(К 60-летию И. С.)
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли.
С детства памятный напев,
Старый друг мой — ты ли?
— Василий Иваныч, ты польку можешь?
— Могу.
— А венгерку?
— Могу.
— А летку-енку?
— Не, Петька, двух сразу не могу.
Фильм «Чапаев» я любил всегда. Не помню, впрочем, с детства ли (возможно, мама умело изолировала меня от него), но в эстетически сознательном возрасте, уже из рук Эйзенштейна, я смотрел его неоднократно, забредая на специальные утренние сеансы, где чувствовал себя белой вороной среди шумного мальчишеского табора. Это было задолго до анекдотов о Василии Ивановиче — в окружении их будущих сочинителей.
Новая встреча с «Чапаевым» произошла уже в Калифорнии, в USC, когда по очередному творческому наитию нашей завкафедрой Ольги Матич (теперь она в Беркли) был организован совместный с Cinema School курс ранней истории русского кино. Вел его уникальный знаток и коллекционер мировой кинематографии Дэвид Шепард (так и не озаботившийся защитить диссертацию и потому в дальнейшем вынужденный покинуть USC), я же был откомандирован поставлять информацию о литературных источниках фильмов и их российском контексте. Слушали нас человек двадцать аспирантов-киношников, очень сильная группа.
Я, конечно, всячески подчеркивал свой киноведческую приблудность и лоббировал приглашение в USC Цивьяна, к чему после перестройки дело и пришло — Юра потом наезжал к нам из Риги на один семестр в год, пока не перебрался в Чикаго. Но речь идет о первой половине 80-х, поре глухой эмиграции.
Готовясь к занятиям, я сначала просматривал каждый фильм в учебном кабинете на малюсеньком аппарате типа телевизора; потом мы с Дэвидом смотрели вместе, на подвесном экране в просмотровой комнате, и намечали, кто что о чем скажет; и наконец на самом занятии фильм показывался в огромном кинозале. После просмотра мы выступали с краткими пояснениями.
Одной из кульминаций «Чапаева» является томительная пауза, выдерживаемая режиссерами и Анкой перед тем, как она откроет наконец пулеметную стрельбу по каппелевцам. Я это помнил и с исследовательским интересом готовился запротоколировать свою реакцию, первую после долгого кочевого перерыва.
Профессиональный расчет режиссеров опять сработал безотказно: я трижды испытал нарастающее волнение, радостное облегчение, подкатывание слез к горлу и навертывание на глаза. Не помешали ни миниатюрность экрана в первый раз, ни рабочая атмосфера во второй, ни неизбежная, казалось бы, скука третьего просмотра.
Отчетом о проведенном интроспективном наблюдении я украсил свой лекторский комментарий. «И это при том, — закончил я, — что люблю я скорее белых, чем красных».
…То есть как бы двух сразу, Игорь. Работа у нас такая.
В год 100-летия Пастернака и день 30-летия его смерти, я оказался в Москве и присутствовал при открытии мемориальной доски на доме, где он родился, — около площади Маяковского. Перед домом собралась небольшая интеллигентная толпа, человек сто; с импровизированной трибуны выступали представляемые Андреем Вознесенским видные поэты и культурные деятели, среди которых помню Зиновия Гердта. Все они говорили о том, как много значила для них поэзия Пастернака, все читали наизусть его стихи, свои самые любимые, и все рано или поздно перевирали текст. Это становилось интересным, потому что с каждым новым оратором возрастала вероятность исключения, но исключений все не было.
Кульминация наступила, когда знаменитый, ранее самиздатовский, поэт N, примерно моих лет и мне лично знакомый, стал читать «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…». Он читал своим низким, громким, мрачно монотонным, почти угрожающим — «пиитическим» — голосом, и я, забыв о своей издевательски-экзаминаторской роли (уж у него-то я не мог рассчитывать на ошибку), задумался о давно занимавшем меня противоречии между бравурной мужественностью пастернаковского стиха и его гораздо более двусмысленной, женственной, что ли, подоплекой. Сам я тоже декламировал его в тяжелозвонком ключе, пока не услышал поразившую меня запись его собственного чтения «Ночи» («Идет без проволочек…») — на высоком, неуверенном, слегка капризном, как бы гомосексуальном распеве…
Между тем, N, продолжая гудеть в своей чеканно-вызывающей — хочется сказать, маяковской, но, пожалуй, более ровной, ибо неоклассической, петербургской, скорее, гумилевской — манере, приближался к концу и тут, дойдя, так сказать, до «пузырей земли», вдруг сделал мне бесценный подарок. «Звезды медленно горлом текут в пищевод…», — по-прусски печатая шаг, промаршировал он по потрясающей именно своим ритмическим сбоем строчке, где вместо регулярного «медленно» у Пастернака проходит синкопированное, хромающее на один недостающий слог «долго»…
Такое смазывание тонкостей оригинала очень показательно, ибо, возвращая структуру назад к ее преодоленным банальным источникам, наглядно демонстрирует, в чем именно состоял остраняющий творческий ход. Помню, как в занятиях Окуджавой мне помогало различие между причудливой мягкостью его собственного исполнения и той то по-туристски бодрой, то по-солдатски обреченной, но неизменно ровной, дисциплинированной, кованой маршеобразности, с которой его пели — хором, в ногу — мои друзья диссиденты-походники. «Вы слышите, грохочут сапоги…» пелось, шагалось и судилось с точки зрения сапог, хотя, видит Бог, вся соль Окуджавы именно в христианизирующей смене военно-патриотической героики тихой любовью, грохочущих сапог — старым пиджаком.
Непростительно это, в общем-то, только поэтам и литературоведам. Потому что массовое потребление всегда склонно стащить новое, да и вообще особенное, с его котурнов и вернуть обратно в общую колею. Сплошь и рядом это происходит при переводе на иностранные языки. Подбирая переводы цитат из русских классиков для своей английской книги, я был поражен, сколь редко тот эффект, ради которого привлекалась цитата, наличествовал в переводе. Получалось, что в отношении стиля зарубежный читатель имеет, как правило, дело не с Лермонтовым, Гоголем и Чеховым, а, так сказать, с Марлинским, Одоевским и Потапенко.
В «Поэзии и правде» Гёте посвящает несколько горьких страниц тому, как успех «Вертера» был отравлен для него настоятельным желанием восхищенных друзей, знакомых и широкой публики допытаться, «как же все обстояло в действительности? Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам […] Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование…»
«[Если] я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться». (Книга 13-я)
Эти страницы запомнились мне не только потому, что так задолго предвосхитили русских формалистов. Был у меня и самолюбивый личный интерес. Однажды мне тоже довелось подвергнуться расспросам (разумеется, не столь массированным) о том, кто есть кто в моих рассказах и как там было на самом деле. Это было очень обидно — мне явно отказывали в претензии на искусство, а никаким таким особым успехом я прикрыться не мог. Слабое утешение пришло лишь, когда перечитывая Гете, я понял, что и успех ничего не гарантирует. Ни успех, ни авторитет, ни столетняя годовщина и мемориальная доска, — против нивелирующего лома нет приема.
Хотя, вроде бы, раз уж «Вертер» написан, неплохо бы научиться его читать.
Году в 1991-м в Москве проходил один из семинаров совместной российско-американской группы по изучению советской культуры. Тогда такие контакты были сравнительно внове, и семинар собрал сильных докладчиков и активную молодую аудиторию. Там я познакомился с совсем еще молодым, только-только из провинции Курицыным и некоторыми другими будущими знаменитостями. Но больше всего мне запомнились выступления одного коллеги из эмигрантов. Он высказывался очень часто, каждый раз начиная свою речь приблизительно так:
— Возьмем простой житейский пример. Вот, например, я, ординарный профессор N-ского университета, хочу…
Случаи приводились действительно обыденные — с покупкой продуктов, посещением библиотеки, заказом билетов и т. п., но над ними, как стяг, реяло имя престижного американского университета.
Университета и коллеги не называю — nomina sunt odiosa. В глоссе нуждается, боюсь, слово ординарный. Так в дореволюционной номенклатуре именовался штатный профессор, т. е., по-теперешнему, полный, постоянный, tenured; экстраординарным же назывался, наоборот, внештатный.
Изучая, в ходе работы над книгой о Бабеле, бабелеведческую литературу, особенно высоко я оценил двадцатилетней давности книгу Джеймса Фейлена (Falen). При этом я обратил внимание, что за полтора десятка лет жизни в Америке и исправного посещения конференций мне ни разу не пришлось столкнуться с ним лично.
Наша с Ямпольским книжка вышла осенью 1994 года, и я захватил несколько экземпляров на славистическую конференцию, проходившую в Сан-Диего (благо, недалеко) в самом конце года. Один я подарил Наталии Первухиной, с которой там познакомился. Разговорившись с ней, я узнал, что она работает на одной кафедре с Фейленом.
— О, это автор самой лучшей книги о Бабеле, — встрепенулся я. — И, надо же, я никогда его не видел. Он что, на конференции не ездит?
— Почему? Он здесь.
— Но его нет в программе!
— Он приехал без доклада — мы целыми днями интервьюируем кандидатов на работу.
— Познакомьте меня.
— Обещать не могу. Он ни с кем не общается.
— Скажите ему, что я его прекрасно понимаю — у меня даже был такой соавтор (Юра Щеглов). Много времени я у него не отниму. Мне бы только пожать его руку и преподнести книгу.
— Я передам, но, честно говоря, не знаю, что из этого выйдет.
На другой день, в условленное время Наташа появилась в условленном месте с ожидаемым ответом.
— Ну, что?
— Знакомиться он не будет, но книгу примет.
