Есть писатели, большей или меньшей профессиональной выучки, которые умеют и могут писать о чем угодно. Хемингуэй не принадлежит к их числу. Он из тех, кто не может не писать, но всегда об одном, для него самом главном, не жалея на это ни времени, ни труда и видя в этом выполнение своего долга.
Хемингуэй пишет как живет. В основе его творчества лежит не выдумка, а художественно претворенная автором действительность. Как правило, он пишет о том, что видел, что пережил. При этом его простая, честная проза о внешнем мире и закрепление собственного смятенного сознания очень наглядно выражают основные его противоречия. С годами он все решительнее отталкивается от праздного и бесцельного существования потерянных для жизни людей своей среды и своего поколения, которых он вывел на страницах ранних книг. Более того, кажется, что в самые ответственные моменты он и жить стремится так, как тому его учат простые, мужественные герои его книг. И этим единством сильной жизни и сильного творчества в значительной мере объясняется своеобразие и обаяние Хемингуэя – писателя и человека.
Чтобы научиться писать, он учился жить: как репортер на передовой, как подручный оператор на съемке фильма «Испанская земля», как командир французского отряда сопротивления на дорогах к Парижу, как доброволец охотник за немецкими подлодками в Мексиканском заливе, как чемпион бокса, рыбной ловли, охоты на крупную дичь. Все это вооружало его знанием дела, точной терминологией, способностью наглядно изобразить события, действия.
В годы юности он жил неприкаянной жизнью своего поколения, но даже разделяемые им привычки и взгляды не остались уделом его личной биографии. Он остро, плотью и разумом, ощутил потерянность и пустоту, угрожавшую его сверстникам, мучительно пережил это и выразил как писатель с небывалой до него силой. При этом он сумел так выявить и обобщить типические черты своего современника, что это оказалось сильнее иного их осуждения, хотя и не вскрывало для читателей подоплеку и движущие силы событий.
На первых же шагах сознательной жизни он столкнулся с войной – империалистической войной в чужой стране и, может быть, уже тогда понял, что война всех против всех – это неизбежное порождение мира, где человек человеку волк, в стае грызущихся за лакомый кусок стяжателей.
На первых же шагах сознательной жизни Хемингуэй столкнулся и о непереносимой для него сложностью окружавшего его социального уклада, с шорами буржуазной респектабельности, прикрывавшей обман и корысть, с чуждыми ему предрассудками и единственной верой – в материальный успех. Как раз на его родине – в Соединенных Штатах потогонный фордизм и корыстное расточение проявили себя в самой неприкрытой и наглой форме. Все это еще сильнее обостряло одиночество и отчуждение Хемингуэя, порожденное его добровольной эмиграцией. Судя по многому, видно, что Хемингуэй любит свою страну, но по-лермонтовски «странною любовью». Куда бы ни заносила его судьба, и он и его герои, хотя бы в мыслях, повсюду носят с собою «горсть родной земли» и вспоминают запах родного города – Мизулы. Его герои не хотят, чтобы их хоронили во Франции. Однако Хемингуэй с горечью говорит про свою родину: «Это была хорошая страна, но мы ее сильно изгадили». Вернувшись с войны в родной Мичиган, его Ник Адамс вместо лесов своего детства находит только обгорелые пни и выжженную землю. Хорошо, что «пока еще река была на месте». Хемингуэя страшит, что его страна «быстро старится» в руках корыстных эксплуататоров. Но тогда как другие (Маклиш в поэме «Страна свободных», Стейнбек в романе «Гроздья гнева» и т.п.) поднимали свой голос против этого, Хемингуэй сторонится, ищет новые, нетронутые места, и только описания их звучат глухим укором тем, кто корысти ради уродует родную страну. Он почти не живет на родине и молчит о ней. Давно уже простых и мужественных людей он ищет в Испании, на фронтах Италии и Франции, наконец, на Кубе. И лишь как бы в утешение себе иногда замечает: «А вернуться всегда успею», – забывая, однако, что времени не вернешь. Добровольную эмиграцию Хемингуэя и его героев можно расценивать как неприятие им многих сторон американской действительности. Однако молчание остается молчанием. Оно двусмысленно уже тем, что может быть истолковано по-разному. Недаром сам Хемингуэй сказал когда-то о своем писателе Гарри: «Людям, с которыми он знается сейчас, удобнее, чтобы он не работал». В последнее десятилетие и своим молчанием, и даже время от времени появлявшимися отписками Хемингуэй очень ослабляет живые связи с теми читателями, которым с годами все явственнее было адресовано его правдивое, сильное и мужественное творчество.
Сложным было отношение Хемингуэя к родной стране. Но не проще обстояло дело и с другими странами. В начале 20-х годов в Италии, в 1923 году в Германии, в 1936 году в Испании, да в разное время и во Франции и на Кубе он видел, как сначала нарождавшийся, а потом набиравший силы фашизм старался в корне подавить всякие попытки изменить существующий порядок. И законом, как войны, так и конкуренции и фашизма, одинаково было подавление соперников, которому сопутствовали кровавые расправы и смерть.
Его омраченному контузией сознанию это могло представляться неизбежностью, на которую будто бы обречены все лучшие люди, и это сказалось в романе «Прощай, оружие!». Несколько позднее внезапная насильственная смерть, пред лицом которой, по мнению Хемингуэя, обнаруживается все лучшее и худшее в человеке, стала для Хемингуэя объектом профессионального наблюдения. Причем это была и смерть индивидуума на войне, или на арене боя быков, и внезапная насильственная смерть социального порядка – революция, в которой Хемингуэя интересовали не ее цели, а самый революционный переворот. Сначала он рассматривал ее как следствие военного разгрома, а позднее, в 1948 году, – как способ избегнуть войны, предлагая, чтобы по приговору народа расстреляли зачинщиков войны, как только те осмелятся ее развязать.
Смерть принимала для Хемингуэя все новые аспекты. Так в республиканской Испании он уже досадливо отмахивался от смерти, когда она мешает человеку делать нужное дело. «В молодости ты придавал смерти огромное значение, – теперь не придаешь ей никакого значения. Только ненавидишь ее за людей, которых она уносит». Отсутствие ясной цели, трагическое, безнадежное мироощущение и вся историческая обстановка не позволили тогда Хемингуэю писать о победе. Но дело в том, ради чего умирать. По крайней мере он показывает теперь людей, отдающих жизнь не как тореро, для потехи туристов, не ради азартного риска охоты, а ради достойной цели. Чем дальше, тем яснее становилось, что, изучая смерть, Хемингуэй не воспевает ее, а восстает против нее. И когда в 1954 году после авиационной катастрофы были напечатаны преждевременные его некрологи, где, между прочим, было написано, что Хемингуэй всю свою сознательную жизнь провел в поисках смерти и наконец обрел ее по соседству с горой Килиманджаро, Хемингуэй возмутился и резонно возразил: «Можно ли себе представить, что, если человек в продолжение всей своей жизни искал смерть, он не мог бы найти ее до 54-летнего возраста? Одно дело быть в непосредственной близости от смерти и знать, более или менее, что она собою представляет, и совсем другое дело искать ее. Найти смерть? – да это легче легкого».
