Операция отъезд не была ускоренным марш-броском; она составляла в жизни будущего эмигранта целую переходную эпоху. Некоторое время одной ногой он продолжал двигаться по привычной советской колее, а другой уже нащупывал неведомую заграничную почву. Задолго до «подачи», он начинал примеривать ее к себе, включался в предотъездные маневры уезжающих друзей, попадал в полосу отчуждения. При этом, в своей подневольной совковой ипостаси он чувствовал себя гораздо свободнее, чем в сулившей избавление эмиграционной, сковывавшей его разнообразными советскими, западными и особыми отъезжантскими правилами. Было много курьезов.
Известный лингвист Арон Борисович Долгопольский собрался в землю праотцев сравнительно рано, где-то в середине 70-х. Арон, или, как любовно называл его Мельчук, Арончик, был маленького роста, очень подвижной и жовиальный. Он носил сильные очки, нескладно вертел головой и картавил, но это не мешало ему быть полиглотом и одним из пионеров ностратики — гипотезы о родстве целых языковых семей. Свои огромные картотеки он, курсируя между Институтом языкознания и Ленинской библиотекой, таскал на себе и потому ходил обычно с двумя портфелями, а иногда еще и с рюкзаком. (Notebook’ов тогда не было в помине.)
И вот он подал документы, получил разрешение и отбыл на историческую прародину. К суматохе вокруг его сборов я причастен не был, но от Мельчука узнал, что все прошло в общем гладко, хотя некоторые вещи и материалы Арончику вывезти не удалось. Досылкой оставшегося, как всегда в таких случаях, занимались друзья и близкие и, конечно, Мельчук, сам уже нацелившийся на отъезд. А в какой-то момент и мне, до тех пор державшемуся от отъезжанства в стороне, довелось сыграть свою роль в этой международной акции.
Весь архив Арона был уже переправлен, кроме одной, так сказать, единицы хранения, с которой дело застопорилось, — никакие из задействованных каналов ее не принимали.
— Может, ты попробуешь, — сказал мне Мельчук. — Ты живешь в центре, к тебе чаще заходят иностранцы..
— Приноси, — сказал я. — А что это такое? Что-то тяжелое?
— Таблица словарных соответствий между разными языками. Рулон большой, но практически ничего не весит.
— Так в чем проблема?
— Поймешь, когда увидишь.
В следующий раз Игорь принес заветный рулон и шикарно развернул его на полу, приперев по углам книгами. Огромный лист, метра два на три, был сверху донизу покрыт столбцами фонетических значков, взятых то в круглые, то в квадратные скобки и соединенных сложной паутиной стрелок, на которых, в свою очередь были надписаны какие-то пояснения и уравнения. Как если бы этой подозрительной писанины было недостаточно, оборотная сторона представляла собой политическую карту Советского Союза.
— Что он, с ума сошел — писать такое на карте?! — вырвалось у меня.
— Понимаешь, Арончик нигде не мог достать большого листа, а карт в магазинах навалом. К тому же, он начал эту таблицу, когда об отъездах ни слуху ни духу не было. Здесь годы работы.
— Да-да, и если вдуматься, ностратика и географическая карта буквально созданы друг для друга.
С этого дня каждому приходившему ко мне иностранцу я сначала читал небольшую лекцию о ностратике, заслугах Долгопольского и антисионистских настроениях советских таможенников, а затем выносил аронов свиток. При виде шифрованной карты одни смущенно мялись, другие соглашались, но справедливо указывали на возможность конфискации. Я уже начинал отчаиваться, когда на моем горизонте возник голландский профессор Ян Мейер (ныне покойный).
Мы не были знакомы, но как-то весной он позвонил, представился, похвалил какую-то мою статью, был приглашен в гости и пришел, настояв на необычно раннем часе, что-то вроде пяти или шести вечера. Он оказался высоким, седым, краснолицым, очень симпатичным дядькой в черном костюме. Мы ели, пили, говорили о русской литературе (он преподавал в Утрехте, а жил, как я убедился, приехав через два года в Голландию, в Амстердаме), о только что вышедшей «Неоконченной пьесе для механического пианино» Никиты Михалкова (значит, год был 1976-й), об эмиграции, о том о сем. Среди прочего, Мейер сказал, что приехал с правительственной делегацией, в качестве эксперта по России при возглавляющем ее министре, — воспользовался удобным случаем, чтобы повидать русских коллег за государственный счет.
Случай показался удобным и мне.
— Так вы, что же, V.I.P. (Very Important Person)?
— Да, я очень важная персона — в ранге члена правительства.
— Таможенного досмотра не проходите?
— Не прохожу.
— А вот эту карту возьмете? — Курс ностратики я свел к минимуму.
— Возьму.
Подогретая застольем, а теперь и овеянная сквозняками международного шпионажа, наша внезапная дружба перешла в новую фазу. Но вскоре гость стал посматривать на часы и на дверь. Таня встревожилась, отказываясь отпустить его без второго и сладкого. Тогда он сознался, что зван еще в один научный дом, почему и пришел к нам так рано, на обед, честно говоря, не рассчитывая. К кому он шел после нас, он, однако, выдавать не хотел, говоря, что, как ему объяснили, в Москве все семиотики переругались, так что никому нельзя называть никаких имен. Он явно оправдывал свой статус новоиспеченного дипломата и еще более новоявленного тайного курьера — молчал, как партизан на допросе. Впрочем, это давало и мне кое-какие шансы.
— Что же это получается? — сказал я. — На такое дело вместе идем, а вы мне в пустяках не доверяете.
Он раскололся — он шел к Боре Успенскому. С ним я как раз в ссоре не был. Я позвонил Боре и сказал, что его гость у нас и задерживается. Мы еще долго выпивали за науку, за свободу слова и передвижения и за будущие встречи. Потом поймали ему такси, и с картой подмышкой он отправился на следующую явку. Через какое-то время до нас дошла весть о прибытии заветного свитка в землю обетованную.
Когда я всерьез засобирался в эмиграцию (1978 г.), один старший коллега, В., блестящий человек, много сделавший для становления «новых методов» в лингвистике, спросил меня о мотивах отъезда. Минуя очевидные, я стал напирать на интерес к новому — в себе и в окружающем мире — и некоторое время развивал эту тему. Реакция В. поразила меня не только обычной для него чеканностью, но и неожиданной откровенностью.
— Из Вашей аргументации явствует, что «новое» у Вас ассоциируется с «хорошим»?
— А у Вас нет?
— Нет. Мне новое внушает страх.
Я уехал, он остался. Лишь постепенно, живя в Новом Свете и регулярно сталкиваясь с незнакомыми ситуациями, я по-настоящему прочувствовал дрожь, охватившую Акакия Акакиевича «при слове «новую»», и оценил честно отрефлектированную экзистенциальную робость В.
Раньше меня в эмиграцию отправился мой друг Феликс Д. Он и до этого неоднократно переезжал с места на место: Ташкент — Москва — Новосибирск — Ереван — Новосибирск. Сначала он приходил в восторг от нового окружения, овладевал новым языком, но вскоре со всеми ссорился, бросал опостылевшую работу, срывался дальше, возвращался, снова уезжал. За границей повторилось то же: Израиль — Лондон — Израиль — Канада — Лондон — Штаты…
Я помню многие его словечки.
— Алик, если люди могут лечь в постель только на почве общих взглядов на морфологию, согласись, в этом есть какая-то половая трусость?!
Феликса десять лет, как нет в живых. В., который старше нас почти на столько же, бодр, ездит по свету, иной раз удивляет чем-нибудь новеньким. В себе я знаю обоих — с одним давно напереезжался и умер, с другим перебираюсь в новое тысячелетие.
Следующего тура литературного признания мне пришлось ждать пару десятков лет. Когда Юра Цивьян, году в 92-м, рассказал питерским знакомым, что едет на семестр к нам в USC, его спросили: что это за кафедра — кто там работает? Среди других он назвал меня.
— Жолковский? Писатель?!
— Да.
— Приходится преподавать?..
Так я попал в одну категорию с Набоковым et al., вынужденными финансировать создание своих шедевров преподаванием чужих ленивым и нелюбопытным американцам. (Дойдя в курсе русской новеллы до «Весны в Фиальте», которая студентам, как правило, не нравится, я сообщаю, что Набоков давно ответил им взаимностью, бросив Корнелл сразу по получении денег за экранизацию «Лолиты», и что меня останавливает только невнимание Голливуда.)
Документально мой писательский статус был закреплен принятием в Московский союз писателей по инициативе Володи Новикова, ёрнически поддержанной Сашей Осповатом (1993 г.). В обмен на единовременный взнос в 15 у. е. мне была выдана упругая красная книжечка Союза писателей уже не существовавшего СССР, с тисненым золотым Лениным на обложке. Я пользуюсь ею главным образом во внелитературных контактах — с таможенниками, проводниками и т. п., но однажды применил по назначению. В год столетия Бабеля я имел случай предъявить ее двум охранникам в пятнистом камуфляже при входе в ЦДЛ, небрежно уронив «это со мной» и кивнув через плечо на вдову классика А. Н. Пирожкову.
Но еще раньше, по приезде в Америку — в набоковскую Итаку (1980 г.), был формально признан и мой талант как медиа персонэлити.
Для общей ориентации и освоения звучащей речи мы сразу купили телевизор. Привез его сам хозяин магазина — веснущатый рыжий здоровяк Стив Блументол. Его тронули наши восторги по поводу гигантских размеров купленного за бесценок старого ящика, мы разговорились, и, слово за слово, он загорелся идеей сделать о нас, еврейских беженцах, телепередачу.
Оказалось, что он давно уже чувствовал позыв к чему-то большему, чем торговля подержанными железками. Меня он счел готовой звездой телеэкрана, закат советского престижа — идеальной конъюнктурой и решил, что не воспользоваться свалившейся прямо в руки комбинацией он не имеет права. Разумеется, новый бизнес — риск, тем больший, чем мельче бизнес и крупнее конкуренты. Но на то и американская мечта, чтобы не пасовать перед трудностями. Борьба с телевизионными Голиафами была принята Стивом как еще один вызов открывавшейся перед ним судьбы.
Дело стало разворачиваться. Стив снял огромный подвал, набил его аппаратурой, нанял людей, начались пробы. Я не люблю своих фотографий, записей своего голоса и своего изображения на экране, но Стив отчаянно меня хвалил и предрекал большое телебудущее. Это было забавно, я со смехом расказывал о «съемках» своему завкафедрой Джорджу Гибиану и вскоре втянул в них и его. Джордж смотрелся на экране отлично. Стив был доволен ростом труппы, повышавшим ее рыночную стоимость, но понимал, что это требует соответствующих мер с его стороны.
Меры были приняты — Стив нанял адвокатов, которые занялись составлением договора. Мы с Джорджем готовы были работать за любые деньги и даже бесплатно, ради одной славы, но наших заверений никто не слушал. И вообще, дело не сводилось к размерам гонорара. Главное было оградить проект от магнатов телебизнеса, которые после нашего мгновенного успеха не преминули бы явиться с миллионными контрактами. Мы клялись Стиву в верности, но безрезультатно.
Адвокаты тем временем ковали договор, призванный опутать нас по рукам и ногам, навеки отдав в крепостную зависимость Стиву. Мы не возражали и торопили с началом съемок, но Стив и его адвокаты никак не могли остановиться на окончательной формулировке нерасторжимости. Адвокатам платились солидные деньги за каждый час работы, и они не очень стремились к ее завершению.
Пробы застопорились. Все время и деньги уходили и в конце концов ушли на адвокатов. Отыскание магической формулы так и не было доведено до конца. А жаль. Начиналась она по-голливудски заманчиво: «Стив Блументол, далее именуемый Компания, с одной стороны, и Александр Жолковский, далее именуемый Талант, с другой, согласились»
Одного таланта мало.
Пресловутая анархичность итальянцев не распространяется на гастрономию. В вопросах еды и выпивки они до карикатурности пунктуальны. Про каждое блюдо точно известно, в котором часу его следует потреблять, и в названия некоторых из них этот временной показатель входит непременной частью. Таковы, например, знаменитые spaghetti a mezzanote — макароны, поедаемые в полночь, после театра. Но и во всех остальных случаях категория времени является у итальянских nomina cenandi, так сказать, грамматически обязательной, хотя и получает нулевое выражение. Гостеприимные хозяева охотно преподносят иностранцам уроки этой грамматики еды, сопровождая их семиотически не менее интересной жестикуляцией.
Речь о знаковых системах заходит здесь не случайно. В 1981-м году я преподавал в Летней Школе по Семиотике в Урбино, где и проводил свои полевые наблюдения.
Общежитие Урбинского Университета, где нас разместили, построено в форме огромного эллипса, так что ни из одного окна не видно ничьих других окон. Это очень удобно в смысле privacy, особенно учитывая знойность итальянского лета и каникулярно-карнавальную атмосферу Школы. Административные же, учебные и другие публичные помещения располагаются в отдельном здании. В свободное от занятий время теплая компания профессоров и аспирантов из разных стран Европы собиралась в университетском баре в подвале учебного корпуса. Обслуживали местные студенты, для которых это был летний приработок.
Помню сценку, происшедшую, уже перед самым отъездом, между одним из профессоров и студентом-барменом. Профессор заказывает полюбившийся ему коктейль и спрашивает рецепт его приготовления.
Этот мешковатый, не старый, но уже лысеющий еврей в очках, из какого-то второразрядного университетского города Англии, известного больше своей промышленностью (Ньюкасла? Лидса? Шеффилда? — полагаюсь не столько на воспоминания об Урбино, сколько о своем школьном учебнике географии), вызывает у меня снисходительное сочувствие. Знакомство с коктейлем, о котором идет речь, составляет, пожалуй, главное и единственное его достижение по светской части за истекший месяц. Женщины на него, как говорится у Зощенко, не смотрят, и о его монашестве ходят легенды. В жилом корпусе его соседкой сверху является любвеобильная коллега-бретонка, которая чуть ли не каждую ночь приводит из диско нового партнера. Но профессор об этом не догадывается, ибо ложится рано. Зато в середине ночи он просыпается от ее душераздирающих криков и уже озабоченно справлялся о ее здоровье. Она извинилась за причиняемое беспокойство, а насчет ее здоровья просила не тревожиться — эти кошмары у нее с ранних лет.
Между тем, студент-бармен, смешав коктейль, пускается в детальное описание, которого я, разумеется, не помню. Что-то вроде того, что вы берете столько-то такого-то ликера и столько же коньяка, встряхиваете, добавляете несколько капель виски, выдавливаете одновременно одной рукой пол-лимона, а другой пол-апельсина, перемешиваете маленькой ложечкой, встряхиваете еще раз, густо присыпаете сверху корицей и шоколадом — e alle otto e mezzo!.. На этой феллиниевской ноте бармен состроил итальянскую мину непередаваемого восторга — закатил глаза, поджал губы, вытянул лицо и покачал кистью правой руки с оттопыренным большим пальцем. — Alle otto e mezzo!.. В пол-девятого!.. М-м!!.. О-о!!!
Профессор выслушал все это с полной серьезностью, попросил повторить и принялся записывать. Я смотрел на его полные щеки, синеватые от прораставшей к вечеру мужественной щетины, и пытался представить себе его холодную холостяцкую квартиру в далеком каменноугольном Ньюкасле или сталелитейном (текстильном?) Шеффилде и полное отсутствие перспектив на дальнейшее развертывание сюжета, навеваемого своевременным принятием высокоградусного коктейля, хотя полдевятого еще не вечер!..
Мои собственные донжуанские показатели представлялись мне вполне удовлетворительными, хотя, конечно, и они оставляли простор для совершенствования: так, в прутковскую графу d’inacheve приходилось занести мечты о лихой бретонке и некоторых других участницах Школы. Тем не менее, общего итога, с которым я пришел к этому прощальному вечеру в университетском баре, как будто можно было не стыдиться. Подогретый возлияниями и общей полнотой чувств, я повернулся к своему соседу, итальянцу Франко, с предложением выпить за наше знакомство.
— Что будем пить? Il VOV? — откликнулся он.
Я сообразил, что упоминанием об этом ликере Франко с легкой иронией указывал мне на неразвитость моего вкуса, каковую я и поспешил смиренно признать:
— Ну, зачем же, давай выпьем какого-нибудь хорошего итальянского вина, по твоему выбору.
— Да нет, ты не понимаешь.
— Почему же? Я прекрасно помню.
Однажды, пробудившись от дневного сна, которому я с наслаждением предался после занятий и основательного ланча, я отправился в бар, чтобы перейти в следующую фазу очередного дня своей красивой западной жизни. Полуденный зной спадал. Было приятно пересечь остывающий университетский парк и спуститься в совсем уже прохладный бар.
Народу было немного. Меня пригласил к своему столику Франко, сидевший с одной из итальянских аспиранток — слушательниц Школы. Франко был молодой профессор, высокий худощавый красавец-брюнет. Его белая рубашка была распахнута, вернее, тщательно полурасстегнута по тогдашней моде, правильным ромбом обрамляя его плоскую смуглую грудь. Перед ним и его дамой стояли бокалы со светлым вином.
Баров я вообще-то не посещаю, пить не мастак, особенно же не люблю белого вина. Но надо было что-то заказывать, и я подошел к стойке. Вид десятков, если не сотен винных, коньячных и ликерных бутылок навел на меня тоску, которую я попытался развеять, вчитываясь в наклейки, — в надежде хотя бы таким лингвистическим путем прийти к решению.
Мое внимание привлекла группа высоких керамических сосудов в форме огромных пуль, коричневых и белых. Это были ликеры, насколько помню, какого-то северного производства, возможно, голландского. Аббревиатурное название одного из них заинтриговало меня, и я остановил на нем свой выбор.
— Дайте мне, пожалуйста, вот этого VOV. — С напитком в руках я вернулся к столику.
— Il VOV? A quattro e mezzo? — как бы не веря своим глазам, спросил меня Франко с одновременным полуоборотом в сторону дамы.
Я пробормотал что-то в том смысле, что, конечно, в Италии надо пить вина, которыми она справедливо славится, но что я никогда не пробовал этого ликера и вообще мне многое простительно как пришельцу из-за железного занавеса. Однако по лицу Франко было видно, что он остался при своем нелестном мнении.
И вот теперь, накануне прощания, я решил дознаться истины.
— Чего я еще не понимаю? Я же согласился, что глупо летом в Урбино заказывать какой-то ликер, рассчитанный на северные холода…
— Да нет, ты не понимаешь…
— Так объясни.
— Как тебе сказать?.. У нас мужчина пьет VOV, когда он… — Замолчав, Франко опер локоть правой руки на стол и с безнадежным видом уронил кисть вниз. — Ma a quattro e mezzo?! Но не в половине же пятого?! — Он поднял очи горе, развел руками и выпучил губы.
…Против семиотики, как говорится, не попрешь. В глазах Франко я выглядел не многим лучше, чем иудей из забытого богом Ньюкасла в моих. Мужчину, который к концу сиесты нуждался в il VOV, можно было только пожалеть. А если бы Франко узнал, что сиесту эту я провел в одиночестве, он, наверно, вообще остерегся бы разговаривать со мной на подобные темы. И в моем владении грамматикой dolce vita остался бы зияющий пробел.
Будучи эгоцентричен и неважно воспитан, я часто веду себя бестактно, обижаю, кого не хотел бы, и постоянно врежу себе в глазах окружающих. Полная исповедь на эту тему заняла бы много места, вызвала бы новые обиды, да и мне морально не под силу. Но один эпизод попробую рассказать.
Это было в первые год-полтора моей американской жизни, когда я много ездил с докладами — людей посмотреть и себя показать. На лекцию в одном престижном университете коллеги-слависты собрали мне внушительную аудиторию, включая видных специалистов из смежных областей — лингвистики, киноведения, теории литературы. С некоторыми из них я познакомился на ланче перед лекцией, в том числе — с одной молодой, но уже знаменитой дамой, автором новаторской книги, которую она мне тут же подарила. Книжку я прочел позже, но на авторшу внимание обратил немедленно.
Бросался в глаза дефект ее внешности — кожа у нее на лице подверглась то ли ожогу, то ли какой-то неудачной операции, в результате чего была красной, шершавой и стянутой вбок, так что один глаз сидел криво. Но все это с лихвой компенсировалось подвижной фигурой и живой манерой держаться. Словом, она мне сразу понравилась, и я со своей стороны постарался понравиться ей, — как мне показалось, не без успеха.
Ошибки такого рода достаточно часты ввиду привычной самоуверенности российских мужчин и привычной же любезности американок. А в данном случае ситуация усугублялась очевидным, на мой российский взгляд, неравенством сил, почти однозначно отдававшим подпорченный товар в распоряжение первого встречного. В то же время, вызывающая — как бы бесстыдно обнаженная — краснота ее лица воспаляла воображение, создавая взрывчатую комбинацию повышенной желанности с повышенной доступностью.
Возможно, что во время ланча она вежливо предупредила меня, что у нее много других дел и она не сможет дослушать меня до конца, не помню. Наверно, я отмахнулся от этого и нахально настаивал — и думал, что настоял, — на противном. Так или иначе, когда в середине доклада она встала с места и направилась к выходу (вещь в Америке нормальная), для меня это было неожиданностью. Не переставая говорить, я пошел ей наперерез (ужас!) и, когда наши пути пересеклись, стал на глазах у всех уговаривать ее остаться (что недопустимо ни при каких обстоятельствах!!), а в крайнем случае увидеться позднее (дальше некуда!!!). Отказ был, разумеется, полный.
