Елена Феррари, таинственная фигура «русского Берлина» в период его краткого и бурного расцвета, своим положением в литературной среде была обязана покровительству двух лиц – Максима Горького и Виктора Шкловского. Оба они, поверив в дарование молодой женщины, вводили ее в секреты литературного ремесла. Оба, будучи в ту пору в конфликте с советским режимом и оказавшись в Берлине почти одновременно, чувствовали себя гораздо органичнее в нарождавшейся советской литературе, чем в эмигрантском окружении. Оба ощущали свое пребывание вне России как временное, случайное и бессмысленное и с нетерпением ждали возможности вернуться на родину.
Переписка Горького с Феррари, частично опубликованная, – единственный доступный в настоящее время свод документов, детально раскрывающий динамику литературно-эстетических взглядов поэтессы. Судя по этой переписке, их личные отношения сразу приобрели доверительно-теплый характер. «Хорошее воспоминание у меня о вас. Очень милый человек вы, – да будет вам хорошо на земле!» – пишет Горький 16 апреля 1922 г., после первой личной встречи с Феррари[2]. Его внимание к начинающей писательнице проявилось в заботе о формировании ее художественных вкусов. С тем же письмом от 16 апреля он отправил Феррари «Счастливый домик» и «Путем зерна» В. Ходасевича и «Двор чудес» И. Одоевцевой, по-видимому, полагая что эти книги окажут благотворное действие на дебютантку. Как свидетельствует ее ответное письмо, советы Горького упали на благодатную почву:
Вчиталась в присланные вами книжки – и Ходасевич мне очень нравится. Напрасно взвела на него поклеп. Получила 2 первых № «Новой русской книги» – и не знаю, лучше ли оставаться в стороне вообще от пишущей публики или стоит подойти к ним поближе. Ремизов и Пильняк вводят меня в великое сомнение: странно как-то пишут и думают, наверное, тоже так – не по прямой улице, а всё норовят по переулкам да закоулкам, оттого-то и языку них такой – и по-русски будто, а иной раз в тупик становишься. Отрывки Пильняка «Ростиславль» (в «Накануне») – то же самое. Я думаю все-таки, что лучше не только не усложнять формы, а, наоборот, упрощать ее до того, чтоб она совсем исчезла, а осталось бы одно содержимое. Впрочем, это зависит от внутренней структуры автора. Вот, напр<имер>, почитать В. Брюсова, – и как ясно рисуется его портрет, хоть его и не знать[3].
Колебания по поводу того, «оставаться в стороне вообще от пишущей публики или стоит подойти к ним поближе», были вполне объяснимы. В тот момент литературные занятия Феррари носили робкий, ученический, дилетантский характер, что нисколько не препятствовало упрочению ее связей с литературными кругами русского Берлина. Очевидно, по рекомендации Горького с нею познакомился вскоре после своего выезда из советской России Ходасевич. Первая его запись о встречах с Феррари относится к 23 июля 1922 г., последняя – к 10 января 1923 г.[4] За эти несколько месяцев, по мере того как осенью 1922 г., помимо Андрея Белого, Ходасевича и Кусикова, в Берлине оказывались Игорь Северянин и Маяковский, Есенин и Пастернак, эстетические взгляды молодой поэтессы подверглись заметным изменениям. Свежие впечатления заставили Феррари отступить от ее намерения «не усложнять формы». Новые черты, проявившиеся в ее стихах, вызвали у Горького настороженность и даже неприятие. 2 октября 1922 г. он писал ей:
Поверьте, что судьба начинающего писателя всегда – и всегда искренно – волнует меня.
Но – я за оригинальностью формы ваших стихов, норою, чувствую нечто неясное, плохо сделанное и – не знаю, так ли это?
И видя однообразие содержания их, тоже не знаю – так ли это? Может быть, именно в однообразии их сила? Ахматова – однообразна, Блок – тоже, Ходасевич – разнообразен, но это для меня крайне крупная величина, поэт-классик и большой, строгий талант.
Меня смущает в стихах ваших «щегольство» ассонансами, нарочитая небрежность рифм и прочие приемы, в которых я чувствую искусственность и не вижу искренности.
Но – снова – так ли это?
Я – не знаю.
И вот мне хотелось бы, чтоб вы сами ответили себе на этот вопрос[5].
Между тем наслаивавшиеся на уроки Горького консультации Шкловского еще больше усиливали в начинающей писательнице чувство неуверенности. Литературные интересы Феррари не ограничивались стихотворством, и, поощряемая Шкловским, она в своих прозаических опытах обратилась к жанру «сказки». Свои переживания, вызванные этими творческими исканиями, она поверяла Горькому:
С прозой у меня получилось тяжело. Я показывала мои вещи (новые) Шкловскому. Он сказал, что они неплохи, но еще совсем не написаны. Этот человек, несмотря на всё свое добродушие, умеет так разделать тебя и уничтожить, что потом несколько дней не смотришься в зеркало – боишься там увидеть пустое место. Я не знаю, как нужно писать. Как видно, на одном инстинкте далеко не уедешь, и литературному мастерству надо учиться, как учатся всякому ремеслу. Весть мой душевный и умственный багаж здесь мне не поможет, а учиться я вряд ли уже успею. Я хотела в самой простейшей, голой форме передать некоторые вещи, разгрузиться что ли, хотя бы для того, чтоб не пропал напрасно материал, но, оказывается, и этому-то простейшему языку надо учиться. С другой стороны, я боюсь слишком полагаться па Шкловского, т<ак> к<ак> он, хоть и прав, но, должно быть, пересаливает, – как всякий узкопартийный человек, фанатик своего метода, – говоря, что сюжет сам по себе не существует и только форма может сделать вещь. Так или иначе, но я сильно оробела, и руки на прозу у меня пока еще не подымаются[6].