— Нет уж, книгу он купит…
Кажется, он воздержался и от этого, но по Наташиному экземпляру с книгой ознакомился и в дальнейшем вернул комплимент, передав, что ставит ее выше всего написанного о Бабеле.
А еще через пару лет вышел его английский перевод «Евгения Онегина», который, по единодушному мнению рецензентов, превзошел все предыдущие (их около десятка).
Как-то потребовалось объяснить смысл этого отсутствующего в русском языке оборота. В качестве хрестоматийного примера я привел стилистику недавно (в 1995 г.) опубликованной книги мемуаров. Собеседник попросил меня быть конкретнее. Тогда я вспомнил фразу из этой книги, являющую поистине квинтессенцию щеголяния короткостью с великими: «Когда ехали по шоссе хоронить Ахматову, Бродский показал мне место, где погребен Зощенко». Текст чеканный, незабываемый. Тут ни убавить, ни прибавить, все места заняты кем надо.
Казалось бы, такую несложную вещь, как сведения о могиле Зощенко, можно доверить и шоферу (у Пушкина ямщик просто указал бы кнутом на восток), но, как говорится, noblesse oblige. Правда, питерские знакомые говорят мне, что Зощенко лежит вроде не по дороге к Ахматовой, но ради такого дела и десять верст не крюк. Хоронить, так с музыкой!
Все зависит от точки зрения.
В «Лос-Анджелес Таймс» недавно был забавный обмен репликами. По поводу материала о владельце петуха, будившего соседей, одна читательница пишет, что она спит как раз очень крепко и на будильник, будучи глуховата, не реагирует. Она спрашивает, где можно купить петуха. Дамочка избирает роль мучителя столь невинным образом, что закрадывается сомнение в подлинности сюжета: очень уж ловко моральная глухота корреспондентки мотивирована физической. Вспоминается ворошиловский стрелок, недоумевавший на Пушкинской площади, почему памятник поставлен не тому, который попал.
Подоплека подобных ракурсов может быть самая серьезная. У Окуджавы есть стихотворение «Храмули», про «серую рыбку с белым брюшком». Сначала она изображается «счастливой подковкой», которая «шевелится… в движении чистой струи», но в конце концов ее съедают. Вот как это подано:
Представьте, она понимает призванье свое /…/ ей клятвы смешны, / с позолотою вилки смешны, / ей теплые пальцы и тихие губы нужны, / ее не едят, а смакуют в вечерней тиши, / как будто беседуют с ней о спасенье души.
Рыбке вменяется полное понимание ее ритуальной роли в «нашем» спасении.
В рамках христоподобной трактовки Пушкина Дантес играет ту же роль, что Иуда в евангельской истории по Леониду Андрееву. Призвание Пушкина/Иисуса — быть принесенным в жертву, а Дантеса/Иуды — ему это устроить. «Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец, и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие!..»
Христос, кстати, не всегда выступает в страдательной роли. Разъясняя американским первокурсникам заглавие «Бесов», я начинаю с пересказа его евангельского источника:
«[В]стретил Его человек, одержимый бесами… и в одежду не одевавшийся… [М]ного бесов вошло в него. И они просили Иисуса, чтобы не повелел им идти в бездну. Тут же на горе паслось… стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы… вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло… Пастухи… нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме» (Лук. 8: 27–36).
Тут все хорошо — и забота о пациенте, вплоть до его туалета, и доброжелательность к бесам, хотя не совсем ясна разница между непосредственным низвержением в бездну и отправкой туда в свином обличии. Беспокойство в американской аудитории вызывает неспровоцированная жестокость по отношению к свиньям. Отвечать приходится в том смысле, что, согласно иудаизму (а Иисус, напоминаю я, был иудеем, «время было такое»), свиньи — твари некошерные, так что туда им и дорога. Тем более, Иисус лишь идет навстречу пожеланиям бесов. Еще эффектнее было бы, конечно, если бы просьба исходила от свиней…
Американцам с детства прививается априорная любовь ко всему живому, в том числе к вредителям, даже крысам; исключение составляют тараканы и киношные злодеи, the bad guys. Сознание неприкосновенности животных сочетается с неосведомленностью о Библии — ввиду тщательного отделения церкви от государства и, значит, школьного образования. Нести слово Господне в класс выпадает мне, советскому иммигранту, атеисту и выходцу из на редкость жестокой культурной среды.
Жестокостью была пропитана вся советская культура, включая нон- и полу-конформистскую, например, любимые мной кинематограф Эйзенштейна и дискурс структурной лингвистики. Я осознал это далеко не сразу, ибо горячо разделял экзистенциальный пафос структурализма — желание именем Науки жестко перечеркнуть пошлости официального гуманизма. В обстановке противостояния трудно было отдать себе отчет в глубинном сходстве структуралистской «железности» с марксистско-ленинской. Вообще, семена жестокости легко перелетали с одного цветка на другой.
Среди культовых текстов послесталинской эпохи был французский фильм «Фанфан-Тюльпан», с Жераром Филиппом и Джиной Лоллобриджидой (1952; к нам он дошел несколько позже). В одной особенно запомнившейся сцене Фанфан-Тюльпан с приятелем пробираются в королевский дворец и оказываются под столом, на котором главнокомандующий разворачивает перед Людовиком XV план сражения:
«Ваше Величество, правый фланг я расположил на левом фланге». — «Понятно. А… левый фланг — на правом?» — «Левый фланг я, с позволения Вашего Величества, поместил в центре». — «А-га. А центр, значит, на правом фланге?» — «Совершенно верно, Ваше Величество». — «Ну, что ж, диспозиция довольно-таки коварная. А что… неприятель?» — «Неприятель не возражает. Обещаю Вам не менее десяти тысяч убитых».
В это время в другом конце залы раздается шум и появляются стражники с алебардами. «Что вам нужно?» — «Ваше Величество, во дворец проникли двое неизвестных…» — «Вот и прекрасно. Найдите их, поймайте, повесьте — и не смейте мне надоедать!» Двое неизвестных под столом переглядываются.
Отзвук этого эпизода слышится мне в другом культовом фильме, уже советском, «Служили два товарища» (1968), где утомленная гражданской войной и, насколько помню, нанюханная комиссарша латышских стрелков (Алла Демидова), недолго думая, приказывает расстрелять приведенных к ней героев фильма (Ролана Быкова и Олега Янковского). От их объяснений она отмахивается: «Хотя бы умереть умейте, как мужчины». В обоих случаях безжалостность подается с иронией и под этой маской смакуется.
Формула «поймайте, повесьте и не смейте мне надоедать» надолго стала моим лозунгом в науке и жизни. Профессиональные результаты, вроде, ничего, житейские так себе. Конечно, все зависит от точки зрения.
…«Хум хау» — из анекдота:
Двое эмигрантов разговаривают, как им кажется, по-английски: «Вич воч [Which watch=Который час]?» — «Cикс клокс [Six clocks=Шесть часов]». — «Сач мач [Such much=Так много]?» — «Хум хау [Whom how = Кому как]».
Сдвиг точки зрения не только назван впрямую («кому как»), но и спроецирован в ломаную — маргинальную — эмигрантскую речь. Анекдот же, в свою очередь, из кино — из «Касабланки» (1942) с Хамфри Богартом, которую у нас не показывали. Определенно, во всем большевики виноваты.
Кстати, об Ахматовой. Недавно (декабрь 1998 г.) я говорил по телефону с уважаемым мной коллегой-славистом, в свое время диссидентом, высланным из СССР и при первом послеперестроечном визите на родину лишь по оплошности КГБ не подвергшимся аресту, о чем мы и вспомнили в нашем разговоре. Потом речь перешла на его и мои последние работы, взаимную присылку книг и оттисков, и он продемонстрировал знакомство с моей ахматовской статьей в «Звезде», одобрительно о ней отозвавшись. Я поблагодарил его за поддержку, ценную как по существу, так и прагматически — ввиду ее редкости.
— Хочу уточнить, — сказал он, — что поддержка эта, хотя и искренняя, является сугубо частной, публично высказать ее я бы не решился.
— Позвольте, но ведь это в точности, как с хрущевским докладом о Сталине: культ личности разоблачается, но доклад остается секретным.
— Да, это так, — охотно признал он.
— Как же вы с этим живете, Вы, не боявшийся КГБ?
— Видимо, Ахматова посильнее КГБ!
— Чем именно — тем, что любовь к ее стихам делает для вас нежелательным какое-либо обсуждение ее личности?
— Да нет, стихи дело особое… Дело именно в боязни открыто занять эту позицию. Вы, впрочем, можете опубликовать наш разговор, не называя моего имени, и хотя бы таким образом я послужу делу свободы совести.
— С вашего позволения, так и сделаю.
Страх моего американского коллеги — очередное подтверждение власти того, что я назвал «институтом ААА». В этой власти нет ничего мистического. Если мой коллега посмеет высказать свое мнение вслух, его, полного профессора престижного университета, с работы, конечно, не выгонят, но в русскоязычном истеблишменте могут перестать приглашать, печатать, признавать за своего…
У Ахматовой длинные руки.
Когда в начале 90-х годов я впервые выступал в РГГУ, это было еще в новинку, и народу пришло много. Я старательно — с «американской деловитостью» — уложился в отведенные 45 минут, но первый же коллега, взявший слово в прениях, проговорил целый час, и публика стала таять. Содержание его полемики показалось мне хотя и вредным (он утверждал, что того, что я делаю, «делать нельзя»), но не столь страшным (ведь я, не дожидаясь его разрешения, уже сделал то, что намеревался), как ее неумолкаемость (посильнее, чем у мандельштамовской цитаты-цикады).
