В 1917 году новое солнце взошло над Россией. Великая Октябрьская социалистическая революция ознаменовала начало коренного изменения всех сторон жизни нашей Родины. Это коснулось и духовной области, культуры, в том числе и искусства.
Знаменателен записанный А. В. Луначарским разговор с вождем революции вскоре после Октября. Нарком просвещения вспоминал, как, встретив его в коридорах Смольного, Владимир Ильич «с очень серьезным лицом поманил… к себе и сказал:
— Надо мне вам сказать два слова, Анатолий Васильевич. Ну, давать вам всякого рода инструкции по части ваших новых обязанностей я сейчас не имею времени, да и не могу сказать, чтобы у меня была какая-нибудь совершенно продуманная система мыслей относительно первых шагов революции в просвещенском деле. Ясно, что очень многое придется совсем перевернуть, перекроить, пустить по новым путям».
И большевистская партия, не мешкая, пустила по новым путям дело просвещения народа, развернула невиданное, беспрецедентное культурное строительство. Партия выдвинула задачу сделать образование всеобщим и все накопленные веками богатства культуры доступными широким массам народа. Партия большевиков повела по новым путям искусство великого народа.
До революции искусство в России являлось достоянием очень немногих, и даже элементарная грамотность была неведома большей части населения. Советская власть уже в первые послеоктябрьские дни и месяцы стала осуществлять социально-экономические и культурные мероприятия, в конечном итоге превратившие нищую, полуграмотную Россию в могучий Советский Союз — страну, гордо поднявшую над планетой знамя борьбы за социальную справедливость, равенство и братство народов, страну великих научно-технических достижений, страну, где искусство, все богатства культуры действительно принадлежат народу.
Великая Октябрьская революция пробудила к жизни неисчислимые творческие силы народа. К активной деятельности во всех областях политической, хозяйственной и культурной жизни потянулись свежие молодые силы. Советская власть открыла широким слоям трудящихся доступ в храмы науки и искусства.
В этот поток попал тогда и я.
Наша семья жила в Екатеринбурге (ныне Свердловск). Отец, уральский горнорабочий, мечтал дать детям образование. Но средств на учение не было. В 1912 году пришлось определить меня, девятилетнего мальчика, на работу в городской театр. Рассыльный, помощник бутафора, помощник осветителя… Мечтать о большем не приходилось. С победой Советов в городе стали открываться всевозможные курсы по обучению молодежи. Не раздумывая, поступил на курсы режиссеров рабоче-крестьянского театра при Екатеринбургском губпрофсовете. В период колчаковщины к нашему дому прибился сибирский паренек Ваня Пырьев. Он, так же как и я, был горячо влюблен в театр. В июле 1919 года, как только Екатеринбург освободили от белогвардейцев, мы с Пырьевым принялись налаживать художественную самодеятельность в клубе ЧК.
По окончании курсов меня послали руководить фронтовым театром. В революционной III армии, ведущей тяжелые бои с Колчаком, был свой театр. Причем мы не были единственным армейским художественным коллективом. Театр в армии — такого не знала история! В этом мчавшемся по дорогам гражданской войны театре мне довелось осуществить свои первые режиссерские работы. В те времена все было очень просто: ночью писали пьесу, днем ее ставили, вечером играли спектакль.
В одной из таких пьес были выражены в стихах мои заветные мечты:
Сами станем королями,
Будет хлеб у нас у всех,
Завладеем мы полями,
Мир услышит вольный смех.
Но до смеха, до «Веселых ребят» и «Волги-Волги» было еще очень далеко…
Сцена нашего фронтового театра помещалась на железнодорожной платформе, и, для того чтобы во время неожиданных обстрелов артистам было куда спрятаться, декорацию изготовили из толстого уральского железа.
Иногда мы отправлялись на подводах на гастроли в сторону от железной дороги. В одной из глухих деревень Шадринского уезда мы играли в здании школы. Это был первый спектакль в здешних местах. Зрительный зал был переполнен. Играли мою пьесу «Хлеб», в которой пропагандировались хлебозаготовки для армии.
По режиссерскому замыслу предполагался эффектный финал одного из актов. Все действующие лица выхватывали сабли и замахивались на зрительный зал, как на воображаемого противника. Задуманная мизансцена дала прямо противоположный результат. Неопытные зрители, увидев обращенные в их сторону сабли, молча и мгновенно выпрыгнули в окна и выскочили в двери. Зал совсем опустел.
Во время гражданской войны крестьянам было чего бояться: то приходили колчаковцы, то налетали всевозможные банды. Но даже и таким неожиданным финалом мы были довольны: спектакль смотрели с напряженным вниманием — пьеса была злободневная, играли артисты темпераментно. Но, видимо, слегка «перестарались».
Это был хороший урок. Мы поняли, что, конечно, хорошо уметь создавать эффекты, но, главное, надо предвидеть, какой от них может быть результат…
Около года вместе с III армией театр колесил по Уралу. Работали рука об руку со старым режиссером Вадимовым, который тоже оказался в армии.
Вместе вернулись в Екатеринбург. Жажда режиссерской деятельности обуревала меня.
Уже на первых порах жизни нового общества Советская власть проявляет заботу о духовном развитии всех слоев населения. Стоило нам с Пырьевым, которого, вернувшись из армии, я вновь встретил в Екатеринбурге, подумать о возможности организовать для екатеринбургской детворы свой театр, как нашлись и помещение, и кое-какие постановочные средства. Весной 1921 года состоялись первые представления детского театра.
Естественно, что нас, молодежь, призванную революцией, неудержимо тянуло к новому невиданному театру. Путь к новому не был прост. Энтузиазма у нас было через край, а кругозор недостаточно широк, познания ограниченны. Предстояло пройти неизведанный путь. Мы путались, ошибались, случалось, весьма серьезно заблуждались, но все же упорно шли вперед. Начали с пантомимы. Ставили «Отчего вечно зелены хвойные деревья?» и «Троль с большой горы». Играли, писали декорации. К тому же для детского театра я инсценировал «Принца и нищего» Марка Твена, а для театра екатеринбургского «Пролеткульта» спешно писал агитационную пьесу «Суд божий над епископом». Горячее было время!
Тогда ведь не было радио, и газеты выходили очень небольшими тиражами. Театр был настоящей политической трибуной.
Из Москвы до нас доходили слухи о революционной поэзии Маяковского, о театральном новаторстве Мейерхольда.
В стремлении покончить со старым молодежь рвалась к новому, зачастую попирая и непреходящие культурные ценности. Грешили этим и мы с Иваном Пырьевым. Лозунги у нас были «сокрушительные»: «Разрушай окаменевшие формы искусства!», «Ломай застывшие традиции!», «Преодолевай косность и догмы старого театра!» Честно говоря, мы не очень-то разбирались в том, что именно следует ломать и сокрушать. Просто боялись отстать от времени.
В Екатеринбурге возник клуб под названием «ХЛАМ», что означало: Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты. За неимением обуви и головных уборов члены «ХЛАМа» возвели в принцип хождение босиком и без шапок. В «ХЛАМе» проходили бурные дискуссии о путях нового, советского искусства, разрабатывались методы борьбы с искусством прошлого и искусством «враждебным». Это были своеобразные «методы». Члены «ХЛАМа» отправлялись на галерку театра или концертного зала, и, когда на сцене тенор, к примеру, начинал петь популярную в те времена песенку:
За милых женщин,
Прелестных женщин,
Любивших нас хотя бы раз! —
мы начинали свистеть, шикать, греметь трещотками. Нас, правда, изгоняли из театра, но мало-помалу мы все же приобретали, хотя бы даже и скандальную, известность.
Директор библиотеки имени Белинского разрешил нам в определенные дни пользоваться одним из залов, и мы, вывесив четыре ярко намалеванные буквы «Х-Л-А-М», принялись репетировать там пьесы собственного сочинения. Мы выступали и на концертах с эстрадным репертуаром. У нас в ходу были акробатика, музыка, танцы, цирковые номера, которые мы, к месту и не к месту, вводили в любое представление.
Мы мечтали о театре, ведущем за собой массы, о спектакле по-настоящему революционном, остро социальном. И мечта эта сбылась. «ХЛАМ» поставил «Мистерию-буфф» Маяковского. Играли в цирке «Шапито». В спектакле участвовали цирковые артисты. И все остальные, по ходу действия, наравне с ними, лазали по веревочным лестницам, кувыркались по арене.
Выступление акробатов, жонглеров, гимнастов, как казалось мне, постановщику этого спектакля, придавало театральной постановке особую упругость, напористость, делало ее активной, впечатляющей, революционной по духу. Декорация спектакля являла собой прочно сколоченную деревянную конструкцию, изображавшую земное полушарие. Конструкция эта позволяла осуществлять на сцене эффектные аттракционы и головокружительные акробатические номера. После второго показа «Мистерии-буфф» в екатеринбургской городской газете появилась рецензия под названием «Пустозвон». Думается, постановка наша уязвила «тихих», замаскировавшихся врагов революции, и они попытались нас ужалить газетной заметкой.
За газетной статьей последовал диспут — тогда диспуты были очень модны и распространены. На этом диспуте нас вовсю громили за несерьезность нашего предприятия. А между тем гротескность, социальная острота представления привлекали зрителей. Спектакль шел целую неделю при полном зале. По тем временам это был большой успех. Нас не только хулили — зритель, рабочий люд Екатеринбурга, горячо аплодировал нам.
Декабрь 1920 года выдался суровый. В неотапливаемом цирке работать стало просто невозможно. Не выдерживал трескучих уральских морозов и зритель.
В те дни в губнаробразе организовался театральный отдел. Меня взяли туда инструктором[1].
Как инструктору губнаробраза, мне пришлось курировать тот самый городской театр, в котором довелось некогда работать рассыльным. Дела в театре не ладились. Оперная труппа по своему составу могла петь только оперу «Демон», но средств для ее оформления найти не могли. Режиссер Вадимов решил взять валявшийся на пустыре старый конусообразный котел от какой-то огромной заводской машины и изобразить из него гору Казбек. Из этого котла должен был исходить пар, создавая иллюзию облаков. Послушав моего совета, Вадимов включил в работу над оперой артистов цирка.
К удивлению всей труппы, при помощи роты красноармейцев котел был водружен на сцену, а над конусом была подвешена спираль, на которой, как на карусели, катались Демон и Ангел. Циркачи то и дело подменяли оперных певцов. Выход Демона начинался с сальто-мортале, которое выделывал на сцене его дублер — артист цирка.
Несмотря на протесты отдельных представителей труппы, премьера все же состоялась. Но дальше пролога дело не пошло. Причиной этому был пар. Тот самый пар, который должен был идти из котла и окутывать железный «Казбек» облаками. При всех наших ухищрениях пар не шел. Тогда мы сообразили заменить пар… самоварным дымом. Добыли десять самоваров, поместили их внутрь котла и засыпали еловыми шишками.
Вначале эффект был потрясающий: синие клубы окутали «гору» и создали необычайное, сказочное впечатление. Но потом дым повалил все гуще и гуще. Он заволок сцену, а затем и зрительный зал. Все исчезло за сизой пеленой. Слышались только кашель и чихание партера и ярусов. Самоварный дым из еловых шишек был особого свойства: он не уходил — ушел зритель.