Но даже неудачи не могли удержать Феррари, вкусившую соблазны модернистских экспериментов, от смелых возражений ему:
Относительно неточных или небрежных рифм. Неужели вас бьют по слуху и пастернаковские: форма-тормоз, сиреневый – выменивать… и постоянные ассонансы Есенина? У меня это ни в коем случае не щегольство, а единственная возможная форма, так же, как и неточный ритм: паузы и затакты среди полных стоп – совершенное уподобление музыкальной фразе. Если мои рифмы жучат неискренно – значит, они плохо сделаны, но я глубоко убеждена в жизненности неточной рифмы и больших ее преимуществах перед точной: она дает новые оттенки сочетанию звуков, разнообразит его, всегда получается какое-то неожиданное закругление, изгиб. Вроде открытых окон: постоянно дует. И для чтения стихов – интересная форма – то сжимает, то растягивает голос. Если действительно так писать – ошибка, – не знаю, смогу ли дальше писать стихи. Теперь же пишу много, они меня захлестывают, не дают ни о чем другом думать и даже снятся. Несомненно, моя потенциальная сила много больше уменья и потому мне трудно ее организовать <…>
Стихи мои не напечатаны, и надежды мало, но, может быть, это к лучшему. Работаю над ними с мучительной радостью, и кроме них у меня ничего нет и не надо. Отвлекает только халтурная работа и мысль о том, что надо вернуться в Россию. Чувствую себя скверно, следовало бы скорей уехать, но жаль прерывать писать[7].
В те дни в Берлине мечтой о возвращении на родину жили многие, но замечательно, что начинающая поэтесса была готова едва ли не отсрочить поездку, лишь бы не прерывать творческий подъем, вызванный усилиями по овладению литературным мастерством. В продолжавшемся полемическом диалоге Горький не терял надежды вернуть Феррари с пути Пастернака в лоно классической поэтики:
Трудно мне согласиться с вами, Елена Константиновна!
Я – поклонник стиха классического, стиха, который не поддается искажающим влияниям эпохи, капризам литературных настроений, деспотизму «моды» и «законам» декаданса. Ходасевич для меня неизмеримо выше Пастернака, и я уверен, что талант последнего, в конце концов, поставит его на трудный путь Ходасевича – путь Пушкина[8].
Пытаясь в ответ убедить писателя-традиционалиста в исторической обусловленности и правомерности открытий, совершённых модернистскими течениями, Феррари в то же время давала понять, что ее солидарность с ними не безусловна и горьковско-ходасевическая позиция по-прежнему представляется ей более близкой:
Уважаемый Алексей Максимович, я получила ваше письмо. Оно подкормило червяка, который давно меня грызет. Я знаю, что роль левого искусства вообще – неблагодарная роль чернорабочего. Если – или когда – Пастернак будет писать классическим стихом, то это будет совершенно блестяще. Пикассо, создавший шедевры футуризма, возвратился к реалистической форме – но какая тонкость в понимании материала и в обращении с ним, какая оригинальность неожиданной конструкции тел – чего нет у художников, не прошедших чистилища футуризма. Я очень верю вам – у вас в подходе к искусству исторический масштаб, но посмотрите – Репин, мастер и мэтр, на старости лет увлекается футуризмом, так велика потребность обновления формального, кроме остального. Неужели ни думаете, что Хлебников был напрасно и что Ходасевич мог расцвести и не на почве современности? У меня здесь, как говорят хохлы, ум за разум заходит. Я говорила много с художниками-футуристами, – у меня создалось такое впечатление, как будто все не то заблудились, не то стоят в тупике. Убеждены в своей правоте, но не вообще, а в данный момент и для себя. <…>
Если я стою на ложном пути, – тем хуже, – и это не имеет собственной ценности, то во всяком случае это не напрасно. Ходасевич как-то сказал мне по этому поводу, что победителей не судят. Победа будет, должно быть за ним, а футуристам дадут в истории литературы служебную роль – злодея в ложноклассической комедии или вроде большевиков, которые пришли, сделали свое и уйдут. Работа их останется преемникам, и те ее перекроя и отшлифуют[9].
Отвергая упреки Горького, Феррари утверждала, что ее литературная работа не является внешней данью моде, а, напротив, движима самыми серьезными побуждениями:
Вы говорите, что я не ищу себя. Я ведь тоже иду исключительно по инстинкту, но иду осторожно и боюсь крайностей, т<ак> к<ак> они всегда вредят художественности. Шкловский говорил, что я левею прямо на глазах. Не знаю, нужно ли и удачно ли, думаю, что, скорее, да, чем нет, но искренно – определенно да[10].