Герой Хемингуэя – отщепенец и блудный сын породившей его среды. Он тяготится своим одиночеством, долгое время тщетно пытается найти товарища, найти любимую, которая разделяла бы его судьбу, но и в ночных кошмарах, а то и наяву, перед ним неотступно маячит призрак конца; конец человеческих отношений, любви, биологический конец человека, конец дела его рук. Перед ним открывается пропасть пустоты, бесцельность дальнейшего существования – путь к нигилистической молитве «Отче Ничто».
Как показало самому Хемингуэю его кризисное семилетие (1929–1936), такое мироощущение грозит, кроме всего прочего, творческим бесплодием, а это, может быть, страшнее всего для писателя Хемингуэя. И вот начинаются его поиски того, на что можно опереться, того, чего нельзя потерять.
Прежде всего Хемингуэй ищет опоры в своем деле. В письме 1935 года он говорит: «Если веришь во что-нибудь и непрестанно работаешь над этим, как я верю в важность писательского дела, не может быть разочарования в этом, если только ты не слишком падок до славы». С детства и сам Хемингуэй, и его Ник Адамс втянулись в труд. Не говоря уже о книгах, прямо посвященных труду рыбака, охотника, даже собутыльник праздных туристов Джейк Барнс, если приглядеться к нему, на самом деле работяга-газетчик. По традиции не полагается, чтобы буржуазного газетчика видели за работой, но внимательно вчитываясь в «Фиесту», слышишь отговорку: «Надо утром работать», – и видишь за преднамеренным мельканием попоек и письменный стол Барнса, и посещение министерства иностранных дел за информацией, и признание «приятно идти со всеми на работу». «Работа – одна работа – вот после чего ты чувствовал себя хорошо», – вторит Барнсу его создатель Хемингуэй. «Главное – работать и научиться этому». И сам текст «Фиесты» – это свидетельство напряженного труда![1]
Но в каком направлении приложить свои творческие усилия? Трудились ведь и Джойс и Гертруда Стайн. С годами все яснее становилось, что особенно влечет к себе Хемингуэя творческий труд, закрепленный в книгах Флобера, Толстого и Стендаля, в полотнах Веласкеса и Джотто, работах Гойи и Ван-Гога, музыке Баха и Моцарта – словом, все то, что прошло проверку временем.
Изучая искусство боя быков, Хемингуэй, с одной стороны, указывает, что необходимое условие его – это «момент истины», то есть схватка один на один с быком, а кроме того, солнце, краски, атмосфера народного празднества. Но, с другой стороны, он отмечает, что привлекающий его бой быков, чем дальше, тем больше, становится чисто декоративным искусством, где все больше внимания уделяется приемам выполнения разных движений и все меньше – конечной цели. Он вынужден признать, что это «безусловно вырождающееся искусство, явление декаданса», которое не выдержало проверки временем. А Хемингуэй хочет создавать то, что не портится от времени. В речи, написанной по случаю присуждения ему Нобелевской премии, Хемингуэй говорит: «Писатель, если он настоящий писатель, каждый день должен прикасаться к вечности или ощущать, что она проходит мимо него». Без этого чувства трудно создать прочные вещи. А именно с этим ощущением необходимости творческого «победного усилия человека на пути к бессмертию», с сознанием больших обязательств и с высокой требовательностью к себе Хемингуэй упорно отрабатывает свою крупицу общего вклада, внесенного его поколением.
«Сначала надо изучить то, о чем пишешь, потом надо научиться писать. На то и другое уходит вся жизнь», – говорил он в 1935 году, а в 1957 году повторяет: «Учиться своему делу я буду до самой смерти... Зазнайки могут уверять, что овладели им, но я не видел никого, кто бы овладел им до конца и не мог бы писать еще лучше».
И все лучше Хемингуэй стремится писать «простую, честную прозу», «без всяких фокусов и шарлатанства», без всяких украшений и ухищрений декоратора. Четко и ясно, глазами охотника и солдата, он видит внешний мир, вещи и действия и бьет их на лету, ударом коротким и прямым (corto e derecho), наносимым стремительно и точно, как подобает его любимцам тореро. У него чисто мускульное ощущение мира, который он чувствует, как тяжесть форели на конце лесы.
Он стремится не описывать, а изображать. «Если вместо того, чтобы описывать, ты изобразишь виденное, ты можешь сделать это объемно и целостно, добротно и живо. Плохо ли, хорошо, но тогда ты создаешь. Это тобой не описано, а изображено». При таком подходе даже в самом точном описании отпадает необходимость исчерпывающей полноты деталей, и «кажется, что все можно уложить в один абзац, лишь бы суметь». Как говорит об этом сам Хемингуэй: «Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды». И тут же делает оговорку: «Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места».
Писать Хемингуэй старается без всякой предвзятости и как можно конкретнее, о том, что действительно чувствуешь; писать, закрепляя сами по себе факты, вещи и явления, которые вызывают испытываемое чувство, и делать это так, чтобы, перефразируя слова самого Хемингуэя, суть явлений, последовательность фактов и поступков, вызывающих определенные чувства, оставались для читателя действенными и через год, и через десять лет, а при удаче и закреплении достаточно четком – даже навсегда.
Уже в первом своем романе «Фиеста» Хемингуэй преодолевает натуралистическую детализацию, прорывается сквозь фактографию к сжатому и четкому изображению лишь того, что необходимо и достаточно. На фоне точных маршрутов скитаний по Парижу, Хемингуэй выхватывает то «вереницу пустых барж на буксире; высоко сидя в воде, они шли по течению, и когда они проплывали под мостом, матросы отталкивались шестами», то кадр остановки на мосту: «Мы облокотились на деревянные перила моста и смотрели вверх по реке на огни больших мостов. Внизу вода была гладкая и черная. Она не плескалась о быки моста. Мимо нас прошел мужчина с девушкой. Они шли обнявшись».
В такой же точной и скупой манере дана в XII главе «Фиесты» картина подъема в Бургете и особенно буковый лес. Хемингуэй хочет, чтобы читатель сам все увидел и дополнил от себя те подробности, которые помнит или может себе представить, и мы действительно за немногими словами писателя видим редко растущие старые буки, их толстые, высокие серые стволы, бугристые обнаженные корни, переплетенные ветви, листву, дающую тень, но пропускающую пятна солнечного света, и ни следа подлеска, одна нежно-зеленая редкая трава.