Кстати сказать, театром не ограничивалась наша бурная деятельность на ниве искусства. Когда в 1920 году я стал работать инструктором губнаробраза, в числе многих других дел мне был поручен контроль за кинорепертуаром. Советские художественные фильмы в нашем городе еще не шли. В фильмотеке же хранились старые русские и зарубежные картины, в большинстве своем совершенно непригодные по своей идеологической направленности. Мы безжалостно вырезали из картин все, что не соответствовало революционному духу. Приходилось давать к этим старым, не отвечающим требованиям времени картинам новые вступительные тексты, переделывать надписи, перемонтировать отдельные эпизоды. Одним словом, призвав на помощь всю свою изобретательность, мы пытались старое превратить в новое. Иногда это удавалось, иногда же результат не оправдывал затраченных сил. Помню, среди многих приспособленных для проката фильмов была картина «Сатана ликующий» с Иваном Мозжухиным в главной роли. С увлечением занимался я монтажно-идеологической переработкой старых лент, и в результате увидели свет 20 залежавшихся фильмов. Так нежданно-негаданно в Екатеринбурге возникла «контора по перемонтажу».
В конце лета 1921 года в Екатеринбург на гастроли приехала студия Художественного театра. И. А. Пырьев в своей биографии писал об этой встрече со мхатовцами: «Они играли «Потоп» и настолько захватили нас своей игрой, что мы решили поехать в Москву и по-настоящему учиться искусству».
Политотдел III армии решил направить Пырьева и меня в Москву на учебу.
Нас премировали трофейными шинелями, командирскими шапками и сапогами. Взяв командировочные удостоверения и по котомке соли — соль тогда была вместо денег, на нее можно было выменять и хлеб, и другую еду, — мы отправились в столицу.
Поезда ходили без всякого расписания. Состав не раз останавливался в пути — кончались дрова. Пассажиры, вооруженные пилами, топорами, шли в лес. Тендер снова заполнялся большими сырыми чурками. Когда их бросали в топку, то из трубы фейерверком летели сонмы золотых искр. Это было очень красиво, особенно вечером. Последней порции дров хватило только до станции Лосиноостровская (теперь город Бабушкин). Оттуда до Ярославского вокзала шли по шпалам. В котомках за плечами остатки соли — весь наш капитал.
Мы были чрезвычайно удивлены и обрадованы, увидев бодро бегущий по привокзальной площади трамвай, и весь первый московский день, как мальчишки, прицепившись к буферам, с удовольствием катались на трамвае. Змеились, поблескивая серебром, рельсы, весело скрежетали на поворотах чугунные колеса, рассыпались яркие, как солнце в весенних лужах, звонки, щедро даримые улицам вагоновожатым.
Поездка в Москву была событием не только для нас, но и для всех окружающих. Накануне отъезда к нам в дом пришел екатеринбургский поэт Райский и принес стихи на смерть Блока с просьбой передать их в какой-нибудь московский журнал. Он же написал рекомендательное письмо к Алексею Максимовичу Горькому.
От смущения при встрече с Горьким я читал ему свои стихи. Это были лихие вирши.
И я лечу, преград не зная,
Над морем жизни пролетая,
Как чайка над пучиной вод.
Противоречия меня соткали —
Противоречий нет во мне.
Меня ведь нет —
Меня солгали.
Я наяву живу во сне.
Горький по-доброму улыбался в усы. Потом звонил куда-то, кого-то просил меня принять, помочь мне…
Первые месяцы жизни в Москве были временем исканий, временем сомнений и неопределенности. Больше всего мне хотелось стать актером.
Вдвоем с Пырьевым мы метались среди множества различных «течений» и «направлений», держали приемные экзамены всюду, где бы они ни объявлялись: в Камерный театр, в Театр революции, 1-ю студию Художественного театра, во 2-ю студию, в Грибоедовскую студию, в Пушкинскую студию, в Поле-новскую студию и т. д. и т. п.
В 3-й студии экзаменовал Евгений Богратионович Вахтангов. Он предложил мне этюд: «Петух ухаживает за курицей». Курицу должна была изображать незнакомая мне девушка, которая также экзаменовалась. «Курица» кокетливо кудахтала, а я петушился, прыгая вокруг нее на одной ноге.
Я был допущен ко второму туру испытаний, но на них не пошел. Обиделся. Мне казалось недостойным заниматься «петухами» и «курицами» в наше боевое революционное время.
Увидев в театре «Пролеткульта» спектакль «Мексиканец», мы наконец сделали свой окончательный выбор. Правда, предстояло еще выдержать экзамен. В конце концов мы своего добились. Из 600 претендентов было отобрано шесть. В их числе и мы с Пырьевым.
Во время экзаменов произошла оказия, о которой стоит рассказать.
В первый день приемных испытаний в зале, где нас экзаменовали актеры 1-й студии МХТ В. С. Смышляев и Татаринов, находилась Додонова, одна из руководительниц «Пролеткульта». Несмотря на то, что я был в красноармейской форме, я Додоновой, как теперь говорят, «не показался»: наверное, из-за моих длинных волос. После того как я исполнил этюд, она, коротко взглянув на меня, сказала, что я совсем не подхожу к пролетарской культуре по своему виду. При 600 претендентах такое суждение — полный крах. Помог случай. Меня пригласили в тот же вечер выступить с декламацией на концерте в клубе одной из фабрик Красной Пресни. Выхожу на сцену и вижу: в первом ряду — Додонова. Читал я стихи Маяковского. Аудитория встретила меня добрыми аплодисментами. Додонова пришла за кулисы и сказала:
— Молодой человек, сегодня я была против вашего приема в театр «Пролеткульта». Приходите, пожалуйста, завтра — мы посмотрим вас еще раз.
Конечно, я и без того боготворил Маяковского. А теперь и вовсе: он спас меня на экзамене. Вскоре представилась возможность лицезреть вблизи самого Владима Владимыча. В Москве той поры вечера Маяковского были довольно часты. К тому же Маяковский читал в «Пролеткульте» лекции о поэзии, сопровождая их чтением своих стихов. Потом, так сказать, в заключение вечера, выступали с его стихами мы — молодые актеры, подражая ему. Он, величавый, — то строгий, то улыбчивый — взирал на нас, благосклонно принимая наше старание. Однажды, когда поэт должен был выступать где-то в Подмосковье, он взял меня с собой. Я был безмерно счастлив. Читал, стараясь во всем быть похожим на своего кумира:
Разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!..
Началась работа в театре. Утром занимались гимнастикой в саду «Эрмитаж». Вечером на сцене театра «Пролеткульта» мы с Пырьевым выступали в «Мексиканце».
«Мексиканец» был компромиссным, промежуточным явлением в театральной жизни Москвы. Соперничество реалистического театра, психологической игры и театра «левого», гротесково-буффонного только разгоралось.
Художником спектакля был учившийся до того у Мейерхольда Сергей Эйзенштейн, режиссером — В. С. Смышляев из 1-й студии МХТ. Актеры играли в психологической манере, более или менее по-мхатовски, а костюмы, декорации, свет, музыка были данью футуризму.
Эйзенштейн добился того, что ему доверили режиссуру третьего акта «Мексиканца», в котором происходит боксерский поединок между юным Фелипе Риверой, представляющим революционную Мексику, и американским боксером.
Эйзенштейн поставил себе задачу вместо иллюзорной игры в бокс дать на сцене живой азартный бокс и таким образом вызвать в зрительном зале особую остроту переживаний. Он бросил вызов прочно утвердившей себя «системе переживания» К. С. Станиславского. Добрый десяток лет он упрямо будет сначала в театральных постановках, а затем и в кинофильмах противопоставлять психологической игре, построенной по системе переживания, реальное делание физических процессов на сцене, в кадре. Отсюда стремление Эйзенштейна к замене в его спектаклях и фильмах актеров найденными в жизни типажами, к «всамделишности» действия.
Иногда я получал возможность сыграть в «Мексиканце» американского журналиста, а иногда выходил на сцену в роли американского боксера. Мексиканца Фелипе играл Иван Пырьев. По указанию Эйзенштейна в сцене бокса мы с Пырьевым дрались всерьез, в кровь разбивая друг другу носы.
Новизна постановки, революционность спектакля увлекали нас. Но мы были вторым составом, и играть нам приходилось довольно редко. А энергии было через край, и редкие выходы во втором составе пролеткультовского спектакля «Мексиканец», конечно, нас не удовлетворяли.
Мы с Пырьевым устроились статистами в Большой театр. Молодые желудки требовали своего: «Хлеб насущный даждь нам днесь» — и приходилось искать возможности подзаработать. Правда, в ту пору существенным были не деньги, а хлебный паек. И Большой театр открывал для нас эту возможность дополнительного питания. Но очень скоро счастье уползло. Уползло в буквальном смысле этого слова.
Шло представление оперы Бородина «Князь Игорь». Актеры выезжали на сцену на настоящих лошадях, а мы изображали убитых воинов. И надо же такому случиться: лошадь хана Кончака стала пятиться — и прямо на меня! Тогда я поднял задник, на котором был нарисован половецкий стан, и уполз со сцены. После этого меня перестали допускать к участию в спектаклях.
Декабрь 1921 года. Голодная, трудная зима. Но первая московская зима, к счастью, была теплая. Москва укуталась в пышные снега. На улицах — сугробы. В них пробиты узкие проезды для повозок. Автомобилей почти не было. Самый изысканный деликатес тех дней — мороженые яблоки. Их продавали на улицах Москвы и крестьянки в овчинных шубах, и предупредительные буфетчики в театрах.
В «Пролеткульте» молодые актеры пламенно декламировали:
Да, мир такой,
Но мы его изменим.
В те годы нас частенько посылали то на заготовку дров, то на расчистку железнодорожных и трамвайных путей. Работали с азартом, шутили без конца. Шутили и на голодный желудок.
В пролеткультовской учебной студии актриса МХТа Гзовская ставила «Женитьбу». Я играл Жевакина. Сдавали этот спектакль К. С. Станиславскому. Ему не понравилось наше представление. Это была пора самозабвенного увлечения эксцентрикой, акробатикой. Мы были молоды и буквально ходили на голове.
В «Пролеткульте» мы использовали акробатические приемы. Мне, например, ничего не стоило с пола взлететь на крышку пианино, прыгнуть и оказаться на плечах партнера. Исполняя роли в драматическом спектакле, мы не ходили, а прыгали, не говорили, а вопили. Когда спектакль закончился, Станиславский долго сидел молча, видимо, раздумывая над тем, как бы повежливее отделаться от нас.
В Москве в цирке на Цветном бульваре мой добрый друг и наставник в искусстве акробатики Петр Корнеевич Руденко поставил эффектный номер «Горные орлы». Еще в Екатеринбурге, участвуя в постановке «Мистерии-буфф», он познакомил меня с азами акробатики. В Москве, куда переехал и Руденко, я снова стал его преданным учеником: акробатика была моей страстью. Посчастливилось и мне выступать в старом цирке на Цветном бульваре. Когда в группе Руденко заболевал кто-нибудь из артистов, он выпускал меня на замену, и я вместе с профессионалами-гимнастами совершал воздушные полеты.
Вскоре я перетащил Руденко в «Пролеткульт», и он преподавал нам акробатику. Без него немыслимо было в буффонноэксцентричной манере поставить «На всякого мудреца довольно простоты», как это сделал С. М. Эйзенштейн. Но прежде я должен рассказать о том, как мы с Эйзенштейном встретились впервые.