Сближение Шкловского с «левеющей на глазах» Феррари удостоверяется рекомендательным письмом к Илье Зданевичу, которым он снабдил ее накануне поездки во Францию и в котором просил: «Будьте честным всёком и покажите ей всё в Париже»[11]. После того, как в середине ноября 1922 г. в берлинском Доме Искусств произошел раскол[12] и Шкловский был выбран на пост товарища председателя в новом президиуме, Феррари стала одной из самых частых посетительниц и участниц тамошних собраний. Ее имя замелькало в хронике литературной жизни в русской прессе. Необычность этого бросалась в глаза потому, что до приезда в Германию и встречи с горьким она решительно не могла похвастаться никакими заслугами на ниве словесности[13]. Впервые публично свои стихи Феррари прочла на вечере в Доме Искусств в канун Нового 1923 года[14]. Пересылая вскоре ее новейшие произведения горькому, Шкловский с одобрением восклицал:
Кажется, она пишет теперь лучше, чем раньше. Посмотрите их[15].
Не меньшим стимулом в сторону «левого» искусства было тесное общение Феррари с художником Иваном Пуни[16], жившим по соседству с ней. В напечатанном весной 1923 г. Фрагменте из книги Шкловского Zoo говорилось:
На Kleiststrasse, против дома, где живет Иван Пуни, стоит дом, где живет Елена Феррари[17].
У нее лицо фарфоровое, а ресницы большие и оттягивают веки.
Она может ими хлопать, как дверцами несгораемых шкафов.
Между этими двумя знаменитыми домами вылетает унтергрунд из-под земли и с воем лезет на помост[18].
Нетрудно себе представить, как должен был заинтриговать такой пассаж о «двух знаменитых домах» читателей Беседы – горьковского журнала, в следующем, втором выпуске которого намечалась публикация уже самой Феррари. В этот период Пуни был одной из центральных фигур берлинской культурной жизни. Он сблизился с художественным объединением Герварта Вальдена Der Sturm, выступал с критическими статьями[19] и с полными боевого духа лекциями о новейших течениях в русской и западноевропейской живописи. Доклады эти были собраны в его книге Современная живопись , изданной в Берлине в мае 1923 г.[20]
Практически в это же время вышла в свет и тоненькая стихотворная книжка Феррари Эрифилли[21]. Книга явилась, по-видимому, первым ее выступлением в печати. Ни в периодике, ни в альманахах русского Берлина публикации ее сочинений не разысканы, ее участие в литературной жизни ограничивается исключительно вечерами Дома Искусств. Именно здесь 4 мая 1923 г. она прочла свои «сказки». Эти вещи, в отличие от ее стихотворений, Горькому нравились: он вызвался выпустить их отдельное книжкой[22] и облюбовал несколько «сказок» для Беседы.
На вечере 4 мая Феррари выступала в паре с итальянским поэтом Руджеро Вазари, представителем «второго» – молодого – поколения футуристов, прочитавшим собственные стихи и «Свободные слова» Ф. Т. Маринетти[23]. Не следует думать, что такое сочетание было механическим. Неожиданный альянс, обусловленный, в первую очередь превосходным знанием Феррари итальянского языка, свидетельствовал о неослабевающем тяготении молодой поэтессы к футуризму. Познакомилась она со своим итальянским партнером, несомненно, через Пуни. Поселившись в 1922 г. в Берлине, 24-летний Вазари приступил к изданию журнала Der Futurismus[24] и открыл галерею, в которой были выставлены работу Пикассо, Брака и немецких экспрессионистов[25]. В 1922-1926 гг. в журнале DerSturm были опубликованы (частью в оригинале, а частью в немецком переводе) некоторые его сочинения[26].
К тому времени круг литературных знакомств поэтессы настолько тесно сросся с кругами художественно-артистическими, что она упоминается вместе с Б. Зайцевым, А. Ремизовым, С. Рафаловичем, В. Шкловским, П. Муратовым, И. Эренбургом в числе лиц, привлеченных к участию в однодневной газете, предполагавшейся к изданию в конце мая 1923 г. по случаю бала в честь основания союза русских художников в Берлине[27]. При этом книгу стихов Феррари русская берлинская пресса обошла почти полным молчанием[28]. Единственный известный нам берлинский отклик на Эрифилли был помещен в эсеровской газете Дни и, возможно, появился благодаря партийным знакомствам Шкловского. Рецензент подчеркнул родство поэтики автора с левыми литературными течениями:
Маленькая, со вкусом изданная, книжечка стихов Елены Феррари заключает в себе всего каких-нибудь двадцать стихотворений, по большей части коротеньких, сжатых и пластичных. Ничего лишнего, скорее много недосказанного. Это является большим достоинством для начинающей поэтессы. Умение выбрать должные краски и слова, несомненно, свидетельствует о художественном чутье и такте. Несколько неприятное впечатление производит злоупотребление перебоями и ассонансами, иногда и полное пренебрежение рифмой. Вообще, Феррари – поэтесса новейшей школы; достоинства ее, равно как и недостатки, характерны для того литературного направления, к которому она примкнула.