Прагматика дискурса устроена так, что содержание, как правило, условно — оно всего лишь символизируется, обозначается текстом, форма же реальна — она в буквальном смысле слова осуществляется, исполняется, так сказать, наносится слушателям. (В английском есть даже стандартная полушутливая формула академической вежливости: «I am not going to inflict the full version of my paper on you…».)
После ухода моего оппонента (известного ученого и либерала с почтенным диссидентским прошлым), организаторы, как могли, извинялись за него. Я, как мог, сохранял дипломатическую невозмутимость.
— Вы не обижайтесь. Он всегда говорит долго.
— Я не обижаюсь. Я вижу, что это человек, у которого единицей языка является речь. Соссюр бы меня понял…
Через пару лет я снова делал доклад в той же аудитории. Не успел я кончить, как на сцену решительно направился тот же оппонент. Столь полного дежа-вю я как-то не ожидал (к тому же, народу было меньше, так что каждый слушатель был на счету), и у меня вырвалось что-то вроде:
— Как, Вы опять будете говорить дольше меня? Нет, это немыслимо.
Я повернулся к задремавшему председателю (не знаю, что сказалось сильнее — прочитанный мной доклад или совершенный им накануне перелет из Южной Америки):
— Сколько у нас времени для выступающих в прениях? — и тут же огласил якобы услышанный ответ: — Десять минут.
Оппонент это проглотил и нашелся только сказать:
— Ну, тогда комплименты я опускаю…
— Да-да, переходите прямо к ругани. А за временем можете не следить, я Вам сам скажу.
По истечении десяти минут он стал закругляться и последние слова проговорил уже пятясь на свое место. Дискуссия продолжалась с участием других коллег, говоривших с места, мой оппонент еще несколько раз высказывался, так сказать, на общих основаниях и одно из своих полемических заявлений закончил словами:
— Зато я уложился в регламент.
— Не Вы уложились, а я Вас уложил.
Неумолкаемость моего оппонента давно стала в Москве притчей во языцех, но когда его пытаются урезонить, он отвечает, что слишком долго молчал (понимай — при советской власти) и теперь имеет право выговориться.
Ссылка на «права» довершает картину. Программа у него запретительная (того-то думать «нельзя»), манера — монологическая (меня перебивать не смейте), мышление — блатное (я молчал, теперь вы помолчите), а самообраз при всем при том — демократический.
Очень характерен здесь элемент садистической сознательности. Еще ладно бы, ну заговорился, кто считает, что за занудство. Но нет, он в точности знает, что делает, и наслаждается этим.
Его подразумеваемый message состоит, как у Фиделя Кастро, в том, что мы хотим, чтобы он продолжал — рассказывай еще, тебя нам вечно мало… Ему, конечно, известна знаменитая формула, что способность долго не кончать — талант, нужный любовнику, но не оратору. Однако к себе он ее не относит. Другим хватит отведенного времени, но его — заслушаешься. Он любим, его чем больше, тем лучше. Логика, в общем, несложная: понасилую — стерпится — слюбится.
Он не уникален, разве что чересчур нагляден. Более утонченный вариант «желанного насилия» демонстрирует один мой видный, ныне американский, коллега (тоже бывший диссидент), который, несмотря на свое величие, всегда добросовестно укладывается в регламент. Он даже делает это несколько раз в течение конференции, ибо, вопреки цивилизованному порядку, одним докладом не ограничивается. Разумеется, он не при чем, — его «просили». (Впрочем, в России, в годы застоя, в роли завсектором он заставлял по два часа ждать себя и не начинать заседания с приглашенным докладчиком и специально собравшимися слушателями. И ждали. Чувствовали в этом некий кайф, причастность к чему-то такому, чего не жалко и подождать. Ведь лучшего применения, нежели ожидание великого человека, для времени и не придумаешь.)
Другой мастер изнасилования в перчатках (по-прежнему и принципиально российский и к тому же активный демократ) еще более корректен: он выходит на трибуну со складным будильничком. Но это уже мало кого обманывает.
— Ну все, — прошептал мне на ухо на недавнем международном сипозиуме коллега-слушатель. — NN вышел с часами, это надолго.
Особый садистский шик выступлениям NN придает частое употребление по ходу доклада слова «регламент». Услышав его, истомившаяся аудитория вздрагивает в надежде, что избавление близко, но вскоре убеждается, что в идиолекте докладчика «регламент» является специальным термином — приблизительным синонимом «режима в литературе» (разумеется, репрессивного, сталинского).
Однажды мне пришлось прослушать полуторачасовой заключительный доклад NN на конференции, где он был главным организатором и хозяином (а его жена — председателем данного заседания), — при регламенте 30 мин. Когда выступление перевалило за часовую отметку, я почувствовал, что начинаю корчиться на стуле и вот-вот не выдержу — заору «Регламент!» или чего похлеще. Я уже открыл было рот, когда услышал свое имя: докладчик заговорил о моих сочинениях. Теперь перебить его я уже не мог…
В кулуарах я все-таки прошелся на эту тему.
— Да-да, — сказал NN. — Я рассчитал, когда ты можешь не вытерпеть…
В основе такого поведения «лучших людей» лежит, конечно, глубинное неприятие буржуазных ценностей — деления всего вообще и времени в частности на твое и мое. На Западе тебя уважают и ты себя уважаешь тем больше, чем большее уважение ты проявляешь к правам, территории и собственности другого. Но в России, с ее романтико-ницшеанским культом беспредела, по-прежнему ценится пренебрежение к стеснительным и скучным нормам. Научное заседание мыслится не как упорядоченная процедура, в рамках которой председателю, докладчику, слушателям и участникам прений отводятся совершенно определенные роли и ограниченные отрезки времени, а как удобный плацдарм для прорыва, как возможность сказать, наконец, последнее, непререкаемое, пророческое Слово. Одним из неосознаваемых источников такого отношения к процедуре является, я подозреваю, со школьных лет засевшая в памяти формула из советского учебника истории о том, как Степан Халтурин (или Вера Засулич?) превратил свой судебный процесс в суд над обвинителями.
Одна эмигрантка, живущая в Бостоне, очень страдала от наездов бесчисленных российских родственников ее мужа (оба евреи). Однажды она нашла наконец адекватное выражение для своих чувств:
— В чем дело с твоими родственниками?
— А что?
— Впечатление такое, будто ни Освенцима не было, ни Бабьего Яра…
Я долго восхищался этой фразой, полагая ее уникальной. Потом встретил нечто подобное у Шолома Алейхема. В «Блуждающих звездах» один персонаж говорит другому — настырному жулику: «Где вы были во время холеры?» Так что острота выдержана в классическом еврейском духе. Блеск же ее если и не абсолютно уникален, то тем более эффектен, ибо садомазохистски инкорпорирует еще и теорию о вымышленности Катастрофы.
Солженицынский заголовок «Как нам обустроить Россию» очень красноречив. О нем наверняка писалось, но за всем не уследишь.
Общая колодка — ленинская: «Как нам реорганизовать Рабкрин». (Солженицын 1918 года рождения, ходил в советскую школу с середины 20-х до середины 30-х, потом учился в советских вузах, в том числе в ИФЛИ.) Но марксистское, административно-западническое «реорганизовать» ему теперешнему, конечно, не в жилу, и он заменяет его исконным по духу «обустроить», а отталкивающую аббревиатуру «Рабкрин» — Россией.
Но, как и «Рабкрин», «обустроить» — несуществующее слово, неологизм (ни у Ушакова, ни у Даля, ни в 17-томном Академическом его нет), точнее — типичный солженицынский неоархаизм. Немного нескладный, самодельный, но, в общем, понятный. В нем слышится что-то бедняцкое, зэковское. Представляется какое-то затыкание дыр старой ветошью — «скромно, но просто» (Зощенко), и не дует.
Действительно, несмотря на двухэтажную приставку, «обустройство» явно имеет в виду обойтись минимальными наличными средствами, как само это слово обходится чисто русским языковым материалом, не прибегая к иностранному. Обернуться имеющимся — с той же нехитрой солдатской обстоятельностью, с какой нога обертывается портянкой.
Действительно, обустроить — не перестраивать. Обустройство предполагает, что обстановкой уже обзавелись, остается только обшить стены досками, обнести двор частоколом — и все образуется.
Я недаром нажимаю на приставку «об» — в ней (особенно рядом с «нам») отчетливо звучит общинное, округлое, самодостаточное, каратаевское начало, желание огородиться от посторонних. Справить обутку, обиходить деток, в тесноте, да не в обиде, с миру по нитке — бедному рубашка, по одежке протягивай ножки.
Это та же нарочито русская утопия, что в ильфовском: «Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное», только еще посконнее и безнадежнее. Перефразируя Радека: «Обустроить Россию можно, но жить в ней будет нельзя». Вспоминается также черномырдинско-жванецкое: «Хотели как лучше, а вышло как всегда», и пушкинское: «Боже, как грустна наша Россия!..»
… а то, выходит, что я не столько писатель, сколько редактор — то есть окололитературный человек.
Мои отношения с редакторами, в общем, всегда оставляли желать лучшего. Как шестидесятник, я был склонен винить так называемую Систему и тех, кто ей слишком охотно соответствовал или недостаточно твердо противостоял. Но как честный офицер, я самокритично старался обуздывать свое авторское и гражданское самолюбие и идти на конструктивные компромиссы. Неловко признаваться в затянувшейся наивности, но лишь в достаточно зрелом возрасте, напечатав около десятка тысяч страниц, я начал догадываться, что дело тут не столько в Системе и человеческих недостатках — редакторов и моих собственных, — сколько в природе самих этих двух институтов, в дальнейшем именуемых Автор и Редактор. Ролевая структура последнего представляет собой нечто вроде трехглавой гидры из Младшего, Ответственного и Главного, соотносительные функции которых станут вскоре очевидны.