Или например пробег быков в главе XV. Там весь эпизод дробится на законченные кадры: пустая улица сверху – медленно бежит людской авангард – быстрее те, кого подгоняют быки, – потом комические фигуры отставших и бегущих «на совесть» – потом пауза, пустой просвет – потом быки – и, наконец, человек, притаившийся от них в канаве.
Или в главе XVI описание того, как уволакивают быка с арены. Здесь все построено на нарастающей динамике глаголов от статичного: «пристегнули», через действенные: «захлопали, побежали, рванулись», до – «пустились вскачь», а тут конец усилиям, и мертвый бык скользит вместе с последним глаголом по шипящим и свистящим звукам конца фразы, как по шуршащему песку арены: «...и бык... заскользил, оставляя на песке широкую, плоскую полосу, и скрылся в красных воротах».
На фоне деловитого и сдержанного повествования особо выразительно звучат в ответственных местах короткие и прямые удары кисти.
Хемингуэю нужно дать ощущение смерти. И вот в рассказе «Мой старик» мальчик видит разбившегося отца, «и он был такой бледный и осунувшийся, такой мертвый». В «Прощай, оружие!» то же ощущение передано еще сдержаннее. Убитый Аймо «выглядел очень мертвым».
Хемингуэй пишет в «Прощай, оружие!»: «...мне посчастливилось ухватиться за очень тяжелое бревно... мы плыли вниз по реке, описывая длинную кривую». И в это «мы» вложено и чувство подчеркнутого одиночества, и противопоставление себя всему остальному, и общность человека с тем предметным миром, который в данной ситуации спасает его от людей.
А когда немного позднее тот же «тененте» Генри укрывается на платформе уходящего в тыл эшелона артиллерии, то эта общность распространяется и на другие вещи: «Я лежал под брезентом вместе с орудиями. От них опрятно пахло смазкой и металлом». Тут, кроме уже подготовленного определения «вместе», бросается в глаза необычный для смазки эпитет «опрятный». По этому сразу узнаешь, что говорит военный. Основное назначение вонючей, грязной для штатского смазки – держать орудие в чистоте. Для военного запах металла и смазки – это чистый, беспримесный запах. Но мало того. По одному этому слову, по тому, что нет посторонних запахов, копоти, порохового нагара, мы можем заключить, что орудия пустить в дело не успели, что артиллерию спасали без выстрела. По одному этому слову мы могли бы судить о характере отступления, вернее бегства итальянцев из-под Капоретто, если бы об этом только что не рассказал сам Хемингуэй.
Это только наиболее наглядные случаи. И можно привести много более мелких примеров. «Колени у Ника были мокрые» – и мы видим, что он только что на четвереньках вылез из палатки; или другие многозначительные детали: брошенная зрителями подушка, которая, попав под ногу, губит матадора Маноло; предательский снег, который выдает партизан.
Кажущаяся безыскусственность Хемингуэя – вовсе не упрощение своей задачи, а дорогая простота, и когда она выдержана до конца, автор добивается своей цели самыми простыми средствами.
Хемингуэй все же не удовлетворяется и такими результатами. Мера всего для него все-таки человек, а по его словам, «нет на свете дела труднее, чем писать простую, честную прозу о человеке». Для преодоления этих трудностей он ищет соответствующих средств выражения.
Хемингуэй не просто рядовой боец, который из своей снайперской винтовки без промаха бьет по фактам, но и солдат в более широком смысле, командир, который пускает в ход все виды оружия, в зависимости от обстоятельств. С годами писателю Гарри все больше хотелось писать «не только о событиях, но о более тонких переменах, о том, как люди по-разному ведут себя в разное время». Но при этом художнику неминуемо приходилось не только изображать, но и выражать свое отношение к изображаемому. Однако как обдуманное закрепление фактов должно, по мысли Хемингуэя, вызывать определенные чувства, так образ должен возникать не столько из сравнений и метафор, сколько из накопления самых простых и прямых восприятий.
Конечно, и у Хемингуэя попадаются отдельные сравнения. Матадор у него отклоняется от быка, как дуб, под ударами ветра. Бельмонте выходит на арену с безгубой, волчьей улыбкой. Фигура Брет напоминает линии гоночной яхты. Доктор после удачной операции возбужден и разговорчив, как футболист после удачно проведенного матча. Шофер Ипполито точен, как часы железнодорожника. Критиков Хемингуэй сравнивает с мусорщиками, вылавливающими свою добычу в потоке Гольфстрима, войну – с чикагскими бойнями. И все же таких сравнений встречается мало, они наперечет. Хемингуэй откидывает все случайное, наносное, мелкое, но основные образы, возникшие из жизненного опыта, выступают тем резче и врезываются в его память на всю жизнь.
В «Снегах Килиманджаро» несколько неожиданно звучит завуалированное сравнение смерти с карабинерами, проезжающими по соседней улице на велосипедах. А ведь это впечатление времен первой мировой войны – там «тененте» Генри видит, как вдоль парапета по мосту с неестественной быстротой скользят головы в касках – это проезжает колонна немецких самокатчиков, и встреча с ними означает для него смерть.
Некоторые из стержневых тем Хемингуэя: одиночество и то, что оно несет для человека, утрата всего дорогого – выражены прямо. Другие Хемингуэй закрепляет в обобщенном образе. Так, например, образ конца – это и писатель Гарри как змея с перебитым хребтом, это люди как муравьи, стряхнутые с коряги в огонь костра.
Особенно часто охотник и путешественник Хемингуэй заимствует такие обобщающие образы у природы. Тут и айсберг – как образ запаса мощности, необходимого для писателя, и всеочищающая сила потока Гольфстрима и снегов Килиманджаро, и земля. Сначала как горсть родной почвы, вызывающая на чужбине ощущение запахов и красок родины; земля как опора, которая пребудет вовеки, и, наконец, родина людей, которых не победить никаким тиранам.
В первые две страницы романа «Прощай, оружие!» вместилось все грозное ощущение войны. Простыми и конкретными словами, промытыми и обкатанными, как речная галька, показывает Хемингуэй бесконечное движение солдат в сторону фронта и подкрепляет это образом листьев, которые ветер метет по дороге пустой и белой; а потом он говорит о беспрестанных дождях и рядом об усталости и разложении фронта. Зловещий дождь становится спутником и как бы участником «всего самого ужасного», что предчувствует Кэтрин, которой в дождливый день кажется, что она и умрет в дождь. Под дождем лежит «такой мертвый» Аймо, дождь сопровождает и бегство из-под Капоретто, и бегство в Швейцарию, и все завершает тот дождь, под которым уходит «тененте» Генри.