Интересны, по своей образности, стихи, посвященные Ивану Пуни: «Кафэ», а также стих.: «Пахнет зноем и морем» и др. Краски их сочны и удачны. Заметно и некоторое влияние Анны Ахматовой и Наталии Крандиевской в манере писать и еще в глубокой, чарующей женственности. Есть у Феррари что-то свое, заветное, недосказанное – не то дума, не то печаль: то, что лишь промелькнет, обворожит своим тихим теплом и светом и снова скроется за пестрыми росписными ширмами современности. Примером таких стихов может служить «Молитва», а также и стихотворение, начинающееся строками:
Захлопнутым мышонком сердце билось.
Не смей жалеть меня, не смей ласкать,
Луна неловко и несмело торопилась
Лицо свое укрыть за облака.
Несмотря на свою скромность, книжечка Елены Феррари дает надежду, что в будущем дарование поэтессы разовьется и станет самобытнее[29].
В Эрифилли вошли не все лирические произведения автора. В частности, Феррари воздержалась от включения в него стихотворений, посланных Горькому зимой 1923 г., в которых своеобразно преломились ее впечатления от константинопольского периода. По этому поводу она писала ему в письме от 8 января:
У меня уже давно был соблазн вводить слова на другом языке, не переводя их, как я, наконец, сделала здесь («лимонли, каймакли дондурма» – по-турецки – «лимонное, сливочное мороженое», «елла» – по-гречески «иди сюда», а «гель бурья» – то же самое по-турецки <…>). Вообще же при стихах этого объяснения не будет. Очень хотелось бы знать, как вы это найдете?»[30]
В издано сборнике единственным свидетельством ее увлечения такой языковой экзотикой было название – Эрифилли , взятое из первого стихотворения. Будучи вполне обычным женским именем в современном греческом языке. У русского читателя оно должно было вызывать ощущение заумной словесной игры.
К погоне поэтессы за броскими экзотизмами Горький отнесся резко отрицательно, в письме от 11 января приравняв их к глоссолалии хлыстов:
Сударыня! У вас есть ум – острый, вы обладаете гибким воображением, вы имеете хороший запас впечатлений бытия и, наконец, у вас налицо литературное дарование. Но при всем этом, мне кажется, что литература для вас – не главное, не то, чем живет душа ваша и, вероятно, именно поэтому вы обо всем пишете в тоне гениального Кусикова, хотя вам, конечно, известно, что каждая тема требует своей формы и что истинная красота, так же, как истинная мудрость – просты.
Надеюсь, что я смертельно поразил вас, и больше не стану отливать жестоких пуль для убийства женщины, которая может – а потому должна – найти свою форму для своего содержания. Пока же она все еще говорит чужими словами и строит их по чужим планам. Турецкий, греческий и другие лексиконы в данном случае не могут помочь.
Ищите себя – вот завет Сааровского старца, который любит литературу и относится к вам серьезно и сердечно.
Можете ругаться и спорить, но я остаюсь при своем: вам надо выработать иную, очень свою форму, в этой же вы себя искажаете и можете погубить.
Вы мало работаете. Поэзия для вас – не главное[31].
Между тем накануне самого выхода Эрифилли в их отношениях возникла странная напряженность, причина которой неизвестна, так как горьковское письмо, содержавшее разъяснения по этому поводу, было, по-видимому, утрачено. По ответному письму Феррари от 22 апреля 1923 г. можно, однако, утверждать, что толчком к недоразумению послужили не литературно-стилистические разногласия, а какие-то биографические обстоятельства. Приведем это письмо целиком:
Дорогой Алексей Максимович,
Ваше письмо меня очень обрадовало.
Хотя с Максимом Алексеевичем <Пешковым> я говорила только о нем (и только потому что он сам меня на это вызвал), но думала действительно и о вас, т<ак> к<ак> люди говорили, что слышали обо мне «в доме Горького». Я очень рада, что это неверно о вас, и тысячу раз прошу прощенья, что думала так. Не сердитесь, ради бога, – в этом не только моя вина, и мне пришлось слишком дорого расплатиться за все версии обо мне.
Вы пишете, что моей биографии для вас не существует. Мне от нее отрекаться не нужно. Я бы гордилась моей биографией, если бы допускала, что для меня был возможен и другой путь. Но это зависело не от меня, так, как мой рост или цвет волос. Во всяком случае я твердо знаю, что никто на моем месте не сделал бы ничего лучше и больше моего и не работал для России в революцию с большим бескорыстием и любовью к ней. И мне очень больно, если вам, чтобы хорошо относиться ко мне, нужно вычеркнуть мою биографию.