Хотя предполагается, что Автор и Редактор совместно делают общее дело, интересы их в общем случае различны, а часто противоположны. Это наглядно выявилось в моем зарубежном, а затем и российском постсоветском опыте, когда мне, по известной пророческой формуле, благодаря отсутствию советской власти, стало как-то легче, а проблема Редактора тем не менее не исчезла. Ибо при всех цивилизующих поправках суть дела не меняется — речь идет о власти. Правда, о власти всего лишь над текстом, но, во-первых, текст это вовсе не хухры-мухры, а как-никак Логос (особенно в России), и, во-вторых, власть, даже самая мелкая, по замечанию Б. Рассела, «сладостна» («Power is sweet»).
Суть не меняется, но, как мы теперь знаем, суть это еще не все, а, может быть, и не главное. Бог (и дьявол) — в деталях. Поскольку какая-то власть неизбежна, постольку особенно дороги «мелкие», «формальные», различия между способами ее реализации. Советская власть, в частности, власть советского Редактора, поучительна тем, что являет самую идею Власти в заостренном до наглядности виде. Более цивилизованные формы власти, в частности редакторской и издательской, ценны своей процедурностью, узаконивающей и тем самым сглаживающей многие властные проблемы. Особенно же интересны постсоветские феномены, в которых родимые пятна социализма лишь наскоро прикрыты новыми овечьими шкурами.
Где-то у Ильфа и Петрова сказано, что некая статья начиналась, как водится, с академических нападок на царский режим. Я тоже начну со сценок из проклятого прошлого, но ими не ограничусь, а главное, постараюсь показать, что интерес их, увы, не академический. Писать буду без имен, ибо дело не в лицах (иногда, в целях, конспирации, я даже меняю пол моих героев), но с датами (историческая привязка важна) и, как говорится, только правду. Все взято, выражаясь по-зощенковски, «с источника жизни».
… Год 1970-й, кто еще помнит, — юбилейный. Готовится выйти книжкой моя диссертация — «Синтаксис сомали». В одном из разделов рассматривается предложное управление, в этом языке очень оригинальное. Примеры взяты из передач сомалийского отдела Московского Радио, где ради сбора языкового материала я работаю на полставки. Одну из конструкций иллюстрирует оборот «памятник Мао Цзе-Дуну», — явление, в то время в Китае и соответственно в мировой прессе актуальное, но в нашей печати неупоминабельное. Звонит издательский Младший — еврей-фронтовик, член партии, человек скорее симпатичный (а ныне покойный). Обращается ко мне по-начальственному на «ты».
— Ну, что ты там пишешь?.. — Что я пишу? — Ну, что это у тебя там за памятник? — А-а… — Ну замени ты его. — У меня записи подлинные, с Радио. — Ну, что ты, ей-богу?.. — Кого же Вы хотите? — Ай, ей-богу… — Ну хорошо, пусть будет памятник Сталину. — Ай… — Тогда Гитлеру? — Ну, перестань… — Кого же Вам надо — Ким Ир Сена? Иди Амина? — Ай, ей-богу… — Ну, ладно, пишите кого хотели. — Кого я хотел? — Вы знаете и я знаю… — Ну, ладно…
Книга вышла. На стр. 251 можно видеть разные сомалийские обороты на тему о памятнике — кому же еще? — Ленину. Но это, выражаясь по-современному, всего лишь мягкое порно. Да и Мао Цзе-Дуна не особенно жаль. А вот история пообиднее.
…Начало второй половины 60-х годов, т. е. уже после Синявского и Даниэля, но до Чехословакии. Печатается наша с соавтором статья, реабилитирующая русский формализм. На решающей стадии верстки доброжелательный Младший (отсидевший в свое время в Гулаге за отца — «морально-политического урода», согласно сталинскому «Краткому курсу») приглашает нас к себе и показывает места, которые «не пойдут». Мы будем их исправлять, а он носить к Главному на утверждение. Самого же Главного (кажется, чуть ли не члена ЦК), подобно кантовской вещи в себе, нам видеть не дано. Начинается челночный процесс доводки, этакий раунд эзоповско-киссинджеровской дипломатии.
— Вот вы тут пишете: «…посмотрим, что было сделано в этом направлении русскими формалистами». Этого Он не пропустит.
— Но ведь в этом весь смысл статьи?! Почему Вы нам раньше не сказали? Если этого нельзя, мы забираем статью.
— Забирать не надо, но писать об этом на первой странице тоже нельзя. Вы придете к этому где-нибудь в середине или в конце. Он читает в основном начало, а остальное так, пробегает.
— Ну, хорошо, тогда напишем: «… учеными ОПОЯЗа».
Младший уходит к Главному и вскоре возвращается с известием, что ОПОЯЗ, увы, не годится. Этот эвфемизм давно раскрыт, к тому же заглавные буквы так и лезут в глаза. Тогда мы предлагаем «науку 20-х годов». Но Главного не устраивает и это, ибо получается нежелательное выпячивание 20-х годов как некой идеальной эпохи в укор современности; да и цифры торчат. Мы готовы дать числительное «двадцатых» прописью, но этого мало.
Тут кому-то из нас приходит в голову спасительная мысль — написать что-нибудь совсем неопределенное, например, «…в науке недавнего прошлого». Младший удаляется и — ура! — Главный дает «добро». Дальнейшее перефразирование продолжается уже без челночных операций и сосредотачивается на обеспечении эквивалентности числа печатных знаков в исходном и отредактированном тексте. Каким-то образом — каким не помню — на этом этапе «наука» заменяется синонимичными ей «учеными». Мы подписываем верстку, где-то там, в мире ноуменов, ее подписывает Главный… Номер должен вскоре выйти в свет.
Первым о долгожданном выходе нам сообщает коллега-подписчик. Он вечером звонит по телефону со словами возмущения:
— Что вы наделали?
— А что?
— Вы назвали их «учеными недавнего прошлого». Эйхенбаум, Тынянов и Эйзенштейн, ладно, умерли, но Шкловский-то и Пропп живы и продолжают работать…
Я бросаюсь писать Проппу, у которого недавно побывал, а мой соавтор звонить Шкловскому, который его привечает. К счастью, «старики» статьей в целом остаются довольны, а на ляпсус смотрят снисходительно — в свое время они прошли и не через такое.
…В конце 1970-х годов ко мне неожиданно обратился вполне «свой» Редактор (Младший) из ведущего интеллектуального журнала с просьбой написать о книге знаменитого итальянского коллеги — тем более, что я был единственным ее владельцем в Москве. Я согласился, но заранее оговорил, что никакого марксизма-ленинизма у меня не будет. Младший сказал, что марксизма у них хватает в других разделах, а от меня требуется профессиональная рецензия, которую они спокойно опубликуют без купюр.
Ну, без купюр-то это положим. Статью прочитал Главный, и она ему даже понравилась. (Это впервые что-то мое понравилось Главному с простой крестьянской фамилией типа Дронов.) Но и он потребовал выкинуть множество сомнительных имен вроде Сталина и Троцкого, а также придрался к частоте упоминаний о Романе Якобсоне, разрешив употребить эту крамольную фамилию не более двух раз. Тогда я прибег к криптографии и насытил текст прозрачными отсылками к якобсоновским работам, в том числе к его анализу предвыборного лозунга «I like Ike», протащив таким образом еще и Эйзенхауэра.
Статья постепенно продвигалась в печать, когда Младший позвонил мне и от имени уже не партийного Главного, а прогрессивного Ответственного (с, наоборот, незабываемой кавказской фамилией), сообщил, что статью надо будет сократить почти вдвое. Свое изумление я выразил — для передачи Ответственному — в столь язвительной форме, что тот почел необходимым принять меня лично.
Выслушав его аргументы (не помню их, да они и не интересны — дело не в них, а в демонстрируемой ими власти, и отвечать на них можно тоже только силой), я сухо указал ему на историю нашей договоренности о рецензии (размер, содержание, сроки), договоренности, систематически журналом нарушаемой, вопреки, кстати, его возвышенно-философскому названию и либеральной репутации. Спор затянулся, и Ответственный сказал что-то в том смысле, что он занят. Я немедленно парировал, подчеркнув, что я и сам человек занятой, профессионал (за какового они меня, собственно, и брали), и мне проще выбросить рецензию в корзину, чем продолжать эту дискуссию с людьми, не отвечающими за свои слова. В разговоре с интеллектуалом это был неотразимый ход, и рецензия вышла в заказанном размере.
Я люблю ее. В ней я первым предложил ввести в русский язык слово privacy. (Кажется, оно все еще не позаимствовано, хотя от маркетингов, дилеров и киллеров рябит в глазах.) Итальянец в дальнейшем приехал в Москву и обнаружил знакомство с моей рецензией, в частности — с критикой неточности его методов.
— Ты не обиделся? — спросил я его.
— Наоборот. Итальянские коммунисты любят обвинять меня в чрезмерном техницизме, а теперь я им говорю: Guardate, Mosca! («Глядите — Москва!»)
Ответственный тоже в какой-то мере прославился, но потом умер. Младший стал уважаемым ученым. Итальянец тоже жив и знаменит донельзя. Главный возвысился было при перестройке, но с тех пор о нем не слыхать. Автор уехал и приезжает ругаться с новыми Редакторами…
Полудиссидентстсво и ученость Ответственного кавказской, как говорится, национальности (дело, разумеется, не в ней) перебрасывают мостик в теперешние времена и нравы, когда диссидентская утопия оказалась у власти (по крайней мере, в СМИ). Вот еще одна аналогичная фигура. Опять-таки крупный ученый (ныне покойный), вождь научной школы, Главный Редактор целой престижной серии. Маринует статью года три, потом через Младшего мне удается узнать, что том двинулся, и даже добыть верстку. В ней я обнаруживаю критическую врезку от редакции и отсутствие дорогих мне эпиграфов, причем мой информант сообщает мне, что менять что-либо уже поздно. «Да ты позвони Ему, Он в Москве, у такого-то», — добавляет мой друг-блондин, явно предвкушая назревающее столкновение.