Французское слово «эрмитаж» означает «уединенный уголок». Но московский «Эрмитаж» меньше всего соответствовал этому определению. В послереволюционные годы он сразу же превратился из модного места отдыха и развлечений состоятельной публики в шумливую центральную арену «Пролеткульта». Здесь кипели творческие страсти, рождались дерзкие замыслы, смелые планы и идеи. Здесь начался путь в большое искусство многих артистов и режиссеров, ставших впоследствии прославленными мастерами.
В театре «Пролеткульта» осенью 1921 года я встретился с молодым художником Сергеем Михайловичем Эйзенштейном. Ему тогда было 23 года, мне — 18. Оба мы были в солдатских шинелях. Оба мы поднимались по лестнице, направляясь в верхнее фойе для участия в уроке биомеханики, которую изобрел В. Э. Мейерхольд для физической тренировки актеров. Оказалось, что это он, Сергей Михайлович — так называли все в театре этого молодого человека, — будет преподавать нам театральную гимнастику, хотя по должности он художник театра.
— Вы знаете, что такое биомеханика? — спросил меня незнакомец таким неожиданно тонким голосом, что я еле удержался, чтобы не рассмеяться.
— Еще нет.
Он остановился и многозначительно изрек:
— Когда чего-нибудь не знаешь, начинай преподавать это! — и показал пачку книг, которую нес под мышкой.
Так при первом знакомстве я столкнулся с парадоксальным, эксцентрическим мышлением Эйзенштейна. Книги оказались на английском, французском, немецком языках, на которых он свободно говорил, читал и писал. Все они были посвящены проблемам гимнастики, физического действия и другим разнообразным исследованиям возможностей человеческого тела.
Впоследствии выяснилось, что Эйзенштейн научно и досконально изучал каждую проблему, с которой ему предстояло иметь дело[2].
Уроков по биомеханике ему было явно недостаточно. Не устраивала его и роль театрального художника. Он хотел стать режиссером. И уже сделал первый шаг на пути к этому поприщу, поставив третий акт «Мексиканца».
Вскоре мы организовались в группу. Нас было 19 молодых энтузиастов. И все мечтали о бродячем театре.
Из шести актеров, принятых осенью 1921 года в театр «Пролеткульта», пятеро — Александр Левшин, Александр Антонов, Михаил Гоморов, Максим Штраух и я — впоследствии станут ассистентами кинорежиссера Эйзенштейна — «железной пятеркой» Эйзенштейна. Но начинали мы с бродячего театра.
Группа ставила своей целью приблизить искусство к народу. Она отрицала театральные подмостки, театральные здания, театральные декорации и прочие обыденные, по нашим тогдашним понятиям, атрибуты театра. Группа стремилась вывести театральные представления на улицы и площади. Это был актуальный, но неисполнимый замысел.
Наши разговоры с Эйзенштейном сразу приобрели принципиальный, деловой характер. Несмотря на то что я был моложе, мне помогал опыт работы в театре. Благодаря тому что с детства я крутился близ сцены, я мог без запинки выпалить любую цитату из любой классической пьесы, поражал своих товарищей знанием технических приемов сцены. Организуя первый рабочий театр «Пролеткульта», Эйзенштейн возвел меня в ранг одного из самых близких своих помощников, постоянно обращаясь ко мне то за советом, то за справкой.
В свою очередь Эйзенштейн сразу же познакомил меня со взглядами и принципиальными установками выдающихся западноевропейских режиссеров. Он очень настойчиво направлял наше сознание на многие горячие точки окружающего мира и кардинальные проблемы культуры.
Мы прошли у Эйзенштейна большую школу, засиживаясь в его комнате на Чистых прудах до глубокой ночи над книгами, теоретическими журналами, художественными монографиями. Читали, спорили не ради самообразования. Мы искали свой театр.
Вместо сцены, мечтали мы, в нашем театре будет ковер, который можно расстилать на любой площадке или на дворе, вместо декораций — легкая конструкция, пользуясь которой актеры будут играть, петь, танцевать и выполнять акробатические номера.
Мы назвали свой театр «ПереТру», сокращенно — «передвижная труппа», подразумевая, что терпение и труд все перетрут. «ПереТру» поселился на Воздвиженке, в доме, напоминавшем причудливую раковину (ныне это Дом дружбы на проспекте Калинина).
Рабочая молодежь, заполнявшая бывший особняк Морозова, встречалась здесь на уроках, лекциях, диспутах, представлениях с носителями различных, зачастую противоположных, взаимоисключающих течений и мировоззрений. Поистине все смешалось тогда в бывшем доме миллионера. К. С. Станиславский преподавал здесь свою систему; Мейерхольд обучал биомеханике; Владимир Маяковский врывался со своими бунтарскими идеями; режиссер Форрегер призывал к футуристическому театру. Мы изучали марксизм, но в то же время нами всерьез изучалась теория психоанализа Зигмунда Фрейда. Анатолий Васильевич Луначарский читал лекции, в которых защищал традиции Малого и Большого театров и одновременно поощрял эксперименты левого толка. Михаил Чехов, популяризируя систему Станиславского, учил нас методам индийского йога Рамачараки. Будущие лефовцы во главе с Арватовым призывали к отрицанию наследия прошлого.
Как и всюду, в «Пролеткульте» велась тогда борьба разных течений, направлений. Здесь можно было услышать разное толкование революционных задач. Нельзя рассматривать «Пролеткульт» того времени как единое целое. Одни пролеткультовцы требовали закрыть Малый театр, разогнать Художественный и запретить музыку Чайковского, которого они считали выразителем духа «помещичьего парка», другие яростно отстаивали культурные традиции русского и мирового искусства.
Мы стремились внимательно разобраться в калейдоскопе пролеткультовских тенденций, понять ошибки, чтобы не выплескивать и положительных достижений той бурной поры.
Перевес в области искусства и культуры был еще на буржуазной стороне. Старая интеллигенция была косной, неподвижной, она с недоверием воспринимала революционные лозунги, и только немногие ее представители безоговорочно перешли на сторону революционного пролетариата.
Да, к сохранению старых театров мы относились как к охране памятников старины. В общем, негативно. Революционное рвение молодых бунтарей в деле отрицания старого иногда заходило слишком далеко, и Владимир Ильич Ленин должен был сказать: «Без ясного понимания того, что только точным знанием культуры, созданной всем развитием человечества, только переработкой ее можно строить пролетарскую культуру — без такого понимания нам этой задачи не разрешить»[3]. А мы слишком прямо понимали лозунг, который ежедневно слышали, распевая «Интернационал»: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем — мы наш, мы новый мир построим…» И на воротах «Пролеткульта» висел плакат, категорично провозглашавший: «Кто не с нами, тот против нас». Мы не умели тогда выделить в старом то, что необходимо было взять с собой. Все революционное делалось, по нашему мнению, в противовес старому. Процесс разрушения старого был, с нашей точки зрения, положительным и революционно-прогрессивным. «На обломках старого» левые пролеткультовцы предлагали строить небывалое пролетарское искусство. Что такое «пролетарское искусство», никто толком объяснить не мог. Его предстояло создать.
Решено было поставить на новый лад пьесу А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты». В парадном зале морозовского особняка мы повесили трапецию, натянули проволоку, установили станки для акробатики, сделали арену с мягким ковром, чтобы удобно было крутить сальто. Придумали своеобразную афишу:
на ВСЯКОГО мудреца ДОВОЛЬНО простоты.
Набранные аршинными буквами два из пяти слов названия пьесы Островского — ВСЯКОГО ДОВОЛЬНО — как бы определяли творческие задачи спектакля.
Надо сказать, что театр 19-ти был весьма своеобразным зрелищным предприятием. У нас не было многого, без чего немыслим театр. Не было театральной сцены, реквизита, рабочих сцены, гримеров, бутафоров, электротехников. Актер Иван Языка-нов, в прошлом портной, научил нас кроить и шить. С помощью одного только плотника соорудили декорации. Сами шили костюмы, сами изготавливали реквизит. Мне довелось принимать деятельное участие в оснащении спектакля, исполняя роль заведующего монтажной частью. Кое-что мы заказывали в кузнице, механической мастерской, но доводить, дорабатывать оборудование приходилось самим.
Уже сама подготовка спектакля вызывала огромный интерес. Как-то посмотреть на нас заявились редкие в ту суровую пору иностранцы. На показ мы решили выставить наши занятия акробатикой. Большая кушетка из особняка с очень мощными пружинами служила своеобразным батутом. Мы с разбега крутили сальто, и в тех случаях, когда перекручивали, кушетка нас спасала. Падая на ее пружины, незадачливые акробаты оставались живы и невредимы.
Решив блеснуть классной акробатикой, я разбежался, сильно, высоко прыгнул, спружинил на кушетке и… через несколько мгновений стоял на ногах. Но, к моему удивлению, никаких зрителей кругом не было. Оказывается, я вылетел из бельэтажа через большое окно во двор и благополучно приземлился в куче песка. Привыкшие ко всему истопник и его собака равнодушно взирали на меня. «Фу ты, черт, не оценили», — улыбнулся я про себя и помчался в зал… повторять прыжок.
Когда я теперь сижу в президиуме на торжественных вечерах в Доме дружбы, то невольно вспоминаю, как полвека назад я шел через этот зал по тонкой проволоке, крутил здесь сальто.
…Спектакль состоял из решенных в жанре эксцентриады кусков — аттракционов, смонтированных в определенном порядке. Впоследствии Эйзенштейн, теоретически осмысливая этот метод, назвал его «монтажом аттракционов». В пьесу Островского мы включали злободневные политические диалоги и иронические песенки и куплеты. К примеру, эмигранты-контрреволюционеры, выставленные из России, поют:
Париж на Сене,
И мы на сене.
Пуанкаре — одно спасенье.
Подобные публицистические тексты менялись в зависимости от международной и внутренней обстановки.
В спектакль были включены многочисленные гимнастические, акробатические и музыкальные номера, с помощью которых пародически заострялось содержание той или иной сцены, реплики. Вот Александр Антонов, игравший Крутицкого, с пафосом говорит Мамаевой, роль которой исполняла Вера Яну-кова, свою реплику: «Хоть на рожон полезай!», а она тут же ловко влезает на шест, который держит Антонов, и начинает там кувыркаться…
Мысль осовременить комедию А. Н. Островского явилась Эйзенштейну на мхатовском представлении «На всякого мудреца довольно простоты». Он решил, использовав схему сюжета комедии, перенести ее действие в сегодняшний день. Для этого пришлось перелицевать роли. Мамаев стал Милюковым — Проливным. (Это прообраз кадета Милюкова, в свое время много говорившего о необходимости завоевания проливов, ведущих из Черного моря в Средиземное.) Крутицкий обратился в одного из организаторов интервенции против Советской России — маршала Жоффра. Гусар Курчаев расщепился в трио врангелевских гусар. Голутвин стал международным политическим авантюристом.
Спектакль, как я уже говорил, основывался на приемах клоунады, эксцентрики, народного балагана.