В газетных подшивках сохранился материал, по которому можно судить, каким упорным трудом Хемингуэй добивался этой подспудной, но выразительной образности. При сравнении окончательного текста главы второй книги «В наше время» – «Минареты Адрианополя» с первоначальным газетным вариантом, приведенным в комментарии, видно, что в этом окончательном тексте описание до конца переведено в изображение, в нем почти не осталось привычных элементов образности, но усилилось ощущение большого обобщающего образа.
Еще одно из средств выразить свое отношение к событиям – это обычные у Хемингуэя ключевые фразы, как сгусток, в котором сконцентрирован подтекст. Для Кребса на фронте «все было просто и все были друзья». Для «тененте» Генри «мир ломает каждого» и «надо, чтоб было чего нельзя потерять». Туристы в «Альпийской идиллии», писатель Гарри в «Снегах Килиманджаро», охотник Уилсон в «Макомбере» твердят о том, что «ничего не надо делать слишком долго». Оле Андресон безнадежно роняет: «Теперь уже ничего нельзя сделать». Ник отзывается на это: «Уйду я из этого города». А сам Хемингуэй подсказывает ему мысль: «А вернуться всегда можно». Оторванные от родины американцы «ездят по разным местам и пробуют разные вина», но чем дальше, тем сильнее в них сознание, что «ничто больше не радует» и что «это уже все не наше». А Хемингуэй указывает на другую возможность: когда люди, атакуя фашистов, рвущихся к Хараме, идут вперед навстречу смерти, они идут по земле и каждым своим шагом утверждают: «Эта земля наша!»
И чем дальше, тем все явственнее фраза-констатация становится фразой-призывом. Эта внутренняя борьба видна уже в эпиграфе «Фиесты». «Род проходит, и род приходит...» – это действительно как бы девиз опустошенных туристов, разъезжающих по разным местам. Но сам Хемингуэй и его Джейк Барнс как бы возражают им словами из того же эпиграфа: «А земля пребывает вовеки». Здесь в разных планах и масштабах дан тот же контраст тщеты всех мелких увлечений (как позже бренность всяких тиранов) – и непреходящие большие чувства, и бессмертная жизнь народа. У Джейка Барнса еще только общее зыбкое ощущение: «Хорошо было идти со всеми на работу». Гарри Морган приходит к выстраданному выводу: «Человек... Один не может... ни черта». А сам Хемингуэй в лучшую свою, наиболее яркую и светлую пору, когда он знал, что ему есть о чем писать, шел к людям – шел туда, куда должен был идти, и видел то, что должен был видеть, и делал то, что должен был делать, борясь «за право простых людей на достойную жизнь».
Иногда такие ключевые фразы вынесены за рамки повествования в заглавие: «Прощай, оружие!», «Что-то кончилось», «Какими вы не будете», «В чужой стране», «Кто убил ветеранов во Флориде?», «Испанская земля», «Американцам, павшим за Испанию», – и они тоже сплошь и рядом звучат как призыв: «Дайте рецепт, доктор».
Еще одним способом выразить свое отношение к действительности служит лирическая проза, обычно вводимая Хемингуэем как зыбкие образы прошлого, как воспоминания. Это позволяет Хемингуэю особенно решительно опускать все ненужное для создания лирического образа. При этом он пользуется старой уловкой, примененной, в частности, еще Чосером, который после длинного перечисления всяких подробностей похорон Арситы: «Ни как для этого был срублен бор, Ни как из бревен возвели костер...» – лукаво заявляет: «Ни слова вам я не скажу о том...» Точно также писатель Гарри вспоминает то, о чем мог бы написать, но не напишет, а сам Хемингуэй в конце «Смерти после полудня» говорит: «Если бы я написал настоящую книгу об Испании, в ней было бы всё: в ней был бы музей Прадо, голые меловые холмы вокруг Карабанчеля...»
Отношение к происходящему выражает и функционально окрашенный пейзаж. Выше уже упоминался зловещий дождь, предательский снег. А вот в «Альпийской идиллии» Хемингуэю надо показать людей, неспособных на длительное, целеустремленное усилие, людей, которые пытаются укрыться от неразрешимых вопросов – усыпить себя, и вот весь фон рассказа, все детали выполняют эту отвлекающую функцию: утомляют лыжи, слепит назойливое солнце и снег, усыпляет видная из окна лесопилка со снующей взад и вперед пилой, и сонно расхаживающие вороны, и отблеск солнца в пустых стаканах, ошеломляет жестокий, отвратительный анекдот о фонаре в зубах покойницы, труп которой слишком долго стоял в сарае, что притупило горе вдовца, глушит обед с обязательной выпивкой, – и все это, с известной точки зрения, для героев неплохо, потому что им не остается времени думать.
Отражается отношение автора и, так сказать, в отборе кадров для монтажа. Хемингуэй годами идет рядом со своими героями, но в его произведениях люди приходят неизвестно откуда, как бы из тьмы, и уходят в ночь под дождь или в смерть. Немногие узловые моменты выхвачены как снопом прожектора, направленного на ринг или на «ничью землю». Автор показывает своих героев в минуты наивысшего напряжения, борьбы или переживаний, когда раскрывается все и лучшее и худшее. За счет этого уплотнения времени, достигается емкость и насыщенность повествования
«Проза – это архитектура, а не искусство декоратора», – говорит Хемингуэй. И в самой композиции, например в книге «В наше время», видно стремление автора, неспособного дать обобщающую картину и оценку, по-своему сопоставить то по аналогии, а чаще по контрасту, эпизоды личной жизни Ника Адамса и его сверстников хотя бы с осколками бурной и кипучей действительности, какой она представляется Хемингуэю в наше время.
Словом, мнимая безыскусственность и бесстрастие Хемингуэя только литературный прием. Об этом свидетельствует еще одна сторона его творчества. Свое деловитое и сдержанное повествование Хемингуэй время от времени перемежает улыбкой. Иногда это лишь мимолетная тень ее; когда, например, подробное описание копки червей в «Фиесте» он кончает фразой: «Козы смотрели, как я копаю», – и этим согревает всю сцену. А не то – целые этюды: тонкий и душевный юмор «Ожидания», или вышучивание любопытных гостей, обозревающих достопримечательности Уайтхэд-Стрит. Иногда это способ подчеркнуть контраст: искусственная словесная игра в «Иронию и жалость» кажется особенно вымученной и жалкой после простодушной дорожной болтовни басков, а шуточки «Убийц» лишь подчеркивают прострацию преследуемого ими Оле Андресона.