Звоню, застаю с первого раза, требую восстановить эпиграфы.
— Да они Вам не нужны. — Зачем они Вам?
— Во-первых, они кратко выражают суть, во-вторых, я считаю, что их автор незаслуженно забыт или замалчивается. (В частности, Вами, — не говорю я.)
— К тому же у нас нет места.
— Позвольте, но моя статья не так уж длинна, лежит у Вас давно, и Вы ни разу не заикнулись о размере… Места вполне хватит, если Вы снимите свою врезку, которая мне действительно не нужна.
— Я бы не выставлял этих эпиграфов.
— Но Вы их и не выставляете. Это моя статья, а не Ваша.
— Знаете что, я спешу на лекцию и вынужден прервать разговор. До свидания.
— До свидания.
Свиданию, однако, не суждено было состояться, ибо, утомленный истеблишментом и антиистеблишментом почти в равной мере, я эмигрировал. Статья же через некоторое время вышла — с эпиграфами и без врезки. Вопреки официозу напечатать диссидента-отъезжанта было для этого Главного делом чести, доблести и геройства — тут уж не до тонких семиотических разногласий… Поведение, конечно, насквозь советское, и противостоять ему можно лишь более сильным оружием — непостижимой для Редактора-тоталитариста решимостью забрать статью, а то и вообще уехать.
Вот еще аналогичный эпизод, где в роли Главного выступает Проректор по научной работе моего Института (тоже уже покойный; читатель должен понять неизбежно эдиповский — по отношению к отцовским фигурам Редакторов — характер этих упоминаний о смерти). Готовится к печати сборник трудов нашего отдела, с моим предисловием. Год 1964-й, мы молоды, полны научного энтузиазма и вселенских претензий. Эпиграфом к своему предисловию о семантическом подходе к словарю я беру гамлетовское «Words, words, words» («Слова, слова, слова»). Мой непосредственный начальник (так сказать, Младший) сообщает мне, что Главный эпиграфа не пропускает. «В таком случае я снимаю Предисловие, а заодно и две другие свои статьи в сборнике». Эпиграф остается.
Уверенность Редакторов советского закала, что это ИХ текст (а не Автора), имеет глубокие социальные корни, идеологические и культурные. С одной стороны, на Редактора была возложена роль партийного комиссара при политически незрелом Авторе-интеллигенте; с другой — ему приходилось «доводить» язык, стиль и интеллектуальный уровень полуграмотного Автора-выдвиженца. («Сирожь, — говорил своему ученому Редактору, моему знакомому, один такой Автор, — ти если найдошь у мэня какую-нибудь мисэл, ти ее нэ вичеркивай, ти ее развэйй…» Акцента у него могло бы и не быть, а вот ситуация с отсутствием «мысли», увы, была частой.) Со временем оба типа Автора смешались в сознании Редактора, и он счел себя полноправным хозяином как содержания, так и формы текста. Его абсолютная власть опиралась, помимо эксплуатации естественного авторского желания напечататься, на баснословные тиражи и гонорары официальной печати. (Помню, как ошеломлены были мы с соавтором статьи об «ученых недавнего прошлого», когда получили гонорар из расчета 300 рублей за лист, т. е. трех месячных зарплат начинающего специалиста, — за то, что мы написали бы все равно, да еще приплатили бы, если б было чем; тут-то мы впервые почувствовали подлинную цену Слова.)
Власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно. Вот история, происшедшая не со мной, а с почтенным ученым старшего поколения. Молодая женщина-Редактор, его бывшая ученица, решительно правит его статью. Он по возможности соглашается, но во многом отстаивает свой вариант, указывая ей на возникающие в результате правки несообразности. Она извиняется:
— Знаете, я спешила, исправляла на ходу.
— Простите, но почему же Вы полагаете, что Вы можете быстро, на ходу, исправить то, что я писал не на ходу, а тщательно обдумывая?..
Тут очень характерно полное отсутствие какой-либо личной злобы, интеллектуального неуважения или идеологической цензуры — Редактор безмятежно уверена, что делает полезное и доброе дело. Власть въелась в ее клетки и применяется автоматически.
… — В Вашей статье надо заменить слово «педалирует», — говорит мне году в 1969-м году молодой коллега, он же Младший в соответствующем журнале.
По идеологической линии статья, несмотря на отравленность «структурализмом», уже одобрена Главным (евреем, и потому членом не всесоюзной Академии Наук, а, выражаясь по-современному, Академии Ближнего Зарубежья). Он начертал ленинского типа резолюцию: «Печатать, но дать оценку в комментарии от редакции», т. е., опять-таки врезке. (А вот еще курьез из тех же времен и в том же роде. Киевский коллега, занятый в качестве Младшего в некой украинской Энциклопедии по нашей науке, просит меня написать о работах нашей группы, — дескать, мне и карты в руки. Пишу. Печатают, но мой приятель для смеха присылает мне автограф-резолюцию Главного, известного официального поэта: «Треба вказати на небезпеку iдеалiстичного потрактування природноi мови».) Но вернемся к педалированию.
— А что, это слово внесено в какой-то запретный список?
— Нет, просто Вы его употребляете не в том смысле.
— Тогда приведите мне, пожалуйста, пример его правильного употребления.
— Ну, может быть, Вы и правы, но я бы его не употреблял.
— Но Вы его и не употребляете. Его употребляю я. Скажите, Лева, Вы как-то подспудно убеждены, что владеете русским языком лучше меня?
— Ну, Вы просто не представляете себе, какую галиматью иногда приходится править?!..
В общем, слово «педалирует» удалось отстоять. О дальнейшей судьбе Младшего у меня сведений нет. Скорее всего, он жив, хотя жизнью это, конечно, не назовешь.
Переходя к несоветской ситуации, можно начать с метаморфоз, претерпеваемых бывшими носителями официальной идеологии. В разгар перестройки некий Главный спрашивает, нет ли у меня статьи об одном воскрешенном писателе, которому вот-вот исполняется сто лет со дня рождения, а у журнала нет подходящего материала. Такая статья у меня как раз есть, я им ее даю, и она быстро продвигается к выходу. Младший никаких препятствий не чинит, но на стадии верстки Ответственный (тогда еще партийный, в общем, не вредный, но удручающе ограниченный и, видимо, снедаемый каким-то внутренним недугом, отравляющим его взгляд на мир), сделав мне различные мелкие замечания (которые я, как всегда, принимаю), вдруг выдвигает содержательное — и какое!
— Вот Вы тут пишете о соцреализме и его влиянии на этого писателя.
— Ну и..?
— Но ведь никакого соцреализма не было.
—???
— Ну, бездарь всякую мы же не будем называть «-измом», да еще влиятельным. В общем, это надо убрать.
— Позвольте, мы с Вами знакомы почти тридцать лет. То у вас нельзя без соцреализма, то надо без него. А где в вашем репертуаре «можно»? Оно было бы тем более уместно, что власти-то у вас прежней больше нет. И статью просите напечатать вы, а не я, и других журналов полно, и гонорар мой обесценится быстрее, чем номер выйдет. Так что давайте-ка я впишу, что соцреализм понимается в смысле Андрея Синявского и Катерины Кларк.
Тогда это звучало провокационно; что касается Гройса, то у нас еще о нем не знали девы…
Ослабление редакторской власти благодаря фактору рынка лишь очень медленно отлагается в сознании и навыках Редактора. Где-то в начале 90-х дружественный Младший в одном прогрессивном журнале вдруг сообщает мне, что лежащая у них статья (вполне актуальная) не пойдет. Почему? Начальство (Ответственный? Главный?) считает, что у них уже напечатано несколько моих материалов.
— Прекрасно, — говорю я, — не будем перегружать журнал моими опусами. Давайте я отдам статью куда-нибудь еще. Не можете ли Вы, уже как мой друг, посоветовать, куда именно лучше всего?
— Ладно, я попробую поговорить с начальством (?) еще раз…
Статья выходит в следующем же номере.
Кстати, дальнейшее взаимодействие (мое и известных мне других Авторов) с тем же Редактором, но уже в роли Главного, вынуждено строиться по той же схеме. Возможно, он и ему подобные полагают, что овладели законами капиталистической конкуренции, не подозревая, что в западном издательском деле (как и на рынке вообще, за исключением разве наркобизнеса) конкуренция давно введена в цивилизованные рамки, избавляющие партнеров от постоянных силовых эксцессов.
Надо сказать, что само наличие у Редактора власти над Автором недостаточно для объяснения его установки на присвоение текста. Тут действует еще один фактор. Подобно тому, как Критик (= Автор) это, как правило, несостоявшийся Писатель (ecrivain manque), Редактор — это несостоявшийся Автор. Соответственно, его болезненно раздражает настырная плодовитость Авторов, вечно теребящих его по поводу скорейшего опубликования их опусов. Поэтому, наряду с разнообразными внетекстовыми проявлениями власти (садистическими играми с Автором, вымогательством у него денег, борзых щенков или мелких услуг и т. п.), Редактор с особым упорством направляет ее, скажем так, на «авторизацию» чужого текста.