Я играл роль Голутвина, международного авантюриста, человека, не имеющего занятий. На мне были черная полумаска с зелеными электрическими глазами, фрак, цилиндр. Я летал на трапециях, исчезал, как цирковой иллюзионист, играл на концертино, стоял на голове, ходил по проволоке со сцены на балкон через весь зрительный зал и делал еще множество подобных номеров, оправдывая название спектакля «Всякого довольно»…
Один акт еще не готового спектакля мы показывали в Большом театре на юбилее В. Э. Мейерхольда. Я дирижировал шумовым оркестром, состоящим из кастрюль, бидонов, пищалок, банок, склянок и прочих «подручных материалов».
Помню, как привычно пошел я по проволоке, протянутой со сцены через весь зрительный зал к третьему ярусу. Но произошло непредвиденное. Артист-акробат Михаил Эскин, который за пять минут до моего канатоходства съезжал на зубнике по канату с яруса на сцену, так обильно смазал блок, скользящий по проволоке, что изрядно намаслил ее. Как только я добрался до «опасного» участка, моя лосевая канатоходская обувь стала скользить. Несколько раз, отчаянно балансируя оранжевым зонтом, я сползал от близкого — вот он, рукой подать — яруса к центру зала. Я никак не мог выбраться на барьер яруса, и номер стал поистине смертельно опасным. Музыка гремела, публика смеялась, аплодировала, полагая, что все это так и задумано постановщиками. Наконец прибежали с багром догадавшиеся, в чем дело, Левшин и Гоморов, и перепуганный Эс-кин протянул мне с яруса спасительный пожарный инструмент. Я схватился за него, и меня подтянули к барьеру яруса.
Молодой задор и озорство, с которыми исполнялся спектакль, способствовали большому успеху эксцентрической затеи. Но, по сути говоря, спектакль можно отнести к тем формальным «загибам» и «безумствам», о которых позже писал сам С. М. Эйзенштейн.
Однако в работе над первым эйзенштейновским спектаклем сформировался костяк коллектива, который осуществил в 1924 году постановку «подлинно советского», по оценке «Правды», историко-революционного фильма «Стачка», а затем в 1925 году создал «Броненосец «Потемкин»».
К кино впервые мы обратились весной 1923 года. Когда спектакль «Всякого довольно» был готов, он так оброс всякого рода оборудованием, что не смог бы сдвинуться с места. Выступления на заводских дворах, городских площадях, в деревнях и захолустьях остались мечтой.
Отяжелевший «ПереТру» был оставлен в Москве и стал стационарным театром. В стремлении «обогатить» спектакль эйзенштейновцы решили изменить дневник Глумова кинолентой. «Кинодневник» — наш первый фильм.
Этот маленький фильм был сделан под влиянием заграничных боевиков, изобиловавших погонями и драками. Были в нем и гонки на автомобилях, и прыжки с аэроплана, и балансирование на карнизах крыш, и многое другое в том же роде.
Помню, я изображал похитителя дневника Голутвина в манере Гарри Пиля и мне при погоне нужно было прыгать с самолета в машину. Мы сделали попытку снять это в натуре. Поехали на аэродром. Но, к счастью, организаторы съемки вскоре убедились в том, что невозможно обеспечить совпадение скоростей автомобиля и самолета.
В конце концов нужный кадр сняли. Я прыгал в движущуюся машину с балкона. При этом повредил спину Александру Левшину и вывернул палец Михаилу Гоморову, которые по-цирковому страховали меня в машине.
«Кинодневник» мы снимали весной 1923 года, а 20 ноября 1922 года я пришел на Первую госкинофабрику, чтобы впервые участвовать в киносъемках. Не помню, какой именно фильм снимали в тот день в студии на Житной, 29. Не помню и той эпизодической роли, которую мне, актеру Рабочего театра «Пролеткульта», предложили для кинодебюта. Память сохранила число — 20 ноября — и то, что перед началом съемки шел оживленный разговор о предстоящем образовании СССР. «Это хорошо, — говорили собравшиеся в павильоне. — У нас будет огромная могучая страна, союзные республики будут помогать друг другу и дела пойдут лучше».
Мы, пролеткультовцы, выступали на заводах, фабриках и городских площадях с концертами, посвященными образованию СССР. Создание СССР проходило в атмосфере всеобщего воодушевления.
Вспоминается Москва того времени. Материальная скудость (промышленность только-только оживала, и все необходимое для жизни приходилось приобретать на многолюдных московских толкучках-барахолках в районе Смоленской площади и возле знаменитой Сухаревой башни, туго было и с питанием) и небывалый подъем духовной жизни. Выразительные, бьющие прямо в сердце плакаты — они встречали всюду — зримо рассказывали о том, чем живет страна, какие сегодня у нее заботы. Начала свои передачи первая Московская радиостанция имени Коминтерна. Таинственный черный ящичек — детекторный приемник — манил к себе. Люди по очереди прислоняли ухо к устройству, воспроизводящему звук, с восторгом слушали голос Москвы. Одно за другим открывались новые высшие учебные заведения и курсы. Работало великое множество клубов, театральных и художественных студий. Москва, что называется, бурлила идеями. Стремительно рос интерес к книге. Книжные ларьки и развалы, тянувшиеся вдоль стены Китай-города от Лубянской площади до Зарядья, привлекали к себе рабфаковскую молодежь, многочисленную и многоликую московскую научную и художественную интеллигенцию. В любое время года здесь толпился народ. Москва — огнедышащий вулкан науки и искусства, магнит, притягивавший к себе молодые сердца искателей.
Велик был интерес к театрам. Примечательно, что театральные залы заполнила новая публика. Рабочие с заводов, с семьями, целыми коллективами организованно приходили в театры, и часто талантливые юноши и девушки из их среды становились самоотверженными студийцами, первыми сформированными уже при новой власти советскими актерами.
В Политехническом музее шумно проходили поэтические вечера и публицистические диспуты на самые острые темы. Помню яростный открытый диалог А. В. Луначарского с московским митрополитом ученым-церковником Введенским о вере и безверии, в котором нарком просвещения утверждал новые принципы жизни, новую веру — веру в грядущий коммунизм.
Интенсивная духовная жизнь Москвы привлекала к себе внимание всего мира. Молодежь далеких окраин нашей многонациональной страны стремилась в Москву. Когда мы с Пырьевым пришли держать экзамен в студию Центральной арены «Пролеткульта», то увидели среди сотен претендентов молодых людей с Кавказа и из Средней Азии, с Украины и из Сибири.
Не только на учебу, но и для решения неотложных вопросов экономического и культурного строительства в центр, в Москву, всеми возможными, трудными в ту пору путями спешили посланцы народов, говорящих на ста языках. Нет-нет да и мелькнет среди пестрой московской толпы узбекский халат или кавказская черкеска, украинская рубаха или сшитая из оленьих шкур малица посланца тундры.
Москва постановлением Первого Всесоюзного съезда Советов была признана столицей СССР, но еще раньше, в предшествующие решающие годы революции и становления Советской власти она фактически стала не только главным административным, но и главным духовным центром огромной многонациональной страны.
Но вернусь на съемочную площадку.
Студия помещалась на втором этаже. По нынешним понятиям, она была смехотворна мала. У студии стеклянные стены, стеклянный потолок — кинематографисты ловили свет, света электрического остро не хватало. Вместо осветительной аппаратуры огромные железные корыта, подвешенные на стояках. В этих «корытах», как мечи в ножнах, были закреплены толстые угольные стержни. Их подталкивали друг к другу палочками, и при определенном сближении между электродами повисала вольтова дуга. Горела она неравномерно: то ярко, то не очень, то мигала, сильно чадя.
Проведя на съемках несколько часов, я почувствовал резь в глазах, будто мне насыпали в них песку. Осветитель Вася Кузнецов дружески посоветовал на ночь прикладывать к глазам гущу спитого чая. Иначе, говорил он, ни за что не заснешь. Все это дало мне определенный опыт. На съемках «Кинодневника» я чувствовал себя ветераном кинематографа.
…«Мудреца» группа Эйзенштейна создавала в самозабвенном увлечении театром «физического действия». Отталкиваясь от биомеханики Мейерхольда, от театральной эксцентрики, Сергей Михайлович шел по пути слияния театра с цирком и мюзик-холлом. Сцена у нас была превращена в своеобразную цирковую арену, причем действие спектакля часто выносилось непосредственно в зрительный зал. Многочисленные акробатические, гимнастические и музыкальные номера, или, как их называл Эйзенштейн, аттракционы, в конечном счете должны были донести до зрителя агитационное значение спектакля. «Кинодневник» — еще один сильный аттракцион! С этим и приступали к работе.
В итоге наших стараний получился 120-метровый пародийно-приключенческий фильм, органично входящий в ритм пародийного спектакля. В фильме-дневнике прием трансформации образов пьесы Островского получил кинематографическое развитие. В кинофильме приспособленец Глумов, сделав кульбит, превращался в то, что всего желательнее было для сильных мира сего. Для Крутицкого — Жоффра он волшебно превращался в многоствольное орудие, перед Мамаевым — Милюковым, любителем поучений и нравоучений, он представал в виде терпеливого осла, а для тетки, жаждавшей поцелуев, являлся в виде младенца, которого она может безгрешно приласкать.
Делая «Кинодневник», Эйзенштейн не думал о возможных последствиях этого шага. А между тем этот маленький фильм стал для Эйзенштейна и его соратников практической школой освоения кинематографической специфики. Работа над «Кинодневником» сослужила великую службу — она столкнула режиссера-новатора Эйзенштейна с театральной орбиты и вывела его на орбиту кинематографическую. «Кинодневник» проклюнул скорлупу яйца.
Новый спектакль Рабочего театра «Москва, слышишь?», по нашему замыслу, должен был в агитационно-публицистической форме рассказать о революционной борьбе германских рабочих. По сравнению с агитаттракционом «Всякого довольно» он обладал новым качеством. Здесь была сделана попытка обращения к сюжетным приемам, но не с целью образного отражения действительности, а, как и в предыдущем спектакле, для создания точно рассчитанных драматических аттракционов, которые должны вызывать у зрителя определенные рефлексы.
Чего греха таить, спектакль страдал и схематизмом, и наивностью. Представьте себе хотя бы вводную сцену пьесы.
Секретарь стачечного комитета Курт видит на городской площади губернатора, помещика и фабриканта графа Сталя в окружении префекта полиции, лидера «желтых» социалистов, епископа, американского банкира, двух «прихлебателей» — поэта и художника и кокотки Марго. Губернатор целует кокотке ногу. Увидев проходящего Курта, кокотка капризно требует, чтобы он тоже поцеловал ей ногу. Курт плюет на ногу кокотки, и она бьет его хлыстом. Курта тут же арестовывают, и граф приказывает отправить его в тюрьму, бить плетьми и посадить в карцер.
Такого рода драматургический материал просто немыслимо было представлять в плане психологической драмы. В сценическом решении гротеск и цирковая эксцентрика снова заняли ведущее место. Например, ножку кокотки украшали браслеты и массивные золотые часы. На сцену она въезжала на двугорбом живом верблюде. (Его через всю Москву приводили на наше представление из Зоологического сада.)