Я не знаю, о какой моей пьесе В. Ходасевич говорил вам. Он не читал моих пьес. Я думаю, что он спутал – это, должно быть, поэма (и не белым, а простым стихом), что я ему читала зимой. Пришлю ее вам на днях, т<ак> к<ак> у меня ее нет сейчас. Пока же посылаю очерк «Литейная» (это будет главой повести) и две сказки. Как вы находите «Эльку»? Мне кажется, это лучше всего, что я написала, хотя всё еще не так, как надо. И вообще, я нишу не так, сама чувствую неверный тон. Я не владею ни языком, ни материалом и, кроме того, не уверена, что писать надо. Вы вот думаете, что у меня нет любви к моему ремеслу. Я не знаю. Радости от него во всяком случае мало. Но на эту безрадостность, а иногда и отчаяние, я ничего не променяю. Литература у меня не главное, а единственное, и если я ее не «люблю», то обрекаюсь ей абсолютно.
Как ваше здоровье? Желаю вам скорее поправиться – и не сердитесь, ради бога, на меня.
Елена Феррари[32].
Возникает ряд недоуменных вопросов. Какую оплошность по отношению к Феррари совершил сын Горького Максим Пешков и почему такую досаду у нее могло вызвать – пусть и оказавшееся ложным – допущение, что к оплошности мог быть причастен сам Горький? Что в ее биографии должно было дать повод к подобного рода недоразумениям? Феррари с гордостью заявляет, что «никто на моем месте не сделал бы ничего лучше и больше моего и не работал для России в революцию с большим бескорыстием и любовью к ней», – в то время, как годом раньше тому же Горькому она жаловалась, что возвращение в Россию для нее невозможно из-за каких-то ошибок по отношению к большевистской власти, совершенных в пору гражданской войны[33]. О какой «слишком дорогой цене» за все неверные версии о себе говорит Феррари и какое отношение эти роковые обстоятельства имеют к ее литературным занятиям? Почему вообще с таким жаром говорит она о своей литературной работе, отвергая горьковское утверждение, сделанное зимой, будто литература для нее – «не главное»? Чтобы понять, что именно стоит за данным эпизодом, приходится обратиться к далеким от литературных дел источникам.
Ключ к истолкованию недоразумения, возникшего между горьким и Феррари, мы находим в показаниях Н.Н. Чебышева – судебного деятеля дореволюционной эпохи и ближайшего помощника генерала П.Н. Врангеля во время гражданской войны и в эмиграции. В октябре 1931 г. Чебышев поместил в парижской газете Возрождение статью, посвященную 10-летию потоплению яхты «Лукулл» под Константинополем[34]. Событие это произошло при обстоятельствах, сочтенных современниками в высшей степени подозрительными: яхта, стоявшая у самого берега и служившая штаб-квартирой генерала Врангеля[35], была протаранена на полном ходу итальянским океанским пароходом «Адриа», шедшим из Батума[36]. Сам верховный главнокомандующий спасся лишь потому, что за час до того сошел на берег. При этом весь архив и все крупные ценности и наличные денежные средства армии, находившиеся на яхте, погибли.
Спустя несколько месяцев после публикации в Возрождении очерка о «Лукулле» Чебышев снова вернулся к этому эпизоду в своих автобиографических записках. В фельетоне, напечатанном в день открытия процесса над П. Горгуловым, убийцей президента Франции Поля Думера, мемуарист в совершенно неожиданном аспекте упомянул и Феррари:
Кстати, о гибели «Лукулла», протараненного 15 октября 1921 г. на Босфоре итальянским пароходом «Адриа» в таком месте, где «Адрии» не полагалось совсем проходить. Имелись основания предполагать, что это сделано умышленно и на пользу большевиков. Только они одни были заинтересованы в несчастьи с Врангелем, который в момент потопления яхты, благодаря лишь счастливой случайности, на ней не оказался.
Но всё исчерпывалось по вопросу о прикосновенности большевиков к потоплению «Лукулла» этими предположениями до последнего времени.
Над такими делами, однако, встает фатум, вдруг, откуда ни возьмись, пронесутся Ивиковы журавли, небесные обличители.
И вот, уже здесь, в Париже, когда по случаю десятилетия крушения упомянули яхту главнокомандующего, шалость рока, точно набежавшая волна, прибила что-то, обломок чужого воспоминанья, улику против «советчиков».
Один мой собрат по перу, человек очень известный, серьезный, не бросающий на ветер слов, умеющий и говорить, и внимательно слушать, – назовем его Ф., – прочитал мой очерк «Гибель “Лукулла"» и поспешил меня осведомить. Вот вкратце то, что он рассказал: Ф. в 1922 г. жил в Берлине. В литературных кружках Берлина он встречался с дамой Еленой Феррари, 22-23 лет, поэтессой. Феррари еще носила фамилию Голубевой. Маленькая брюнетка, не то еврейского, не то итальянского типа, правильные черты, хорошенькая. Всегда была одета в черное.
Портрет этот подходил бы ко многим женщинам, хорошеньким брюнеткам. Но у Елены Феррари была одна характерная примета: у ней недоставало одного пальца . Все пальцы сверкали великолепным маникюром. Только их было – девять .
С ноября 1922 года Ф. жил в Саарове под Берлином. Там же в санатории отдыхал Максим Горький, находившийся в ту пору в полном отчуждении от большевиков.