Некоторые типичные приемы такой авторизации нам уже встретились. Это замена отдельных слов, выбрасывание кусков текста, врезка. С последней мне вновь пришлось столкнуться пару лет назад, когда один вполне уважаемый мной Ответственный, на которого в моей статье было несколько отдающих ему должное ссылок, разразился целым полемическим послесловием. Оно состояло на одну треть из фактографических придирок и поправок, которых он, манкируя собственно редакторскими обязанностями, не высказал мне за те два года, что статья лежала в журнале; на вторую — из аргументов в защиту чести мундира того деятеля советской культуры, о котором у меня шла речь (в старые времена его принято было то хвалить, то травить, то подходить к нему с одной стороны — с другой стороны, но теперь он ненадолго вошел в пантеон новых святынь, и Ответственный, видимо, решил, что моему субверсивному анализу необходимо «дать отпор»); а на третью — из каких-то ревнивых полуприсоединений к моей точке зрения. Мысль, что Автор есть автономная пишущая личность, отдельная от журнала и Редактора и, значит, в отмежевании нет необходимости, как видно, все еще не пустила достаточно глубоких корней в постсоветском редакторском менталитете. Более того, не выступая более в роли проводника постыдного официоза, Редактор (часто бывший диссидент) тем увереннее и с совершенно чистой совестью вторгается в авторский текст.
Уже совсем недавно (когда я пишу это, статья, о которой пойдет речь, еще находится в печати) мой давний приятель, не замеченный ранее ни в чем таком советском, оказавшись вдруг Редактором (то ли Ответственным, то ли даже Главным) одного нового журнала, заявил мне по электронной почте, что его настолько «ранит» мое покушение на некие культурные святыни, да к тому же со ссылками на «Прогулки с Пушкиным» Синявского-Терца, что он этих ссылок «в своем журнале» не потерпит. Я упоминаю об электронной почте потому, что читать такое на экране компьютера в Лос-Анджелесе было особенно дико. Я стал разъяснять ему что-то про принцип Let us agree to disagree («Давайте согласимся иметь разногласия») и т. п., и призывать его не злоупотреблять своим служебным положением в интересах своих личных вкусов, но проблема была разрешена только силой — когда я на чисто процедурных основаниях (они имелись) добился отстранения его от работы с данной группой материалов. Мы даже помирились, но понять, что соблюдение процессуальных норм важнее содержательных разногласий и что его первая задача как Редактора — это отделить свою личность от своей общественной функции, он так и не смог. Ведь современный российский человек полагает, что наступившая наконец свобода означает полный отказ от каких-либо правил и ответственности — настоящий беспредел. (Как проницательно заметила одна моя американская аспирантка, бывшая здесь на стажировке, «они строят капитализм, а представляют его себе по Марксу — как всемерное ограбление и эксплуатацию кого и как можно». Победил, так сказать, не капитализм, а «Капитал» из семинара по марксизму-ленинизму.)
Кастрирующие ножницы Редактора (не забудем о его отцовской, по Фрейду, природе) безошибочно нацеливаются, как правило, на самое новое, интересное, оригинальное, словом, живое в тексте. Так, еще в старое время некий Младший, похвалив конкретный разбор, содержавшийся в поданной ему в журнал статье, обещал ее протолкнуть — при условии, что я выброшу из нее все свои «теории». «Спасибо, — ответил я, — но я не смогу воспользоваться Вашим непочетным предложением. Мне дороги именно «теории», на которых, кстати, и держится понравившийся Вам разбор». Тут я понес почти полное поражение, которое смог лишь слегка компенсировать публикацией статьи без купюр (включая «педалирование») в другом журнале, с последующим преподнесением Младшему (ненавистнику «теорий», хотя и служившему в Отделе Теории) оттиска, где ему была высказана благодарность за ценные замечания.
В своих кастрационных действиях Редактор, особенно Младший, часто руководствуется спускаемыми ему «сверху» установками, воплощающими, в полном согласии с Фрейдом, цензуру «Сверх-Я», т. е. традиционной официальной культуры. Однако, для того чтобы служить ее идеальным проводником, недостаточно быть безразличным исполнителем директив. Страсть, чутье и глазомер, необходимые Редактору для ампутации самых живородящих органов текста, обеспечиваются его собственной, личной завистью-ненавистью ко всему тому новому и живому, что отличает Автора от него самого.
Жаловаться на такой расклад Автору, конечно, не приходится. Помню, как давным-давно, когда мы с соавтором работали над одной программной статьей, его отец, человек далекий от будней гуманитарной науки, сказал:
— Вот вы стараетесь, пишете, а кто знает, может, спорить будут, скажут, неверно, ошибочно.
На это мой соавтор ответил:
— Уверен, что скажут. Вообще, авторы «спорных» сочинений редко заблуждаются на этот счет. Они заранее знают, что их текст окажется ошибочным, и изо всех сил стараются написать как можно поошибочнее. Их заботит только одно — чтобы их ошибочное произведение увидело свет…
Теперешний Редактор, конечно, уже не так страстно лезет в текст, как прежний. У него меньше власти, средств, штата, ему некогда (он работает еще в трех местах и старается провести большую часть времени заграницей или хотя бы на даче). Тем не менее, леопард не может переменить свои пятна. Многое ему еще подвластно.
Так, Редактор ревниво отстаивает свою власть над важнейшей частью текста — его заглавием. Написав однажды по просьбе Младшего некие юбилейные воспоминания о нашем с ним общем друге, я вскоре увидел их в печати под заголовком, совершенно уникальным в моем списке публикаций: «Грани таланта». Это было в Нью-Йорке, в диссидентско-эмигрантском кругу, то есть, в совершенно, казалось бы, несоветском хронотопе (и решение, наверно, принадлежало Главному, а не моему другу), и тем не менее…
Еще одна подобная эмигрантская виньетка — невозможность (в начале 1980-х годов) получить в библиотеке Корнеллского Университета роскошный и представительный альманах «Аполлон-77», изданный на собственные деньги Михаилом Шемякиным, сумевшим под одной обложкой собрать чуть ли не всю тогдашнюю литературную и художественную эмиграцию. Причина, как разъяснил мне один видный русский писатель макабрического направления, работавший в этой библиотеке на подноске книг (ныне он в полной славе), — нежелание двух русских женщин-библиотекарш предыдущей, так называемой второй, волны эмиграции выдавать этот «непристойный» том.
А много позднее, уже в начале 90-х, мне пришлось снять свой доклад на международной конференции, посвященной столетию очередного великого русского еврея, поскольку Ответственная за программу недавняя русская эмигрантка сочла недопустимыми мои вполне академические сопоставления этой ныне культовой фигуры с одним современным литератором, для нее и некоторых других одиозным. Дискриминация меня как Автора, а «одиозного» писателя как объекта исследования продолжается и на собственно редакторской стадии издания трудов конференции. Мой давний знакомец-полудиссидент, выступающий в роли Главного Редактора этих трудов, разделяет линию Ответственной. Человек он в высшей степени ученый, но плюрализм у него, скажем так, прихрамывает — его стандартный отзыв о многих писателях: «Он не существует!» (Осенью 1994 года в Лос-Анджелесе он же с пеной у рта отстаивал передо мной прошлогоднюю тогда стрельбу по парламенту, в ответ на что я более или менее предсказал ему Чечню…) Подобное проникновение дремучих российских нравов в сферу западной культуры можно сравнить с происшедшим в последние годы выходом русской мафии на арену международной организованной преступности.
Но вернемся к собственно редактуре. Власть над заглавием — лишь верхушка айсберга, не растаявшего и после всех оттепелей. Ту же природу имеет, например, понятие «тематического выпуска», в котором характерным образом сталкиваются интересы Автора и Редактора. Автор статьи, естественно, хочет увидеть ее напечатанной как можно скорее — чтобы, наконец, осчастливить мир своими новыми идеями, прославиться, увеличить список публикаций, продвинуться по службе, получить гонорар, наконец, просто забыть об этой статье и перейти к следующей. Статья, однако, не появляется. Ибо Редактору нужна не отдельная статья, пусть даже блестящая, но чужая, а — нечто свое. Это «свое» и есть тематический выпуск, составленный Редактором (часто с его предисловием) путем придерживания соответствующих статей. Вместо того чтобы печатать статьи Авторов по мере их поступления, как то приличествует периодическому органу (в буквальном переводе с французского, «журнал» значит «ежедневный», от слова jour, «день»), Редактор предпочитает издать нечто, по возможности приближающееся к собственной книге…
В рамках подготовки тематического (или, например, юбилейного) выпуска Редактор получает дополнительное право требовать от Автора переработки статьи — подгонки ее к формату выпуска по содержанию, композиции, размеру и т. д. А в худшем случае, Главный может оттягивать публикацию выпуска и специально — с целью позаимствовать у Автора его идеи, «развить» их, применить их к другому материалу и, наконец, свысока рассмотреть их в своем предисловии или иным образом воспользоваться своей безраздельной властью над находящимся в его портфеле текстом. (Мой авторский опыт включает по меньшей мере один такой казус.)
Более слабой формой утверждения Редактором своей власти над текстом являются всевозможные эзотерические соображения: о «формировании номера», подразумевающие творческую непредсказуемость Редактора, иными словами, его моральное право на полный произвол; о системе рубрик, в которую статья Автора почему-то никогда не укладывается; о принятых размерах материалов — статья может оказаться как слишком длинной, так и слишком короткой; а также об ориентации на читателя, вкусы и потребности которого Редактору якобы точно известны (один современный писатель как-то сказал мне, что послушать некого знакомого нам Главного, — читатель сидит у него прямо в шкафу и Главный в любую минуту может с ним проконсультироваться).