Гнев зрительного зала к губернатору графу Сталю, сочувствие к германским рабочим в спектакле трактовались с лобовой прямолинейностью. По всем данным, спектакль не мог не быть примитивным, плоским. Но тем не менее Максиму Штрауху, Юдифь Глизер, Александру Левшину, Михаилу Гоморову, Эрасту Гарину непостижимым образом удавалось этого избежать. Кроме участия в режиссуре я играл в спектакле рабочего-революционера Курта. Роль необычайно сложная, поскольку мой Курт был без единой живой черты. В общем, в этом нашем спектакле действовали классовые схемы. Спектакль потрясал зрителя кричащей обнаженностью темы и удивлял отсутствием реальных, психологических мотивировок поведения действующих лиц. А между тем Сергей Михайлович вовсе не унывал и смело шел дальше. В борьбе со старым театром он был непримирим. Он хотел нанести окончательный удар театральному бытовому отражательству и с этой целью решил поставить созданную по его заказу Сергеем Третьяковым пьесу «Противогазы» в реальной заводской обстановке.
Преклоняясь перед дерзкой мыслью учителя, все мы горячо взялись за дело. На заводе, где ставили спектакль, действительно не осталось и тени театральной условности. Эйзенштейн решил вместо декораций использовать настоящие машины. Мы нашли на газовом заводе цех, который был наполовину занят машинами. На свободной части построили амфитеатр на 500 мест, а там, где положено быть декорациям, стояли машины.
В основе сюжета лежал подлинный случай из жизни — рабочие завода спасли свое предприятие от взрыва во время аварии. Уже не было трюков, цирковых аттракционов, но драматический эффект достигался с помощью заранее рассчитанного эмоционального воздействия сценических эпизодов-аттракционов.
Не обошлось и без курьезов. Я играл роль старухи, которая в сердцах била рабочего (его играл Михаил Гоморов) иконой по голове. Икона должна была расколоться надвое, к вящему огорчению бабушки. Для этого икону заранее подпиливали. Но иногда делали это небрежно, и мне приходилось бить Гоморова вторично, к тому же с удвоенной силой. Это вызывало у него не ту реакцию, на которую рассчитывали авторы.
В звуковой части спектакля были использованы производственные шумы, заводской гудок, пневматические молотки, листы железа, по которым били клепальщики. Актеры играли без грима.
В финале спектакля, после ряда драматических событий, в частности ликвидации аварии, происходил пуск машин. В этом и заключался главный эффект представления. Спектакль был приурочен к очередной смене рабочих — вместо артистов к машинам подходили рабочие и пускали в ход газовые агрегаты. Появлялись голубовато-фиолетовые языки пламени — завод начинал работать, а публика спешила на трамвай. На наш спектакль ходили, пока устраивались просмотры, по пригласительным билетам. Кассового успеха спектакль не имел. После первых трех представлений свободных мест становилось все больше и больше. Спектакль угас. Я думаю, что это происходило еще и оттого, что негримированные артисты «Пролеткульта», изображавшие рабочих, все же должны были пользоваться театральными приемами. Смешение театральных условностей с настоящей заводской действительностью, увы, не выросло в новое театральное зрелище. Безоглядный левацкий загиб, стремление противопоставить себя всей истории мирового театра привели нас к тому, что мы потеряли зрителя. Эстетика Эйзенштейна вошла в конфликт с законами сцены.
История с «Противогазами» дала нам повод и материал для размышлений, для обоснованных выводов на будущее. Вывод был таков: надо идти работать в кино, ибо кино — искусство миллионов, в кино больше возможностей создавать то новое, революционное, агитационно-действенное и преобразующее мир искусство, к которому мы стремились со всем пылом и страстью юности, разбуженной революцией и призвавшей ее к активному творчеству.
Необходимо заметить в связи с этим, что вся наша «левацкая» практика пролеткультовской деятельности была вызвана отнюдь не только стремлением во что бы то ни стало ломать старые каноны искусства. Это были боевой протест против всяческой рутины, против замыкания искусства в рамках индивидуального, желание открыть новые законы и средства выразительности для того, чтобы с их помощью утверждать идеи нового искусства, тесно связанного с жизнью, решать выдвигаемые жизнью задачи. Мы хотели служить своим искусством революции, и все ухищрения в области формы, наше формотворчество той поры в конечном счете являлись не столько данью формализму, сколько периодом поисков, отмеченным порой крайностями и перегибами, но все же имевшим определенную социальную направленность. Только этим и можно объяснить тот факт, что никто из эйзенштейновской группы не примкнул ни к футуристам, ни к имажинистам и прочим «истам», ни к левым загибщикам из «Пролеткульта». Мы пошли не в «Пролеткино» — киноорганизацию в какой-то мере пролеткультовского толка, а на Первую госкинофабрику, где занялись разработкой историко-революционной тематики.
Становление советского кино — беспрецедентное явление в истории искусства. Декрет СНК о национализации частной кинопромышленности, принятый в августе 1919 года, вызвал издевательскую критику буржуазной печати и некоторых представителей старой интеллигенции. Критики заявляли, что из этого ничего не выйдет. Государственное кино, утверждали они, означает не что иное, как то, что художники становятся государственными служащими. Дескать, искусство при этом погибнет. Но практика показала, что именно в советских условиях появилось не просто кино, а большое киноискусство.
В то время, когда в муках рождалось советское кино, мы были окружены божествами прошлого и нам прежде всего необходимо было разобраться в том, что брать с собой из этого прошлого и что без сожаления выкинуть за борт.
Происходила небывалая переоценка ценностей. Впрочем, легче всего со старым: либо его отрицать, либо ему подражать — дело ясное. Но как трудно создавать неведомое, новое искусство!
Великая Октябрьская социалистическая революция впервые открыла реальные возможности для планового и всестороннего использования кинематографа на благо народа.
В принятой VIII съездом весной 1919 года новой Программе партии кинематограф был поставлен в один ряд с библиотеками, школами для взрослых, народными университетами и другими учреждениями внешкольного просвещения, призванными служить самообразованию и саморазвитию рабочих и крестьян.
В созданные по инициативе В. И, Ленина агитационноинструкторские поезда ВЦИКа включались киновагоны и автокинопередвижки, обеспечивающие бесплатную демонстрацию фильмов для населения.
Уже на первых порах развития советской кинематографии ею решаются новые, социальные по своей сути задачи. «Дело идет о создании совершенно нового духа в этой отрасли искусства и просвещения… — писал А. В. Луначарский, возглавлявший тогда Народный комиссариат просвещения. — Мы должны помнить, что социалистическое государство должно придать социалистический дух и кинозрелищам».
Луначарский предлагает прежде всего сосредоточить внимание на кинохронике и на создании пропагандистских научных и художественных фильмов. Среди последних он выдвигает на первый план фильмы, названные им культурно-историческими.
Для конкретизации этой программы и подготовки сценариев при Московском и Петроградском кинокомитетах создаются литературно-художественные отделы, к работе в которых привлекаются крупнейшие писатели того времени: Алексей Толстой, Александр Серафимович, Валерий Брюсов, Андрей Белый — в Москве, Максим Горький, Александр Блок, Корней Чуковский — в Петрограде.
В этом проявилось великое доверие новой власти, партии большевиков к молодому, еще не сформировавшемуся до конца, многими авторитетами не признаваемому за искусство кинематографу.
Вряд ли можно было рассчитывать на немедленный результат от привлечения к работе в кино крупнейших литераторов, величайших эрудитов своего времени. Но пройдет не более десятилетия, как окрепшее советское киноискусство откроет счет блестящему ряду киноэкранизаций — «Мать» режиссера Вс. Пудовкина, «Тихий Дон» О. Преображенской и И. Правова, «Чапаев» братьев Васильевых, «Гроза» и «Петр Первый» В. Петрова и многие, многие другие замечательные картины, созданные на основе великолепных романов, повестей, драматических произведений.
А тогда в 1919 году, в самом начале пути, Алексей Максимович Горький, увлеченный идеей культурно-просветительской функции кино, составляет обширный, детально разработанный тематический план киноинсценировок по истории культуры, начиная с ранних этапов развития человеческого общества и кончая новейшим временем. Сам он пишет сценарий из жизни первобытного общества.
Не надо забывать, что кино в ту пору было немым. Для него не жалел своего красноречия Горький, с интересом снимался в немом кино великий Толстой, в качестве актера в нем выступал талантливейший поэт революции Владимир Маяковский. Конечно, внимание правительства, участие крупнейших деятелей культуры поднимало авторитет кинематографа.
Организованный при Московском кинокомитете научный отдел привлекает ведущих ученых к разработке тематических планов производства научных и учебных картин. В Москве и Петрограде объявляются конкурсы сценариев на темы: «К первой годовщине Красной Армии», «И. С. Тургенев» (в связи со столетием со дня рождения писателя), на темы социально-революционного характера.
Строительство советской кинематографии начиналось в годы гражданской войны. В условиях экономической разрухи, саботажа бывших предпринимателей, острого недостатка пленки производство фильмов было крайне ограниченным. Силы советской кинематографии были сосредоточены на решении трех актуальнейших задач: информирования трудящихся о событиях на фронтах гражданской войны и строительстве Советского государства, разъяснения текущих лозунгов большевистской партии и Советской власти, популяризации среди трудящихся научных и технических знаний, а также произведений классической литературы.
Первую из этих задач решала кинохроника, являвшаяся средством наглядной агитации фактами. Партия обращала особое внимание на постановку агитации кинохроникальными фильмами. Школу революционной кинохроники прошли почти все первые советские киноработники, в ней они овладевали материалом новой, революционной действительности и искали пути образного ее истолкования. Отказавшись, как от чуждой нам, бесстрастной объективистской фиксации фактов буржуазной кинохроники того времени, советские документалисты пришли к осмысленному, идейно-направленному отображению событий. Вторую задачу — разъяснение текущей политики — решали игровые сюжетные агитационные фильмы. Надо сказать, они были весьма доходчивы. Именно в агитфильмах были сделаны первые в художественной кинематографии попытки образного отображения революционной действительности, и поэтому они пользовались особой любовью у нового, рабоче-крестьянского зрителя. Их развозили по стране, объятой пламенем гражданской войны, агитпоезда и агитпароходы. Это были кинолубки, примитивные и наивные по сюжетам и актерскому исполнению ролей. Некоторые из них посвящались важнейшей в тогдашних тяжелейших условиях санитарно-просветительской тематике. Из этих фильмов выросла могучая отрасль научно-популярного кино. Параллельно с этим решалась и третья задача — популяризация научного и культурного наследия.
Из огромного наследия классической литературы для экранизации отбирались главным образом такие произведения, которые показывали бесправие трудящихся в царской России: «Поликушка» по Л. Толстому, «Сорока-воровка» по А. Герцену, «Герасим и Му му» по И. Тургеневу. В этих экранизациях не было еще принципиально нового прочтения произведений классической литературы, однако они отличались от дореволюционных экранизаций тщательностью постановки, привлечением в кино выдающихся театральных актеров — Москвина, Пашенной, Гзовской и других.
Дореволюционное русское кино увлекалось экранизацией литературных произведений. Однако частные предприниматели, в чьих руках находились производство и прокат, были заинтересованы только в прибылях. Экономя на постановочных расходах, они в большинстве случаев не представляли режиссерам, актерам и операторам возможности широких творческих поисков и ориентировали их по преимуществу на экранизацию модных у обывателей произведений бульварной литературы. Мне в юности довелось пересмотреть десятки подобных салонно-психологических драм. Названия лент говорят сами за себя: «Смят и растоптан мой душистый цветок», «Любовь поругана, задушена, разбита», «Бурей жизни смятые» и другие.