Я продолжил доклад, который вызвал вполне оживленную дискуссию. Ни тогда, ни после никто мне ничего не сказал, и с кафедрой этого университета у меня еще долго сохранялись хорошие отношения. Вообще говоря, нескольких таких ложных шагов по университетскому паркету достаточно, чтобы навсегда погубить академическую репутацию. Случилось ли это в данном случае, не знаю. Может быть, мне сделали скидку на загадочность русской души…
Выступления гостей из других университетов обычно начинаются где-то около трех часов дня. Тут мало что можно изменить. Утром идут регулярные занятия, потом наступает время ланча (тем более основательного, что прием гостя представляет собой роскошную халяву) и лишь где-то к двум-трем удается собрать слушателей. В общем, раньше не получается, а позже тоже неудобно — желательно уложиться до пяти, и доклады приходятся в точности на то время, когда человека безудержно клонит в сон.
Проблема усугубляется комфортностью специальных холлов, где устраиваются выступления, и монотонностью чтения по готовому тексту, не говоря уже о необоримой снотворности докладов с демонстрацией в полутьме слайдов или фрагментов из фильмов. Так или иначе, большинство этих мероприятий проходит у меня в борьбе со сном, даже если тема и докладчик мне интересны, а я сам, в роли координатора, представляю докладчика, а затем веду обсуждение.
Естественно было бы списать все это на возраст, когда спать хочется все больше, а слушать других все меньше. Но вспоминается первый, так сказать, формообразующий случай этого рода, имевший место два десятка лет назад, в самом начале моей американской карьеры. Активный, 44-летний, я тогда только что получил в Корнелле должность «полного» профессора, а заодно и заведующего кафедрой русской литературы. Я много ездил на конференции и со специальными лекциями, по Штатам и по Европе, и в момент, о котором пойдет речь, как раз вернулся с симпозиума по «Мифу в литературе» в Нью-Йоркском университете. Там я встретил давних знакомых (Борю Гаспарова, Иру Паперно, Толю Либермана, Кристину Поморску), увидел коллег, которых знал только по работам (Генриха Барана и Омри Ронена), и сблизился с совершенно новыми для меня людьми (например, Полем Дебрецени).
Боря Гаспаров и Ира Паперно были тогда совсем свежими эмигрантами и жили в Нью-Йорке. У Бори не было постоянной должности, но имелась солидная научная репутация; Ира же была его молодой женой-аспиранткой, не защитившей диссертации по обстоятельствам отъезда. Ее доклад о Чернышевском (зародыш ныне хорошо известной книги), мне очень понравился, и я убедил коллег, и прежде всего, предыдущего завкафедрой Джорджа Гибиана, пригласить их обоих выступить у нас в Корнелле, благо Итака от Нью-Йорка всего в одном недорогом часе полета.
Борин доклад проходил в просторной, довольно унылой классной комнате, с большими окнами и жесткими стульями. Он собрал много народу, был выслушан со вниманием и имел вполне предсказуемый успех. Ира выступала на другой день, и для этого была предоставлена уютная гостиная (lounge) на том же этаже, что и русская кафедра, с изящной мебелью, картинами на стенах и тяжелыми портьерами, располагавшая к интимному интеллектуальному общению.
Слово lounge значит также «комната для отдыха», «шезлонг» и «праздное времяпровождение», а в качестве глагола — «отдыхать, откинувшись в кресле, на диване», и вообще «бездельничать». Шезлонгов в нашей гостиной не было, но кресла и диваны имелись. Короче говоря, шикарно представив докладчицу как отменный продукт знаменитой тартуской семиотической школы (Ира окончила ТГУ), я опустился в мягкое кресло, с вдумчивым видом прикрыл глаза рукой и задремал.
Спал я чутко, и как только Ира замолкла, очнулся, чтобы как ни в чем не бывало поблагодарить ученую гостью за интересный доклад и предложить перейти к вопросам и обсуждению. Меня перебил Джордж:
— Доклад был действительно интересный — кроме Вас никто не спал.
Раздался общий хохот. Я, как мог, отговорился тем, что доклад слышал еще в Нью-Йорке, пошли вопросы и ответы, и инцидент был заигран, а в дальнейшем вошел у нас с Ирой в общий ностальгический фонд.
Действительно, я давно уехал из Корнелла, Боря и Ира сменили несколько университетов, разошлись и оба переженились, Джордж Гибиан умер, его и мой тогдашний аспирант, свидетель описанного, Том Сейфрид, уже давно мой завкафедрой, Ира заведует кафедрой в Беркли… Но в послеполуденный сон на докладе меня клонит по-прежнему — как в далекой корнелльской молодости.
В начале 1980-х годов я несколько лет подряд ездил на конференции Американского Семиотического Общества, где, в частности, познакомился с очень занимавшим меня тогда Майклом Риффатерром. Одна из этих конференций проходила под Солт-Лейк-Сити, на территории пустовавшего не в сезон лыжного курорта.
Мормонский штат Юта известен, среди прочего, своим сухим законом. Практически это значит, что при входе в ресторан, тут же рядом с вешалкой, предлагается вступить в клуб любителей вина, каковым позволяется купить в окошечке этого мифического клуба желаемую бутылку, поставить ее себе на стол и, заплатив официантке несколько долларов за corkage (извлечение пробки), распить ее себе на здоровье, как и не в штате Юта.
Все это мы (я и несколько коллег, среди которых помню покойного Франтишка Галана) проделали с должным семиотическим интересом, а когда вино стало оказывать действие, простерли этот интерес и далее, пригласив танцевать местных девушек.
Танцуем, разговариваем.
— You talk different («Вы говорите иначе»), — отмечает моя партнерша.
— I do («Да»).
— You are not from here («Вы не здешний»).
— No («Нет»).
— You must be from Southern Utah («Вы, должно быть, из Южной Юты»).
Это был первый и последний раз, что в Америке меня приняли меня за американца.
В мою краткую бытность профессором и завкафедрой в Корнелле (1980–1983) мне довелось познакомиться с Полем де Маном. Он был в зените славы и в Корнелл приехал прочесть интенсивный, престижный и высокооплачиваемый курс публичных лекций (Messenger Lectures) по эстетике. Лекции читались во второй половине дня, длились, вопреки американским традициям, по три часа и более, не считая вопросов и ответов, и собирали огромную аудиторию — до ста и более студентов, аспирантов и профессоров, в основном, конечно, гуманитариев.
Мне, с моими структурными установками и советскими пробелами в образовании, было трудновато следить за ходом его рассуждений. Я добросовестно слушал и, как мог, осмысливал услышанное. (Помогал роднящий деконструкцию со структурализмом скепсис по поводу любых идеологий, так же поддающихся формальному исчислению, как и риторический репертуар литературы.) К концу второй лекции я даже наскреб некоторое количество недоумений, которого могло бы хватить на каверзный вопрос, но вылезать с этим на публику не решился, боясь попасть впросак с произнесением фамилии Канта. (После лекции я спросил Джорджа Гибиана, как он, для которого английский язык тоже не родной, обеспечивает фонетическое противопоставление Kant/cunt. Он ответил: «I don’t. I rub their noses right into it». Каламбур непереводимый, но, надеюсь, понятный.)
В следующий раз я все-таки собрался с духом и заветный вопрос задал. Ни своего вопроса, ни тем более полученного ответа я не помню, но никогда не забуду формата, в котором была выдержана ответная реплика де Мана.
— Так, — сказал он, выслушав меня. — Вы… феноменолог. Следовательно, ответ должен выглядеть следующим образом…
Надо сказать, что, аттестовав меня как феноменолога, де Ман несколько завысил мою скромную философскую квалификацию (правда, не без оснований — ввиду нашего со Щегловым упора на инварианты поэтических миров), и я некоторое время ходил гордый производством в следующий гуманитарный чин.
Так или иначе, шпаги были скрещены, знакомство состоялось. Оно продолжилось, когда благодаря моим связям с корнелльскими постструктуралистами (Джонатаном Каллером, Филом Льюисом, Ричардом Клайном), под чьей эгидой проходил визит де Мана, я общнулся с ним еще раз. Он посетил меня в моем огромном кабинете, и мы около часа беседовали о проблемах как литературной теории, так и аккультурации иностранных гуманитариев в Штатах (де Ман — бельгиец).
Это было незадолго до его смерти (и последовавших вскоре разоблачений его сотрудничества в профашистской прессе во времена оккупации). У него было желтое лицо и деликатные манеры усталого человека. С отеческой заботливостью он заверил меня, что пяти лет мне хватит на то, чтобы полностью освоиться в новой среде и почувствовать себя в американской славистике как дома. Вообще, ничего, так сказать, деконструктивного в его личности и обращении заметно не было.
Зато релятивизм его формулы я взял на вооружение. Я даже пытался завербовать в ее адепты Мельчука, но тут коса нашла на подлинно структуралистский камень: Игорь кривился при одной мысли, что правильных ответов может быть более одного.
Роман Якобсон был, судя по всему, великим человеком — одним из немногих, с которыми мне довелось немного познакомиться. Мой упор на «немногое» — не игра в стилистическую неловкость паче гордости. Величие по определению не может быть повседневным — иначе пропадают избранность и дистанция, необходимые для должного восприятия. Возможно, не меньшими заслугами, чем Якобсон, обладают люди, знакомые мне гораздо ближе, но, так сказать, нет пророка в отечестве своем. Величие, как и красота, в значительной степени is in the eyes of the beholder.
В моих глазах и глазах нескольких поколений советских филологов именно сочетание «отечественности» и «иностранности» окружало Якобсона пророческим ореолом. Если не считать памятной со школы строчки Маяковского о неведомом «Ромке Якобсоне», впервые я услышал о нем от моего учителя Вяч. Вс. Иванова («Комы»), а потом и от моего старшего друга и будущего соавтора Игоря Мельчука. Услышал, начал читать и вскоре мысленно зачислил себя в его заочные ученики и последователи. Но я позорно пропустил его в его первый доступный для меня приезд в сентябре 1958 года, когда он был в Москве на IV Международном Съезде Славистов и по инициативе В. Ю. Розенцвейга принял участие в заседании по вопросам теории перевода в МГПИИЯ, где с ним познакомились многие из тогдашних и будущих структуралистов; особенно он выделил, кажется, Мельчука. (До этого, впервые после тридцати с лишним лет отсутствия, Якобсон приезжал еще в 1956-м — на подготовительное заседание оргкомитета Съезда.)
Во второй на моей памяти приезд, кажется, в 1959 г., Якобсон выступал в Институте Языкознания — в угловом особняке на Волхонке, на углу Кропоткинской, ныне Пречистенской, площади, где теперь Институт Русского Языка. На этот раз я оказался на высоте и даже заранее занял место в имевшем переполниться актовом зале.
Якобсону было 64 года — возраст, который больше не кажется недосягаемым. Темы его лекции я не помню, но помню, что он полемизировал с уже входившим в моду Хомским, что могло быть в жилу обоим направлениям тогдашней московской лингвистики — как официальному традиционному, так и молодому структурному.
Двойственно, с дипломатически отмеренной смесью эпатажа и комплимента, прозвучал и незабываемый пример, приведенный им в подтверждение опять-таки не помню какого тезиса. Из структуры английского (и любого западно-европейского) предложения God is good (Deus bonus est, etc.) возможен схоластический вывод Therefore, God is, и потому это, так сказать, грамматическое доказательство существования Божия занимало видное место в западной теологии. Русское же предложение Бог добр таких возможностей не предоставляет, и отсюда соответствующий пробел в русской богословской традиции.
На этом, однако, докладчик не остановился. Насладившись шокирующим впечатлением, произведенным на атеистическую поневоле аудиторию, он продолжал приблизительно так: «Впрочем, грамматические средства русского языка вполне позволяют построить фразу Бог всегда был, есть и будет добр и — при желании — сделать из нее вывод, что Бог всегда был, есть и будет».
Шла ли речь о проблемах описания русской глагольной связки, о важности семантики и синонимического перифразирования (в пику Хомскому) или о чем-либо еще, было, в конце концов, безразлично. Соль приведенного примера и его разбора состояла, прежде всего, в провокационном поминании имени Божия и тем самым в программной реабилитации богословских и вообще мировых измерений филологии (сам Якобсон, насколько я знаю, не был религиозен). Еще одной сверхзадачей этого эффектного театра одного актера была демонстрация могущества грамматики, в частности — русской, особенно — в руках такого виртуозного мастера ее анализа, как еврей-эмигрант, профессор славянской филологии Гарвардского университета Р. О. Якобсон. Во всяком случае, так это было воспринято мной и другими «нашими».
Поразила нас также ораторская манера Якобсона. Она была именно ораторской, блестящей, величественной уже по своему интонационному рисунку. (Сходное впечатление оставили впервые услышанные в те же годы публичные выступления Шкловского, Кирсанова и некоторых других людей 20-х годов, оттаявших в ходе хрущевской «оттепели».) Удивил — и заставил разнообразно задуматься — и густой, нимало не скрываемый русский акцент в английском языке, что-то вроде: Год из гуд, зеэрфор Хи из. Впоследствии я узнал ходившую в кругах западных филологов шутку о Якобсоне, который «свободно говорит по-русски на семи языках». (В Америке же мне пришлось столкнуться с более или менее единогласным отрицательным мнением носителей языка о стиле его научного письма.)
Этот акцент у «русского американца», да еще и великого лингвиста, тем более — великого фонолога, чья теория акустических дифференциальных признаков была последним словом тогдашнего структурализма, давал обильную пищу для размышлений. (Кстати, когда я после девятилетнего отсутствия, 1979–1988, впервые приехал в Москву из Лос-Анджелеса, моим друзьям-коллегам тоже почему-то очень хотелось, чтобы я оказался говорящим по-английски без акцента.) Отчасти акцент даже возвышал Якобсона, так сказать, не давшего себе труда притворяться американцем, но главным образом, конечно, не то, чтобы снижал, но как бы приближал его, придавал его величию человеческие черты, делая его более доступным для подражания. Как говорится в еврейском анекдоте о сравнительных шансах для христианина и иудея стать богом, «одному из наших это удалось».
Ощущение невероятного и все же осуществившегося контакта с человеком, которого и о котором мы только читали (в частности, у Шкловского в «Zoo» — про то, как в легендарные 20-е годы «Роман, со своими узкими ногами, рыжей и голубоглазой головой, любил Европу»), трудности, чинимые ему в связи с приездами в СССР, удручающие перестраховочные отказы и задержки при издании его трудов (в переводе которых мы участвовали), вплоть до запрета на упоминание его имени в печати (мне лично пришлось столкнуться с этим в журнале «Вопросы философии» в 1970-м году), проработка, которой подвергся Вяч. Вс. Иванов, в частности, за свою связь с ним, — все это придавало его имени дополнительные магически раскрепощающие обертоны. Ходили, впрочем, и менее героические рассказы о том, что будто бы Якобсон закидывал удочку насчет возвращения на родину — при условии, что его изберут в Академию и назначат директором Института Языкознания, но что советское начальство на это не пошло.
Неофициальное влияние Якобсона, его имени, идей и работ было уже тогда бесспорным. Когда в 1959 году формировалась Лаборатория Машинного Перевода при МГПИИЯ во главе с В. Ю. Розенцвейгом, одно время шли переговоры о поступлении туда старшим научным сотрудником (с собственной ставкой от Министерства Высшего Образования) некоего влиятельного молодого доктора наук — слепого. Помню, как он пришел знакомиться с нами, непочтительной и, в большинстве своем, неостепененной гольтепой, и желая одновременно и себя показать, и к нам подольститься, спросил эдаким свойским тоном: «Вы, ребята, под кого работаете? Под Якобсона?» Мы действительно работали немного под Якобсона, немного под Сепира, немного под Трира, немного под Карнапа, немного под Маргарет Мастермен (из Cambridge Language Research Unit), но ощущали мы себя молодыми гениями и дали ему понять, что такая ограничительная научная прописка, объявленная, к тому же, полуофициальным-полублатным тоном, нас не устраивает. У него оказалось достаточно проницательности, чтобы больше к нам не заявляться.
Еще раз Якобсон приезжал, вместе с женой, Кристиной Поморской, в 1964 году, на Международный Съезд Антропологов. Я об этом не помню ничего, но история с тайным от него походом Кристины к Шкловскому, которого она в это время переводила, и с переданным через нее, а затем демонстративно отвергнутым Якобсоном подарком (книгой Шкловского «Лев Толстой», 1963) прекрасно описана и проанализирована Омри Роненом в недавней статье («Новое литературное обзрение», No. 23).
Следующий визит состоялся в 1966 году, причем опять по приглашению не какой-либо советской языковедческой инстанции, а Международной Психологической Ассоциации, которая избрала местом проведения своего очередного конгресса Москву, так что вопрос об участии Якобсона был опять вне компетенции советских властей. В том же году в Тарту проходила Вторая Летняя школа по Вторичным моделирующим системам, и Лотману удалось «пробить» поездку Якобсона в Тарту, которая и состоялась под «наблюдением» приставленного к нему… Вяч. Вс. Иванова. А в промежутке Кома решил устроить Якобсону и Кристине встречу с цветом молодой московской лингвистики, и возложил на меня почетную роль хозяина этого приема.
Летним днем — дата в принципе установима, но я ее не помню — у меня на Метростроевской улице (ныне опять Остоженке), 41, кв. 3, собрались Вяч. Вс. Иванов, В. Ю. Розецвейг, И. И. Ревзин, А. А. Зализняк, Е. В. Падучева, И. А. Мельчук, Л. Н. Иорданская, Б. А. Успенский, В. А. Успенский, В. М. Иллич-Свитыч (вскоре погибший), В. А. Дыбо, Г. Чикоидзе и другие, всего человек двадцать. Встреча была очень оживленная.
Те из наших лингвистов, которые за три года до этого побывали на Международном Конгрессе лингвистов в Софии, вспоминали о встречах там. В частности, Мельчук, который до свержения Хрущева, дела Синявского и Даниэля и «подписантства» еще был «выездным», описывал, как они с Кристиной отправились осматривать какой-то монастырь, за что ему в дальнейшем и влетело от руководителя делегации и институтского начальства как за нежелательную связь (!) с женой Якобсона и тем самым с империалистической агентурой. Мельчука даже вызывали в КГБ и допытывались, почему Якобсон выдвигал его кандидатуру в председательствующие одного из заседаний и пригласил на ужин с американской делегацией.
Якобсон рассказывал о событиях большей (а впрочем, всего лишь двадцатисемилетней) давности — о своем бегстве через Данию, Норвегию и Швецию из оккупированной Гитлером Европы. Что-то совершенно экзотическое, особенно для живших за железным занавесом, он сообщил о том, как болезненно он переносит частые поездки с лекциями из одного конца света в другой — из-за разного набора микробов в пище, воде и воздухе разных континентов. Это было опять нечто великое — непрерывный globe-trotting, но в то же время сугубо человеческое — болезнь. Не ручаюсь за свою память, но, кажется, тут же (или на банкете в «Арагви», который ему в тот же день устроили грузины — Тамаз Гамкрелидзе, Гурам Рамишвили и другие) он продемонстрировал, как пьется «матросский тост»: водка наливается в узкую рюмку, рюмка захватывается губами, голова запрокидывается, рюмка осушается и тем же манером — без рук — возвращается на стол.
Так я, наконец, познакомился с недосягаемым кумиром и даже получил в подарок два оттиска с надписями: «Новейшую русскую поэзию»(1921) со словами: «…на память о детском труде посвящает автор», и «Поэзию грамматики и грамматику поэзии» (1961) — «на память о московских встречах». Якобсон, которого я теперь мог разглядеть вблизи, был более или менее лыс и сед, но рыжина проглядывала в цвете лица и глаз. Он запомнился своей необычайной для семидесятилетнего человека энергией. Роста он был чуть выше среднего, с большой головой, большим носом, крупными, слегка навыкате глазами (один косил) и огромным лбом. Он был элегантно одет и держался то слегка согбенно, то неестественно прямо — кажется, ему приходилось носить корсет. (Снова посмотрев недавно фильм Годара «Презрение», 1963, с Фрицем Лангом в роли самого себя, я отметил их поразительное сходство; Ланг, 1890–1976, еврей по матери, родился в Вене, бежал в Париж в 1933 году и переехал в Штаты в 1935-м.)
В августе 1968 года я правдами и неправдами оказался в Варшаве (Польша тогда была нашим окном в Европу) и на полуптичьих, с советской точки зрения, правах участвовал в очередном Симпозиуме по Семиотике. На него съехались многие звезды семиотического и лингвистического небосклона — Эмиль Бенвенист, Умберто Эко, Юлия Кристева, Кристиан Метц, Освальд Дюкро, Ферруччо Росси-Ланди, Калверт Уоткинс и другие. Среди гостеприимных хозяев выделялись Стефан Жулкевский, Мария-Рената Майенова, Ежи Курилович, Анна Вежбицка.
Ждали Якобсона. Кристина, будучи полькой, воспользовалась случаем и приехала «домой» заранее. Он же должен был со дня на день прибыть из Чехословакии, где читал лекции.