Приходится только сожалеть, что встречаются у Хемингуэя и самоповторения – и не в пользу автора, особенно когда он нарушает обычно свойственное ему чувство меры. Так сдержанный, но жуткий гротеск «Альпийской идиллии» много сильней, чем страшноватый и отталкивающий эпизод с «жубами» вдовы Эльберта в «Иметь и не иметь». Забавное хвастовство и во хмелю не теряющих здравого смысла мальчишек «Трехдневной непогоды» разрастается в «Зеленых Холмах Африки» в назойливую охотничью похвальбу. Фигуры управляющего в «Пятой колонне» или пьянчужки Педуцци гораздо живее венецианского ресторатора в повести «Через реку» и т.п. Но сама по себе тяга Хемингуэя к юмору несомненна.
«Мир был ясный и четкий, лишь слегка затуманенный по краям», – пишет Хемингуэй в «Фиесте». Но края – это и есть связь и отношения личного восприятия с окружающим миром. И этот туманный ореол сильно мешал Хемингуэю оценивать действительность.
Как бы ни бравировал Хемингуэй, говоря: «Я сам часто и с удовольствием не понимаю себя», – но, принимая творческие решения, он не только волевой командир, но и оперативный работник, учитывающий данные всесторонней разведки. Когда он имеет дело с сознанием человека, он старается показать всю сложность его, как бы проникая в самые извилины мозга. Он и тут стремится быть точным. А точная фиксация иной раз путаного и смятенного сознания, неспособного охватить целостность сложного и раздробленного мира, порождает на страницах Хемингуэя вихрь клочковатых, дробящихся, внешне, не связанных мыслей и ассоциаций, а изредка и невнятное косноязычие.
Иногда объяснение, если не оправдание, этой зыбкой, затуманенной манеры вставных внутренних монологов находим в том, что автор стремится передать скачкообразный ход опьяненного сознания, или полусонных кошмаров. Иногда это как бы мотивируется значительностью самих переживаний или воспоминаний (страстная мольба: «Только бы не умерла Кэтрин!» – или воспоминания писателя Гарри). Но когда этот микроанализ к тому же направлен на ничтожные или мнимые величины, он приобретает оттенок такой же мнимой, искусственной многозначительности.
Вот, например, Хемингуэю нужно рассказать, как и почему «тененте» Генри поехал не в Абруццы, а в Милан. Автор берет три пары элементов: я хотел – но не поехал; я не знал – священник знал; светлые дни в Абруццах – темные ночи в Милане, – и пытается как-то организовать их. В связной, логической речи это могло бы принять примерно такую форму: «Я хотел поехать в Абруццы; меня тянуло провести несколько прозрачно-холодных, светлых дней в горах; но часто мы делаем не то, что нам хочется, и я поехал в миланские дымные кафе и темные ночи. Я знал, почему я это делаю, но я не знал, не мог объяснить разницы между днем и ночью и почему ночь лучше, и я думал, что и священник не знает. Но священник все знал, знал, что я действительно хотел поехать в Абруццы. А потом и я понял, что он все знает и почему это так».
Но Хемингуэй не довольствуется этим, он начинает жонглировать этими элементами по рецепту Гертруды Стайн, применяя излюбленные ею репризы, и о том, что из этого получилось, можно судить по двум длинным абзацам на стр. 196. Несмотря на попытку подхватами и переплетениями обогатить, углубить, уточнить переживания, – все это остается чисто головным, рассудочным ученическим упражнением в духе Гертруды Стайн. К счастью, показав, что он может писать и в таком духе, Хемингуэй больше не повторял таких упражнений, создавая свою органическую манеру письма, в которой оправданное функциональное применение находили и прямой показ внешнего мира, и проведение его через восприятие человека, и психологический анализ человеческого сознания.
После «Фиесты» и «Прощай, оружие!» как будто обретена была опора в виде эстетических ценностей, созданных самим Хемингуэем. Хотя он неустанно совершенствовал достигнутое мастерство, но скоро оказалось, что дальше писать, собственно, не о чем, если не считать боя быков, охоты и анализа болезненного сознания. Оказалось, что натренированная сила – это «сила в пустоте», требующая и не находящая себе достойного применения. И вот еще раз начались поиски, на этот раз ценностей этического порядка. Это было настолько необычно у современного американского писателя, что некоторые американские критики, особенно реакционные, склонны были даже открещиваться от Хемингуэя. Так Максуэлл Гейсмар утверждал: «Основные проблемы, волнующие Хемингуэя, скорее русские, чем американские...» «Он близок к русским, разрабатывая те же мотивы вины, искупления и смерти». В этом есть доля истины, хотя многое у Хемингуэя связано с чисто американской традицией Марка Твена, Джека Лондона, Стивена Крейна. Облик его многогранен и не так прост, как это может показаться с первого взгляда. У своих сотоварищей по богеме и собутыльников он был известен под ласковой кличкой Хэм. Его книги вызывают у читателя сочувственную догадку о какой-то большой травме жизни. Но если последовательные джойсисты выволакивают ночные кошмары на дневной свет и на страницы своих книг и хвастаются ими, то Хемингуэй скорее сдержанно стыдится их. «Не верь тому, что я говорю ночью», – предупреждает Филипп Ролингс, который этим очень напоминает ночного «Контуженного Хэма». Но оба эти прозвища перекрывает мировая популярность, которую снискал мастер своего дела – «Хэм Великий» (Hem the great). Сам он, однако, не обманывается в себе и заявляет: «Я знаю, что я за сукин сын, и знаю, что я способен делать хорошо». Внешне общительный (иной раз до чрезмерной словоохотливости) собеседник, он в то же время писатель, внутренне собранный в стремлении не расплескать ни впечатлений, ни слов.
Что настораживает читателя в облике этого «крутого, но мягкосердечного» человека? Даже доброжелатели Хемингуэя, такие, как итальянский прогрессивный писатель Итало Кальвино, признавая, скольким они ему обязаны, вынуждены признать и «предел возможностей Хемингуэя», ограниченность, а кое в чем и ошибочность его мировоззрения и жизненной философии, которую Кальвино определяет как «жестокую философию туриста». Временами возникающие волны безнадежного пессимизма, грубость и холодок отчужденности, растворенность в беспощадно жестоком жизненном опыте – все это порождает в Кальвино «недоверие, а порой и отвращение». Особенно когда эпигоны Хемингуэя развивают именно эти черты и когда сразу сказывается непригодность такого подхода для изображения всей сложности и противоречивости современного мира.