Дельцы русской кинематографии встретили Октябрьскую революцию враждебно. Владельцы киностудий, кинотеатров, прокатных контор саботировали мероприятия Советского государства, игнорировали революционную тематику: из 150 фильмов, выпущенных частными фирмами в 1918 году, не было ни одного, в котором хотя бы упоминалось о социалистическом перевороте в России. Правда, учитывая требования Советской власти, некоторые частные студии расширили работы по экранизации произведений художественной литературы. Однако экранизации нередко являлись поводом для пропаганды реакционной идеологии.
Более открытый и острый характер саботаж кинодельцов принял в экономической области. Владельцы кинотеатров стали закрывать свои представления. А когда местные Советы возобновляли работу этих театров, кинопредпринимательские организации объявляли бойкот не только реквизированным кинотеатрам, но и прокатным конторам, снабжающим эти театры картинами.
Хозяева киностудий стали прятать и уничтожать аппаратуру, пленку, готовые фильмы, подделывать бухгалтерские книги, терроризировать сотрудников, сочувствующих Советской власти. Крупные кинопромышленники стали покидать свои предприятия и перебираться сначала в лагерь белогвардейцев, а потом — за границу.
В этих условиях, когда развал, полная дезорганизация кинопромышленности становились, казалось бы, неизбежными, В. И. Ленин подписывает уже упоминавшийся мною декрет о переходе фотографической и кинематографической торговли и промышленности в ведение Народного комиссариата по просвещению. На этом историческом, а для нас, кинематографистов, просто основополагающем документе стоит дата — 27 августа 1919 года. В первом параграфе говорилось: «Вся фотографическая и кинематографическая торговля и промышленность как в отношении своей организации, так и для снабжения и распределения относящихся сюда технических средств и материалов передаются на всей территории РСФСР в ведение Народного комиссариата по просвещению».
День подписания декрета принято считать официальной датой ликвидации русской капиталистической и начала советской социалистической кинопромышленности.
Переход киностудий в руки государства укрепил и расширил возможности советской кинематографии, но сразу воспользоваться этими возможностями не удалось. Не хватало электроэнергии, съемочной и осветительной аппаратуры, пленки. Были трудности и с творческими кадрами. Некоторые известные режиссеры и актеры эмигрировали на Запад, многие занимали выжидательную позицию. Из начавших работать в советской кинематографии раньше других необходимо вспомнить сегодня режиссеров В. Гардина, Л. Кулешова, В. Касьянова, Б. Михина, А. Пантелеева, И. Перестиани, А. Разумного, Б. Светлова, режиссера-оператора Ю. Желябужинского, операторов Г. Гибера, П. Ермолова, А. Левицкого, А. и Г. Лембергов, П. Новицкого, Э. Тиссэ, художников В. Егорова, С. Козловского.
В октябре 1919 года начала работать Московская государственная школа кинематографии. Ее возглавил режиссер В. Гардин. Показательно, и это крайне важно подчеркнуть, зафиксировать в памяти идущих нам на смену поколений, что коллективом школы был поставлен в 1920–1921 годах первый советский художественный фильм с символическим названием «Серп и молот».
Фильм был заказан школе Всероссийским фотокиноотделом как рядовой агитфильм на «производственную тему». Однако в процессе работы над сценарием, авторами которого были студент школы — старый большевик, в прошлом рабочий А. Горчилин и преподаватель Ф. Шипулинский, возникла мысль использовать отпущенные на постановку средства для создания полнометражного игрового фильма на самую актуальную тему современности — о союзе города с деревней. Руководитель школы В. Гардин взял на себя режиссуру.
Сюжетной основой фильма служила история семьи крестьянина-бедняка Ивана Горбова. Задавленный нищетой, угнетенный зависимостью от кулака, Горбов вынужден отправить на заработки в город взрослых детей Петра и Агашу; с ними вместе уходит друг Петра — батрак Андрей Краснов (роль которого исполнял Вс. Пудовкин, в то время студент киношколы). Далее картина рассказывает о жизни Петра, Агаши и Андрея в Москве, об их работе на заводе, о женитьбе Андрея на Агаше и уходе Петра и Андрея в Красную Армию. Агаше с ребенком пришлось вернуться в деревню, где она снова попала в зависимость от кулацкой семьи Кривцовых. Петр погибает на фронте, а раненый Андрей возвращается домой и разоблачает кулаков, прятавших хлеб от продовольственных отрядов.
В «Серпе и молоте» была широко изображена социальная обстановка, представленная не только многочисленными массовками в натурных сценах на заводе, на фронте, в деревне, но и документальными кадрами, воссоздающими подлинный быт того времени (эпизоды на московских улицах, на рынке, на железной дороге).
Реалистические черты сценария и режиссуры были дополнены и развиты искренней и темпераментной игрой молодежи Госкиношколы. Снимал фильм Эдуард Тиссэ, принесший в коллектив киношколы свой богатый опыт оператора-хроникера, опыт пейзажных съемок, съемок портретов и массовок на натуре, умение передать с помощью кинокамеры воздух, глубину пространства, атмосферу действия. Это придавало изобразительному решению «Серпа и молота» то ощущение жизненной достоверности, которого не было ни в дореволюционных художественных фильмах, ни в агитфильмах советского времени.
Конечно, в этом первом советском фильме на современную тематику много было наивного, прямолинейного, откровенно дидактического. Еще только нащупывался, предугадывался магистральный путь советской кинематографии.
Поисков путей воплощения новых, рожденных революцией характеров и сюжетов требовали и от начинающих кинематографистов, и от мастеров новаторства.
Художником-новатором, одним из первопроходцев был Л. Кулешов. Он стремился утвердить кино как искусство динамическое, со стремительно развивающимся конфликтом, с активно действующими героями. Он открыл, что динамику развития сюжета лучше всего можно передать с помощью монтажа, и первым в мировом киноискусстве начал теоретическое исследование монтажа. Он разработал специфическую технику актерского исполнения перед аппаратом, основанную на экономном и выразительном движении. По-новому он подошел и к изобразительной трактовке фильма, освободив пространство кадра от загромождавших его и не связанных с действием деталей.
Эйзенштейн и его группа впитывали теоретические положения и практику Льва Владимировича Кулешова — крупнейшего авторитета в мировом кинематографе того времени. Эйзенштейн даже стал брать у Кулешова уроки. Но после двух занятий, которые носили характер темпераментных собеседований по проблемам монтажа, Лев Владимирович сказал Эйзенштейну, что тому больше нечему у него учиться.
Началось энергичное движение Эйзенштейна в кинематограф. Внутренняя работа по вызреванию новой, советской киношколы, школы Эйзенштейна, подходила к концу.
Характерно, что эта напряженная подготовительная работа, мобилизация сил молодых творческих работников были и ответом на запрос времени: дать народу новое, революционное по форме, социалистическое по содержанию искусство. Эту работу возглавила партия. Ее направлял вождь революции В. И. Ленин.
В декабре 1921 года он дает заместителю наркома просвещения Литкенсу письменное указание о создании комиссии «для рассмотрения вопроса об организации кинодела в России», а месяцем позже, в январе 1922 года, направляет ему же следующую директиву:
«Наркомпрос должен организовать наблюдение за всеми представлениями и систематизировать это дело.
Все ленты, которые демонстрируются в РСФСР, должны быть зарегистрированы и занумерованы в Наркомпросе. Для каждой программы кинопредставления должна быть установлена определенная пропорция:
а) увеселительные картины, специально для рекламы и для дохода (конечно, без похабщины и контрреволюции) и
б) под фирмой «из жизни народов всех стран» — картины специально пропагандистского содержания, как-то: колониальная политика Англии в Индии, работа Лиги наций, голодающие Берлина и т. д. и т. д.
…Специально обратить внимание на организацию кинотеатров в деревнях и на Востоке, где они являются новинками и где поэтому наша пропаганда будет особенно успешна». Эта директива формулировала политические установки партии и Советского государства в условиях первой стадии нэпа.
В феврале 1922 года состоялась беседа В. И. Ленина с Луначарским по вопросам кино.
В брошюре «Кино на Западе и у нас» А. В. Луначарский приводит подробности этой беседы, в частности мысли о том, по каким линиям должна развиваться кинематография. Владимир Ильич считал, что в этой области культуры надо стремиться главным образом к трем целям:
«Первая — широко осведомительная хроника, которая подбиралась бы соответствующим образом, т. е. была бы образной публицистикой, в духе той линии, которую, скажем, ведут наши лучшие советские газеты». Кино, по мнению Владимира Ильича, должно, кроме того, приобрести характер опять-таки образных публичных лекций по различным вопросам науки и техники. Наконец, не менее, а пожалуй и более важной Владимир Ильич считал художественную пропаганду наших идей. Форма пропаганды — увлекательные картины, дающие куски жизни и проникнутые нашими идеями. Эти фильмы должны были показывать хорошее, развивающееся в жизни нашей страны и бичевать жизнь чуждых классов за рубежом.
Беседа Владимира Ильича с Луначарским определила основные направления развития советской кинематографии.
Однако справиться с поставленными задачами в то время наша только еще нарождавшаяся кинематография не могла в силу ряда объективных и субъективных причин.
Созданная для руководства киноделом организация Госкино была слаба. Одновременно с Госкино возникли новые кинопредприятия — государственные, общественные, частные. Большинство из них интересовалось не столько малодоходным в ту пору производством картин, сколько весьма прибыльным прокатом заграничных фильмов. Экраны кинотеатров все больше заполнялись немецкими, французскими, американскими детективами, комедиями, мелодрамами.
На это ненормальное явление обратил внимание XII съезд партии. В одной из резолюций съезда говорилось: «За время новой экономической политики число кино и их пропускная способность возросли в огромной мере. Поскольку кино пользуется или старой русской картиной, или картинами западноевропейского производства, оно фактически превращается в проповедника буржуазного влияния или разложения трудящихся масс». Съезд потребовал «развивать кинематографическое производство в России… при условии полного обеспечения идейного руководства и контроля со стороны государства и партии».
Вопросы организации кинодела обсуждаются и на XIII съезде партии, состоявшемся в 1924 году. «Кино должно явиться в руках партии могущественным средством коммунистического просвещения и агитации, — указывал съезд. — Необходимо привлечь к этому делу внимание широких пролетарских масс, партийных и профессиональных организаций. До сих пор партии не удалось подойти вплотную к надлежащему использованию кино и овладеть им».
Съезд наметил ряд конкретных мер по упорядочению кинодела. Решения XII и особенно XIII съездов партии сыграли огромную роль в развитии советской кинематографии. Они вооружили нас, тогдашнюю творческую молодежь, ясной программой действий…
После неудачи с «Противогазами» и решения не возвращаться в театр, интерес Эйзенштейна к кино переходит на конкретную деловую почву. С марта 1923 года, еще до «Кинодневника», мы с Сергеем Михайловичем погружаемся в фильмотеку Госкино, где с энтузиазмом занимаемся монтажными экспериментами. Монтажным отделом Госкино заведовала тогда Эсфирь Шуб. Отдел помещался в небольшом каменном доме (впоследствии снесенном) на углу Тверской (улица Горького) и улицы Станкевича. Здесь, в недрах акционерного общества «Кино-Москва», находилась мастерская, в которой Эсфирь Шуб перемонтировала для выпуска на экран заграничные фильмы. Она прямо-таки делала чудеса. В умелых руках пустые развлекательные фильмы приобретали определенный социальный смысл, прогрессивную направленность, становились пригодными для показа массовому зрителю.