Людям, знающим — а тем более пережившим — историю тех лет, слов «август 1968» и «Чехословакия» достаточно, чтобы понять на сколь роковые минуты пришлось открытие симпозиума, назначенное на 24-е августа. Р. О. позвонил Кристине из Праги и сказал, что не едет. Выглянув утром 22-го из окна гостиницы и увидев на улицах танки, он испытал чувство гротескного deja vu: повторилось случившееся тридцатью годами раньше — с той небольшой разницей, что тогда танки были немецкие. «С меня хватит, — сказал он. — Буду ждать тебя в Париже». Следущий звонок был уже оттуда.
В течение полутора десятков лет после встречи в Москве мое знакомство с Якобсоном было заочным и косвенным. Для сборника статей по лингвистической типологии (1972) я перевел давно боготворимую в структурных кругах статью Якобсона о шифтерах, причем отстоял именно такой перевод английского термина (shifters), тем самым причастившись роли нарицателя имен. Переводы работ Якобсона пробивались в печать с трудом; большим энтузиастом этого дела была Муза Александровна Оборина, редактор из «Прогресса». Отдельные статьи появлялись — благодаря ее помощи и усилиям Иванова, Мельчука и других — то там, то сям, но до основательных сборников («Избранные работы», 1985; «Работы по поэтике», 1987) было еще далеко. Целый сборник (подготовленный и отредактированный Мельчуком) был загроблен в 1970-м году Н. С. Чемодановым и М. М. Гухман; Якобсону был выплачен договорный гонорар в сумме 840 рублей (примерно равной трем месячным зарплатам старшего научного сотрудника со степенью). И это при том, что на Западе в издательстве Mouton тем временем выходили его семитомные «Selected Writings».
Якобсон очень дорожил каждой публикацией на родине. Однажды он передал, что хотел бы получить экземпляр сборника «Структурализм: «за» и «против» (1975), где, наконец, была напечатана в России (в переводе Мельчука) программная статья Якобсона «Лингвистика и поэтика», а в заглавии сборника слышался отзвук его полемики со Шкловским. Помню, как счастливы мы с Мельчуком были послать ему в подарок «что-то, чего — редкий случай! — у Вас нет, а у нас есть». В ответ он прислал изданный им и его учениками том писем Трубецкого.
Работы Якобсона в области как лингвистики, так и поэтики оказали на меня сильнейшее действие. В частности — идея (усвоенная мной через призму мельчуковской интерпретации), что наборы значащих грамматических категорий, различные в разных языках, образуют сетки значений, обязательных к выражению независимо от интенций носителей этих языков. Этот принцип я взял на вооружение как лингвистический аналог концепции поэтического мира (разрабатывавшейся мной совместно с Ю. К. Щегловым), согласно которой поэтический мир есть система идиосинкратических для автора инвариантных мотивов, реализующая его центральный инвариант — единую тему его творчества. С запозданием прочитав классическую ныне статью Якобсона о пушкинском мотиве статуи, я обнаружил там многие из «своих» идей чеканно сформулированными еще в год моего рождения: статья была впервые опубликована по-чешски в юбилейном пушкинском 1937 году и лишь в 1970-е годы вышла во французском и английском переводе; русского издания ей пришлось ждать до 1987 г.! Этот удар со стороны классика был — к моему стыду, смешанному с некоторой долей гордости, — в моей жизни не единственным.
Особенно захватила меня задача осмыслить с точки зрения инвариантов подаренный мне разбор пушкинского «Я вас любил» Пушкина, знаменитый своим вызывающим формальным ригоризмом, рассмотрев его, в частности, на фоне полемического контрразбора Шкловского (1969). Один из черновых вариантов своей работы я послал в Гарвард К. Ф. Тарановскому, с просьбой, если можно, показать Якобсону. Тарановскому статья не понравилась, о чем он со свойственной ему прямотой мне и написал (отметив, что хороши в ней главным образом цитаты из Пушкина, «перечитать которого всегда приятно»); о Якобсоне же упомянул как-то глухо.
В 1976 году Тарановский проводил свой саббатикал и отметил свое 60-летие в Москве. Он регулярно участвовал в Семинаре по поэтике, собиравшемся у меня дома, а всего через четыре года, осенью 1980-го, я в качестве новоиспеченного эмигранта оказался его гостем в Арлингтоне (рядом с Кембриджем, где расположен Гарвардский университет). Тарановский организовал мое выступление в Гарварде, и среди слушателей своей лекции — о поэтическом мире Пастернака, обильно уснащенной ссылками на Якобсона, — я с радостью, переходящей в смятение, увидел Р. О. и Кристину. Надо сказать, что их присутствие не являлось само собой разумеющимся (к этому времени Якобсон был уже на пенсии и находился в сложных отношениях со своей бывшей кафедрой, Кристина же вообще работала не в Гарварде, а в MIT) и потому было особенно лестным. А после доклада, имевшего скорее смешанный успех (не исключаю, что отчасти из-за его проякобсоновского направления) Кристина пригласила меня, вместе с Тарановским, к ним на ланч в один из ближайших дней.
Тарановский реагировал на приглашение с какой-то преувеличенной радостью и смущением. В ответ на мои расспросы он в конце концов признался, что он этого не ожидал и что, значит, Якобсон меня «простил». Я был изумлен, ибо не знал за собой ни малейшей вины. Тарановский сказал, что теперь, наверно, он вправе открыть мне, что Р. О. был крайне сердит на меня за попытку совместить в моей статье о «Я вас любил…» положения его анализа с конъюнктурными возражениями Шкловского. Как я понял, к этому времени само имя Шкловского стало в якобсоновском окружении своего рода табу, а уж упоминание о нем и о Якобсоне в одной и той же фразе было совершеннейшим кощунством. Тем драгоценнее становилось каким-то образом (благодаря эмиграции? добрым отзывам Иванова, Мельчука и Тарановского? установкам доклада?) заслуженное мною прощение.
Когда в назначенное время, к 12-ти часам дня, мы приехали на 8 Scott Street в Кэмбридже, нас встретила Кристина. Р. О. дома не было — рано утром он уехал выступать на какую-то конференцию (кажется, по проблемам языка, мозга и афазии) в одном из многочисленных соседних университетов. Вскоре он появился, веселый, восьмидесятичетырехлетний. За столом я стеснялся и помалкивал, а они с Тарановским перебрасывались полушутливыми-полусерьезными обвинениями в том, кто более повинен в присуждении докторской степени и, значит, выдаче путевки в жизнь, одному из их общих учеников (nomina sunt odiosa), оказавшемуся большим — и очень занудным — якобсонианцем, чем сам Якобсон.
Постепенно осмелев (хотя дискуссия, свидетелем которой я только что оказался, должна была бы послужить мне предупреждением), я спросил Р. О., почему он более или менее по отдельности разрабатывает идею смысловых инвариантов, например, в статье о статуе, и идею грамматики поэзии, например, в статье о «Я вас любил…», но не сводит их в единую теорию инвариантных мотивов, предметных и стилистических. Он по-авгурски ответил в том смысле, что не все же делать самому, надо что-то оставить и другим. Я молча кивал, но про себя всерьез принял это как своего рода завещание. В дальнейшем я попытался развить соответствующую аргументацию в статье о пастернаковском «Ветре», писавшуюся с посвящением Якобсону, а вышедшую в 1983 году с посвящением памяти обоих — поэта и одного из его проницательнейших исследователей.
Больше я Якобсона не видел, но перед смертью он меня «благословил». Как мне рассказывали, его закулисный положительный отзыв («Надеюсь, в Корнелле на этот раз не упустят удачной возможности», по-видимому, с намеком на неудачу со взятием туда Мельчука тремя годами раньше) сыграл свою роль в получении мною заветной tenure.
Закончу одним эпизодом слегка вне хронологии, относящимся, впрочем, к собственно американской жизни Якобсона и к посмертной судьбе его наследия. В 1975-м году в Америке вышла книга молодого тогда постструктуралиста Дж. Каллера — вдумчивый и требовательный критический обзор основных идей, направлений и фигур структурной поэтики (Jonathan Culler, «Structuralist Poetics», Cornell UP). Якобсону в ней была отведена целая глава, в которой сначала излагались, а затем подвергались деконструкции важнейшие положения его литературоведческой концепции. Главная мысль Каллера состояла в том, что научность якобсоновской теории, — как и всякой гуманитарной модели, претендующей на объективную истину по естественно-научному образцу, — остается проблематичной. Налицо якобы жесткая схема, подкрепляемая, однако, не доказательствами, а силой все той же интуиции, то убедительной, а то и не очень.
Аспирантка из Корнелла, привезшая мне в подарок книгу Каллера, рассказала свежую академическую сплетню. Будто бы Якобсон позвонил Каллеру по междугородному телефону и целый час раздраженно выговаривал ему за непонимание его работ и некорректность аргументации. Меня в этой истории — при всех поправках на неизбежный шум в канале многократной изустной передачи — поразило, что великому Якобсону, находившемуся в зените международной славы, оказалось столь важным мнение малоизвестного оппонента.
Телефон и впрямь оказался испорченным довольно сильно. Запрошенный по электронной почте, Каллер только что сообщил мне, что история со звонком — апокриф. По его мнению, она явилась искаженным отражением уязвленно-язвительной полемики Якобсона с рядом его критиков-постструктуралистов, в том числе с ранним, журнальным вариантом его, Каллера, главы (1971 г.). В 20-страничном Postscriptum’е к французскому изданию своих работ по поэтике (Questions de Poetique, Paris, 1973, под ред. Цветана Тодорова) Якобсон обрушился на своих оппонентов, обвиняя их в эстетической глухоте, но ни одного их них не удостоил называния по имени. (Кстати, в те годы Questions… были единственным хоть как-то доступным серьезным сборником по якобсоновской поэтике, содержавшим, в частности, и статью о статуе; я добыл ее, упросив Кристиана Метца, с которым пятью годами раньше познакомился в Варшаве, прислать ее мне из Парижа.)
Так или иначе, к середине 70-х годов в издательстве Мутон вышло уже три огромных тома «Избранных трудов» Якобсона. Его слова оказалось достаточно, чтобы на европейские языки была переведена пропповская «Морфология сказки», дожидавшаяся этого три десятка лет и вот теперь, благодаря Якобсону, наконец, обретшая новую жизнь. Известность Якобсона перешагнула далеко за рамки русской филологии (едва ли не во все отделы которой он внес свой вклад), да и общей лингвистики, поэтики и семиотики. К нему прислушивались инженеры-акустики, психологи, физиологи и антропологи, в том числе ставший его соавтором Леви-Стросс. Американские коллеги и аспиранты научились не коверкать его фамилию, и вместо напрашивавшегося «Джейкобсон», шикарно, с сознанием собственной причастности к таинствам европейской культуры, произносили ее с начальным «Йаа-» (правда, ударным на английский манер). Почему же его так сильно задела критика Каллера и других?
Оставляя в стороне разговоры о по-российски авторитарном темпераменте Р. О., я хочу предложить несколько иное, отчасти интроспективное понимание ситуации. По целому ряду причин, признание — публикации, переводы, издания, собственная школа, высокая цитируемость — пришло к Якобсону сравнительно поздно. Свою роль тут сыграли и двукратная эмиграция (из России в Европу, из Европы в Штаты), и периферийность славистики на мировой лингвистической арене, и долгая борьба как с традиционной филологией, так и с другими ветвями структурализма (копенгагенской, американской), и непринятость в американском университетском истеблишменте, особенно тогдашнем, интердисциплинарной ориентации, трактуемой как дилетантизм.
Усугубляли положение его происхождение и специальность. Как эмигрант из Советской России, он был почти полностью лишен возможности опереться на поддержку покинутой родины и даже былых соратников — отсюда, возможно, и острота реакции на трусливые маневры Шкловского. А как русист и славист, свою борьбу за переворот в науке Якобсон вынужден был вести на одном из самых ее рутинных участков. Особенно это касается Америки, где преподавание русского языка и литературы было в основном делом разного рода полупрофессиональных выходцев из России (вспомним многочисленные набоковские шаржи на эту тему).
В результате, достигнутый, наконец, успех (в какой-то мере даже и на советском фронте) мог восприниматься им не только как заслуженный и завоеванный в упорной борьбе, но и как новаторский, дерзкий, ранний — «первый». Увенчанный лаврами мэтр (профессор Гарвардского университета, автор многотомного собрания сочинений, и прочая, и прочая) сочетался в Якобсоне с полным молодежного задора футуристом-революционером. Если угодно, в этом можно усмотреть еще одно проявление характерного для русской культуры отставания-ускорения, сделавшего, например, Пушкина классицистом, романтиком и реалистом в одном лице.
Такое совмещение этапов и самосознание борца с консервативной традицией оставляли Якобсона неподготовленным к критике, так сказать, слева, от представителей новой научной парадигмы, как бы из будущего, — критике, продиктованной не оборонительным рефлексом дремучего непонимания, а изощренной, усвоившей и релятивизировавшей уроки структурализма постструктурной рефлексией. Этому вторило, делая удар особенно чувствительным, то, что наносился он из области не отсталой славистики, а новейшей общей теории литературы, причем как раз тогда (в условиях достаточной опубликованности и распространенности основных трудов) и там (в книге «постороннего» наблюдателя, озаглавленной «Структурная поэтика»), когда и где следовало, казалось бы, ожидать желанной, законной и окончательной канонизации структурализма, в частности, якобсоновского. Открытым для пересмотра вдруг оказалось не только содержание, так сказать, семантика, его работ, но и их прагматика — ставшая уже привычной роль новатора в науке.
Это действительно могло болезненно подействовать на самый обнаженный экзистенциальный нерв его незаурядной личности.
После смерти Якобсона (1982 г.) задача опубликования и популяризации его наследия легла на его учеников во главе с Кристиной. Они справились с этим прекрасно. Но хранение огня уже ввиду своей по определению консервирующей природы редко бывает свободно от оборонительных тенденций к фракционности и мумификации. Впрочем, сегодня помнится не столько это, сколько часовой телефонный разговор (осенью 1986 года) через весь континент с Кристиной, уже знавшей о близости своей смерти и потому говорившей — о Якобсоне, Маяковском, науке, о себе, обо мне и наших спорах — с поистине последней прямотой.
Глава, вписанная Р. О. Якобсоном в историю науки, была оригинальной, многогранной, значительной, но — не последней. Еще при его жизни началось неожиданное переосмысление его наследия, причем не только в критически-негативном духе, но и в творчески-позитивном. Так, на первый план среди его работ по поэтике внезапно выдвинулась работа о мотиве статуи в жизни и творчестве Пушкина, оказавшаяся созвучной постструктурному выходу из имманентного текста в разнообразные — психологические, биографические, мифологические, социальные — аспекты прагматики дискурса. Можно ожидать, что карта обследованных Якобсоном территорий будет еще долго уточняться и перекраиваться, как под знаком его довольно-таки монологических предначертаний, так и под действием очередных волн непредсказуемой диалогизации, склонных тревожить вечный сон великих деятелей — ради продолжения разговора. Якобсон против этого, возможно, не возражал бы. Недаром среди его любимых произведений были «Медный всадник» и «Кроткая».
Санта Моника, сентябрь 1997 г.
Эмиграция из СССР, месяц в Вене, семестр в Амстердаме, переезд в Штаты — сначала в Итаку, а потом в Лос Анджелес — все это порядком поиздержало мою готовность к переменам. Пословица «Лучше два пожара, чем один переезд» — не только советская. Российскому человеку трудно даются transitions. Я-то уж точно вышел из гоголевской «Шинели» — из того пассажа, где «при слове «новую» у Акакия Акакиевича затуманило в глазах, и все, что ни было в комнате, так и пошло пред ним путаться».
Поэтому, например, на покупку недвижимости я за свои 20 лет в Америке был подвигнут только дважды. Первая из них была облегчена той атмосферой почти соборной заботы, которой мы, новоприбывшие из-за железного занавеса, были окружены в тесно сплоченной Итаке. Получив в Корнелле tenure и подталкиваемый домовитой женой, я нехотя, но все же решился, а все остальное взяла на себя популярная среди корнелльской профессуры агентша по торговле недвижимостью Кит Лэмберт.
Покупка дома в штате Нью-Йорк — не фунт изюма, тем более на новенького; это массированная операция, вроде высадки в Нормандии. Но постепенно дело завертелось, и через какоето время мы остановили выбор на очень нам понравившемся, хотя и великоватом доме, после чего пошли всевозможные переговоры с агентшей, владельцами, их юристом, нашим юристом, работниками банка, различными инспекторами и т. п., а также хождение в гости ко многим из названных персонажей и к принявшим в нашем деле заботливое участие коллегам и знакомым.
Из людей, с которыми я столкнулся в этом светскокоммерческом водовороте, мне запомнился юрист по фамилии Буюкас — коренастый седой грек с выразительным профилем. Я с ходу, пользуясь остатками своих познаний в турецком языке, поддел его, спросив, почему же он, грек, носит фамилию турецкого происхождения (buyuk — по-турецки «большой»). Он охотно отпарировал, сказав, что его предок так успешно боролся с турками, что заслужил у них уважительное прозвище Большака.
Но вот подошел день подписания сделки (closing), обозначаемого почти тем же престижным в американской культуре словом, что и развязка литературного сюжета, снятие психологической травмы и разрешение социального конфликта (closure). Как водится в развязке настоящей драмы (а что может быть реальнее real estate?), closing вывело на сцену всех действующих лиц, полный состав. Во вместительном зале в нижнем этаже банка вокруг гигантского стола собралось человек сорок причастных к операции, услуги которых оплачивались, естественно, из кармана покупателя. Был там и Буюкас, оказавшийся, к моему удивлению, юристом противной стороны.
Процедура была для меня внове, но я не особенно беспокоился. Все было согласовано-пересогласовано, с нами были Кит (которой, как агентше, предстояло заработать на этой сделке 6 % цены дома) и наш юрист, да и вообще, как мне объяснили, предстояла чистая формальность, хотя и в торжественном исполнении. Но вдруг из речей Буюкаса я с тревогой уловил, что в плавное течение пьесы вплелся один новый и вовсе не формальный мотив: какая-то очередная инспекция потребовала уплаты покупателем дополнительной страховки на сумму в две с лишним тысячи долларов ввиду несоответствия дома новейшим государственным инструкциям по антиасбестовой профилактике. Наш юрист стал пытаться отклонить это требование, в дискуссию включилась Кит, кто-то предложил разделить сумму поровну между сторонами, словом, каша заварилась.
Сумма, сравнительно с ценой дома, была не так уж велика. Но сама ее новизна задела меня за живое. Как я уже говорил, я не люблю нового. Не люблю я также отдавать деньги, сидеть на заседаниях и выполнять неведомые государственные инструкции. Нет у меня и привычки покупать дома. И уж совершенно не терплю я нарушения договоренностей. Я почувствовал, что меня охватывает праведный гнев, и решил дать ему сценически эффектный выход.
Я встал и сказал, что не заплачу ни цента свыше условленной цены. Раздался хор возражений: в одно ухо Кит зашептала мне что-то об этике американского бизнеса, а в другое Таня стала оплакивать утрату уже мысленно обставлявшегося ею дома.
— Что же вы предлагаете? — спросил Буюкас.
— Всем присутствующим в этой комнате, — услышал я свой голос, — плачу я. Поэтому я предлагаю устроить перерыв, во время которого ими, я уверен, будет найдено приемлемое для них решение. В противном случае покупка не состоится.
Перерыв был сделан, и мы с Таней вышли на улицу подышать воздухом. Таня волновалась, и не без оснований. С моей стороны это был отчаянный блеф. В случае расторжения сделки мы теряли, а владельцы получали, залог (escrow), заранее внесенный нами в банк в качестве гарантии серьезности наших намерений, — больший, чем спорная сумма. (Но, разумеется, несравнимо меньший, чем цена дома.)
Антракт оказался коротким. Нас позвали обратно в зал, и было объявлено, что достигнут компромисс: хозяева, агентша и юристы согласились поделить между собой уплату требуемой суммы.
Дом — в девять комнат! — мы купили и некоторое время им наслаждались; в нем гостили то Соколов, то Лимонов, устраивались parties, все как полагается. Буюкас, встреченный в гостях, пожал мне руку, сказав, что я достойный противник — здорово его тогда переиграл. Да, великодушно отвечал я, но вообще-то говорят, что где греки, там евреям делать нечего.
Через год мы с Таней разошлись, я переехал в Калифорнию, и Таня дом продала. А потом вместе с новым мужем купила другой, но вскоре пожалела о проданном. Он был, действительно, первый — и по порядку, и по размеру, и по красоте, а главное — по инициационной остроте переживаний.
В Корнелле я вел интенсивную академическую жизнь, посещал многочисленные общественные мероприятия и parties, «всех» знал и достиг высокого уровня visibility. В дальнейшем, при переходе в Университет Южной Калифорнии, я полностью отказался от этой стороны своего имиджа и даже честно предупредил своих нанимателей, что второй раз театрализовать себя таким образом не намерен, имея в виду попросту «отоварить» (cash in) уже имеющуюся репутацию: Корнелла — как более классного, Ivy League, университета и собственную — как его авантажного представителя.