Однажды горький сказал Ф-у про Елену Феррари:
– Вы с ней поосторожнее. Она на большевичков работает. Служила у них в контрразведке. Темная птица. Она в Константинополе протаранила белогвардейскую яхту .
Ф., стоявший тогда вдалеке от белых фронтов, ничего не знал и не слыхал про катастрофу «Лукулла». Только прочитав мой фельетон, он невольно и вполне естественно связал это происшествие с тем, что слышал в Сааарове от Горького.
По слова Ф-а, Елена Феррари, видимо, варившаяся на самой глубине котла гражданской борьбы, поздней осенью 1923 года, когда готовившееся под сенью инфляционных тревог коммунистическое выступление в Берлине сорвалось, уехала обратно в советскую Россию, с заездом предварительно в Италию <…>
Слова Горького я счел долгом закрепить здесь для истории, куда отошел и Врангель, и данный ему большевиками под итальянским флагом морской бой, которым, как оказывается, управляла советская футуристка с девятью пальцами[37]!
Воспроизводя свой мемуарный очерк в книжном издании, вышедшем в самом конце 1932 г., Чебышев заменил криптоним Ф. внешне более загадочным, а на деле более прозрачным – X[38]. Речь здесь явно идет о Владиславе Ходасевиче, товарище Чебышева по редакции Возрождения, бывшем в свой берлинский период в числе самых близких Горькому лиц. По записи Ходасевича можно точно определить дату, когда именно произошел их с Чебышевым разговор о полученном от Горького предостережении в отношении Феррари: «2 марта 1932: В баре (Чебышев, о Феррари). В Возр<ождение>»[39].
Свидетельство Ходасевича позволяет расшифровать ряд странных деталей в отношениях Феррари и Горького. Ее письмо к Горькому от 22 апреля становится яснее, если предположить, что оно является откликом на слух о причастности Феррари к «работе на большевичков», имеющий происхождением дом Горького – скорее всего М. Пешкова, у которого были тесные связи с высшим руководством ГПУ. Это слух, всплывший как раз накануне выхода Эрифилли[40], не мог не нанести вреда столь быстро налаживавшейся новой, литературной биографии Феррари, а вдобавок поставил самого Горького в щекотливое положение. Непоявление, вопреки первоначальным планам, «сказок» Феррари во втором номере Беседы – как и то, что их издание отдельной книжкой не состоялось, – могло быть прямым следствием этого слуха, заставившего, по-видимому, Ходасевича возражать против включения кандидатуры со столь сомнительной политической репутацией в число возможных авторов горьковского журнала. Затруднительность положения Горького в те дни 1923 г. заключалась и в том, что он нимало не сочувствовал намеченной жертве не совсем удавшегося террористического акта – генералу Врангелю, и вряд ли осудил бы героические побуждения, приведшие Феррари в контрразведку.
В советской печати ее биография была впервые освещена в сжатой преамбуле к публикации корреспонденции с Горьким в Литературном Наследстве .
Переписка Горького с Еленой Константиновной Феррари (псевдоним Ольги Федоровны Голубевой , 1899-1939) относится к 1922–1923 гг.
В годы гражданской войны Е. К. Феррари работала в большевистском подполье оккупированной немцами Украины и пропагандистом в частях армии. За участие в войне была награждена орденом Красного Знамени. С Горьким познакомилась в 1922 г. В 1923 г. в берлинском издательстве «Огоньки» вышла книга ее стихов «Эрифилли».
В начале тридцатых годов Феррари сотрудничает в журналах «Красная новь», «Новый зритель», «Пионер» и др.
Ниже публикуются десять писем Горького и десять писем Феррари[41].
Справка эта призвана была скорее замести следы, чем раскрыть истину. В ней не только не было ни малейшего намека на участие Голубевой в диверсионной деятельности, но и вообще о ее работе говорилось в таких туманных формулировках, что приходилось полагать, будто она была занята в основном пропагандистской деятельностью в частях (едва ли не Красной) армии. Однако самым странным в этой публикации был собственно факт включения переписки в том, посвященный «Горькому и советским писателям». Вправе ли мы говорить о Феррари как о профессиональном, настоящем писателе? И даже если ее можно, со всеми оговорками, отнести к литераторам русского Берлина или (как это сделано в антологии 1996 г.) к явлению «Серебряного века», то решение считать ее творчество фактом советской литературы – наряду, скажем, с Афиногеновым, Бабелем, Леоновым, Пастернаком, Алексеем Толстым и Фединым, представленными в этом томе, – не имело никаких веских оснований.