Еще одна вариация на ту же тему — ссылки на актульность/неактуальность материала. Как-то уже в новые времена некая Младшая загорелась идеей издать книгу моих статей у себя в общественно-литературном издательстве. Я подал примерный состав сборника, Младшая его одобрила и понесла к Ответственной. Та уверенно отмела несколько статей как неактуальные. Я отказался от дальнейших переговоров, самолюбиво заявив, что то, что актуально сегодня, станет неактульным завтра, а мои статьи останутся, какими были. Разговор происходил в июле 1991 года, т. е. за месяц до путча и, значит, полного распада всего, что было так актуально, увы, так долго.
За якобы профессиональным редакторским дискурсом — тематический выпуск, формирование номера, рубрики, актуальность — отчетливо просматривается типичная для бюрократических структур установка на упрочение и расширение собственной паразитарной роли. Ведь с точки зрения здравого смысла очевидно, что всякий журнал интересен ровно настолько, насколько хороши и новы содержащиеся в нем материалы, независимо от их длины, рубрикации и тому подобных следов редакторской деятельности. Как и в случае с правительственными структурами, желательно минимальное и лишь сугубо служебное вмешательство Редактора в собственно производительную деятельность Автора. Редактору достаточно привлечь хороших Авторов и совсем не нужно лезть к ним в «соавторы». Как и в цивилизованной гражданской жизни вообще, разрешено должно быть все, что не запрещено, а не наоборот.
Наряду (и вместе) с подменой авторства, важнейшим орудием редакторской власти является сам тот временной плен, в который попадает Автор, обреченный на ожидание. Чем дольше журнал не печатает статью, тем большей оказывается моральная и эмоциональная «инвестиция» Автора, понимающего. что в другом месте ему опять придется становиться в конец длинной очереди (и хорошо еще, если речь идет не о Редакторе единственого журнала по данной специальности). Редактор, между тем, обнадеживает Автора, сковывая его волю и наращивая свою власть. Не поддаваться этому — целое ницшеанское искусство.
Давным-давно мой учитель (молодой, но уже знаменитый филолог) поразил меня, сказав, что ему надо срочно кончать какую-то статью, а на мой вопрос, что значит «срочно», ответив, что «срочно» — это когда верстка должна была уйти на прошлой неделе. Тогда я воспринял это как очередной ядовитый комментарий по поводу сумасшедшей (и по-сумасшедшему романтичной) советской действительности. Но теперь, с высоты многолетнего опыта я склонен усматривать в словах шефа формулировку хорошо отработанной технологии борьбы с властью Редактора. С некоторых пор я и сам стараюсь действовать так же: заранее подавать некую «рыбу» — с тем, чтобы в последний момент подменить ее чем-то новым; в ответ на срочный заказ всучивать именно то, что я в это время пишу; предлагать одну и ту же статью сразу в несколько мест; и т. д. — т. е., в сущности, выть совершенно по-волчьи.
Несправедливо было бы кончить, так и не коснувшись западной ситуации. Первое, что следует сказать, это что высокая степень процедурной организованности взаимоотношений Автора с Редактором снимает значительную часть напряженки. Получив статью, Редактор сообщает Автору, в какой срок (обычно три месяца) он соберет необходимое число внутренних рецензий (обычно две) и, в случае благоприятных оценок, в какой срок (обычно за год-полтора) опубликует статью. Внутренние рецензии являются вдвойне закрытыми (double blind): Автор не знает, кто Рецензенты, Рецензенты не знают, кто Автор. Для этого Автор, а за ним, если надо, и Редактор, предельно «анонимизируют» статью; Автор знакомится с рецензией тоже в аналогичным образом обезличенном виде.
В современной российской аудитории, сколь угодно либеральной и просвещенной, рассказ о «двойной закрытости» неизменно вызывает недоверчивые смешки, да и вся картина внутреннего рецензирования принимается в штыки как типичный западный вздор. Никто не верит ни в анонимность процедуры («Все равно все всех знают и узнают!»), ни в объективность процесса («Все равно все делается по знакомству!»). Небезынтересны в этой связи два эпизода из моего американского опыта.
Несколько лет назад один из славистических журналов прислал мне на внутреннюю рецензию статью о писателе, которым я как раз занимался. Мне, конечно, было любопытно, кто ее Автор, но по анонимному тексту я мог составить себе лишь его приблизительный научный портрет. Я решил, что это талантливый начинающий ученый, аспирант или молодой «доктор» (Ph. D., по-русски — кандидат). Я решил по-отечески (!) помочь ему и написал, что статья явно заслуживает опубликования, но Автору могут быть полезны следующие примерно двадцать замечаний и советов, каковые я старательно сформулировал. На стандартный вопрос (на бланке отзыва), требую ли я присылки мне переработанного варианта статьи, я ответил, что нет, ибо полностью доверяю Автору. Прошел, может быть, год, и, однажды, раскрыв очередной номер журнала, я увидел статью, которую когда-то рецензировал, а под ней — подпись… почтенного коллеги, автора многих книг. Мои замечания были по большей части учтены.
Это к вопросу о «все всех знают». А вот история на тему «по знакомству». Зная (в основном издали) одного Главного, я предлагаю ему посвятить целую рубрику некой юбилейной теме (!). Он советуется со мной, кого еще пригласить, назначает сроки. Я подаю статью, она уходит на рецензирование, и в обусловленный срок я получаю от Главного два анонимных и прямо противоположных отзыва. Согласно первому, статья никуда не годится, ее бесполезно дорабатывать, а потому Рецензент не дает конкретных советов: статью, по его мнению, надо просто выбросить и забыть. Второй Рецензент, напротив, в восторге как от содержания статьи (каковое он излагает с завидной четкостью) и ее стиля; он делает несколько мелких замечаний по композиции и рекомендует статью к немедленной публикации. Эти два отзыва Главный сопровождает собственным письмом, где иронически комментирует положение дел в нашей профессии, сетует на трудность своих обязанностей и сообщает, что пользуясь своей ролью арбитра, решил статью опубликовать. (Она уже вышла.) В двух последующих эпизодах картина американского редакторства предстанет менее идилличной.
Редактор одного из ведущих книжных издательств, в ранге, приблизительно так, Ответственного, по собственной инициативе находит меня и заключает со мной договор на книгу для его серии, мною ценимой. Года два я работаю над рукописью и с небольшим опозданием, осенью (эта деталь окажется важной) подаю ее. Получение издательством внутреннего отзыва (в высшей степени положительного) занимает почти всю зиму и весну, и как быстро я ни дорабатываю рукопись после этого, уже лето — год ушел. Далее рукопись поступает к нанятому со стороны Редактору по Стилю — вроде бы, то, что надо. Стилистическая правка приходит лишь весной и вызывает у меня множество сомнений. которые я, однако, подавляю, как все-таки иностранец. (Игнорирую я лишь опасение Стилиста, что сравнение литературоведа с матадором может не понравиться феминистической общественности как проникнутое «мужским» духом.) Отсылаю исправленную рукопись и через какое-то время получаю от издательского Младшего невероятное письмо. Он, наконец, добрался до моей рукописи и ясно видит, что Стилист был в большинстве случаев неправ, и вот теперь ему, Младшему, приходится восстанавливать практически все, что я ранее скрепя сердце исправил. Я благодарю его, иронизирую по поводу того, что издательство умудрилось найти Стилиста, владеющего английским хуже иноязычного Автора, и обещаю когда-нибудь предать историю гласности. За этими делами опять наступает лето, а еще год с лишним книга проводит где-то между издательством и типографией (на стадии корректур я окончательно перестаю разговаривать с Ответственным, но зато Младший работает толково) и выходит ровно через три года после сдачи рукописи. Выходит, но отнюдь не рассылается — процесс, который приходится подталкивать еще полгода.
Что тут можно сказать? Чем так редактировать, лучше вообще не редактировать. Если Рецензенту рукопись нравится, зачем тянуть с отзывом так долго (отрицательный отзыв — другое дело, его нужно тщательно аргументировать). Мало того, что Стилист никуда не годится, почему-то Младший заглядывает в его правку не до, а после Автора! У меня периодически возникало ощущение, что собственно издание книг не является основным делом всех этих людей. Можно было бы заподозрить, что на самом деле они занимаются отмыванием каких-нибудь нарко-денег, но боюсь, что этого им бы никто не доверил — скорее всего, они просто предаются идеологически выдержанной (знаменитое politically correct надо переводить именно так, по-сталински) тусовке… Я даже как-то сказал Ответственному, что они работают, как в России, — с той разницей, что россияне при этом испытывают острый комплекс неполноценности по отношению к своим, как они полагают, суперэффективным американским коллегам.
…Двое известных славистов устраивают международную конференцию по модной теме, под которую получают баснословный грант. Пообещав издать труды конференции, они (уже в роли будущих Редакторов) собирают у участников рукописи; на год забывают о них; кое-как составляют сборник, который к концу следующего года справедливо отвергается неким издательством; сидят на рукописях еще год; и, наконец, убеждают другое издательство (известное своей медлительностью) принять сборник. Детали опускаю, но на сегодня со времени конференции прошло пять лет, а корректур еще не было. За это время мой доклад был опубликован трижды — раз по-английски и два раза по-русски. Это естественно — Автор стремится печататься, у Редактора же какие-то другие задачи. В частности, если Редактор это бывший Организатор конференции, то все самое главное им уже достигнуто — престижный грант, конференционная тусовка, огни рампы. Какая скука возиться после этого с чужими текстами!
Отличие от российской ситуации, конечно, налицо. Западный Редактор грешит не столько крутым вмешательством в текст Автора, сколько полным к нему равнодушием. Кроме того, бумага лучше…
Когда четверть века назад я заговорил об отъезде, один приятель-физик (еврей, но не дурак выпить) сказал: «Зато тут ты с полуслова понимаешь каждого пьяницу». — «А зачем мне его понимать», — холодно ответил я. Однако разговор этот разбередил-таки во мне тайный семиотический страх потери безусловного контакта с окружающими. За годы эмиграции волнения улеглись — не потому чтобы у меня прорезался наконец абсолютный слух, а потому что в разношерстной Америке хватает относительного.