Кампусные университеты (каковым является Корнелл) часто сочетают варку в собственном соку (добрая половина населения Итаки — студенты, профессора и иные сотрудники и деловые партнеры университета) с истерической нацеленностью на контакты с внешним миром (командировки, прием знатных иностранцев, устройство конференций и т. д.). Активная светская жизнь в таком университете имеет свои преимущества. В Корнелле я за короткое время познакомился с Дерридой, Полем де Маном и Дмитрием Набоковым, слушал Башевиса Зингера и Борхеса, встретил своих давних знакомых Эко и Лимонова, подружился с лауретом Нобелевской премии по химии — любителем русской литературы и сам чуть было не стал телевизионной персонэлити.
Своеобразным проявлением корнелльской смеси престижности с клаустрофобией стала введенная на моей памяти программа Professors at Large. Знаменитость в той или иной области культуры за огромные деньги приглашалась в Корнелл на одну-две недели, в течение которых выступала с публичной лекцией, проводила специальный семинар, встречалась со студентами и коллегами и, разумеется, включалась в светскую жизнь, ежевечерне подвергаясь операции wine and dine. В году восемьдесят, если не ошибаюсь, втором в роли такого «вольного профессора» Корнелл посетил Микеланджело Антониони.
Он тогда только что снял свой новаторский в плане использования цвета фильм «Тайна Обервальда» (1980), который и привез показать. Фильма я скорее не понял (а из его отсутствия в новейших американских справочниках по видео явствует, что он так и не получил коммерческого признания), но это нисколько не уменьшило моего почтения к создателю «Blowup»‘а и «Пассажира» (он же «Профессия: репортер»). И, конечно, я был польщен приглашением на обед в честь Антониони в доме у руководителя программы Professors at Large, видного корнелльского физика Виная Амбегаокара, представительного красавцаиндуса.
Антониони, которому тогда было 70 лет, оказался изящным седым джентльменом, державшимся со скромным достоинством, без какого-либо киношного или итальянского апломба. Это не значит, что он молчал и стеснялся. Начал он с того, что тихим голосом, но вполне по-светски, на уверенном английском, спросил:
— So, you all teach?
За столом сидело человек десять профессоров с разных кафедр, так что утвердительный ответ подразумевался. Гости закивали, ожидая продолжения, которое не замедлило последовать, опять-таки очень любезное, но содержавшее уже некоторый вызов:
— Как это вам удается? Я бы не мог.
Следует сказать, что английское «teach» совмещает значения бюрократически отчужденного русского «преподавать» и житейски непосредственного «учить», и Антониони явно имел в виду второе. В ответ посыпались резонные объяснения — каждый отрекомендовался профессором, преподающим определенные знания и умения и не усматривающим в подобном занятии почвы для экзистенциального беспокойства. Но Антониони оставался при своем недоумении относительно возможности — по крайней мере, для него самого — учить кого-либо чему-либо. Во мне, находившемся еще в своем воинствующе структуралистском периоде, его слова задели полемическую струну, и я решил перенести бои на его территорию.
— Но предположим, у вас есть ученик, почитатель, который хочет у вас поучиться и спрашивает совет, как снимать?
— Что же я ему посоветую? Ведь это его фильм, а не мой.
— Но, допустим (тут я мысленно призвал себе на помощь дух Эйзенштейна — профессора ВГИКА), он спрашивает вас конкретно, с какой точки — сверху или снизу — ему лучше снимать сцену, замысел которой он вам тут же объясняет? Неужели вы не подскажете ему, как лучше поставить камеру?
— Как я могу что-то сказать? Это его фильм, его жизнь…
Разговор продолжался еще некоторое время, но Антониони в полной мере оправдал свое реноме апостола некоммуникабельности. Свое «не» он отстаивал ненавязчиво, но непреклонно.
Потерпев таким образом полное поражение — и впервые, может быть, почувствовав серьезность дотоле совершенно чуждой мне позиции, — я попытался взять реванш на другом участке. По поводу всем памятного вентилятора в комнате с трупом из фильма «Профессия: репортер» я спросил, нельзя ли понять его как вариацию на отмеченный многими кинокритиками мотив ветра, шевелящего деревья или траву в каждом из его фильмов, — как своего рода «ветер в помещении».
— Вы, наверно, никогда не бывали в пустыне, где это снималось. Без вентилятора там просто невозможно находиться.
Чему другому, а некоммуникабельности у него поучиться было можно.
Обед был долгий, сначала все сидели за столом, потом беседовали за кофе в гостиной и прогуливаясь по веранде, опоясывавшей весь дом, расположенный в живописном ущелье. (Известная корнелльская формула гласит: «Ithaca is gorges» — каламбур на gorge, «ущелье», и gorgeous, «великолепный».) Помню, как разговаривал с ним на этой веранде, наслаждаясь красотой антуража, неброской харизмой моего собеседника и, конечно, сознанием причастности к моменту.
Последнее обострялось одной деталью события, выше пропущенной. В тот день к нам приехал погостить Саша Соколов, двумя романами которого я восхищался (это было до еще более блистательной «Палисандрии») и с которым познакомился во время его выступления в Корнелле. Я сразу загорелся идеей свести Соколова с Антониони и, набравшись наглости, позвонил к Амбегаокарам. Они, однако, отнеслись к предложению привести Сашу прохладно, указав на очевидное и, с американской точки зрения, совершенно беспардонное short notice. Мои настояния, подкрепляемые заверениями о Сашином величии, они отвели ссылкой на ограниченное число мест за столом. Таня предложила было остаться дома, уступив свой прибор Саше, но это уже попахивало Достоевским, и мы отступились.
Так не состоялся еще один потенциальный акт некоммуникации. А было бы интересно при нем присутствовать. Саша ведь тоже не умеет преподавать, изъясняется на серьезные темы в основном письменно и в некой палисандровой маске, а последние лет десять вообще молчит, скрывается и таит. Хочется думать, что они поняли бы друг друга без слов, для чего, впрочем, не нужно встречаться. К этому в конце концов пришел и я — уже после Корнелла.
Однажды, когда у нас с Таней в Итаке гостил мятежный писатель Э., коллега-американка, уже писавшая и собиравшаяся дальше писать о нем, пригласила нас вместе с ним к себе на ужин. Еда, питье и беседа у жаровни под открытым небом разворачивались неторопливо, но постепенно набирали градус, отчасти обостряясь ввиду супружеских трений между мной и Таней, неизбежных в этой заключительной стадии нашего брака, но скорее излишних для атмосферы дружеского литературного застолья. В остальном мы, как мне казалось, «сидели хорошо», когда хозяйка, наклонившись ко мне, вдруг вполголоса сказала по-английски:
— Алик, почему бы Вам не поехать домой?
— Я не против, но Вы же знаете, я не вожу машину. Надо спросить Таню.
— Таня, почему бы вам не поехать домой?
Таня сказала, что она готова в любой момент, но надо спросить Э.
— Вы поезжайте, — отвечала хозяйка, — а Э. пусть еще останется, я потом привезу его сама.
— Э., так что, мы поедем? Она тебя потом привезет.
Но Э. проявил неожиданную для него приверженность коллективу:
— Да нет, куда вы заторопились, посидите еще, скоро все поедем.
При таком раскладе долго сидеть, естественно, не пришлось, и вскоре мы трое откланялись. В машине я спросил Э., что же он, вопреки своей шумной репутации, не остался. В чем дело — хозяйка не в его вкусе?
— Главное, — отвечал писатель, — не хотелось бы помешать процессу исследования.
Несмотря на деликатность и даже металитературность этого ответа, Таня, видимо, почувствовав себя невольной свидетельницей разговора в мужской бане, а может быть, и в развитие своих претензий ко мне в частности и мужчинам вообще, сдавленно пробормотала что-то вроде «Ах, вы черти!» и погнала машину со страшной скоростью. Э., автор крутых сюжетов со стрельбой и мордобоем, несколько напрягся, отдавая должное происходящему, и головой показал мне на Таню, дескать, утихомирь свою бабу. Я произнес какие-то увещевания, но Таню они еще больше распалили. Было ясно, что я не только не вожу машину, но и не имею власти над водительницей.
Доехали мы, тем не менее, благополучно, и вообще ничего, как говорится, не случилось. Пережив несколько острых, в духе писательской манеры Э., моментов, все вернулись каждый в свою колею. Впрочем, не совсем. Мы с Таней вскоре разошлись, катализатором чего послужил если не этот эпизод, то само присутствие Э., безжалостно обнажающего, в литературе и в жизни, реальную подоплеку экзистенса. По той же причине оборвался, увы, и драгоценный процесс исследования, которому Э., хотя привычке милой и не дал ходу, все-таки помешал.
Свою работу в Корнелле я начал (1980 г.) на птичьих правах. Сначала — в престижной, но очень временной роли стипендиата Общества гуманитарных наук (Society for the Humanities), затем — во временной же должности на русской кафедре, замещая ушедшего в отпуск преподавателя. Превращение этих внештатных позиций в постоянную профессорскую ставку (tenure) было делом непростым, при всем расположении ко мне декана колледжа Алена Сезнека (Alain Seznec), заведующего кафедрой русской литературы Джорджа Гибиана (Gibian) и других коллег. Впрочем, я был полон оптимизма, подкреплявшегося по-российски гипертрофированным представлением о собственной ценности, и увлечен перспективой проведения семинара по все еще полузапретному на родине Пастернаку. Советские цепи были мною успешно потеряны, наступала очередь обретения всего мира. На этом фоне американская озабоченность получением tenure казалась мне удручающе мелкой. (Не забуду слов одного корнелльского коллеги: «Вот решается мое продвижение из доцентов в профессора [from Associate to Full Professorship]. Если повысят — ну что ж, так и надо, но если НЕ повысят — какое унижение!» Повысили.)
Джордж меня, кажется, понимал, но не упускал из виду и административного аспекта моих первых шагов. Он заботливо справлялся о том, как идет семинар, кто его посещает, доволен ли я, довольны ли слушатели. Я рапортовал, что слушателей много (9?): практически все аспиранты русской кафедры плюс один очень сильный студент выпускного курса (senior), да еще два профессора: один — англичанин с английской кафедры, а другой — какой-то технарь. Англист русского языка не знает, но вместе с коллегой-русистом переводит стихи Пастернака и в семинаре очень активен.
— Это, наверно, Джон Столворти (John Stallworthy), — угадал Джордж. — Он известный поэт и уважаемый профессор. Надо будет, чтобы он написал официальный отзыв о семинаре.
— Я думаю, он охотно напишет. Он симпатичный, мы часто ходим вместе на ланч в Стэттлер Инн, и он консультируется со мной по поводу своих переводов. Ему очень хочется выпрямить Пастернака, ибо «по-английски так сказать нельзя», а я все твержу ему, что в том-то и фокус, что по-русски так тоже нельзя.
(Книжка переводов вышла в 1983 году: Boris Pasternak. Selected Poems. Trans. Peter France and John Stallworthy; наши беседы помянуты там добрым словом.)
— А кто этот профессор с технического факультета?
— Точно не знаю. Такой незаметный, маленький. Он подошел ко мне перед началом, представился на ломаном русском языке и попросил разрешения ходить. Но умный — соображает неплохо…
— Узнайте фамилию. Надо будет и у него взять отзыв.
После очередного занятия я, извинившись, переспросил имя, фамилию и профессию «технаря» и затем доложил Джорджу:
— Он химик. Его фамилия Хофман (Hoffmann).
— Хофман? Неужели РОАЛЬД Хофман?!
— Да-да, Роальд, я еще подумал — одно из викингских имен, захваченных евреями: Гарольд Блум, Роальд Хофман.
— О, это выдающийся ученый. И он очень любит помогать диссидентам.
— Да, он сказал, что он из Польши. Кстати, он лучше всех в классе понимает мои структурные схемы, иногда и меня поправляет.
— Его отзыв был бы очень кстати.
С Роальдом Хофманом мы подружились. Его интересы далеко не ограничивались химией. Пользуясь возможностями, предоставляемыми университетом, и своим знанием нескольких европейских языков, он иногда «брал» тот или иной гуманитарный курс. Так, на следующий год после Пастернака он посещал семинар по «Фаусту» у видного корнелльского гетеведа Блэкуэлла.
Между тем сбор бумаг шел своим чередом, и вскоре под чутким руководством Джорджа, а также благодаря собранным мной приглашениям на работу в другие университеты (доказательствам моей конкурентоспособности), заветная tenure была получена, а в придачу к ней еще и должность заведующего довольно склочной кафедрой.
Но не об этом речь. Однажды в неурочное время меня вызвали на кампус. Машину я тогда еще не водил и потому спросил, насколько это срочно.
— Приезжайте скорей. Роальд Хофман получил Нобелевскую премию!
Я вскочил на велосипед и к Бейкер Лэб — зданию химического факультета — подъехал уже с готовой поздравительной формулой.
Огромный зал был полон. Сверкали юпитеры — снимали для телевидения. Была расстелена красная дорожка. Среди группы деканов и другого начальства выделялся тучный, седой старик, физик-атомщик Ганс Бете (Hans Bethe), до тех пор единственный корнелльский нобелевец. Откуда-то издалека (из Австралии?) были привезены сестра и мать Роальда. Сам он стоял посередине всего этого гала-спектакля и, смущенно улыбаясь, принимал поздравления. Премию он получил вместе с каким-то японцем, но пополам делилась лишь сумма, лауреатом же он был полным. Подошла моя очередь.
— Роальд, я поздравляю вас, а главное — себя, ибо теперь я всегда смогу говорить, что преподавал (taught, букв. «обучал») одного Нобелевского лауреата другому.
Наша дружба на этом не прекратилась — Роальд не загордился. А во время одной из поездок в Москву (еще до перестройки) он даже отвез что-то моему папе, порадовав его высоким уровнем моих знакомств, но и встревожив сообщением, что внизу его ждет черная «Волга».
Продолжалось наше общение и после моего переезда в Лос-Анджелес. Джордж и некоторые другие коллеги жалели о моем отъезде; кое-кто, насколько я понимаю, даже обиделся. А Роальд, в книжке стихов, изданной после получения премии, обратил ко мне целый стихотворный призыв вернуться из пошловато-солнечной Калифорнии «домой» в Итаку.
Я не вернулся, но во время своих визитов в Южную Калифорнию Роальд звонил, мы встречались, он приходил к нам с Ольгой на parties… Кроме того, он присылал свои статьи, то самостоятельные, то соавторские, на темы, пограничные между химией, Талмудом и культурологией. И — напряженно ожидал их обсуждения. Я, как мог, проявлял интерес, похваливал, но явно недостаточно. Я вчуже понимал его, ибо и сам жажду внимания к своим работам. Однако в человеке, достигшем, казалось бы, уже всего, такая неутоленная потребность в одобрении поражала и настораживала.
После его очередного визита в Санта-Монику с настойчивой демонстрацией очередного опуса до меня вдруг дошло:
— Надеяться абсолютно не на что, — сказал я Ольге. — Смотри, даже Нобелевка не помогает.
Другим «старшим» стипендиатом Общества Гуманитарных Наук в мой первый корнелльский год был моложавый, но уже известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка Терри Иглтон. Ритуал Общества требовал, чтобы Senior Fellows выступали перед «младшими», жаловавшимися в противном случае на невнимание. Иглтон снизошел, но вместо доклада по теории литературы предложил спеть балладу собственного сочинения на ту же тему, — что и сделал. Он носил длинные волосы, расшитые ковбойские сапоги и какую-то по-битловски длиннополую униформу, так что гитара в его руках выглядела вполне к месту. Я, все еще исповедовавший вывезенную со структурно-семиотической родины веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную неприкосновенность Поэзии, с другой, слушал его с молчаливым отвращением. Слов у меня, как и остальных слушателей, действительно, не было — не отвечать же презренной прозой!
Сознаюсь, что, несмотря на выработанную, хочется думать, за последние пару десятков лет терпимость, меня и сегодня коробит при воспоминании. А ведь, если подумать, среди классических образцов литературного теоретизирования были и стихотворные — Горация, Буало, Верлена. И все же, для того ли формалисты рассохлые топтали сапоги и выясняли, как сделана «Шинель»?!
На заметный скачок в зарплате американский профессор может рассчитывать в основном в переходные моменты: при поступлении на работу, при повышении в ранге, при переходе из одного университета в другой, а также при непереходе — в обмен на отказ от выгодного предложения со стороны, настоящего или умело разыгранного. Нормальные ежегодные прибавки, как правило, незначительны, зависят от экономического положения страны, штата и университета, иногда сводятся к поправке на инфляцию и в любом случае практически съедаются пропорциональным, а то и прогрессивным возрастанием налога. В эти рутинные периоды я надолго теряю интерес к происходящему, но на переломах мое внимание обостряется.
На Западе первый такой опыт был связан у меня с переездом из Голландии в Штаты. (Мотивы этого переезда — тема особая: я исходил из общей идеи, что эмигрировать нужно в страну эмигрантов — Америку.) В Амстердаме я получал солидную по тем временам зарплату, в Корнелле же мне предлагалась несколько меньшая, но зато престижная стипендия на полгода, а затем временная же и еще более скромная должность Assistant Professor’а с перспективами на повышение в будущем. Я написал устраивавшему все это завкафедрой русской литературы Джорджу Гибиану, что получать немного меньше денег я некоторое время согласен, но начинать американскую академическую карьеру с ассистентской должности считаю неправильным. Он ответил, что разделяет мою самооценку, и мы сошлись на оформлении меня в качестве Visiting профессора. По приезде в Итаку превращение этой более звучной должности в постоянную и полную профессорскую потребовало некоторых усилий, в частности, добывания конкурентных приглашений из других мест, но прочная основа была заложена именно такой чисто терминологической, казалось бы, работой с номенклатурной семантикой.
Переход из Корнелла в USC — Университет Южной Калифорнии (происходивший по сугубо личным причинам) был сопряжен со значительным повышением зарплаты, необходимым ввиду большей дороговизны жизни и возможным благодаря более скромному рейтингу USC, вынужденного подкупать сманиваемых профессоров. Мне, однако, удалось внести в этот естественный ход событий оригинальную собственную ноту.
Перед показательным выступлением на кафедре меня повели на ланч в Faculty Center — профессорский клуб. Мне все было внове, начиная с калифорнийского климата (была первая половина января, но градусник показывал 108° по Фаренгейту — почти 40° по Цельсию) и кончая общим видом и архитектурой кампуса и клуба. Я глазел по сторонам, рассеянно улыбался и, как мог, поддерживал беседу.
Вел ее декан Колледжа Литературы, Искусств и Наук, профессор сравнительного литературоведения Дэвид Мэлоун (он уже давно на пенсии). Усадив вокруг меня приглашенных на ланч ведущих коллег, он с предупредительностью гостеприимного хозяина-гурмана стал объяснять мне, что кухня у них в клубе преимущественно мексиканская — с тех пор, как в должность вступил новый шеф-повар.
— Ну как же, — включился я, — Оскар Мендоса..
— Так вы уже знаете? Каким образом?
— Ну, во-первых, я имею обыкновение быть хорошо информированным о том, с чем имею дело, — так, я знаю названия книг всех присутствующих. А во-вторых… я прочел его фамилию на медной дощечке, вывешенной в коридоре. Я бывший лингвист, и вообще у меня хорошая оперативная память.
Я был вознагражден общим смехом, однако для его перевода в долларовый эквивалент потребовалось время, а главное — везение.
Еда оказалась приличной, но не более того (я не был, да так и не стал любителем мексиканской кухни.) Мое выступление прошло успешно, и я уехал; переговоры о приглашении на работу постепенно продвигались, предстояла решающая встреча с деканом. Он как раз объезжал восточные штаты и предложил заехать в Итаку, чтобы встретиться со мной. Я заказал ему номер в корнелльском Стэтлер Инн и обед на 6 часов вечера. Он должен был прилететь еще днем, но позвонил сказать, что из-за зимней непогоды рейс задержался.
Я пришел в ресторан вовремя, объяснил, что гость запаздывает, ходил справляться в администрацию отеля, но его все не было. В какой-то момент, кажется, в 9, ресторан начинает закрываться, новых заказов уже не принимают, и я стал нервничать. Но где-то в половине девятого Мэлоун, наконец, появился, прямо с мороза, и рассказал, что самолет так и не вылетел, но он взял напрокат машину, несколько часов ехал сквозь пургу, и вот он здесь. Я подозвал отчаявшегося было уже официанта, и мы стали заказывать.
Следует сказать, что Корнелл славится многими достижениями, но едва ли не более всего своим Гостиничным факультетом (Hotel School), входящим в первую десятку в мире. А Стэтлер является для этого факультета своего рода опытной базой. Студенты, подрабатывая там, получают профессиональные навыки, аспиранты проходят практику, профессора руководят гастрономическими проектами. Поэтому молодой человек, подошедший принять у нас заказ, был не простым официантом, а аспирантом, работавшим над темой, которая была одновременно и темой ресторанного меню на этот вечер, а именно, местной кухней какого-то южного штата в начале века.