Но, с другой стороны, и сам Итало Кальвино и многие американские критики, вплоть до такого академически сдержанного исследователя, как Деминг Браун, не могут не отдать должное Хемингуэю – писателю и человеку. И в самом деле, пусть некоторые герои Хемингуэя пытаются бежать от реальности – само трагичное бесстрастие автора лишь подчеркивает, что он-то понимает тщету их попыток и не разделяет их иллюзий. В то же время он не поддается и отчаянию, но находит в себе силы бороться с ним. Пусть его герои щеголяют маской скептицизма и безразличия, под нею скрыт большой нерастраченный запас моральной энергии, вдумчивая и широкая душа самого автора. Внимательного и дружественного читателя привлекает к Хемингуэю умение глядеть прямо в лицо жизни с ничем не замутненной зоркостью смелого и ясного взгляда. Врожденная, пусть и ограниченная воспитанием и средой, личная честность в постановке вопросов. Беспощадная требовательность к себе, без всяких скидок и поблажек, и величайшая откровенность в самооценке. Мужественность, стойкость, выдержка и постоянная мобилизованность человека, готового к борьбе с природой, с опасностью, с самой смертью. Понимание того, чем по-настоящему жив человек. Тяга к простой, чистой жизни. Готовность, если не способность, идти навстречу людям с тем, чтобы в минуты наивысшей опасности соединить с ними усилия для достижения общей цели. И, наконец, самый способ выражения – в целом простой, динамичный и впечатляющий. Словом, все то, что остается не только достоянием самого Хемингуэя, но и его вкладом в общее литературное дело.
Война в значительной степени сформировала Хемингуэя как писателя. Война стала прямо или косвенно одним из основных стимулов и тем его творчества, как хорошо известная ему сторона жизни. Но это в каком-то смысле ограничивает его кругозор. В «Севастопольских рассказах» Лев Толстой писал о войне на материале собственного военного опыта, но позднее он писал если и не о войне, то, по выражению Маяковского, «войною», и одновременно «миром», то есть жизнью во всей ее полноте. С годами сфера захвата его непрерывно росла в соответствии с огромным масштабом его всеобъемлющего таланта. Он мог быть Николенькой и Олениным, Андреем и Пьером, Левиным и Нехлюдовым, но одновременно – Наташей и Ерошкой, Акимом и Анной, Анатолем и Каратаевым, князем Сергием и Холстомером, князем Воронцовым и Хаджи-Муратом, – все время оставаясь Толстым, и в этом его неповторимая сила.
Лучшие свои вещи Хемингуэй тоже пишет не только «войной», он пишет их «жизнью». Но ограниченность его в том, что пишет он только своей жизнью, которая охватывает далеко не всю полноту жизни его времени. И в этом не помогает ему утверждение, что писать он хочет и может только о том, что действительно знает и понимает. Хемингуэй может быть Ником Адамсом и Робертом Джорданом; понимающим себя писателем Гарри и не понимающим себя мистером Фрэзером; испанцем Эль-Сордо на холме в Кастилии и тигром среди зеленых холмов Африки; стариком Ансельмо и стариком Сантъяго. Но он не может быть ни Дороти, ни Марией; ни отрицательной, но влекущей к себе Брет, ни положительным, но отталкивающим Коном, ни кубинским «революционером», ни венгерским политэмигрантом. Все эти его фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны. В них есть своя правдивость и достоверность, но нет той правды, которая правдивее фактов. Самый лучший писатель не может дать больше того, на что он способен, – с этим приходится считаться и оценивать его соответственно. Но это не приходится забывать при оценке и того, в чем Хемингуэй действительно силен.
Особенность Хемингуэя – это как раз один из тех случаев, когда ясно, что нельзя не учитывать человеческого облика писателя. Свое, толстовское, есть и в Пьере Безухове, и в Андрее Болконском, и в Николае Ростове. Хемингуэй тоже создает некоторых своих героев по образу и подобию своему, и не просто потому, что кое в чем они походят на него самого, но и по самому отношению к ним. Потому что он ищет в этих грубых, слабых и неприкаянных людях то хорошее и человечное, что есть в нем самом, потому что он не снисходит до них с высоты своего писательского всемогущества, как их создатель, а говорит с ними как равный с равными.
Несомненно, свое, хемингуэевское, есть в большой группе лирических героев, которые отражают последовательные этапы его творческой биографии. Это и зеленый юнец Ник Адамс, и американцы на чужбине Джейк Барнс и «тененте» Генри, и размышляющие Кребс, мистер Джонсон, мистер Фрэзер и писатель Гарри, а позднее, может быть, отчасти и полковник Кентвелл. Это борющиеся Филипп Ролингс и Роберт Джордан. Сам Хемингуэй живет в кругу представлений этих своих героев и явно отталкивается от другого круга людей. Ник Адамс не хочет быть хотя бы свидетелем того, что творится в «этом городе». Кребс не хочет быть наследником своего отца. Джейку Барнсу по-разному, но равно чужды и неспортсменское поведение боксера Кона, и безделье «симпатяги» Майкла. Писатель Гарри не нашел бы общего языка с Фрэнсисом Макомбером и другим писателем – Гордоном, и вообще ему претят люди, вычитавшие свою жизнь из книг. Филипп Ролингс и прямо и фигурально выставляет Престона за дверь. Роберт Джордан, хотя и не может убить предателя Пабло, но презирает его. А полковник Кентвелл не может спокойно вспоминать о «генералах-политиках».
Но есть еще один круг людей, к которым тянутся лирические герои Хемингуэя. Это простые люди, охотники, рыбаки, солдаты. Джейку Барнсу понятен и Ромеро, и стареющий Бельмонте, он понял бы и Непобежденного Маноло Гарсиа. Мистер Фрэзер с мягкой иронией любуется простодушной сиделкой, а безымянному рассказчику нравятся гостеприимные старики французы в Вайоминге. Хемингуэй не прикрашивает равнодушный цинизм охотника Уилсона и грубую прямолинейность рыбака Моргана, но отдает должное их мужеству. У Филиппа Ролингса вызывает уважение душевная сила коммуниста Макса. Роберт Джордан знает, что может положиться в борьбе на Пилар, Эль-Сордо, Ансельмо, Андреса. Однако долгое время цельный образ волевого, честного, вдумчивого человека из народа не удавался Хемингуэю, и лишь отдельные черты и качества этого порядка всплывали у его излюбленных героев. Наконец, в образ старого кубинского рыбака Сантъяго Хемингуэй, даже в ущерб достоверности и жизненности, вкладывает много своих самых заветных мыслей и затаенную надежду, что не только собственное мастерство может сохраниться в веках, но что оно может быть передано как самое дорогое наследство тем, кто идет тебе на смену, в данном случае – мальчику.