Она привлекла к этому и нас. Нам был выдан для переработки фильм Фрица Ланга «Доктор Мабузе». В нем снимался знаменитый артист Клай Рогге и было порядочно напущено мистического тумана. Мы ограничились тем, что как следует «почистили» картину. Путем перестановки некоторых эпизодов и введения дополнительных надписей нам удалось в этом фильме выявить его социальное значение.
А однажды мы взяли два разных фильма: в первом показывалась «роскошная» жизнь на океанском пароходе, во втором действие развивалось среди кочегаров большого океанского корабля. Каждый в отдельности фильм не решал социальных задач, но мы смонтировали из них один, в котором противопоставили салонную жизнь развлекающихся богатых пассажиров тяжелому труду кочегаров. При таком контрастном монтаже получился новый фильм. Зрители попадали то в салоны «избранного» общества, то в трудные будни пролетариата. И такой монтаж рождал мысль о социальной несправедливости общества, делящегося на эксплуататоров и эксплуатируемых.
В разгар работы по перемонтажу нас вызвали к руководителю «Пролеткульта» В. Ф. Плетневу, который предложил С. М. Эйзенштейну поставить фильм о провокаторах в революционном подполье. Речь шла об остросюжетном историческом фильме. Но Эйзенштейн, увлеченный идеей «производственного» показа содержания революционной борьбы, предложил иной подход к историческому материалу, выделив в качестве главного показ приемов подпольной работы. Он написал развернутый план. В нем было семь тем. Их связывало общее название — «Диктатура». В перечне тем ярко проявилась направленность творчества Эйзенштейна, тяготевшего к революции, к изображению российского рабочего движения:
1. Женева — Россия (техника работы охранки, черный кабинет, шпики, революционная контрабанда, агитационная литература).
2. Подполье (техника работы подпольных организаций, подпольные типографии).
3. 1 Мая (техника организации маевок).
4. 1905 год (выявление его характерных черт как завершение первого этапа русской революции).
5. Стачка (техника и организация революционных ответов пролетариата на реакцию).
6. Тюрьмы, бунты, побеги (техника организации побегов, тюремных бунтов и т. п.).
7. Октябрь (техника овладения властью и утверждения диктатуры пролетариата).
После горячих споров остановились на пятой теме цикла. В разработку сценария были втянуты Плетнев, подавший идею фильма, Кравчуковский, актер «Пролеткульта», активно собиравший для фильма материал, и я как помощник и сподвижник Сергея Михайловича.
Самый первый вариант сценария написал Валериан Плетнев. Это было обстоятельное исследование на историческую тему. А Эйзенштейну хотелось найти образную систему для выражения средствами киноискусства нового, неизвестного доселе материала. Мы стали встречаться с участниками стачек и забастовок. Стали уточнять, переписывать многие эпизоды. Чтобы оправдать доверие учителя, я вгрызался в материал, встречался с десятками людей, много читал. Эйзенштейн на свой лад переделывал все, что выходило из-под моего пера.
Он задумал поставить агитационный бессюжетный фильм по методу монтажа аттракционов. Исходя из этой творческой задачи, он и строил работу: целенаправленный отбор тематического материала по признаку его агитационности, режиссерская подача этого материала в виде монтажной цепи активно воздействующих аттракционов. Взятый из жизни факт становится кадром, который предназначен играть роль возбудителя социально полезной реакции зрителя. Чтобы виднее, понятнее была суть этой творческой концепции, напомню некоторые кадры фильма «Стачка».
Один из рабочих должен известить о начале стачки гудком, а кочегар, в ведении которого этот гудок, сопротивляется. Вокруг ручки гудка происходит драка. Сцена была сделана по всем законам тогдашнего кино, она изобиловала трюками.
В котельной оказался чан с глиной, куда кочегар и мастер забрасывали рабочего. В ходе драки меня выбрасывали через закрытое окно. Своей «акробатической фигурой» я разбивал стекло и вышибал раму. В конце концов рабочий, раскачиваясь, повисал на ручке гудка, и стачка начиналась.
В принятом к постановке сценарии были и сквозные действующие лица, и ясно прочерченные сюжетные ходы. Эйзенштейн же хотел делать фильм по-своему, исходя из собственных творческих установок. Осложнялись отношения с Плетневым, с «Пролеткультом».
Плетнев требовал, чтобы в фильме все шло по порядку. А мы рвались к новой композиции, к новому монтажу. Главной нашей целью было — построить картину не на отдельных действующих лицах, а на действии масс.
Итак, мы делаем фильм, в котором нет места индивидуальностям как таковым. Эйзенштейна привлекают коллективные образы. Это они вступают между собой в противоборство — с одной стороны, бастующие рабочие, а с другой — хозяева, в их числе акционеры, охранка, полиция, казаки. В борьбе «рабочих» и «хозяев», по мысли Сергея Михайловича, получают зримое выражение образцы действий рабочего коллектива и коллектива хозяев, показывается техника стачки и таким образом раскрывается ее производственная сущность. Эйзенштейну было важно с большой достоверностью воссоздать характерные моменты стачки: прекращение работы, вывоз мастера на тачке, маевку, голод, избиение толпы казаками, допрос, расстрел.
Фильм потом будут упрекать в неясности, неконкретности исторической обстановки. Но ведь мы — Эйзенштейн и верные ему помощники — добивались создания показательной «производственной» модели стачки, независимой от исторических и политических условий своего времени. Нас нисколько не огорчало, что даже те из зрителей, кто прекрасно знал все детали и обстоятельства политической стачки 1902 года в Ростове-на-Дону, ставшей документальной основой сценария фильма, не узнавали при просмотре фильма этого события. А между тем огорчаться нам следовало, потому что произвольное «производственное» толкование стачки было весьма далеко от ее подлинного значения в борьбе пролетариата за свое экономическое и политическое освобождение. Но мы были молоды. Мы с горячностью, свойственной молодости, открывали «неведомую миру» форму киноискусства.
Эйзенштейн был одержим всепобеждающим стремлением практически утвердить новую эстетику нового революционного общества. Позднее он скажет: «В своем порыве порвать с буржуазной концепцией… противопоставиться буржуазному кино, поставить коллективизм на место индивидуализма наше кино пошло с отчаянной горячностью… В этом порыве оно расколотило и представление о сюжете — фабуле… Фабула казалась синонимом индивидуализма в приложении к многогранности событий действительности».
В кино мы пришли, чтобы продолжать начатые в «Пролеткульте» поиски, пришли открывать законы взаимодействия различных элементов кинозрелища и их взаимодействие на зрителя. Это, так сказать, задачи в области формы. Но главная наша мечта устремлялась в подзвездные выси; пользуясь этими законами, мы хотели создавать произведения на большие социальные темы современности, о больших, масштабных событиях и явлениях эпохи ломки старого и построения нового мира.
«Весь мир насилья мы разрушим…» Если в «Пролеткульте» наша деятельность вдохновлялась более этой строчкой «Интернационала», который в ту пору мы слышали и пели сами повседневно, то в кино мы, не переставая «разрушать» привычные формы творчества, все же смогли внести значительно больший вклад в осуществление мечты пролетариата, запечатленной в следующей строке того же гимна: «Мы наш, мы новый мир построим…»
Но строить революционное кино мы, естественно, начинали исходя из уже накопленного творческого опыта и из того «стройматериала», который был в нашем распоряжении. А этим материалом была эйзенштейновская теория «монтажа аттракционов». Но метод «монтажа аттракционов», рожденный в театре, в кино оброс и обогатился понятием монтажа отдельных кадров, составляющих эпизод, и даже «монтажа», то есть определенной организации отдельных элементов, внутри самого кадра. Однако при этом следовало считаться с предметной, «вещной», реалистической природой кино, в котором сама фактура изображаемого, особенно при натурных съемках, предъявляет определенные требования, и прежде всего достоверности, жизненной правдивости повествования. «Стачка» была первым экспериментом на пути объединения столь различных, на первый взгляд несовместимых, требований, и успех эксперимента укрепил уверенность в правильности наших исходных позиций.
В «Стачке» наличествует и «монтаж аттракционов» — броское, выразительное, яркое решение отдельных эпизодов, их резкое столкновение (вытекающее из столкновения противоборствующих сил — бастующих рабочих и их хозяев вкупе с пособниками — охранкой, полицией, казаками), и сюжет, невольно рождающийся от показа начала, развития и завершения стачки. Были в известной мере индивидуализированные образы, вроде рабочего, поддающегося на провокацию охранки, или злодея-мастера. Думается, что «Стачка» независимо от субъективных намерений авторов, от положенного ими в основу работы метода «монтажа аттракционов», от «типажного» принципа в подборе исполнителей и материалов, и вообще от программируемых тогда нами теоретических установок в большей степени получилась произведением реалистическим, идейно-насыщенным, исторически достоверным и правдивым. Именно к этому были направлены глубинные, быть может не вполне осознанные, идейно-творческие устремления ее создателей.
И все же издержки, вызванные духом бескомпромиссного новаторства, были весьма значительны. Глубоко ценивший великого кинорежиссера нашей эпохи Всеволод Пудовкин вынесет нашему первому фильму такой приговор: «Эйзенштейн снял «Стачку», в которой конспиративное собрание рабочих происходило в воде, под старой баржей, только потому, что это было остро, неожиданно и занятно, хотя и не очень возможно. По количеству формальных выдумок, пожалуй, ни одна картина Эйзенштейна не была такой богатой, как «Стачка», однако это не сделало ее ни этапной, ни незабываемой».
Но как много дала работа над «Стачкой» для будущего! Лучшие эпизоды «Стачки» фактически явились серьезными предварительными разработками для «Броненосца «Потемкина»». Финальная сцена расстрела стачечников стилистически связывается со знаменитыми кадрами расстрела на Одесской лестнице, сцены заводского митинга — с траурным митингом в порту и матросским митингом на корабле.
Нельзя понять сущности новаторства Эйзенштейна-кинематографиста, если не учесть, в какой кинематографической среде и атмосфере начиналась наша работа.
Сюжет, построенный не на салонных интригах, не на любовном «треугольнике», не на «захватывающем» детективе, а на классовом конфликте рабочих и капиталистов; на деятельности революционных рабочих масс, а не на истории отдельных ее героев — вот основа новаторства С. М. Эйзенштейна. Уже сам выбор этого материала, этой темы поставил новые задачи для киноискусства и потребовал новых форм съемки и монтажа — новых элементов новой кинодраматургии.
Лучшими фильмами того времени считались «Дворец и крепость», «Крест и маузер», «Отец Сергий», «Поликушка». Все они были сделаны в традициях дореволюционного кинематографа. И только два фильма — «Красные дьяволята» И. Перестиани и «Его призыв» Я. Протазанова — шли по новому, современному для той поры пути. Но и они не ставили проблемы революционного преобразования самого киноискусства. Новый материал укладывался в обычные общепринятые нормы.