Какого — не помню, но невозможно забыть того потрясающего совпадения, что это был тот самый штат и даже тот самый город, где родился мой будущий декан, человек, как мы помним, внимательный к вопросам кулинарии. Между ним и официантом завязалась эзотерическая беседа знатоков, и о близившемся закрытии ресторана было забыто. Выбор блюд продолжался неимоверно долго, несколько раз уточнения вносил сам профессор — научный руководитель нашего официанта, дежуривший в этот вечер по ресторану. Заказанная еда тщательно готовилась, торжественно приносилась, детально дегустировалась и обсуждалась…
На разговоры о работе и зарплате времени практически не осталось. Декан назвал некую сумму, я потупился, он прибавил пять тысяч, я упомянул о калифорнийском real estate, он напомнил об итакских снегопадах, и тогда я зашел с козырной карты. Переведя взгляд со стола на аспиранта и профессора, я сказал:
— Но Вы же видите, чего я лишаюсь?! Это Вам не Оскар Мендоса.
Он накинул еще пять, и я стал калифорнийцем.
Стихи Коржавина я знал со времен «Тарусских страниц», а с ним самим познакомился только в Калифорнии, году в 83-м или 84-м, когда он гостил у общих знакомых в Санта-Монике. Ольга же подружилась с ним еще раньше, в ходе организованной ею конференции по литературе «третьей волны» в Лос-Анджелесе (1980 г.).
Коржавину было приятно, что я помню наизусть его стихи, и он объявил меня своим парнем; мы даже перешли на «ты». Но с моим структурализмом он примириться не мог. Полагаю, что дело не только в конкретных разногласиях, каковые действительно имеются. (Так, Коржавин вообще не жалует славистов, литературоведов и прочих паразитов на теле литературы; на дух не принимает он и моей любви к поэзии Лимонова: «Чего уж там — персонажи пишут», — отчеканил он однажды.) Задним числом я пришел к мысли, что тут работает еще и некая общая стратегия: предъявляя собеседнику тот или иной идейно-политический счет и тем самым умело вызывая у него чувство вины, Коржавин как бы обращает его в моральное рабство, позволяющее далее потребовать от него, выражаясь словами Остапа Бендера, ряд мелких услуг. Поэтому поддержание обвинения носит принципиальный характер, требуя от Коржавина быть постоянно начеку.
— Эма, — говорил я ему, улучив момент, когда он находился в добром расположении духа, — давай я у тебя буду на роли хорошего структуралиста. Знаешь, как у антисемита может быть жена-еврейка, у расиста — друг-негр?
— Нет, — бдительно спохватывался Коржавин. — Хорошего структуралиста быть не может. Человек ты неплохой, но добро и структурализм — две вещи несовместные.
Коржавин уехал, а потом через какое-то время позвонил Ольге с просьбой о помощи. Его жена (тогда главный источник доходов в семье) теряла работу в Гарварде (ее ставка преподавателя языка не допускала продления), и он спрашивал Ольгу, нет ли где-нибудь в американской славистике возможности найти преподавательское место. Как раз в тот год на нашей кафедре проходил конкурс на замещение такой должности, и Ольга предложила Любе подать документы, что и было сделано. Последовал рутинный процесс поиска кандидатов, которым занималась уже не Ольга — завкафедрой, а специально созданный комитет. На этот раз ни один из кандидатов не удовлетворил членов комитета, и никто принят на работу не был, о чем всем им были разосланы корректные письма с комплиментами и сожалениями.
Прошло еще некоторое время, и наш санта-моникский приятель позвонил сказать, что только что говорил по телефону с Коржавиным, который очень сердит на нас с Ольгой, и нам следует немедленно с ним связаться. Он дал бостонский номер Коржавина, мы позвонили и услышали характерный брюзжащий захлеб:
— Ну, что такое, понимаешь? Ну, не вышло, ну, позвоните, как люди, скажите, не вышло. А это что? Сначала приглашают, а потом? Письмо, понимаешь, на бланке, понимаешь, по-английски… Unfortunately, бля… Разве это по-нашему?..
Пришлось долго неискренне каяться по телефону, а потом долго нести фальшивое бремя вины. Но все это с лихвой окупалось обретением могучей формулы, вышедшей из творческой лаборатории мастера.
Кстати, упор Коржавина на «нашенские» ценности слышится и в его органично сросшемся с ним псевдониме. Взят он был, конечно, в годы, когда поэту с фамилией Мандель рассчитывать было бы не на что. Но это не просто первая попавшаяся русская фамилия. В ней видна марка той же поэтической мастерской: тут и непритязательные корж и ржаная корка, и мужественный налет ржавчины, и фонетическая рецептура Маяковского (Есть еще хорошие буквы: Эр, Ша, Ща), и некое державинское эхо. (Интересно, не в Коржавина-Державина ли метит фамилия Марамзин? Маразм + Карамзин — это даже посильнее Кармазинова Достоевского.)
В общем, старик Коржавин нас заметил и, в гроб сходя, обматерил. Ну, насчет гроба это так, к слову. Только что в Питере, на пушкинских торжествах, он был в добром здравии и читал под аплодисменты зала.
Году в 84-м в Стенфорде проходила конференция по славистике, на которой я выступил в новой для себя роли феминиста. Мой доклад (ранняя версия «Прогулок по Маяковскому», акцентировавшая его женоненавистничество) имел определенный успех, но не с ним оказался связан самый для меня интересный — и самый загадочный — эпизод конференции.
В перерыве ко мне подошел лысоватый с бородкой человек российско-еврейского вида. Он назвал меня по имени-отчеству, представился и предложил зайти к нему в кабинет, расположенный в том же здании. Его фамилия показалась мне смутно знакомой, немного времени у меня было, отказ мог бы прозвучать высокомерно, и я согласился, про себя любопытствуя, зачем я мог ему понадобиться.
Мы зашли в его офис, он предложил чаю, я поблагодарил, но отказался. Он стал называть общих знакомых — все диссидентского толка, я поддерживал разговор, как мог, по-прежнему не понимая, куда он клонится.
Хозяин упомянул Александра Гинзбурга, мою первую жену — «мисс Арину» Гинзбург, Солженицына (и его вторую жену, с которой я был когда-то знаком в Москве) и вновь предложил поставить чайник. Я сказал «спасибо, не надо» и спросил его о его работе, немного беспокоясь, что может последовать какая-нибудь бестактная или невыполнимая просьба, но сознавая, что чему быть, того не миновать.
Он оказался математическим экономистом, изучающим советский демографический кризис. Ставку в Гуверовском институте, как он дал понять, он получил благодаря поддержке Солженицына. Таким образом, о потребности в помощи со стороны моей скромной персоны дело, скорее всего, не шло. Но тем более интригующим становился тайный смысл происходящего.
За упоминанием о Солженицыне опять неукоснительно последовало предложение чая. Но я извинился, сказав, что мне пора бежать на заседание, попрощался, и на этом мы расстались.
Загадка странной чайной церемонии занимала меня еще долго. Время от времени я рассказывал о ней коллегам, но никто не мог пролить на нее свет, — пока я, наконец, не поставил эту проблему перед NN. Она тогда все дальше уходила от чистого литературоведения в его психиатрические и социологические ответвления, и я, кажется, поддразнил ее, сказав, что, мол, вот вам test case для применения ваших методов.
К тому времени я уже забыл фамилию демографа, но она легко ее восстановила:
— А-а, понятно, — сказала она. — Это был Б.?
— Да, теперь вспоминаю. Так чего же он от меня хотел?
— Он, как вы правильно заметили, хотел угостить вас чаем.
— Но зачем ему это было нужно?
— Дело в том, что из числа сотрудников Центра лишь немногие удостоены так называемых «чайных привилегий» — права, несмотря на строгости пожарной охраны, держать в офисе электрический чайник. Принадлежность к этой почетной категории требует непрерывной демонстрации, но, видимо, со всеми сколько-нибудь знакомыми коллегами он это уже проделал. Тут-то вы и подвернулись.
Возразить было нечего. Социопсихология кругом себя оправдала.
С Майей Каганской я познакомился летом 1984 года в Иерусалиме, на Международном пастернаковском симпозиуме. Я заочно знал ее по блестящим эссе и книге «Мастер Гамбс и Маргарита» и вот увидел лично. В ней все было внушительно — фигура, нос, низкий голос, ядовитое красноречие.
Как-то мы оказались вместе в лифте, и я спросил, чем она занималась в России, где я о ней вроде бы не слышал.
— В России я исключительно полировала свою личность, — сказала она своим кокетливым басом. — И, отполировав, решила преподнести Западу.
Присутствие в лифте славистов — представителей осчастливленного Запада ее не смущало.
Виталик Г., мой многолетний приятель по эмиграции — человек многих качеств: плейбой, семьянин, делец, растратчик, спортсмен, весельчак, ипохондрик. Он чадолюбив и остроумен, но, в отклонение от пушкинско-шекспировской формулы, не скуп, а, как бы это сказать, недоверчив. Если за всем этим разнообразием скрывается какая-то одна мания, то это недоверие к окружающему. Он постоянно ожидает, что его объебут. Поэтому с ним хорошо идти к автомобильному дилеру, где он мастерски сбивает цену, но не в ресторан, где он долго портит вам аппетит подозрениями относительно свежести мяса и в конце концов устраивает скандал с требованием вернуть деньги — money back. А посещение общественной уборной он превращает в показательную гигиеническую пантомиму на тему о правильном порядке пользования туалетной бумагой и дверными ручками, сопровождаемую соответствующими нравоучениями.
Но вот мы сидим в совершенно безопасной обстановке, за ланчем у общих знакомых. Я принес им в подарок свою книгу, и Виталик листает ее. Я скромно пытаюсь переменить разговор, дескать, ну написал и написал, книга специальная, поговорим о чем-нибудь интересном для всех. Но Виталик не выпускает книги из рук. Я, конечно, втайне доволен и тем более могу позволить себе полное безразличие.
— Что ты там нашел?
— Эта книга мне нравится.
— Книга по литературоведению — схемы рифмовки, мотивы, интертексты…
— Ну, как же. Вот смотри: «На первый взгляд, по сюжету здесь имеет место обычная… Однако, если вдуматься…» Наебон! На первый взгляд, одно, а в натуре ничего подобного! Типичный наебон, и ты выводишь их на чистую воду. Нет, эту книгу я хочу читать!
А ведь и правда: все подтексты и глубинные структуры, все подсознание и сублимация, весь семиотический проект, да чего там, вся Наука как таковая и все гносеологические метания между вещами в себе и для нас — все это, в конце концов, не что иное, как одна бесконечная попытка разоблачить мировой наебон, называемый human condition. Или все-таки прав Эйнштейн, и Бог изощрен, но не наебывает?
Лет пять-шесть назад я попал на ежемесячное заседание объединения славистов, живущих в Нью-Йорке и окрестностях. Доклад профессора Энтони Энемони (Anemone), с сильным деконструктивным привкусом, посвященный толстовским «Казакам», привлек внушительную аудиторию — человек пятьдесят литературоведов и историков из ведущих университетов.
Деконструкцию я недолюбливаю, наверно, потому что недопонимаю, а «Казаков» не читал, как-то руки не дошли. Это не помешало мне в какой-то момент включиться в дискуссию и квалифицированно оспорить утверждения докладчика, произведя достойное впечатление как на него, так и на слушателей. После доклада вся компания по традиции отправилась в близлежащий китайский ресторан.
А наутро я улетел назад в Лос-Анджелес и через день уже присутствовал на заседании нашего кафедрального семинара, где выступал А. В. Лавров (ныне член-корр.) с анализом автобиографической подоплеки «Серебряного голубя» Белого. Этого романа, я, как и «Казаков», тоже не читал, и мне показалось заманчивым не просто выступить в прениях, но и провести далеко идущие параллели между двумя текстами, к чему я был более чем подготовлен двумя прослушанными докладами.
Эксперимент вполне удался и напомнил мне сдачу экзамена по зарубежной литературе XX века на филфаке МГУ почти сорока годами раньше. Я тогда вытащил билет с датским соцреалистом Мартином Андерсеном-Нексе и, не читавши ни одного из его романов, развернул перед экзаменатором сопоставительный анализ сразу двух — «Пелле-Завоевателя» и «Мортена Красного». Преподавая сейчас русскую литературу в Калифорнии, я иной раз ловлю на подобных трюках своих желторотых студентов и, прежде чем поставить кол (F), не забываю похвалить их за интеллектуальную инициативу, обличающую будущих литературоведов.
И в самом деле, успех этих провокаций вовсе не свидетельствует, как может показаться, о научной несолидности литературоведения. Напротив, если чем последнее и отличается от «настоящих» наук в невыгодную сторону, так это обязательностью знакомства с художественными текстами и вообще первоисточниками. Физики, химики, биологи, не говоря уже о математиках, спокойно работают с фактами и формулами, установленными их предшественниками, и лишь филологи считают делом чести вручную перелопатить как можно большую массу накопившегося за века сырья.
Одна коллега, П., занимавшаяся самоубийствами в литературе, поступила, для расширения психиатрического кругозора, волонтершей на hot line — службу телефонной помощи людям, находящимся в экстремальных ситуациях, в основном самоубийцам. Но дело не всегда шло о смерти, иногда и о любви. Все-таки Калифорния.
Как-то раз звонит взволнованная девушка. П. спрашивает:
— Что случилось? Чем могу помочь?
— Кажется, меня изнасиловали.
— Простите, не совсем поняла. Вас изнасиловали или вам кажется?
— Так вот я и звоню узнать, что это было. Вы же специалист…
Тут все на месте — телефонный сервис, дежурный консультант, бесстыдство «жертвы», юридический словарь-минимум. И — полное отсутствие собственного мнения по самому, что называется, личному вопросу, а вместе с тем ясность, что ответ может быть получен из соответствующей профессиональной инстанции.
Сплошное «мы»/«они» и никакого «я». А ведь Калифорния, Запад — дальше не бывает, куда уж экстремальнее.
Парадокс тем забавнее, что лейтмотивом всей постшестидесятнической культуры в Америке является установка на being in touch with your feelings — контакт со своими чувствами. Разумеется, провал заранее запрограммирован четким отделением «я» от «feelings».
Но оставим дежурный антиамериканизм. Отчуждение от собственных желаний, отправлений и даже частей тела — почтенная литературная универсалия. Возьмем классический лимерик:
A young man from the banks of the Po
Found his cock had elongated so,
That when he’d pee,
It wasn’t he,
But only his neighbors who’d know
(Молодой человек с берегов По
Обнаружил, что его член удлинился настолько,
Что, когда он мочился,
То не он,
А лишь его соседи знали об этом).
Этот гиперболический образ наглядно, на пальцах, проясняет сходные построения более возвышенной лирики. Например — то отстранение лирического «я» от собственных интересов, которым пронизано «Я вас любил…» Пушкина: Но пусть она [моя любовь] Вас больше не тревожит; / Я не хочу печалить Вас ничем.
Хочется, однако, хэппи-энда. Пушкин начинает с контакта, а кончает амбивалентным самоотмежеванием. Положительный вариант, наоборот, начинался бы с тревожной неопределенности, а кончался счастливым воссоединением. Например:
На Екатерину II, прогуливающуюся по царскосельскому парку, сзади набрасывается пылкий гвардеец.
— Кажется, нас ебут?
— Преображенского полка поручик такой-то, Ваше Императорское Величество!
— Продолжайте, капитан, продолжайте.
Вот это, действительно, контакт with one’s feelings, и нет нужды перегружать телефон.
Интертексты дошли до меня не сразу. В семиотическом истеблишменте о них заговорили еще в 60-е годы, когда нас со Щегловым занимало исключительно порождение отдельного текста (и системы мотивов) одного автора. Я долго не принимал Бахтина и недооценивал интертекстуальные работы Тынянова. А над новейшими любителями цитатности посмеивался как над представителями особой «остзейской» школы, имея в виду прибалтийское расположение Тарту, где группировались Левинтон и Тименчик, а также рижское происхождение последнего и эстляндское — самого К. Ф. Тарановского (отец которого был до революции ректором Дерптского университета).
Прозрел я уже на Западе. В академическом плане сыграло роль знакомство с теориями Блума и Риффатера, предложивших современные варианты формалистского учения о пародии и литературной эволюции. А житейски сказались автомобильные поездки по Европе, пресловутые камни которой проинтертекстуализованы до предела.
Обратившись, я по-неофитски бросился в другую крайность — стал видеть подтексты повсюду и с энтузиазмом настаивать на их программности. (Недавно Щеглов передал мне слова М. Л. Гаспарова: «Если уж Александр Константинович решит что-нибудь связать, то можно не сомневаться, — свяжет».) Василия Аксенова я так замучил выявлением у него неизвестных ему самому подтекстов (в частности, из бабелевской виньетки о Казанцеве, знавшем все замки в Испании, ср. Дрожжинина с его Халигалией в «Затоваренной бочкотаре»), что однажды он не выдержал и дал мне сдачи. Он спросил, читал ли я «Ожог», и если да, то не оттуда ли почерпнул некоторые свои идеи о Зощенко. Заглянув в соответствующую главу романа, я обнаружил там обещанный подтекст, на который, как честный офицер, и сослался при следующей оказии.
Но совершенно хрестоматийный урок такого рода преподнесла мне сама Жизнь — в своей роли тотального Гипертекста.
В сентябре 85-го года мы с Ольгой путешествовали по Испании. Маршрут был проложен на высоком культурном уровне (даже без Мадрида, исключенного во избежание перегрузки): Барселона — Гранада — Толедо — Сан-Себастьян; в конце пути намечался Париж. Помимо очевидных Сервантеса, Эль Греко, Гауди, Дали, мавров, Карла V («римского императора», который столь металингвистически «говаривал» в учебнике родной речи) и проч., над автопробегом естественно витали Ильф и Петров и Хемингуэй. Словом, в интертекстуальном фоне недостатка не было.
Но оставалось как будто место и для нехитрых речей сугубо практического ряда. В какой-то момент Ольга, теплолюбивая калифорнийка, стала с беспокойством приглядываться к появившемуся на горизонте облачку, опасаясь дождя и кутаясь в приготовленный на этот случай плащ. Решительно подавив в себе школьные реминисценции из «Капитанской дочки», я деловито ответил, что это пустяки, здесь тепло и хорошо, но едем мы, действительно, на север, дело идет к осени, и неизвестно, какая погода в Париже, где нас могут ожидать холод, ветер и дождь.
Прошло, наверно, полчаса, прежде чем я сообразил, ЧТО я сказал. Почти слово в слово, хотя и презренной прозой, я, в сущности, подал знаменитую реплику Лауры из «Каменного гостя»:
Приди — открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет [………………]
И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»
А далеко, на севере — в Париже
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?..
Надо сказать, я не только знал этот пассаж, но и читал разнообразные комментарии к нему пушкинистов и даже сам писал о нем. Так что особый российский кайф по поводу северности Парижа при взгляде из Испании был мной давно отрефлектирован. И хотя я мог поклясться, что говорил в простоте душевной, тут-то, как сказал бы Зощенко, он, интертекст, и подтвердился. (Как подтвердился и О. Бендер: «Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: «Я помню чудное мгновенье…»… И только на рассвете… вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика!»)
Подавленный, но и польщенный пожатьем каменной десницы Гипертекста, я с ближайшей же бензоколонки отправил М. Л. Гаспарову (в холодную, еще не тронутую перестройкой Россию) короткий отчет о случившемся. В ответ я по истечении времени получил цветную открытку: изображение незнакомой большеголовой птицы с мощным клювом и пышным хохолком, как гласила подпись, — зимородка. Следовала приписка от руки: «За кораблем вилася Гальциона…»
Это, слава богу, был не бином Ньютона — стих из «Тени друга» Батюшкова, и таким образом я нарекался «другом», причем покойным, являющимся во сне. В этой посмертности не было, впрочем, ничего макабрического. В 85-м году все еще оставалась в силе формулировка того же Бендера: «Заграница — это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается», обыгрывающая известную гамлетовскую. (Как явствует из комментариев Щеглова, подобная аналогия с заграницей есть у Эрдмана, а еще раньше — у Тютчева.) Дополнительную связность диалогу придавали батюшковские упоминания о ночи, страже, севере и погодных условиях, воспринимаемых одновременно с южной, древнесредиземноморской, точки зрения (на Англию как на «туманный Альбион») и с русской, нордической (на север как на нечто «любезное»):
Я берег покидал туманный Альбиона;
Казалось, он в волнах свинцовых утопал,
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее певцов увеселял […]
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, —
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал…
Батюшковский эпиграф из Проперция (о душах усопших, ускользающих от смерти, победив костер) являл сигнатуру Гаспарова как античника, но меня больше заинтересовала Гальциона. В примечаниях к одному изданию Батюшкова она толковалась попросту как «чайка», а к другому — несколько богаче, но тоже уклончиво: «Здесь — чайка, по имени женщины, согласно мифу, превращенной в морскую птицу, чтоб сопровождать утонувшего мужа». Миф имелся в виду, конечно, греческий и к тому же разработанный Овидием («Метаморфозы», XI, 410–748): об Алкионе, одной из нескольких в мифологическом репертуаре, а именно — дочери Эола и жене/вдове потерпевшего кораблекрушение Кеика (ее тезка, другая Алкиона/Ал(ь)циона, дочь Атланта и океаниды Плейоны, стала возлюбленной Посейдона, а потом вместе с сестрами образовала созвездие Плеяд).