В ряду прочих персонажей сочувственно выведена в «Прощай, оружие!» фигура армейского священника. Это не случайно. Хемингуэй интересуется католицизмом в жизни и в искусстве. Но как бы ни влекла его к себе романтика старых соборов, богатство многовекового культового искусства, как бы ни завидовал «тененте» Генри тому, что открыто капеллану, или мистер Фрэзер тому, как верит сестра Цецилия, – Хемингуэй очень скоро от религиозной оболочки добирается до самой сути. Он видит священника, благословляющего отправляемых на убой солдат, или напутствующего перед казнью Сэма Кардинелла, и очень скоро причисляет религию к прочим «опиумам для народа», наряду с «хлебом и зрелищами». Он не может стать «Жонглером богоматери», как этого хочет сестра Цецилия, и с трудом веришь в то, что верующий мог написать нигилистическую молитву «Отче Ничто». Хемингуэй, по всей видимости, как и Джейк Барнс, «католик только формально», он «никудышный католик». А творчество его показывает, что по сути дела верит он прежде всего в простого, сильного, честного, мужественного и одаренного человека, то есть в то, во что верили и верят лучшие люди человечества – гуманисты.
Если признавать гуманистическим творчество, в котором раскрываются по-настоящему человечные качества и конфликты, – то темы честности и мужества, верности и дружбы, выдержки и взаимовыручки, а также воля к преодолению препятствий, – все это дает основание называть творчество Хемингуэя гуманистическим.
Конечно, у Хемингуэя это не тот оптимистический гуманизм, который воодушевлял в свое время Диккенса и Гюго, а позднее закалялся под пером таких писателей-борцов, как Горький, Барбюс, Ромен Роллан. Печальный удел лирических героев Хемингуэя – их внутреннее одиночество, которое он сам осознает как тягостное нарушение человеческих взаимоотношений, но и как фатальную неизбежность, особенно для писателя. Однако в стоическое, трагичное и безнадежное одиночество то и дело врываются у Хемингуэя гуманные нотки веры в людей и уважения к человеку, будь то спутник боксера – негр, пли преступивший закон Гарри Морган, или толстуха Алиса (в рассказе «Свет мира»), которая и в своем падении сохраняет веру в лучшее, что озаряет человека, как свет мира, или наделенный большим внутренним содержанием рыбак Сантъяго, или жена ослепшего писателя в рассказе «Нужна собака-поводырь».
Мужество, честность, правда и то человеческое сочувствие, которое спасает от проклятия одиночества, – вот что больше всего ценит Хемингуэй и в человеке и в искусстве.
Было время, когда Хемингуэю импонировало всякое мужество – и солдатская выдержка «старого гунна», и парадная поза матадоров. Но с годами он научился различать и по-разному расценивать, с одной стороны, профессиональную невозмутимость охотника Уилсона, а с другой, – веселую целеустремленную храбрость писателей Матэ Залки, Людвига Ренна, кинорежиссера Ивенса, доктора Гейльбруна, шофера Ипполито. Прослеживая эволюцию излюбленных героев Хемингуэя, видишь, как тема силы, теряющейся в пустоте, и воли, растраченной на пустяки или на злое дело, постепенно сменяется в его творчестве темой оживляющего влияния воли, направленной на достижение достойной цели, которая, в свою очередь, удесятеряет силы самого неприметного человека. Но по ряду обстоятельств Хемингуэя интересует не торжество победителя, он выше ставит моральную победу в самом поражении и Непобежденного и старика Сантъяго. Это отбрасывает тень обреченности на выполнившего свой долг Роберта Джордана и делает безрадостным стоический гуманизм Хемингуэя. Но как бы то ни было ясно одно: Хемингуэй верит в то, что мужество и честность не могут не победить, что внутренняя правда должна восторжествовать.
«Задача писателя неизменна, – сказал Хемингуэй в своей речи на Втором конгрессе американских писателей в 1937 году, – она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, выразить ее так, чтобы она вошла в сознание читателя как часть его собственного опыта».
В 1942 году он развил ту же мысль: «Правда нужна на таком высоком уровне, чтобы выдумка, почерпнутая из жизненного опыта, была правдивее самих фактов». Позднее ту же мысль Хемингуэй неоднократно повторял, отвечая на вопросы интервьюеров и в 1954 и в 1958 году.
Правдивее фактов может быть большая жизненная правда, озаренная ясной и возвышенной целью. Жизнь, особенно участие в борьбе республиканской Испании, вплотную подвела Хемингуэя к такой правде. Может быть, именно в испанских очерках, в сценарии, пьесе острее всего ощущается у Хемингуэя суровая поэзия правды. Но писателю надо еще ясно понимать, в чем она – правда. Правда до конца кристаллизуется и становится действенной только при полной насыщенности раствора. Вся правда – это большая правда вместе с малыми, из которых она, может быть, выросла, а не отдельные маленькие правды, без большой. Так вот, часто у Хемингуэя малая правда достоверного изображения того, что доступно его пониманию, несомненна и убедительна. Тогда как у него иной раз наличие большой правды конечных целей и полное понимание ее – сомнительно, а то и вовсе отсутствует.
А.В. Луначарский говорил на Втором пленуме Оргкомитета ССП: «Правда – она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда это завтрашний день, и нужно видеть ее именно так». А вот Хемингуэю, и многим другим с их ограниченным пониманием правды, еще приходится преодолевать в себе пережитки условного этического кодекса. И как бы их ни называть – рыцарская честь, буржуазная респектабельность, солдатская верность, джентльменство или «честная игра» спортсменов, – все они оказывались условными. В простейших случаях такой моральный кодекс неоспорим, но стоит автоматическое соблюдение честности, порядочности, верности долгу рассматривать вне больших требований жизни, как становится ясной относительность и недостоверность таких критериев вне той обстановки и цели, ради которой они соблюдаются. Охотник, боксер и солдат, Хемингуэй привык соблюдать правила «честной игры». Бой он ведет всегда по правилам. Наносит удар если и кулаком, то в боксерской перчатке. Иногда это внушало Хемингуэю объективистское беспристрастие, которое требует о друзьях говорить с оговорками и с усмешкой, – они все стерпят, – а к врагам относиться с подчеркнутым джентльменством. Хемингуэй определенно оторвался от буржуазной морали, но, поняв мораль тружеников, он так и не уяснил себе до конца логику нравственного закона, которым руководствуются последовательные борцы за счастье человечества. А ведь даже из собственного творчества Хемингуэя вытекает объективно, что все те, кто ради «честной игры» обманывают доверие других и собственную совесть; кто идет на преступление, как Гарри Морган; кто соглашается лгать, чтобы жить, как писатель Гарри; кто предпочитает закрывать на все глаза, чтобы жить в циничном спокойствии своей «честной игры», как охотник Уилсон, – словом, все равнодушные, примирившиеся или сломленные оказываются то жертвой, то орудием, то даже пособниками большой лжи и насилия, на которых стоит капиталистический мир и буржуазный уклад.