Больше полезной информации можно извлечь из новейших публикаций по истории советской контрразведки. Приведем недавно обнародованную справку ведомственного происхождения:
Феррари клена Константиновна (Голубовская Ольга Федоровна) (1889-19S8). Сотрудница советской военной разведки. Капитан. Родилась в Екатеринославе. Русская, из служащих. С 1913 года активная участница профсоюзного, а затем революционного движения. В период Октябрьской революции на агитационно-пропагандистской работе в армии. С 1918 по 1920 год – сестра милосердия, рядовой боец, разведчица в тылу деникинских войск. По заданию советской разведки ушла вместе с частями Белой армии в Турцию. Вела работу по разложению войск Антанты. В 1922-1925 годах работала во Франции, Германии, Италии. В январе 1926 года, состоя в резерве Разведуправления Штаба РККА, назначена сотрудником-литератором третьей части третьего отдела Разведуправления, а в июле того же года уволена со службы из РККА. С 1926 но 1930 год находилась вне разведки. С начала 30-х годом – на нелегальной работе во Франции, помощник резидента. Постановлением ЦИК СССР от 21 февраля 1933 года награждена орденом Красного Знамени «за исключительные подвиги, личное геройство и мужество». В июне 1933 года, состоя в распоряжении Четвертого управления Штаба РККА, выдержала письменные и устные испытания по французскому языку, ей присвоено звание «военный переводчик I разряда» с правом на дополнительное вознаграждение. С августа 1935 по февраль 1936 года – помощник начальника отделения первого (западного) отдела Разведуправления РККА. В сентябре 1935 года – помощник начальника отделения Разведуправления РККА, выдержала испытания по итальянскому языку. В феврале 1936 года назначена состоящей в распоряжении Разведуправления РККА. Арестована в декабре 1937 года по ложному обвинению в шпионаже и участии в контрреволюционной организации. Расстреляна в июне 1938 года. Реабилитирована посмертно 23 марта 1957 года[42].
Некоторые сведения, предложенные в данной справке, не могут не вызвать изумления. Во-первых, подлинная фамилия Феррари дается в ином виде (Голубовская), чем в ранее появлявшихся источниках (Голубева), в том числе у Чебышева. Такое расхождение представляется скорее проявлением тенденции сознательного запутывания, чем случайной канцелярской опиской[43]. Еще существеннее различие в датах рождения поэтессы: не 1899, как указывалось почти во всех справках[44], а на десять лет раньше. Выясняется также, что путешествие во Францию в ноябре 1922 г., по поводу которого Шкловский писал Зданевичу, прося его стать для Феррари чичероне, было обусловлено заданиями, полученными поэтессой по линии секретной службы в связи с крупными переменами в советской разведывательной сети в Западной Европе. После провала «нелегала Региструпра и ВЧК»[45] Якова Рудника вместо него резидентом во Францию был послан С. П. Урицкий, причем «его помощниками стали Мария Вячеславовна Скаковская (до 1924 г.) и Ольга Федоровна Голубовская (до 1923 г.). Кроме того, учитывая важность работы во Франции и сложность положения, в которой оказались военные разведчики после провала, парижскую резидентуру решено было перевести на прямую связь с Центром без посредничества Берлина и Рима, Вся эта работа заняла два года»[46]. По-видимому, и разрешение, полученное Феррари на возвращение в Москву (или, как она сообщала Горькому весной 1923 г., ожидание визы), было напрямую связано с этими пертурбациями.
Существенной выглядит и еще одна деталь, содержащаяся в одном современном справочнике: родным братом Феррари был видный советский разведчик Владимир Федорович (Михаил Яковлевич) Воля (Воль), род. в 1898 в Кременчуге, арестованный в мае 1939 и расстрелянный 29 мая 1939 г. Согласно этой справке, Воля был по национальности евреем, находился в Красной армии с 1918 г. и вступил в партию в 1919 г. Он владел французским и турецким языками, «формировал подрывные команда для операций в тылу противника, выполнял отдельные боевые задания в тылу врангелевских войск на Черном море, где им была захвачена неприятельская шхуна с грузом и пленными»[47]. В августе 1930 – феврале 1931 г., по словам того же источника, он был «в командировке по особому заданию»[48]. Таким образом, подвиги на Черном море могли быть общим семейным делом брата и сестры.
Отчеты о блестящей разведывательной карьере Феррари затушевывают ее пылкое, непреодолимое влечение к литературе. Исчезновение из Берлина и появление в Москве не положили конец ее литературным интересам и амбициям. В середине декабря 1925 г. секретарь редакции журнала Печать и революция Я. З. Черняк встретил ее в среде бывших «центрифугистов»: «Еще в декабре познакомился с Е. Лундбергом – С. Бобров, Б. Пастернак, К. Локс, какая-то поэтесса Феррари, врач, фамилии которого я не помню, – вот компания, которая собралась в Баховском биохимическом институте у химика Збарского вечером 19 декабря. Я был приглашен Б. П<астернаком> с Сер. Павл. <Бобровым>»[49]. Направленная в советское полпредство в Риме, осенью 1924 г. Феррари снова списывается с Горьким, с весны поселившимся в Сорренто, и просит о встрече, посулив свежие новости и сообщив о том, что у Шкловского родился сын Максим[50]. Пятнадцать месяцев, проведенных в Италии, обозначили собой новый поворот в ее литературной биографии. Она подружилась с Виничио Паладини, художником-футуристом, уроженцем Москвы (мать его была русской), горячим адептом русского большевизма и советского художественного авангарда. При его участии (ему принадлежала обложка и иллюстрации) Феррари выпустила на итальянском языке стихотворный сборник Prinkipo , содержавшие ее константинопольские вариации, переданные горькому на суд зимой 1923 г. Стихи вышли в совместном переводе поэтессы и Умберто Барбаро, друга Паладини[51]. Вместе с ними двумя Феррари вошла также в группу «имажинистов», дебютировавшую в феврале 1927 г. журналом Laruota dentata[52]. Свою римскую книжку Феррари послала горькому уже по возвращении в Москву приложением к письму от 3 июня 1926 г., в котором гордо сообщала, что, проведя 15 месяцев в Италии, овладела итальянским языком настолько, что начала писать на нем – не переводя с русского – «международно-авантюрный, с большой личной интригой» роман под названием «Партия Мак-Маккона»:
Стержнем романа является такой трюк; героиня знает, что это только роман, остальные же персонажи живут всерьез. Когда переведу его на русский язык, постараюсь прислать Вам.