Как далее выяснилось, дезориентирующее «Г» (латинское h) в начале ее имени, по-видимому, возникло (в духе тыняновского Киже) из смешения значков для разных типов придыхания (в моем греческо-английском словаре прямо сказано: «halcyon with h is a wrong form»). Оно проникло в латынь и европейские языки и есть как в названии соответствующей птицы (лат. halcyon = alcyon = alcedo = англ. halcyon = kingfisher = рус. зимородок), так и в выражении halcyon days, «безмятежные дни» (греч. halcyonides), связанном с античным же представлением, что штиль, устанавливающийся на море на две недели вокруг дня зимнего солнцестояния (т. е., как раз сейчас, когда я пишу это в солнечной предновогодней Санта-Монике и океан действительно тих), объясняется тем, что боги даруют его зимородку, который — в согласии со своим русским наименованием — именно в это зимнее время выводит птенцов. Ср. у Овидия:
…Наконец пожалели их боги, и оба
В птиц превратились они; меж ними такой же осталась,
Року покорна, любовь; у птиц не расторгся их прежний
Брачный союз; сочетают тела и детей производят.
Зимней порою семь дней безмятежных сидит Алкиона
Смирно на яйцах в гнезде, над волнами витающем моря.
По морю путь безопасен тогда: сторожит свои ветры,
Не выпуская, Эол, предоставивши море внучатам.
В истории той же метаморфозы обнаруживается и второй важный подтекст к «Тени друга» — эпизод с Морфеем, т. е. Сновидением, являющимся Алкионе в облике покойного мужа. (Морфей, специально изобретенный на этот случай Овидием и эмблематизирующий идею «мета-морфоз», т. е., выражаясь по-современному, morphing’а, дал, кстати, название морфию; а именем halcyon в смысле «богоданного покоя» названо американское снотворное, регулярно посылаемое мной папе в Москву.)
Овидиевские подтексты Батюшкова и, значит, гаспаровской открытки могли, в свою очередь, отсылать к статьям самого М. Л. о первом великом поэте-изгнаннике, в частности — к книге «Скорбные элегии. Письма с Понта» (М.: Литературные памятники, 1978) с его комментариями и переводами. Ее экземпляр он подарил мне перед моим отъездом в эмиграцию, снабдив посвящением в форме элегического дистиха:
Знал над стихами Назон, что на Понте он пишет для Рима;
Ныне где Понт и где Рим — сам не ответит Эдип.
Сходится, однако, не все. Зимородок — не чайка (а реальный зимородок гнезд вообще не вьет: он кладет яйца в прибрежные ямки), Испания — не Альбион, Эдипу не было дела до Рима, Батюшков отплыл из Англии (в Швецию) не в конце декабря, а в июне (1814 г.), да и «Г» — лишнее… Кстати, от этого «Г» зависит толкование имени Гальционы/Алкионы в качестве то ли «морской гончей» (hal-cyon), ошибочное, то ли «охранительницы, стражницы» (alcy-one), правильное; между прочим, мотив «стражи» есть и в «Тени друга», и в реплике Лауры, а также в моем имени, означающем «охранитель мужей» (alexo + andr-) и таким образом отчасти родственном Алкионе.
Что касается разницы между зимородком и чайкой, то у Овидия Кеик и Алкиона превращаются богами просто в неопределенных «птиц». Различие удобно смазывается также употреблением обобщенного единственного числа, одного на двоих: ambo alite mutantur, букв. «оба превращаются в птицу». По другим источникам, оба становятся зимородками. Наконец, согласно третьим, Алкиона обращается в зимородка, а Кеик — в чайку, что соответствует греческому значению его имени (Ceyx = «морская чайка»; но заманчивая этимология чайка keyk-s, к сожалению, некорректна: оба слова имеют звукоподражательное происхождение, но каждый свое; как сообщает запрошенный по электронной почте Старостин, греческому keyk — соответствует в русском не чайка, а… сова). Союз чайки с зимородком создает серьезные проблемы межвидового скрещивания, каковые, впрочем, лишь контрастно оттеняют преодолевающую все преграды силу любви (ведь и наказаны-то богами, по одной из версий, Алкиона и Кеик были за переоценку своей любви — за то, что называли друг друга Герой и Зевсом), ну и, конечно, могущество богов.
Все это и многое другое обильно комментируется в литературе. И все вроде бы примиряется Пушкиным (инкогнито — так сказать, во сне — явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). «Пушкин, — сообщает комментатор Батюшкова, — заметил об этой элегии: «Прелесть и совершенство — какая гармония»».
Пушкиным же неожиданно гармонизируется и один не вполне разрешенный в нашей с Ямпольским книге о Бабеле вопрос — о названии издательства («Альциона»), которым владел муж героини «Гюи де Мопассана» Бендерский. Бабель, по-видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом («Аль-Цион» = др. — евр. «на Сион, в Иерусалим»), название символистского издательства «Алконост», принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому. Это тем более вероятно, что слово алконост — не что иное, как искажение старинного русского речения «алкион есть птица», где алкион — все тот же зимородок. Но, метя в одну алкиону, Бабель вольно или невольно попал в другую. Подобно О. Бендеру (с его «Чудным мгновеньем»), Бендерский повторил уже бывшее в русской литературной традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов бароном Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, т. е. «другой» Алкионы. В «Альционе» печатались поэты пушкинского круга и сам Пушкин (в частности, там в 1832 году — ровно за сто лет до «Гюи де Мопассана» — появился «Пир во время чумы»), но не замолкший к тому времени Батюшков. (Впрочем, было издательство «Альциона» и в 1910-е годы, так что Бабель, возможно, вообще ничего не придумал, и вся проблема не стоит выеденного яйца.)
А возможно, что М. Л. Гаспаров просто намекнул мне (в духе на днях услышанной мной максимы Тименчика: «Подтексты из Пушкина и Толстого — это не подтексты»), что ездить надо меньше, а читать больше. (Еще в 88-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамовскую конференцию в Бари, ибо «слишком привык к железному занавесу и потому не ездок».) Или вообще спутал меня со Щегловым, всерьез писавшим о «Метаморфозах». Упомянул же он как-то в разговоре со мной о неком мифическом «Щегловском». Не этому ли птицевидному гибриду был адресован назонистый зимородок на открытке?
Интертексты умеют много гитик.
Преподавая в 1987 году в Констанце, на юге Германии, я некоторое время жил в загородном доме отсутствовавшей коллеги и ездил в университет на ее машине. В первый же день я пришел в ужас от настырности немецких водителей. Этими впечатлениями я поделился с коллегами по кафедре.
— Наверно, — сказал я, стараясь держаться корректно, — я чего-то недопонимаю? Может, статистика катастроф не такая плохая?
— Статистика ужасная, — раздался хор голосов.
— Тогда в чем же дело? Или у вас агрессия в крови, и вам кажется, что вы на танке? Так все равно войну-то выиграли мы!
— Вы? А кто «вы»?
Вопрос был поставлен грамотно. Все-таки передо мной сидели не какие-то вообще «фрицы», а слависты, филологи, семиотики. Я нашелся:
— Кто «мы»? Мы — русские, мы — американцы и мы — евреи!
Этим массированным ударом в немецкий поддых я прекратил дискуссию, но вопрос о том, кто «мы» такие, так просто, конечно, не решается. В моей западной жизни наболевшая российская проблема национальной идентичности возникала неоднократно и в разных поворотах, заряжаясь от трения об иностранную среду. Так, мой быстрый ответ был подготовлен давним осознанием того, что из России я уехал по еврейской линии, в Америке воспринимаюсь как русский, а в Европе схожу за американца.
Как-то в придорожном ресторане посреди английской глубинки я разговорился с остряком-барменом. Для разминки он спросил меня, откуда я. Я предложил догадаться по акценту. Он принял игру:
— Not from the colonies? («Неужели из колоний?»)
Это был образцово проинтонированный британский put-down, но в нем крылась возможность интересного продолжения.
— Увы, нет, из страны, которая не имела такого счастья.
Ему это ничего не сказало, и из словесного спарринга я вышел, если угодно победителем.
Взгляд на нашу родину как на страну, не сподобившуюся побывать английской колонией, отражает определенный слой российского самочувствия. Raison d’etre целой серии в свое время популярных у нас «английских» анекдотов («Робинзон Крузо: А это другой клуб, в котором я принципиально никогда не бываю»; «Чем это здесь воняет, Джон? — Свежим воздухом, сэр»; и т. п.) — подспудное лордство российского интеллигента.
Лордство тайное, заемное, но тем более сладостное. Причем не исключительно российское, подтверждением чему — американский еврейский анекдот, похожий на наши «английские». Перескажу его, комментируя в скобках непереводимую игру акцентов, на которой он держится. Сара идет по Нью-Йорку, видит элегантного джентльмена, подходит к нему и спрашивает: «Мистер, где вы купили этот костюм, галстук, цилиндр, зонтик? В «Сэкс, 5-я Авеню»?» [американский еврейский — бруклинский — акцент] — «Нет, мадам, в Лондоне, в «Хэрродз» [британский акцент]. Сара идет домой, описывает Абраму одежду англичанина («костюм, галстук…» [брукл.]), велит собираться, они едут в Лондон. В «Хэрродз» Сара требует для Абрама «костюм, галстук…» [брукл.], продавцы приносят, меряют, подгоняют. Наконец, Абрам — во всем английском, как вдруг Сара видит, что он плачет. «Абрам! Что ты плачешь? Смотри, на тебе этот костюм и т. д., что ты плачешь?» [брукл.]. Абрам, глядя в зеркало: «Мы потеряли Индию» [с британским акцентом, отличным не только от бруклинского, но и от любого американского, в произношении обоих ключевых слов: «потеряли» (lost, с очень закрытым «о») и «Индия» («Инджа»)].
Этот анекдот запал мне в душу, и однажды я рассказал его «настоящему англичанину». Им был мистер Филлипс, профессор английского языка в Байрейтском Институте Иностранных Языков, где немецкие друзья устроили мне, неимущему эмигранту (в первый мой европейский семестр, осенью 1979 г.), лекцию. Лекция изобиловала структурно-семиотической терминологией, и когда дело дошло до вопросов, мистер Филлипс, с изысканными до манерности интонациями оксфордского «дона», спросил:
— Do we really need a metalanguage? («Действительно ли нам нужен метаязык?»)
Устав от сомнений в пользе науки еще в России, я обратил на мистера Филлипса накопившийся запас иронии, причем постарался облечь ее в «британские» тона.
— Это зависит от того, кто «мы». Если «мы» — рядовые читатели, то метаязык нам ни к чему. Если «мы» — специалисты в области литературы (критики, литературоведы, преподаватели), он может быть полезен, хотя «мы» этого, как правило, не подозреваем. Если же «мы» — теоретики литературы, метаязык совершенно необходим.
Мистер Филлипс не обиделся и вечером в ресторане (насколько помню, греческом) был со мной предупредителен, помогал выбирать блюда и учил различать сорта пива. Осмелев, я рассказал ему анекдот про Абрама, потерявшего Индию, и выразил вежливую надежду, что его, мистера Филлипса, сердце не истекает по ней кровью. Ответ прозвучал столь идеально по-британски, что я так и не знаю, говорил ли мистер Филлипс искренне или автопародийно играл в британского пост-империалиста:
— Our hearts don’t bleed. Theirs do. («Наши сердца не кровоточат. Их — да»).
Кстати, индусы, сожалеющие об утрате британской имперской культуры (вернее, лучшего, собственно британского, в ней, ибо худшее, общеимперское, легко унаследовалось индийским правящим классом), действительно, есть. Ну, а «нам» остается оплакивать то, чего у нас никогда и не было.
В годы, когда я занимался языком сомали и работал в сомалийской редакции Московского радио (1964–1971), я в общем овладел его сложной грамматикой и выработал довольно приличное произношение (по словам сомалийцев, я говорил с арабским акцентом, — и то хлеб). Что касается словарного запаса, то он у меня ограничивался лексическим минимумом бытовой разговорной речи плюс те две сотни газетных клише, с которыми Московское радио обращалось к адресатам своей пропаганды. В эмиграции, выбрав из своего по-советски ренессансного репертуара карьеру «слависта», я стал постепенно забывать как лингвистику, так и сомали, особенно его словарь.
Одна из ежегодных славистических конференций проходила в Вашингтоне (году в 87-м), и так случилось, что несколько человек с нашей кафедры возвращались в Лос-Анджелес одним и тем же рейсом. Мы решили взять на всех одно такси, и поскольку занялся этим я, то я и сел на переднее место рядом с водителем. Трое коллег расположились сзади, за стеклянной перегородкой, как в театре, точнее — как в немом кино.
Соседство с таксистом — топос, обладающий мощной текстопорождающей силой. Таксисты многоопытны, философичны и разговорчивы; общение с ними четко обрамлено в пространстве и времени и спроецировано на фон меняющихся за окном декораций. Возникающие при этом дискурсивные сценарии часто непредсказуемы.
Один из лучших фильмов 90-х годов — «Night on Earth» Джима Джармуша (Jarmusch) — построен в виде серии из пяти новелл о поездках на такси в разных столицах мира. Замечательные «Записки таксиста» были недавно опубликованы в «Звезде». Первое смутное осознание близящегося крушения советской империи пришло ко мне где-то в конце 60-х годов, когда я удачно поймал такси, освобождавшееся прямо перед моим сквериком, а вместе с ним — и реплику таксиста, обращенную вслед предыдущему пассажиру:
— Чего никто не хочет понять, это что в ближайшее время деньги будут платить только за непосредственные услуги. В стране есть ценные работники, но правительство не имеет технических способов выловить их из общей массы, отличить их от бездельников. Поэтому оплачиваться будут только прямые услуги.
Этот философ от баранки оказался инженером, носатым пожилым евреем, в свое время окончившим несколько институтов, но сознательно переквалифицировавшимся в таксисты и частные водители. Он сказал, что зарабатывает таким способом большие деньги.
Вообще, в разных хронотопах таксисты рекрутируются из разных слоев населения: в Париже 20-х годов это были русские дворяне, а в Нью-Йорке 70–80-х — бывшие советские евреи. В Вашингтоне 80-х годов, о котором идет речь, таксистами работали всевозможные выходцы из Африки.
Одного взгляда на нашего водителя мне было достаточно, чтобы узнать в нем сомалийца. Тем не менее я решил выкатить пробный шар и тихим голосом произнес стандартное сомалийское приветствие. Он на это и бровью не повел, как будто ничего не было сказано. Я повторил те же слова громче; он понял, что я обращаюсь к нему, но явно недоумевал, с чем. Видимо, машина обработки языковой информации включается не раньше, чем человек осознает, что имеет место ситуация общения на известном ему языке. Лишь после моего третьего захода водитель, не знавший, чему верить — глазам или ушам, согласился наконец счесть меня за сказавшего что-то по-сомалийски и произнес ответную формулу.
Разговор постепенно завязался. Сразу же обнаружилось, что мне не хватает самых элементарных слов. (Эмигрировав, я вообще заметил, что, находясь в среде одного иностранного языка, очень трудно активизировать свой словарный запас другого, пусть даже не особенно забытого.) Однако закон Ципфа сыграл свою роль — новых слов требовалось все меньше, уже употребленные повторялись все чаще, и я все увереннее пускал их в грамматический оборот.
Одновременно я имел удовольствие наблюдать за растущим недоумением собеседника, озадаченного разрывом между скудостью моего словаря и жонглерской ловкостью обращения с ним. На его глазах моя речь, начавшаяся в лексическом отношении почти с нуля, насасываясь, как вампир, кровью его реплик, расправляла чем дальше, тем шире, свои грамматические крылья. Богатый потенциал сомалийского синтаксиса редко находит себе применение в устной речи, я же принялся выстраивать сложнейшие периоды из главных и придаточных предложений, личных и безличных конструкций, изъявительных, сослагательных и отрицательных (есть там и такие) форм, проецируя на сомали всю талмудо-греко-латинскую мощь европейской риторики и возводя целые готические соборы ажурных языковых структур, хотя и простейшей словесной кладки.
Пантомимический аспект диалога был, по-видимому, достаточно эффектен, ибо вскоре привлек внимание коллег. Они приоткрыли окошечко в перегородке и пытались понять, что происходит.
Увы, моим стрельчатым построениям суждено было остаться сугубо воздушными. Хотя мой новый знакомец надавал мне телефонов своих соотечественников в Лос-Анджелесе, я так и не собрался им позвонить, и мой сомалийский словарь улетучился почти с такой же скоростью, с какой внезапно соткался из эфира на пути в аэропорт. Разве что коллеги, ставшие свидетелями неожиданного перформанса, были на некоторое время duly impressed.
Стихи Ахмадулиной, особенно в ее исполнении, я любил смолоду (мы сверстники). Я слышал ее по радио, видел по телевизору и был на одном из ее выступлений (в Комаудитории «старого» МГУ, на Моховой), но знаком с ней не был. Хотя у нас, конечно, были общие приятели, включая одного моего многоречивого сокурсника (ныне покойного видного политолога), утверждавшего, что в десятом классе у них был роман, а также одного зубного врача, тоже порядочного хвастуна. Личного знакомства с Ахмадулиной мне пришлось дожидаться до второй половины 80-х годов, когда она, вместе с мужем, Борисом Мессерером, одной из первых после прихода к власти Горбачева приехала в Америку и провела неделю в Лос-Анджелесе.
К этому времени ее облик, как литературный, так и физический, несколько поблек под действием Хроноса вообще и Бахуса в частности, но объектом восхищенного внимания, как литературоведческого, так и человеческого, она для меня оставалась.
Это было самое начало перестройки, в которую она, как, впрочем, и большинство эмигрантов, не желала верить, и я (вспоминаю это с гордостью) пытался защищать от нее Горбачева. Члены нашего небольшого интеллигентского кружка почти в одном и том же составе по очереди принимали ее у себя, так что я мог наблюдать ее довольно близко. А впереди ожидалось ее сольное выступление перед массовой русскоязычной аудиторией.
Первая встреча произошла в доме общей знакомой, у которой они с Борисом остановились. Это был то ли ранний ланч, то ли поздний завтрак, но Ахмадулина была уже слегка навеселе. Я отрекомендовался ее давним почитателем, преподающим в местном университете русскую литературу, то есть, подразумевалось, представителем ненавистной ей корпорации:
[Я…] опишу одну из сред,
когда меня позвал к обеду
сосед-литературовед […]
жена литературоведа,
сама литературовед[…]
Ведь перед тем, как мною ведать,
Вам следует меня убить…
Разговор зашел о появившемся накануне в лос-анджелесской «Панораме» целом подвале, специально присланном Аксеновым из Вашингтона. Газету принесли, Борис стал читать.
Статьи у меня, к сожалению, нет под рукой. Помню, что в ней, среди прочего, рассказывалась легендарная история с туфлей, которую на обеде в Тбилиси в честь делегации московских писателей Ахмадулина запустила в сказавшего какую-то совсем уж невыносимую советскую мерзость соотечественника (Фирсова?), когда увидела, что мужчины решили смолчать: грузины — согласно законам гостеприимства, собратья-москвичи — из осмотрительности. Особый шик аксеновского панегирика состоял в том, что он (не помню, целиком или только в кульминационном эпизоде) был написан ритмической прозой, вероятно, в контрапункт к известному ахмадулинскому фрагменту о встрече с Пастернаком, где в момент его появления — после строчки: Но рифмовать пред именем твоим? — стих переходит в прозу.
Мессерер, однако, как ни в чем не бывало читал с обычной, монотонно-торопливой газетной интонацией, дескать, ну, ясное дело, хвалит тебя Вася, ну и что? Я вмешался:
— Вы не так читаете.
— Что значит не так? А как надо?
Я взял газету и стал читать, скандируя. Ахмадулина оживилась и сыграла роль вечно обижаемой:
— Вот, ты всегда все неправильно передаешь. Если бы не наш досточтимый гость, я бы и не узнауа, что Вася мне стихи написау..
— Видите, Белла Ахатовна, — подал я приготовленную реплику, — и литературоведы на что-то годятся…
Через несколько дней принимать Ахмадулину была наша очередь. В какой-то момент я подсунул на подпись уже изрядно выпившей гостье экземпляр ее «Снов о Грузии» (несколько скомканная дата под посвящением прочитывается как 19 марта 1987 года). А перед самым ее уходом осмелился, наконец, задать давно просившийся наружу каверзный вопрос.
— Как вы относитесь к Ходасевичу?
— Хорошо, хотя, наверно, не все знаю. А почему вы спрашиваете?
— А вот эти стихи вы знаете? — Я взял с полки и стал читать «Перед зеркалом»: «Я, я, я. Что за дикое слово!..»
Ахмадулина слушала внимательно, и, уж не знаю, вопреки ли или благодаря винным парам, эксперимент, поставленный по всем правилам полевой лингвистики, удался на славу. Без каких-либо уверток она сразу, самым трогательным и обезоруживающим образом, хотя и с искренним удивлением, приняла подразумевавшееся предположение о подтексте ее стихотворения «Это я…», написанного тем же размером.
— А что? Знаете? — может быть!..
На другой день было ее выступление, и так получилось, что ехала она в моей машине. Мы вспомнили ее вчерашнее признание, и я стал рассказывать ей, как впервые услышал «Это я…» году в 76-м, в Москве, по телевизору, когда передавался целый ее поэтический вечер. Я был один дома, «Это я…» (тогда еще не тронутое для меня влиянием Ходасевича) читалось, кажется, в самом конце и исторгло у меня слезы. Пришедшая вскоре Таня, обнаружив их следы на моих щеках, долго прохаживалась на ту тему, что, вот, мол, оказывается, эта бездушная структуралистская личность может все-таки над чем-то плакать. Интересно, что через некоторое время телевизионный концерт был повторен, и те же стихи опять безотказно произвели свое слезоточивое действие.