И постепенно укрепляется в Хемингуэе убеждение, что только правда в восприятии внешнего мира, в оценке собственных поступков, правда простых человеческих отношений и до конца выполненного долга может обеспечить внутреннюю стойкость, уважение к себе, силу для борьбы за достойную жизнь. Другое дело, что не всякий способен разобраться, в чем большая жизненная правда, а в чем лишь своя, маленькая, ограниченная честность повседневного личного поведения. Такая честность – лишь необходимая предпосылка для больших жизненных выводов и решений. Конечно, хорошо, что за условной «честной игрой» – в случае Хемингуэя – чувствуется эта простая человеческая честность, которая не позволит пойти на лицемерие, подлость, предательство, – однако свое вредное ослепляющее влияние «честная игра» все же оказала и на творчество Хемингуэя.
Несмотря на наигранное бесстрастие, нет в Хемингуэе недоверия и презрения к человеку, он любит и по-своему, сдержанно, жалеет своих героев. Только в одном отношении он непримирим: он желает для них того, что обозначает как «good luck», то есть хочет для них настоящей, хорошей жизненной удачи, а вместе с тем трудовой и трудной, пусть даже трагической судьбы. Так же сдержанно, но он радуется всякому проявлению настоящего, человечного чувства, будь то сильная, непосредственная любовь Кэтрин, или мужественно переносимое Джейком испытание. Он рад, что Брет Эшли может сказать хотя бы в конце книги: «Знаешь, все-таки хорошо, когда решишь не быть дрянью». Он по-человечески сочувствует даже Гарри Моргану, который вынужден пойти на преступление, чтобы прокормить семью. Он заставляет Макса убеждать Филиппа Ролингса быть добрым и не причинять излишних страданий. Он понимает любовь-жалость, которая влечет Роберта Джордана к Марии, и сам обрекает Джордана на смерть ради спасения товарищей. В повести «Старик и море» он показывает человека, окруженного сочувственной заботой и думающего о том, чтобы передать свое мастерство другому. Какова бы ни была напускная, циничная бравада «тененте» Генри: «Я не рожден, чтобы думать. Я рожден, чтобы есть, пить и спать с Кэтрин», – на деле все совершенно не так. Кэтрин, умирая, думает не о себе, а о нем, а он думает только одно: «Лишь бы Кэтрин не умерла». В последнем из напечатанных рассказов Хемингуэя «Нужна собака-поводырь» (1957) ослепший человек еще не умеет, но старается думать не только о себе, но и о других. «Если я буду думать о ней и только о ней, все будет хорошо».
Разобравшись в творчестве Хемингуэя, видишь, что он приходит к единству этических ценностей с ценностями эстетическими. Несомненно, что правда для него и есть красота, а некрасиво для него все неестественное – неженственность в женщине, немужественность в мужчине: все робкое, трусливое, уклончивое, нечестное. Красота для Хемингуэя – это все естественное, это красота земли, воды, рек и лесов, профессионального уменья и четко действующей снасти; красота созданий рук человеческих и в жизни и в искусстве; красота чистоты и света; это – красота старых моральных ценностей: честности, мужества, доброты, верности, любви, труда и долга художника, – словом, красота жизни. Как будто бы чего еще можно требовать? А на поверку всего этого все же оказывается недостаточно.
Секрет убедительности творчества Хемингуэя, кроме чисто художественного воздействия, может быть, и в том, что, показывая в своих героях их традиционную выдержку, сам он очень горяч и откровенен. Он говорит о самом для него главном, о том, что его глубже всего волнует, и говорит с полной убежденностью, на твердой этической основе.
Еще в 1934 году Хемингуэй писал: «Все хорошие книги сходны в одном: то, о чем в них говорится, кажется достовернее, чем если бы это было на самом деле, и когда вы дочитали до конца, вам кажется, что все это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и останется: хорошее и плохое, восторги, печали и сожаления, люди и места, и какая была погода. Если вы умеете все это дать людям, значит – вы писатель. И нет на свете ничего труднее, чем сделать это».
Это действительно трудно. Но Хемингуэю удалось стать именно таким писателем.
Однако большому писателю мало быть хорошим мастером (особенно такому неровному мастеру, как Хемингуэй) – надо быть большим человеком, которому не чуждо человечество и человечность и необходима, как жизнь, борьба за них. А, к сожалению, приходится сказать, что в этом отношении Хемингуэй не всегда пользовался своими возможностями стать большим человеком своей эпохи. Хороши стремления. Большое маховое колесо вертится в полную силу, а шестерни привода почти выключены, и сила большого мастера не передается ими к запросам живой действительности.
Разделяя многие надежды, иллюзии, разочарования и ошибки своего поколения, показывая, как отразился в психике и поведении его сверстников крах буржуазной демократии в двух мировых войнах, в повторных кризисах экономической структуры и всей цивилизации буржуазного «машинного» века, Хемингуэй отшатывается от этого прогнившего старого мира; временами идет плечом к плечу с бойцами за новый мир, но не делает для себя твердых и решительных выводов, не берет на себя на сколько-нибудь продолжительный срок свою часть бремени в общих усилиях тех, кто старается «спасти мир».
Разочарование в буржуазно-демократическом государстве и капиталистическом строе выражается у него в анархо-индивидуалистической критике следствий, а не причин, что делает эту критику бесперспективной и безнадежной.
Несмотря на отдельные вылазки навстречу людям, все еще не преодолена им такая обычная трагедия одиночества интеллигентов, оторванных от испытаний, чаяний и борьбы своего народа. Уважая всякий труд, общаясь с такими же, как он, одинокими тружениками из народа, с рыбаками, охотниками, – Хемингуэй не знает людей, организованных вокруг общих трудовых интересов, и чужд их борьбе за свои права.
Приняв в Испании участие в войне с фашизмом за достойную жизнь, он, после частичного поражения, остро переживал мнимое крушение всех перспектив и надежд сопротивления фашизму, который, вопреки пессимистическим предсказаниям, вскоре был сломлен в результате второй мировой войны.
Тягостный пессимизм и «анархизм поражения» надолго притушил и ограничил в его творчестве остроту и последовательное разрешение даже тех насущных вопросов социального порядка, которые он все же пытался ставить в испанский период.
Стоический, трагичный, безнадежный гуманизм интеллигента-одиночки уводил его в некоторых послевоенных вещах (особенно в повести «Старик и море») к вневременной общечеловеческой трактовке его давних и наболевших тем.
И вот такой, как он есть, – непосредственный и своеобразный, со всем обаянием своего, иной раз прихрамывающего, таланта и во всей ограниченности своих рывков вперед и срывов, противоречий и слабостей, – Хемингуэй глубоко человечен.
Но большой человек – это и большой гражданин. А вот этого чувства гражданской ответственности Хемингуэю как раз часто и не хватало. И все же его ущербные достижения, сомнения и чаяния показательны, как отголосок настроений и дум значительной части западных интеллигентов, уже свернувших с проезжей дороги буржуазной цивилизации, но все еще блуждающих в поисках приемлемого для них пути.