Я хочу вложить туда всё, что знаю и видела, там есть вводные места совсем на другие темы и должно быть очень человечной вещью.
Как видно из послужного списка Феррари, по возвращении в Москву она с января по июнь 1926 г. состояла «сотрудником-литератором третьего отдела третьей части» Разведывательного управления штаба Красной армии[53]. В чем именно заключались ее обязанности и как они соотносились с ее прежней деятельностью в Риме – неизвестно, как не указано и то, чем она занималась, когда была в середине 1926 г. уволена из армии[54]. Однако в 1930 г. она была вновь мобилизована на нелегальную работу за границей. Фельетон Чебышева, разоблачавший – со ссылкой на Горького (и Ходасевича) – ее причастность к покушению на Врангеля, появился именно тогда, когда она состояла помощником резидента во Франции и была опознана. Можно думать, что появление этого очерка должно было сильно смутить Горького – ведь именно в 1931-33 гг. писатель, еще живя в Сорренто, выступил с публичной поддержкой карательных действий ГПУ. Непонятно, что послужило поводом отзыва Феррари из Франции в 1933 г. – статья Чебышева или серия провалов советской шпионской сети в Европе[55]. Но несомненно, что резкое продвижение ее по службе в 1935 г. было связано с назначением Урицкого главой Разведупра, равно как и арест Феррари 1 декабря 1937 г. был прямым следствием его ареста и разгрома всего аппарата военной разведки.
Отвечая 24 апреля 1923 г. на ее письмо, где задетая появлением темных слухов поэтесса с гордостью отводила упреки к своей биографии поры гражданской войны, Горький заявлял:
О биографии. Вы меня неправильно поняли, но, впрочем, я сам виноват здесь, если не приписал к словам: «Для меня ваша биография не существует» – так, как вы ее рассказываете, ибо у меня есть личное впечатление. Биография только одна из деталей его. Человек говорит о себе всегда неверно, и самое важное в том, что он говорит, – это: почему именно он говорит неверно?
Одни – потому, что желают ярче раскрасить себя, другие – потому, что ищут жалости, есть и еще множество причин невольной лжи человека о себе самом. Но есть люди, которые, говоря о себе, ничего не ищут, кроме себя. К таким людям я и отношу вас. В этом – нет комплимента, нет и обиды, это просто – мое впечатление, вызванное вами. Понятно[56]?
Даже после устранения тех табу, которые держались десятилетиями, в истории Елены Феррари, словно метеорит проскользнувшей в литературной жизни русского Берлина, остаются томящие «белые пятна» и несогласованности. Да и поэтические ее тексты усиливают ощущение загадочной недосказанности и двусмысленности, корень которых можно искать и в литературной неумелости автора, и в сознательной зашифрованности ее высказывания. На страницах Эрифилли попадаются отсылки к гражданской войне, но трудно установить, о каких именно эпизодах ее биографии идет речь и на чьей же, собственно стороне воевал автор. Цитата из «Интернационала» может быть равно расценена и как локальная деталь исторического момента, и как интимное признание политического характера. Непонятно, каково было значение посвящения стихотворения «Море – битва, мачта – знамя» (с. 13) «памяти моторов “Дозор” и “Евгений”»[57] и какому – белому или красному – флоту принадлежали эти судна, если только Феррари не прибегла здесь к сознательной мистификации. Да и само название книги заставляет теряться в догадках: обыгрывается ли в нем этимология имени («горячо любящая»), или это мифологическая аллюзия на жену Амфиарая, отправившую своего мужа на верную гибель.
Буквально в те же дни, когда книжка поступила в продажу, в Берлине узнали, что Феррари собирается в Москву, хотя непонятно, какое именно объяснение поездке она предлагала разным своим знакомым. Как бы то ни было, появление книги не только обеспечивало видимость абсолютной преданности Феррари своему литературному дару, но и придавало ее репатриации пикантный литературный оттенок: из-за налета «декадентства» на многих стихах автора в Москве сборник должен был бы выглядеть столь же двусмысленно, как и в Берлине. В любом случае, трудно сказать, были ли литературные занятия поэтессы вызваны ответственными поручениями, возложенными на Феррари советской разведкой, или же являлись отдушиной, эмоциональным и нравственным отдохновением от ее основного, полного смертельного риска дела.