Когда мы подъехали к огромному центру, снятому под концерт, вход осаждала толпа, спрашивавшая лишний билетик, а внутри нарасхват раскупались сделанные какими-то предприимчивыми людьми ксерокопии десятка ахмадулинских стихотворений — под автограф.
В эффектном брючном костюме, на каблуках, подтянутая и очаровательная, Ахмадулина читала великолепно. Она начала с новых стихов, потом перешла к старым, которые аудитория знала. Я ждал, дойдет ли очередь до «Это я…», и внутренне любопытствовал, какое действие оно на меня окажет. Очередь, наконец, дошла, но, произнеся:
Это я — в два часа пополудни
повитухой добытый трофей… —
Ахмадулина запнулась, извинилась и начала с начала. Это повторилось и во второй раз, и лишь с третьего захода она прочла стихотворение до конца. Потому ли или по чему другому, но я прослушал его спокойно, не проронив ни слезинки.
На обратном пути она сказала:
— Я подумауа о вас и сбиуась.
Так литературоведение в моем лице вторично вторглось в ее творческую жизнь, но на этот раз уже вполне банальным — палаческим — образом.
История получила неожиданное продолжение, когда вскоре в Лос-Анджелес приехал Юрий Нагибин, в свое время, как известно, женатый на Ахмадулиной. По дороге на его выступление в нашем университете мы разговорились, и я рассказал ему историю с «Это я…». Он реагировал с неожиданной горячностью:
— Ходасевича Белла прочла в нашем доме! Раньше она его вообще не знала!
Мысленно занеся это свидетельство в свой архив, вслух я переменил тему. Впрочем, по сути она осталась той же, а вскоре вернулись и мотивы литературного дома и новооткрытого влияния запретных мастеров.
Я сказал Нагибину, что в связи с его приездом я перечел некоторые его вещи, в частности, давние, знакомые мне со студенческих лет, когда они были литературными новинками, и что впечатление оказалось во многом ностальгическим повторением старого, но в одном парадоксальном отношении новым. В его текстах 50-х годов я вдруг отчетливо услышал присутствие Платонова, в свое время незримое — ввиду тогдашнего моего незнакомства с первоисточником.
Нагибин охотно подтвердил мое наблюдение. Он сказал, что Платонов был кумиром его юности, причем кумиром, знакомым ему лично, поскольку часто бывал в гостях у его отчима — писателя Я. С. Рыкачева. Обнаружение платоновского налета не только не задело Нагибина, но даже обрадовало.
Вообще, он показался мне широким человеком. Так, он сказал, что с удовольствием прочел «Палисандрию» Саши Соколова. Я спросил, готов ли он напечатать положительный отзыв о ней в эмигрантской «Панораме», и он согласился, хотя времена были еще довольно неопределенные.
В Лос-Анджелесе он гостил у Андрона Михалкова-Кончаловского, который пригласил его работать над сценарием планировавшегося фильма о Рахманинове. Но из этого проекта, кажется, ничего не вышло.
Профессор З. читал Борхеса. Он читал его в самолетной полудреме между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом, и многообразная пограничность его состояний, надо полагать, была неслучайной. Не говоря о таких банальных двойственностях, как движение из точки A в точку Б, подвешенность между небом и землей и зыбкость переходов от сна к яви и обратно, усугубляемая чехардой часовых поясов, навсегда, казалось бы, остановившей время где-то посередине между полуднем и полуночью, — сомнительным было все вообще.
Прежде всего, профессор З. не был настоящим профессором и лишь играл роль полного профессора славистики по принципу наименьшего сопротивления обстоятельствам, в которых оказался в эмиграции. Не был он, собственно говоря, и профессором З.: этот инициал, используемый здесь для поддержания иллюзии художественного вымысла, был продуктом обратного перевода с языка новой родины на его родной, — еще одной защитной пленкой, или если угодно, тефлоновым покрытием, позволявшим сочетать эффекты присутствия и отсутствия. Так что кто читал Борхеса в панамериканских сумерках, оставалось под вопросом.
И что значит «читал»? Во-первых, уже сама форма этого глагола позволяет догадываться, что читал, но вряд ли дочитал. (Так оно, по сути, и было, хотя, с другой стороны, сколько требуется прочесть, чтобы оправдать употребление совершенного вида?) Тем более, что Борхес автор, как говорится, трудный. Превосходя по лаконизму рассказы Хемингуэя и Бабеля, по повествовательной и интеллектуальной насыщенности его тексты напоминают книги Пруста или сочинения современных пост-структуралистов. Дочитать короткий рассказ Борхеса не легче, чем отменно длинный модернистский роман. Профессор З. прочитал один рассказ целиком, в середине второго погрузился в дремоту, вынырнув из которой с ангельской кротостью начал третий, но тоже отложил. Впрочем, все три оставили одинаково сильное впечатление, освобождая от необходимости доканчивать и тем самым оспаривая самый принцип замыкания, столь дорогой структуралистам, к которым обычно причисляли и профессора З., и столь же ненавистный сменившим их разрушителям.
Поскольку речь упорно заходит о литературоведческих школах, уместным будет сказать, что профессор З. должен был отдавать себе отчет и в проблематичности самого понятия чтения. Согласно теоретикам читательской реакции, чтение наполовину состоит из сочинения, читатель становится как бы соавтором писателя, по-своему заполняя оставленные для него пустоты и истолковывая недоговоренности, — и только потому так охотно, хотя и на определенных договорных началах, отождествляет себя с текстом. Профессор З., еще недавно практически незнакомый с Борхесом, немедленно начал превращаться в него и в то же время наблюдать за этой метаморфозой. Право не столько читать Борхеса, сколько писать его (т. е. верстать собственный набор загадок, ребусов и кроссвордов, взывающий, — и, как видим, небезуспешно — к дальнейшим подписчикам), подтверждалось самим Борхесом, в одном из неоконченных (профессором З.) рассказов которого ставился вопрос, «не являются ли страстные поклонники Шекспира, посвящающие себя какой-нибудь одной шекспировской строчке, в буквальном смысле слова, Шекспиром?» Профессор З. с удовольствием присоединился к намечавшемуся триумвирату («Гомер, Мильтон и Паниковский — тоже мне теплая компания», предостерегающе прозвучало где-то на заднем плане, напомнив о той бездне относительности, которой окружены у Борхеса подобные абсолютные пики — ориентиры горнего полета ангелов).
Действительно, как мог читать и писать Борхеса, а, значит, и быть им, какой-то лже-профессор псевдо-З., когда и сам без пяти минут нобелевский лауреат на вопрос, он ли является знаменитым Борхесом, отвечал «Иногда», и в каждом из трех полуосиленных профессором З. рассказов нашел повод подчеркнуть, что писавший их Борхес это не совсем тот Борхес, который в них фигурирует? Тут профессор З. вспомнил, что в свое время он видел настоящего живого Борхеса, когда тот выступал на набоковском симпозиуме, проходившем в университете, где, в свою очередь, в свое (собственное, с нашей точки зрения, плюсквамперфектное), время профессорствовал Набоков, а тогда, то есть, одновременно с симпозиумом, преподавал профессор З., в некотором роде играя таким образом роль квази-Набокова. Сенильный, полу-слепой, но сыпавший бодрыми парадоксами в ответ на вопросы из рекордно переполненного зала Борхес, был, разумеется, не только не тем Борхесом, которого теперь с таким запозданием пытался читать профессор З. (а тогда еще не читал вовсе), но, в сущности, и не тем, на которого рассчитывали устроители симпозиума, ибо он то ли не читал, то ли делал вид, что не читал ни строчки Набокова, и уж во всяком случае ни разу о нем не обмолвился в своей двухчасовой беседе с аудиторией. С другой стороны, он в каком-то смысле, конечно, был Набоковым, отчасти потому, что многим походил на него и его книги, а главное, потому, что родился в 1899 году, том же, что и Набоков, что позволяло последнему с помощью относительно несложных (по понятиям, скажем, Пьера Безухова или Велимира Хлебникова) арифметических выкладок отождествлять себя со своим великим предшественником, тоже не дожившим до получения Нобелевской премии. Кстати, этому предшественнику принадлежала известная мысль, что в свободное от творческой работы время писатель представляет собой совершенно другую личность, нежели в момент вдохновенного служения музам. Иными словами, как мог бы, вторя Борхесу, но с особым, ему одному присущим энергическим лаконизмом и какой-то суворовской, что ли, выправкой в голосе, выразиться любимый герой и альтер эго писателя С., иногда!
Наглядной иллюстрацией этого принципа поэтической неопределенности как раз и служил профессору З. его частичный, а точнее, уменьшительный (и общий с великим предшественником) тезка писатель С., у которого он гостил незадолго до своего столь творческого полета из Нью-Йорка в Лос-Анджелес. Писатель С., часто признаваемый продолжателем, а иногда (!?) и — и абсолютно безосновательно эпигоном Набокова (главным образом, потому, что за свой первый роман он удостоился благословения сходившего в гроб мэтра), был одним из немногих доступных прямому наблюдению профессора объектов его исследований. Однако настойчивые попытки интервьюирования — у себя дома и у него в гостях, наедине и при посторонних, за столом, на лыжне, в сауне, где угодно — несомненно свидетельствовали, что допрашиваемый С., начисто отрицающий знакомство с многочисленными, по мысли профессора З., родственными писателю С. произведениями русской и мировой классики и или прикидывающийся в своем запирательстве этаким дурачком-второгодником, или уж и впрямь неспособный без бумажки связать двух слов о литературе, и загадочный С. — автор трех, наверное, самых красноречивых за всю историю отечественной словесности романов, никак не могли являться одним и тем же лицом, разве что очень и очень иногда.
Так или иначе, предупрежденный профессором З., что каждое его литературное показание может быть использовано против него, и потому (но не исключено, что при всем при том по всей правде) старательно открещивавшийся от связей с Набоковым, писатель С. неожиданно обронил имя Борхеса, с которым, как мы понимаем, а он вряд ли подозревал, его роднило общее у обоих незнакомство с Набоковым. Это было тем пикантнее, что Борхес, только что купленный, но еще ни в каком смысле не открытый профессором З., был у него с собой и, значит, незримо присутствовал при разговоре — на манер Григория Сковороды, завернутого в оренбургскую шаль (тогда еще тефлоново непроницаемым для пекла западной действительности, ибо героически державшимся национальных рамок) Лимоновым и в таком виде фланировавшего, внимая тому, что о нем говорилось, по на деле лишь предстоявшему им обоим, а пока что сугубо текстуальному Парижу. Покупка этой книги произошла при следующих обстоятельствах.
Оказавшись в Нью-Йорке и на литературном вечере увидав издали своего знаменитого соотечественника поэта Б. (тоже иногда служившего объектом его научных изысканий), профессор З. решил купить недавно вышедшую книгу эссе, написанных Б. прямо на языке «Ромео» и «Лолиты», но попытки найти ее в трех больших магазинах в центре Манхэттена не увенчались успехом. Профессора посылали из отдела в отдел — новинок, классики, беллетристики, биографий, документальной прозы — книги нигде не было. Продавцы разных оттенков кожи уверяли, что хорошо знают ее, и описывали ее то как солидный том в твердой обложке, то как пейпербэк большого формата, а один даже принес якобы искомый фолиант («Меньше нуля» какого-то, кажется, Эллиса), но книга оправдала свое название — ни одного экземпляра обнаружить не удалось. Зато по сходству фамилий, а значит, и по смежности на книжной полке, профессор З. наткнулся на Борхеса. Наткнулся, разумеется, по ошибке, ибо эссе поэта Б. следовало искать среди non-fiction, тогда как Борхес писал рассказы и соседствовать с Б. был никак не должен. Впрочем, всякий хоть немного знакомый с Борхесом (в частности, профессор З., каким мы застаем его над штатом Колорадо), согласится, что его тексты, выше для простоты именовавшиеся рассказами, а им самим определявшиеся как ficciones, образуют совершенно особый промежуточный жанр, и потому, скорее всего, не случайно попали в руки профессору З., раз уж ему суждено было стать героем трактата о пограничных состояниях. Когда же писатель С. поделился с ним собственными планами работы в области короткой невымышленной прозы («Прозы, переходя с единственного числа на множественное, подумал профессор З., — вот будущий эквивалент всех этих ficciones и non-fictions, дайте только прозе сделаться исчисляемым существительным, благо начало уже положено «Четвертой прозой»), профессор З. окончательно утвердился в намерении прочесть или хотя бы почитать Борхеса.
Именно это и происходило сейчас в утробе гигантской стальной птицы компании «Пэнэм», с той очевидной оговоркой, что к испаноязычному Борхесу профессор З. обращался по-английски, а мысленно протоколировал этот диалог на совершенно уже, так сказать, экзотическом языке родных осин. Правда, переводчик, некто Энтони Керриген, английские инициалы которого узнающе подмигивали готовившемуся принять его в круг соавторов профессору, с академической корректностью заверял в своем предисловии, что его переводы представляют собой «complete versions» испанских оригиналов, однако профессор З. (несколько инкарнаций тому назад принадлежавший к далеким, казалось бы, от его теперешних кругам специалистов по машинному переводу, где паролем служило эзотерическое «Мы-то с вами знаем, что перевод невозможен») позволил себе усомниться в полноборхесности керригеновского извода. Впрочем, ничего порочного в замене неуловимого Борхеса, этой блуждающей точки, целым кругом авторов, пожалуй, не было. Круг Бахтина, круг Борхеса… Между прочим, идея круга присутствовала и в состоявшем всего из двух слов, но мучительно непереводимом заглавии рассказа, ставшего предметом особенно активного сотворчества со стороны профессора З. и в результате дочитанного им до конца. Прилагательное, взятое определением к игравшим в рассказе центральную роль циркоподобным развалинам, собирало воедино форму этих развалин, безвыходность логического круга, разрушительное кольцо огня, идеальную замкнутость и в то же время дурную бесконечность сделавшего полный оборот сюжета, а возможно даже и, так сказать, циркулярный характер сновидений. Профессор З. решил отложить работу над заголовком и углубился в текст.
Итак, несмотря на фундаментальную относительность всех компонентов предлагаемого утверждения, профессор З. читал рассказ Борхеса. Дело касалось персонажа, пытавшегося сознательно управлять своими сновидениями, с тем чтобы, скажем так, выгрезить реального человека и перевести его из царства снов в действительный мир. Своей сновидческой деятельностью герой занимался у руин древнего храма, имея в виду поддержать таким образом традицию служения богу огня; для аналогичной роли предназначал он и своего вымышляемого наследника. После долгих молитв и трудов затея его, наконец, удалась, и новый человек, ступив в жизнь из головы своего создателя, отправился по месту службы к соответствующим круглым развалинам. Он обладал всеми атрибутами реальности ибо, в конце концов, не созданы ли мы из того же вещества, что и наши сны? — и никто из людей, ни тем более он сам, не догадывался о его субстанциальной эфемерности, известной лишь его создателю-сновидцу и, разумеется, богу огня, по соглашению с которым все и было устроено.
Предпринятое здесь резюме борхесовской фикции начинает затягиваться, а по сути дела и вообще немыслимо, не только из-за принципиальной, отмеченной еще Толстым, невозможности пересказать художественный текст, например, «Анну Каренину», своими словами, но и в силу характерной для Борхеса особо сгущенной лапидарности изложения, о которой уже упоминалось. К тому же мы не вправе упускать из поля зрения и профессора З., с тем большим интересом соучаствующего в вымыслах Борхеса и его персонажей, что он как раз возвращается с конференции, где выступил с докладом о литературных снах. Профессор З. удовлетворенно распознает нарочито смазанную Борхесом (или A.К.?) цитату из «Бури», независимо, но, увы, с безнадежным хронологическим отставанием использованную профессором в качестве эпиграфа к докладу, ненадолго останавливает заветный миг своего тождества с Шекспиром, Борхесом, а заодно уж и Гете, и погружается в сладостную дрему.
Строго говоря, спать в самолетном кресле, даже с максимально откинутой спинкой, не особенно удобно. Если что и поднимает сон профессора З. над действительностью и укрепляет будоражащее и в то же время убаюкивающее сознание сюрреальности цитатных correspondances, то это подспудное ощущение дуальности самого этого сна. Профессору З. мнится, что все это «ужебыло», что он уже прошел через подобный полулежачий полет по полуночному (полу́ночному? по́лу-ночно́му?) небу, в котором собственные попытки заснуть перемежались с мыслями о снах, безуспешно заказываемых несчастным монархистом Ильфа и Петровам. Дело в том, что спальный вагон, в котором профессор З. планировал ностальгическое ночное путешествие по снежному Вермонту, попал в железнодорожную катастрофу и был отцеплен, вследствие чего разгневанному профессору пришлось удовлетвориться сидячим местом. Ему, конечно, была возмещена разница в стоимости билетов, вернее, обещано такое возмещение, ибо билет профессора был куплен не непосредственно у железнодорожной компании (в каковом случае компенсация выплачивается незамедлительно), а через транспортное агентство, которое, между прочим, как отметил понимавший в этих делах кондуктор, выдало его на авиабилетном бланке. Это последнее замечание, в финансовом отношении абсолютно несущественное и сделанное кондуктором совершенно, что называется, в скобках, неожиданно возымело на профессора З. самое благотворное действие. Его гнев на железнодорожную компанию, со всем своим предположительно хваленым американским сервисом обрекшую его на бессонную ночь в общем вагоне, мгновенно улетучился при мысли о всесилии Текста: произошло, в конце концов, не более и не менее, как овеществление метафоры, и билет на авиабланке властно воплотился в жизнь, правда, к сожалению, в смысле не столько способа передвижения, сколько, так сказать, способа неподвижности.
Таким образом, теперешнее самолетное полусидение-полулежание было как бы повторным просмотром недавнего поездного и, переплетаясь с ним, отменяло время, о чем, то есть, об отмене времени, в частности, путем перечитывания, шла, кстати, речь во второй из проз Борхеса, начатых профессором З. (той, где говорилось о тождественности любителя Шекспира самому Потрясающему Копьем; то есть, собственно, там-то говорилось, как мы помним, попросту о тождестве с Шекспиром, но профессор счел возможным помыслить об этом несколько более старинным и возвышенным, а главное, более интертекстуальным способом, для чего и пригодилось нечто полузабытое из, похоже, Томаса Манна) и еще где-то у Набокова, если верить одному из нью-йоркских докладчиков. A такое упразднение времени, помимо очевидной общей привлекательности, было особенно в интересах профессора З., ибо полностью снимало сугубо хронологический вопрос о приоритете в области теории управляемых снов и ряде других областей. Профессор З. как будто не заблуждался относительно масштабов своего академического величия, но тем болезненнее воспринимал каждый удар со стороны классиков, своими анахронистическими плагиатами — «ужебыло» — не раз опустошавших и без того скромную коллекцию его научных открытий.
Интересный в мемуарном плане, но несколько тревожный для профессора З. разговор о высшем даре состоялся у него незадолго перед тем с его другом писателем С. Начался он по инициативе С., который заговорил о внутреннем переживании гениальности и различных сопутствующих проблемах, включая в круг их действия, как сам собой разумеющийся, и случай профессора З. Профессор, естественно, отклонил такое расширительное толкование термина. «То есть, — напрямую спросил его С. — ты не считаешь себя гениальным?» — «Нет, — твердо отвечал профессор З., но тут же смягчился и добавил, — разве что речь идет о какой-то такой гениальности, что ли…», — он не находил слов. «Посредственного типа?» — подхватил его собеседник, мгновенно продемонстрировав, что иногда он все-таки бывает писателем С.
Писатель С. интересовал профессора З. как в человеческом, так и в литературном своем обличье, однако ничего существенного о его творчестве профессор З. пока что сказать не имел. Мелькнувшая было идейка о зашифрованном в названиях его трех книг имени писателя, вполне в стиле многого слышанного на конференции, как-то не вытанцовывалась. Ну, хорошо, в первом слове названия первого романа полупрочитывалась, правда, не без некоторого усилия, фамилия автора; в заглавие второго были вынесены названия двух животных, то есть, собственно, одного и того же, взятого в диком и домашнем варианте, что позволяло протянуть аналогию к той хищной птице, от которой образована была опять-таки фамилия С. и которая (разумеется, птица, а не фамилия) в давние времена приручалась для охоты и тем самым имела и домашнюю ипостась; наконец, в имени заглавного героя третьего романа содержалась часть авторского имени (уже косвенно затронутого в нашем повествовании). Однако все эти соображения, как говорится в подобных случаях, требовали дальнейшей разработки и в настоящем виде никак не могли идти в сравнение с открытой великим структуралистом пушкинской триадой «Медный всадник» — «Каменный гость» — «Золотой петушок».