«Стачка» делалась на Первой госкинофабрике. Директором там был Борис Александрович Михин — кинематографист с дореволюционным стажем. В нас он сразу поверил и, как всякий истый хозяйственник, выдал нам рядового, привыкшего снимать ремесленные сюжеты оператора, который ровным счетом ничего не понимал в эйзенштейновской затее. Мы требовали, чтобы камера стояла под углом к горизонту. По режиссерскому замыслу требовалось снимать с высокой точки и для этого возносить камеру к облакам — оператор не желал всего этого делать и через три дня отказался с нами работать.
Вот тут-то и проявилась великая доброта и бесценная забота о нас Бориса Александровича Михина. Он рекомендовал нам взять в съемочную группу опытного и уже знаменитого оператора Эдуарда Тиссэ. Став профессиональным оператором во время первой мировой войны, Эдуард Казимирович Тиссэ в годы гражданской войны был в Первой Конной армии Буденного и многое снял там как документалист. Тиссэ снимал В. И. Ленина во время работы Конгресса Коминтерна. Тиссэ был опытнейшим хроникером и в душе художником. Собственно, он уже встал в ряды мастеров игрового кинематографа. К тому моменту, когда мы делали «Кинодневник», Эдуард Тиссэ снял три художественных фильма: «Серп и молот» и «Золотой запас» (режиссер В. Гардин), «Старец Василий Грязнов» (режиссер Ч. Сабинский).
В 1923 году Эдуард Тиссэ снял на Урале документальный фильм о работе Надеждинского завода. Этот фильм произвел на Эйзенштейна сильнейшее впечатление. Помню, с каким увлечением, прямо-таки восторгом смотрел Сергей Михайлович кадры, в которых был наглядно показан цикл производства металла — от выгрузки руды до разлива стали.
О «Стачке» писали: «Режиссер обратился к непосредственному изображению рабочего быта, ввел в фильм эстетику больших заводов, тяжелой индустрии. Большой механический завод лишен в «Стачке» всякой фальши и бутафории, выглядит на экране правдиво и убедительно. С большой выразительностью передана бытовая сторона производства. Огромный заводской цех со сложной паутиной трансмиссий, огромный маховик с мощными спицами, кран, ползущий по заводскому двору, двигающийся вдоль цеха паровоз с рабочими и ряд других кадров впечатляли неожиданностью выразительных решений и сейчас еще заставляют восхищаться мастерством режиссера».
Я добавлю, и оператора тоже, потому что «Стачку» снимал Эдуард Тиссэ.
По рекомендации Б. А. Михина мы встретились с Тиссэ. Он в свою очередь был заинтересован в таком режиссере, как Эйзенштейн. Эдуард Казимирович с нескрываемым интересом следил за театральными работами нашей группы, охотно показывал эйзенштейновцам свои ленты, добровольно консультировал съемки «Кинодневника». Помню его первое появление в Рабочем театре «Пролеткульта». Играли «Всякого довольно». Он сидел в первом ряду. Когда я исполнял свой эксцентрический номер на горизонтальной проволоке, натянутой между двумя железными столбами, проволока лопнула. Планируя с четырехметровой высоты, я увидел: столб падает на Тиссэ. К счастью, рядом с ним оказалось свободное место. Металлический столб разнес кресло вдребезги, а Тиссэ как ни в чем не бывало встал, энергично выпрыгнул на сцену и помог мне подняться. Я приземлился удачно. Глянув в спокойное, полное доброжелательства лицо Эдуарда Казимировича, я подумал. «Ну и характер!»
А характер у него оказался замечательным: он был добрым, внимательным, смелым человеком.
Эйзенштейн и все мы были для него людьми, ничего не понимающими в кинематографе. Он стал нас обучать, и мы смотрели на него, как на старого опытного профессора. Тиссэ терпеливо вводил нас в тайны киномастерства. Надо сказать, что Эдуард Тиссэ был первым подлинным учителем Эйзенштейна и всей его группы. Будучи человеком обстоятельным, он учил нас даже разбирать и собирать кинокамеру для того, чтобы мы знали, что это за механизм и на что он способен.
У него был личный аппарат и к нему набор оптики. Аппарат представлял собой деревянный ящик, полированный как кресло красного дерева. Киносъемочная камера «Эклер» приводилась в движение с помощью ручки. Я добровольно взялся крутить ручку… и стал со временем по совместительству оператором.
Поразительное влияние оказывал Эдуард Казимирович на группу Эйзенштейна во всем. В те годы мы ходили в блузах, сшитых из шерстяных одеял. Понятия не имели, что такое галстук. А Тиссэ был всегда элегантно одет: клетчатый костюм, белый накрахмаленный воротничок, до блеска начищенные желтые краги. Оказывается, что и в армии Буденного он выглядел так же, несмотря ни на какие обстоятельства. Чисто выбрит и всегда спокоен. Поразительно спокоен в любых условиях.
Тиссэ своим примером вскоре заставил и нас сменить одеяльные хламиды на клетчатые пиджаки, отделанные кожаным рантиком. Он требовал организованности, соблюдения формы во всем, в том числе и в одежде.
Эйзенштейн очень уважал Тиссэ и всегда согласовывал с ним свои смелые решения, композицию каждого кадра. Тиссэ понимал режиссера, несмотря на весьма странные на первый взгляд предложения Эйзенштейна. Он шел на все эксперименты. Творческая дружба день ото дня крепла. В результате были созданы знаменитые картины Эйзенштейна.
«Стачку» снимали и на окраинах Москвы — возле Симонова монастыря, там потихоньку набирал силы АМО, и на Коломенском паровозостроительном заводе; в Серебряном бору снимали сцены сходок.
На Первой госкинофабрике не было штатных актеров, а театральных актеров мы не признавали, поэтому решили, что главные роли будем играть сами. Сами — это та же «железная пятерка» ассистентов Эйзенштейна: Александр Антонов, Александр Левшин, Михаил Гоморов, Максим Штраух, Григорий Александров. Итак, все мы снимались в первом фильме учителя.
«Пятерка» была на все руки. Если для съемки что-либо надо было достать, мы доставали. Нужно организовать съемки в краткие сроки — будет блестяще организовано. Надо спешно построить декорацию — работали как плотники и как маляры.
Для нас не было слова: «Нет!» Ответ был только один: «Будет!»
Несколько слов о «железной пятерке».
Александр Антонов — сильный, крупный человек. Впоследствии стал известным актером, обессмертив свое имя исполнением роли матроса Вакулинчука в фильме «Броненосец «Потемкин»».
Максим Штраух вошел в историю советского искусства как выдающийся исполнитель роли В. И. Ленина. Мы в шутку звали его Карлом Марксом, потому что «он все знал». Но его авторитет однажды был сильно поколеблен. В то время Максим ухаживал за своей будущей женой, актрисой Юдифь Глизер. Однажды всей компанией пошли в цирк. Выступал Анатолий Дуров. На сцене появились какие-то нам не ведомые животные.
— Кто это? — спросила Глизер Штрауха.
Штраух авторитетно ответил:
— Тюлени.
А в это время на сцену вышел Дуров и сказал:
— Многие невежды утверждают, что тюлени и морские львы — это одно и то же, однако это не так…
Авторитет Максима был подорван.
Левшин и Гоморов работали над фильмами «Стачка» и «Броненосец «Потемкин»», «Старое и новое» и «Октябрь». На съемках «Веселых ребят», «Волги-Волги» и «Светлого пути» они были вторыми режиссерами.
Александр Левшин и Михаил Гоморов, не снискавшие себе такой громкой славы, какой сопровождалась артистическая деятельность Александра Антонова и Максима Штрауха, в «железной пятерке» Эйзенштейна своей самоотверженной работой, преданностью коллективу цементировали наше творческое содружество. У них словно бы полностью отсутствовало честолюбие, их преданность интересам дела была фанатичной. Безусловно, они были хранителями духа коллективизма в съемочной группе Эйзенштейна. А это немалая их заслуга, потому что такие фильмы, как «Стачка», «Броненосец «Потемкин»», «Октябрь», оказалось возможным снять благодаря тому, что мы были сплочены, представляли собой одно целое.
Когда дело касалось организации съемок, Гоморов и Левшин были способны совершать чудеса изобретательности, настойчивости, смелости.
В «Стачке», по сценарию, пожарные, поливая толпу из брандспойтов, теснят, разгоняют забастовщиков. Со съемкой этой сцены — так вышло — задержались до осени. Эйзенштейн сказал: «Если предупредить толпу, «типаж», что их действительно будут поливать водой, то сниматься никто не согласится. Пожалуй, и эффект будет большим, рассуждал Сергей Михайлович, если сделать внезапно». Поэтому мы, собирая массовку, не предупреждали людей о том, что ожидается холодный душ. А когда установили киносъемочный аппарат, подкатили пожарные и стали поливать толпу водой, все вышло «как нужно» — люди возмущенно кричали, даже бросались на пожарных с кулаками. Меня, как организатора этой съемки, решили побить. Тогда я сказал, что стану под брандспойт, чтобы не отличаться от других никакими привилегиями. Но некоторые особо обозлившиеся из толпы требовали, чтобы были облиты водой Эйзенштейн и Тиссэ. Сергей Михайлович, Эдуард Казимирович и я встали под брандспойт, и пожарные поливали нас до тех пор, пока толпа не сказала: «Довольно». Известное дело, искусство требует жертв. Но зато какая вышла сцена! Так не сыграешь.
Картина «Стачка» кончилась тем, что казаки рубили шашками, расстреливали забастовщиков. В надписи к этой сцене стояло одно слово: «Бойня». Эйзенштейн решил усилить впечатление. В съемку толпы, подвергавшейся нападению казаков, он решил вмонтировать кадры, отснятые на настоящей бойне, где убивают быков, отрубают головы баранам.
Этим и кончалась картина. Кровь, хлещущая из животных, убитые люди, теснимая казаками толпа и надпись: «Запомним кровавые рубцы на теле пролетариата Златоуста, прииска Лена и других городов, где были учинены подобные расстрелы».
Руководство «Пролеткульта» шокировал этот кровавый финал. Предлагая ряд более благополучных концовок, Эйзенштейну, например, советовали, чтобы герой картины был ранен, посажен в тюрьму, куда прилетел бы голубь и принес ему письмо, в котором говорилось бы, что рабочее движение ширится и растет и все будет в порядке. Мы, естественно, не могли с этим согласиться. Мы утверждали, где классовая борьба — там и жертвы. На этом споре вокруг финала «Стачки» окончательно разошлись пути Эйзенштейна и его группы с «Пролеткультом».
Премьера «Стачки» должна была состояться в кинотеатре «Художественный» на Арбатской площади. Разумеется, мы очень волновались. На первый общественный просмотр были приглашены старые большевики, журналисты, киноработники.
Аплодисменты бывают разные.
Бывает, что аплодируют вяло, словно раздумывая: «А достаточно ли хорошо то, чему аплодируем?»
Аплодисменты бывают бурные, как набегающий морской вал, который яростно бьет о берег.
Жидкие…
Официальные — холодные.
Громовые.
Самое страшное — это гром молчания.
По окончании просмотра «Стачки» аплодировали горячо. Аплодировали не работники искусств, а участники стачечной борьбы, подпольщики, ветераны партии. Право посмотреть «Стачку» первыми было предоставлено тем, кто стоял у истоков Октября, вызвавшего к действию вулкан революционного искусства.