Профессор З. заскучал, с лунатической покорностью принял было из кирпично загорелых рук стюардессы бумажный стаканчик с кофе по-американски, но с полдороги вернул его, поерзал в кресле и осмотрелся. Его взгляд упал на газетные заголовки — новости были на удивление утешительные. В Саудовской Аравии расширялось применение технологии регенерации мусора, опухоли прямой кишки и предстательной железы президента обещали оказаться доброкачественными, в нобелевской речи д-ра Э. Диппа, на университетской скамье разрешившего загадку сфинктера, содержался призыв к сотрудничеству ученых разных поколений, а взрыв в редакции журнала «Собачьи моды», ответственность за который приняла на себя организация защиты прав гомосексуалистов (в продиктованном по телефону заявлении приносившая извинения за «семантические проблемы», приведшие к акции), обошелся без человеческих жертв. Клоака реальности, кокетливо кутаясь в свой самый радужный наряд и даже заигрывая с первородством Слова, явно пыталась завлечь профессора в свое лоно, но вызвала противоположную реакцию. По роду своих занятий привыкший не щадить жизни ради звуков, а звуков ради их структурного анализа, профессор З. вспомнил, что был несколько озадачен тем предпочтением, которое, правда, на известных условиях, как будто бы отдавалось у Борхеса яви перед сном. Разумеется, это были пока что всего лишь, выражаясь красиво, домыслы в тупик поставленного грека — сфинкс борхесовской фикции не мог отдать своей разгадки до рокового момента истины, и все же профессор не рискнул бы, так сказать, поставить свой соавторский гонорар на ирреальность. В его памяти всплыли сетования писателя С. на поклонников (из числа интеллигентных посетителей зимнего курорта, где С. работал инструктором по бегу на лыжах вослед Набокову, аналогичным образом промышлявшему некогда теннисом), которые от похвал его стилю быстро перешли к советам написать о жизни и судьбе эмиграции по рецепту недавно нашумевшего диссидентского гроссбуха о сталинских временах. «Я сказал им, что реальность меня не интересует», — уязвленно отчеканил С. Готовый к любому исходу борьбы между поэзией и правдой, былым и думами, жизнью и сном, а на худой конец согласный удовольствоваться чисто академическим урожаем цитат и структурных эффектов, профессор З. вернулся к Борхесу.
«Неплохие интертексты к хворобьевским снам по заказу», — подумал он, подчеркивая в тексте фразы, от попыток перевода которых на свой родной язык, не располагавший активным глаголом со значением «сниться», он вынужден был отказаться с порога: «He willed to dream а man. He wanted to dream him… and then impose him upon reality… The next night, he deliberately did not dream…» Профессор отметил, что пока он спал, герой получил известие о том, что его сын, выходец из его снов, служение которого у дальних руин он постоянно пытался себе вообразить, иногда совершает чудо прохождения сквозь огонь. Тем самым бог огня напоминал отцу, что его сын не более чем фантом, и герой молился о том, чтобы сын навсегда остался в неведении относительно поддельности своей генеалогии. В остальном герой чувствовал свою миссию на этом свете завершенной. Перелив всего себя в наследника, он готовился к концу, приближение которого вскоре дало о себе знать. Гигантский пожар вновь, как и столетия назад, охватил местность, кольцом окружил развалины алтаря и окутал сновидца, лаская, но не сжигая его. «С облегчением, унижением, ужасом он понял, что он тоже был не более, чем кажимостью, снящейся кому-то еще.»
Профессор З., просмотревший во время подготовки к докладу целые гипнотеки снов, был вынужден признать, что подобное не снилось никому из известных ему авторов. Были вещие сны, сны, переплетающиеся с явью, сны во сне, общие сны, сны выдуманные, сны по заказу и насильно навязанные, сны о человеке, видящем во сне смерть сновидца… Были, с другой стороны, сны-новеллы, сны-главы романов, сны, символизирующие творчество… Были, далее, дремотствующие персонажи, сквозившие в иной мир и потому не гибнувшие с разрушением театральных декораций реальности… Были боги, в полном вооружении возникающие из головы друг друга, и образы, порождающие другие образы, которые, в свою очередь, порождали следующие образы, и т. д., подобно фантастическим (особенно в ту пору, когда это походя вымышлялось в болтовне о предметах божественно комедийных) самолетам, на полном ходу конструирующим и выпускающим из себя все новые и новые машины… Были, наконец, несгораемые рукописи… Но такого, как в этом рассказе с недоработанным названием, не было. Автору удалась завораживающе убедительная метафора литературного процесса как особого интертекстуального способа продолжения рода, одновременно и менее, и более реального, чем действительность. Чужих певцов блуждающие сны были пересказаны с точки зрения снов, а не певцов.
«Ай да Борхес, ай да сукин сын!» — скромно приснилось профессору З., как и Пушкину, в третьем лице. Рассказ летел, пользуясь выражением мастера, к концу, и пора было серьезно заняться заглавием. Чтобы начать с чего-нибудь попроще, профессор З. мысленно вывел посвящение — оно напрашивалось, ибо отправной точкой повествования, как и путешествия, был, конечно, образ писателя С., год назад опубликовавшего некую мнимо-документальную прозу, где в посвящении и в самом тексте обильно фигурировали аббревиатуры, в том числе и непристойно намекавшая на нашего профессора. Посвящение естественно исключало эпиграф и, значит, вплотную ставило вопрос о заголовке. «На полпути к Борхесу»? «Борхесандрия»? «Борхес в стакане воды»? «Приглашение на Борхеса»? «Это З. — Борхес»? «Полеты с Борхесом»? «Руины забвения»? «Меньше, чем сон»? «Имя эха»? «С./З.»?
Что-то во всем этом было и в то же время не клеилось, подобно недоброй памяти чисто умозрительному обмозговыванию заглавий писателя С. Профессор помнил о предостережении поэта против головизны вымыслов, но рассудил, что теперь идет другая драма, и что только на такие церебральные вокабулы ему и остается рассчитывать в его витийственных попытках приблизиться к изголовью Борхеса и вторгнуться в область его видений и снов. Эта мысль вновь разожгла интерес профессора З., голова его запылала, пальцы сами потянулись к перу и бумаге, и ясно продиктованное заглавие легло на страницу. Профессор замер, боясь нарушить очарование этой минуты. «Иногда», — подумалось ему, но что именно иногда он так и не узнал, ибо язык неизвестно откуда взявшегося пламени мгновенно слизнул рукопись вместе с заголовком, оставив лишь немного пепла и легкую струйку дыма.
От неожиданности и унижения профессор З. проснулся. День тоже догорал. По все еще наполовину ночному небу стальной сокол, несший в своем чреве безжалостно возвращенного к скучным звукам земли профессора З., кругами снижался над Городом Ангелов.
На самой заре перестройки (году в 1987-м) в Америку приехал известный поэт-переводчик З. Тщательно разработанный маршрут постоев у знакомых-эмигрантов должен был своим чередом привести его и в Лос-Анджелес, но он внезапно переменил рейс с вечернего на дневной, сообщил об этом своим сантамоникским хозяевам в последний момент, и они не могли его встретить. Они попросили меня съездить за ним в аэропорт и «подержать» его у нас с Ольгой до вечера.
В аэропорту я легко выделил его из толпы несоветских пассажиров и вскоре понял, с каким человеком имею дело.
— Я Вас не знаю. Почему не приехали такие-то? Они обещали меня встретить!
— Они ждали Вас вечером…
— Я решил прилететь поскорее. В Чикаго холодно. Как Вы меня узнали? По фотографии в книгах?
— Нет, но у нас есть свои методы…
По дороге я изложил ему план действий: он побудет у нас, поест; мы, к сожалению, должны сделать кое-какие дела, но он может отдохнуть на веранде или погулять вдоль океана; а вечером, когда его знакомые вернутся с работы, мы как раз поедем на некий вечерний семинар и забросим его к ним. Но столь скромный церемониал приема не удовлетворил З., который требовал поминутного внимания.
Он начал с того, что придрался к поданной еде — его жена готовит иначе, лучше. Он не отпускал Ольгу готовиться к предстоявшему ей вечером докладу — неужели ей не интереснее с ним? Он стал проситься на семинар — все-таки, он имеет некоторое отношение к русской литературе?! Он требовал звонить к его знакомым на работу, чтобы поторопить их… Я, как мог, парировал его претензии.
— Нет, — сказал он обиженным тоном. — Я вижу, что меня здесь плохо принимают. А ведь я могу в любой момент улететь в Сан-Франциско, где друзья будут носить меня на руках.
Мое терпение начало иссякать.
— Вы знаете, — я назвал его по имени отчеству, — мы тоже посильно стараемся вас качать, но если вы будете брыкаться, можем нечаянно уронить.
Не помню в точности, что он ответил, но предупреждения он явно не услышал. Между тем, я решил, что оно будет последним.
Поскольку Ольга, извинившись, все-таки ушла готовиться, он вцепился в меня.
— А вы чем занимаетесь?
— Преподаю русскую литературу в местном университете.
— И поэзию преподаете?
— Случается.
— Ну, а вот такие стихи вы знаете?
Захлебываясь от удовольствия, он прочел несколько строф.
— Нет, не знаю.
— Как же так, профессор русской литературы, специалист, а стихов не знаете?
Не брыкаться он просто не мог. Это становилось даже забавно.
— Ну, у вас несколько наивные представления о нашей профессии. Специалист не может, да и не стремится, знать всего написанного. Но он, разумеется, должен уметь разобраться в любом предложенном ему тексте, даже если не знает его наперед, — датировать его, атрибутировать и т. д.
— И что же вы, как специалист, можете сказать об услышанном стихотворении?
Драма неотвратимо близилась к развязке, и тем приятнее было растянуть удовольствие.
— Прочтите его, если не трудно, еще раз.
Он не заставил себя просить: стихи ему явно нравились.
— Что же скажет специалист?
— Ну, что можно сказать? Стихи в гражданском, оттепельном духе, грамотные, прогрессивные, но вполне стандартные; написаны где-то между 57-м и 63-м годом. Размер и рифмовка традиционные. Что касается авторства, то однозначная атрибуция невозможна, ввиду неоригинальности стиля. Это, конечно, могли бы быть какие-нибудь из менее удачных стихов NN, но его я знаю довольно хорошо, это не его. Значит, так. Если мы согласимся, что NN — поэт второго ряда, то это стихи третьестепенного поэта — эпигона NN, типичные для рубежа 60-х годов, незнакомство с которыми простительно.
К его чести, до него дошло. Остаток дня он был молчалив, а назавтра даже извинился перед Ольгой.
Когда в конце 80-х годов рухнул железный занавес и бывшие подпольные литераторы стали ездить на Запад, одним из первых на нашем горизонте появился Пригов. В Лос-Анджелесе он остановился у нас, и в первое же утро мы решили поразить его одним из чудес американской природы. На стол, среди прочего, мы подали авокадо.
— Дмитрий Александрович, Вы, наверно, не знаете, что это?
— Вот это… такое… генитальное?..
— Если Вам угодно так выразиться. Это плод авокадо.
— Авокадо? Какое интересное название! Откуда оно?
— Честно говоря, сам не знаю. Посмотрим в словарь.
Я открыл недавно вышедший огромный «Random House Dictionary», в котором было даже слово glasnost, и прочел там примерно следующее:
Avocado — от испанского abogado, «адвокат», искаженного контаминацией с мексиканско-испанским aguacate, в свою очередь, восходящим к ahuacatl, что на языке индейцев Nahuatl означает «авокадо», а также «тестикулюм».
Почти матерное крещендо абогадо — агуакате — ахуакатль — нахуатль, разрешившееся мужским яйцом, неоспоримо свидетельствовало, что холодный концептуалист Дмитрий Александрович Пригов отнюдь не чужд «живейшему принятию впечатлений и быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных», как Пушкин определял вдохновение.
В конце 80-х годов в наших краях стали появляться российские постмодернисты, в том числе Евгений Попов. Он оказался милейшим человеком, с которым я вскоре перешел на «ты» и, вопреки обычаю, был готов проводить сколько угодно времени.
Остановился он у Виталика Гринберга, который им и занимался — кормил, поил, возил по гостям. Я ограничился устройством выступления Попова на нашей кафедре, где он за умеренную плату очень живо рассказал историю «Метрополя», своего и Виктора Ерофеева исключения из Союза писателей и недавнего поспешного восстановления в нем. Его постмодернизм сказался и тут — в том свойском, почти циничном и уж во всяком случае без претензий на героизм тоне, которым он в лицах представил эту эпопею.
Визит Попова пришелся на семестр, когда в другой лос-анджелесский университет (UCLA) приехал преподавать мой старый друг и соавтор Игорь Мельчук. Он был с женой (Л. Н. Иорданской), и мы виделись почти ежедневно, обычно по вечерам, во время прогулок в горах, которые оглашали своими спорами. Наблюдаемый после долгого перерыва вблизи, Игорь поражал своей идеологической узостью еще больше. Загадочный эффект, как и прежде, состоял в контрасте между обаянием его благородной личности и отталкивающим фанатизмом его дискурса.
Анафемой для него были мои новые литературоведческие взгляды, литературоведение вообще и все гуманитарные науки в целом. Его раздражали мои панегирики Бахтину, а заодно и Достоевскому. «Записки из подполья», которых мы, учась в школе в сталинские времена, не проходили и которые я стал ему навязывать, он читать отказался. Тогда я подсунул ему лишь недавно открытую мной «Этику нигилизма» С. Л. Франка, сказав, что это обо всех нас, в частности — о нем. Он прочел, плевался, но на свой счет не принял. Гуманитарной болтовне он, как и встарь, ставил в пример точные науки. Несмотря на эти потоки негативизма, общение с ним было для меня удовольствием. Старый друг лучше новых двух.
Мне, естественно, захотелось познакомить Мельчука и Попова. Оказалось, что Игорь и Лида читали Попова и рады были бы с ним познакомиться. Тем более, кроме литературных и расхваленных мной человеческих достоинств, в пользу Попова говорило его диссидентское прошлое. И вот однажды вечером мы с Виталиком и Женей заехали к Мельчукам. За вином, тортом и чаем беседа пошла о том, о сем, о перестройке, литературе, любимых писателях. Я опять (как двадцатью годами раньше, когда у меня дома Мельчук случайно встретился с Аксеновым) с удивлением отметил, что Игорь способен поносить Достоевского, но при встрече с живым писателем обнаруживает мальчишескую робость.
Своим чередом разговор добрался до одного из литературных кумиров Мельчука, да и всего нашего поколения. Оказалось, что Попов с ним знаком. Игорь принялся о нем расспрашивать, и на моих глазах его благоговейный тон стал сменяться прокурорским. К сожалению, я не помню, какое именно обвинение, из ряда возможных, было предъявлено нашему кумиру (ныне покойному). Какой-то случай, когда тот то ли не поддержал какого-то оппозиционного начинания, то ли сдал какую-то сначала занятую диссидентскую позицию, то ли официально отмежевался от какой-то своей зарубежной публикации, а, может быть, даже и слегка отрекся от кого-то из товарищей по оружию.
Разговор начал принимать неприятный оборот. Игорь с почти одинаковой неистовостью стал наседать на обоих — на отсутствующего кумира и присутствующего Попова. С первого он строго спрашивал за его моральную нестойкость, со второго не менее строго требовал объяснений за первого.
— Как он мог так поступить? Как вы это объясняете? Что же, значит, и он тоже сукин сын?!..
Попов с присущими ему мягкостью и заиканием пытался отвести от себя ответственность, говоря, что поведение другого человека это его собственное дело. Но Игорь, забуксовав в своей бескомпромиссной колее, распалялся все больше, распалялся и одновременно расстраивался — за кумира, за Попова, за себя самого…
С трудом неловкость удалось замять, и расстались они мирно. Когда мы вышли к машине, я стал лепетать какие-то извинения. Но Попов и не чувствовал себя задетым. Он лишь добросовестно пытался осмыслить полученное впечатление:
— Подумать, что человек перенесся сюда, в современный Лос-Анджелес, совершенно нетронутым прямо из шестидесятых годов, в штормовке, палатке и с комсомольскими идеалами! Этакий честняга!..
Выражение «Честняга!», употребленное по сходному поводу, я потом встретил у кого-то из классиков, кажется, у Лескова или Достоевского. К своему сугубому стыду, я не записал, у кого, и теперь не помню.
Хотя в идейном плане советский диссидент по-солженицынски тяготеет к правому концу американского политического спектра, ввиду обломовского склада своей натуры он не склонен голосовать вообще. А при соответствующем стечении обстоятельств в нем легко может проснуться и подпольный человек Достоевского.
Когда Рейгана выбирали в первый раз (1980 г.), я еще не был американским гражданином, и вопрос о выборах носил для меня чисто академический характер. Помню, однако, тогдашний разговор с одним из моих первых американских менторов Джорджем Гибианом. Джордж, чешский эмигрант образца 1938 года, успел в составе американской армии освобождать Чехословакию, а теперь уже много лет заведовал корнелльской кафедрой русской литературы. Давно оставив первую жену, он жил с более молодой и очень активной коллегой.
— Мне придется вместе с Карен голосовать за Картера, — сказал он с извиняющейся улыбкой. — Но я надеюсь, что выберут Рейгана.
Так и случилось. А когда через четыре года Рейгана выбирали на второй срок, я уже смог отдать ему свой голос. Чувство исполненного долга смазывалось, однако, тем, что Ольга, с которой мы пошли голосовать, была, как и большинство университетских коллег, сторонницей демократов, и наши голоса взаимно уничтожились, так что с тем же успехом мы могли остаться дома. Все же меня еще долго согревала мысль, что я повел себя принципиальнее Джорджа и внес посильный вклад в победу над «империей зла».
Следующие президентские выборы (1988 г.) мы с Ольгой по указанным арифметическим соображениям благополучно пропустили, а в 1990-м у меня был саббатикал. Я проводил его на стипендии в Национальном центре гуманитарных исследований в Северной Каролине и потому чувствовал себя свободным от необходимости голосовать — тем более что выборы были не президентские, а парламентские и местные.
Квартиру я снимал в городке Чэпел Хилл, у супружеской пары, из года в год сдававшей ее стипендиатам Центра. Хозяйку звали Мэрилин. Это была седеющая, но моложавая и общительная дама, работавшая в администрации Дюкского университета. Ее муж владел небольшим транспортным агентством и возглавлял местное филармоническое общество, но в быту был человеком незаметным. Отношения у нас сложились легкие, ненавязчивые, и все шло гладко, пока на горизонте не замаячили выборы.
В тот год прогрессивная общественность Северной Каролины решила вытряхнуть матерого реакционера Джесси Хелмса из его сенатского кресла, начинавшего казаться пожизненным. В противовес ему демократы выдвинули интеллигентного молодого негра, по фамилии, кажется, Гэнн. Полагая себя совершенно непричастным к избирательной кампании, я следил за ней вполуха — исключительно по радио в машине. Однако как-то раз Мэрилин, встреченная около дома, заговорила о том, что и мне следует включиться в священное дело борьбы против Хелмса, и пустила в ход модную в тот год формулу: «Shit happens, but is it art?» На мои слова, что меня как калифорнийца это не касается, она отвечала, что это касается всех, что открепиться от Калифорнии и зарегистрироваться для голосования в их штате дело двух минут, и она завтра же отведет меня к соседке, занимающейся предвыборной регистрацией. В ее речи не было ни малейшего перерыва, просвета, зазора — допущения, что я могу держаться каких-то иных воззрений или намерений, например, не голосовать вовсе. И хотя я всего лишь вежливо кивал, получилось, что я как бы согласился.
Разумеется, ни к какой соседке я назавтра не пошел, но мои надежды по-российски замотать это дело оказались напрасными. Мэрилин в конце концов заставила меня посетить знакомую активистку, и я был внесен в местный список избирателей. Свобода моя была таким образом несколько урезана, но решающая ее часть оставалась все же при мне — я мог попросту не пойти голосовать.
В день выборов, возвращаясь на машине из Центра, я оказался около клуба при церкви, превращенного в избирательный участок, и неожиданно для себя завернул туда. Почему? Я представил себе, как я подъезжаю к дому и Мэрилин спрашивает, проголосовал ли я, и я либо честно говорю: «Нет», и тогда она предлагает отправиться вместе, либо говорю: «Да», и, значит, вру, как если бы все еще жил в Советском Союзе. Причем, в точности, как там, агитаторшу интересует именно проголосовал ли я, а не за кого я отдал свой голос — этот вопрос ей не приходит в голову. О таком ведь не принято спрашивать.
Это решило дело. Получив бюллетени (кажется, их было два — один по выборам в конгресс, другой местный), я хотел было из республиканцев проголосовать за одного только Хелмса, а в остальном поддержать демократов (предпочтительных в том, что касается местного самоуправления), но потом махнул рукой, назло Мэрилин вычеркнул их всех и испытал чувство глубокого удовлетворения.
Мэрилин действительно спросила меня, проголосовал ли я, и я с чистой совестью сказал, что да; дальнейших вопросов не последовало. Не рассказал я о своем гражданском подвиге и вскоре приехавшей навестить меня Ольге. Это меня немного смущало, несмотря на мысленное оправдание, что у нас с ней и без того проблем хватает. По крайней мере, говорил я себе, я оказался свободнее Джорджа, да и голосование-то, в конце концов, тайное.
В тот раз Джесси Хелмс прошел в сенат небольшим числом голосов. Побеждал он — уже без моей помощи — и на всех последующих выборах и сейчас в составе республиканского большинства возглавляет сенатскую комиссию по иностранным делам. Когда я вижу его на телеэкране, я исполняюсь законной гордости. Не то чтобы он мне нравился, но это один из тех случаев, где я, как говорится, made a difference. Ну, и каприз свой показал.