Владея английским лучше большинства местных жителей, знаюсь я в основном с российской публикой. Но у меня есть набор американских масок, и среди них роль бухгалтера жилищного кооператива. Эту чуждую должность я взвалил на себя ради двух роскошно разросшихся деревьев, заслоняющих мою верхнюю веранду от улицы. Соседи периодически покушаются срубить их и заменить молодыми саженцами. Аргументация варьируется: стрижка крон дорожает, корни подтачивают фундамент и корежат асфальт, возможны иски, штрафы. Но я вчуже провижу за этим подспудную приверженность американцев типовому эскизу: геометрически четкий фасад и на его фоне дерево — изящная вертикальная палочка с парящим над ней полукруглым росчерком. Я горячусь на собраниях, пишу полные риторического яда письма председателю кооператива, наконец угрожаю отставкой, — и понимание наступает.
В остальном жизнь кондоминиума лишена драматизма. Уровень преступности в Санта-Монике невысок: нет граффити, не слышно об ограблениях. Цена недвижимости растет. Беспокоят разве что бездомные, забредающие по своим нуждам в наш подземный гараж. На оборонительную автоматическую решетку кооператив скупится, а наступательные действия затруднены атмосферой святости, окружающей в Штатах все мыслимые меньшинства. Для бомжей издается даже специальный печатный орган под остроумным названием «Hard Times», сочетающий английскую газетную ономастику («The New York Times») с диккенсовскими коннотациями («Тяжелые времена»).
Когда перед нашей гаражной дверью (она ближе всех к улице и водоразборному крану) стали обнаруживаться следы ночных попоек, утренних омовений и повседневных отправлений, Катя быстро вычислила виновника — недавно появившегося в квартале бомжа, облаченного в стандартное серо-черное тряпье, но примечательного своей странной позой. Припав на одну ногу и глядя куда-то вдаль, это приблудное существо часами неподвижно стояло на углу напротив, и когда Катя убедила меня, что как член правления, квартировладелец, гражданин и мужчина я больше не могу уклоняться от вызова, я знал, где его найти.
Мобилизовав свои запасы праведного собственнического гнева, с одной стороны, и политкорректной выдержки, с другой, я пересек улицу, подошел к бродяге и подчеркнуто внятным, гипнотизерским тоном, каким говорят с детьми, больными и иностранцами, продекламировал:
— Вы не должны ходить туда. — Я пальцем указал на гараж. — Это частная собственность. Туда нельзя. Если вы будете туда ходить, вы знаете, что будет. Мне придется вызвать полицию. И вы знаете, что будет. Больше туда не ходите.
В продолжение этого монолога на Special English его адресат сохранял полную непроницаемость. Он не изменил позы, не перевел на меня своего потустороннего взора, вообще никак не удостоил меня вниманием. Я решил проиграть пластинку еще раз.
— Послушайте, — начал я. — Вы не должны ходить туда. Это частная территория…
Бомж повернулся ко мне, и я увидел его правильное, дочерна загорелое лицо, выразительные глаза и четко очерченные губы, которые произнесли:
— What are you, some kind of fucking alien?!.. («Кто ты такой — какой-то чужак ё….й?!»)
Alien — богатое слово: оно значит и «чужеземец, иностранец», и «иммигрант, не получивший гражданства», и «инопланетянин, пришелец». Крыть было нечем. Бормоча «Police, I will call the police…» («Полицию, я вызову полицию..»), я удалился на свою территорию — отчитываться в провале карательной операции и смаковать ее семиотические аспекты.
Семантика недаром уступила ведущую роль прагматике. Кое-как мы с настоящим американцем поняли друг друга — на другой день он исчез с нашего горизонта. Видимо, откочевал в какие-то более родные палестины, где не злоупотребляют словом «полиция» и хотя бы не коверкают его по-басурмански.
Он между нами жил… То есть, в сущности, жил за границей (родился он в Румынии, учился во Франции), хотя мы этого не понимали, настолько он был на месте. Он понимал — и нас от эмиграции отговаривал. Все же, в конце концов, он и сам эмигрировал еще раз, хотя куда, знал уже нетвердо; иногда ему казалось, что он в Бостоне, но как-то тоже и в Париже. (У Гоголя: Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай.) Поэтому, когда он писал о теории перевода и интерференции, он владел материалом изнутри.
У него был акцент, которым окрашены многие из его запомнившихся фраз.
«Завтхха в шьесть!» — Это он (всего лишь 48-летний, поверить трудно!) назначает мне встречу, чтобы взять меня, только что окончившего филфак МГУ с выговором в личном деле, на работу в Лабораторию.
«Йита, соедините меня с… этой… (имена и фамилии он забывал)… с ЭТОЙ ДУ-’ОЙ!!!». — Рита, ориентируясь на интонацию, набирает нужный номер.
«Читал (с легким намеком на «цитал») статью В. В… Вот он как бы угова’ивает даму, ласкает, готовит, подогйевает, а в самый последний момент: Схъ! — и в сто’ону…». — Тыльной стороной ладони В. Ю. описывает дугу вбок. (Его «ср.», т. е. модное гуманитарное «сравни», транскрибирую, как могу.)
На шутки в свой адрес реагировал безупречно. В 1963 году мы со Щегловым, его молодые подчиненные, не спросив, вставили в программу организованного им заседания памяти Эйзенштейна его доклад, которому дали пародийно розенцвейговское название: «С. М. Эйзенштейн и теория перевода». Ознакомившись с этим капустническим документом, В. Ю. только понимающе улыбнулся (так что процитировать с акцентом нечего). Доклад сделал.
В общем — редкий пример отцовской фигуры, которую нет ни малейшей охоты деконструировать. Он сделал для нас и из нас, наверно, лучшее, что можно было сделать. А кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды… — другой вопрос.
Невеста была чуть ли не вдвое старше жениха — ей было за сорок, ему под тридцать. Она принадлежала к числу тех американок, которые говорят в точности так, как женщины из commercials (причем непонятно, кто больше заслуживает премии за мастерство имитации — актрисы рекламы или их жизненные подобия), и способны на пятом десятке надеть braces — «железки» для выпрямления зубов. При всем при том она была неплохая тетка, здоровая, добрая, веселая. Разойдясь, после долгого сожительства, со своим лос-анджелесским бойфрендом, она перебралась в Сан-Франциско, нашла там работу (по продаже чего-то художественно-сангигиенического), а затем и спутника жизни, на свадьбу с которым теперь приглашала приехать.
Свадьба устраивалась, как говорится, по всем правила́м. Назначенной на 4-е июля — День Независимости, ей предстояло быть сыгранной в Сан-Францискском заливе, на специально зафрахтованном судне, под аккомпанемент праздничного фейерверка, в присутствии друзей, созванных из разных городов и штатов.
Институт брака давно не вызывает у меня энтузиазма, тяжело переношу я и parties. Но Катя не могла не поехать (это была ее подруга), и мы решили воспользоваться случаем прокатиться в Сан-Франциско. Мы приехали накануне и все-таки едва не опоздали на посадку ввиду полной невозможности — ни за какие деньги! — запарковаться где-либо по соседству с пристанью. Оставив машину в отдаленном гараже и торопливо продравшись сквозь веселящиеся толпы, мы с трудом отыскали нужный причал и, предъявив пригласительные карточки, окунулись, наконец, в долгожданную атмосферу эксклюзивности — были направлены к специальным сходням и поднялись на борт.
С одной стороны, все было как на любом праздновании — вручение подарка, представление незнакомым гостям и хозяевам, легкая выпивка, ожидание гвоздя программы и серьезной еды. С другой стороны, дело происходило на корабле, из чего вытекали особые обстоятельства — смягчающие, например, наличие верхней палубы с ее вечерним бризом, перспективой фейерверка, видом на залив и город, и отягчающие — например, полная и абсолютная невозможность удалиться, осознанная, впрочем, не сразу.
Задержке осознания способствовала эффектная сценическая неожиданность: самый брак оказался не оформленным, как это бывает, хотя бы и в тот же день, но заранее, т. е., в данном случае, на суше, так сказать, на твердой и законной муниципальной/церковной почве, а подлежащим заключению в открытом море, на колеблемом волнами плавсредстве, перед взорами пораженной публики. Когда же все собрались на верхней палубе, невеста в белой фате, жених во всем черном, последовал сюрприз номер два: церемонию стал проводить не обычный чиновник или священник, а обряженный в парадную белую с золотом форму морской капеллан, заказанный вместе с судном, фуршетом, барменом и прочей обслугой у все той же фирмы по организации свадебных пиршеств и других пикников. В подтверждение своих полномочий он сослался ни больше, ни меньше, как на традиции британского колониального флота.
Сюрпризы не кончились и на этом. Вместо того, чтобы, как водится, торжественно признать над собой власть священных уз брака (for richer or poorer… till death do us part и т. д.), пусть обеспеченных всего лишь курсом акций пароходной компании, сначала жених, а потом и невеста прочитали каждый свою собственную версию брачного обета — явные продукты creative writing. Не помню точно, в каких выражениях, но обе брачущиеся стороны объявили о своей полной готовности примириться практически с любыми неожиданностями в поведении друг друга и обоюдном согласии на расторжение брака по первому требованию и без каких-либо претензий, аннексий и контрибуций. Все это невеста продекламировала с тяжеловесными сентиментальными ужимками, так что ее контркультурные пассажи звучали до предела клишированно. Зато жених держался безупречно и свою партию провел с редким тактом. Как говорят американцы, he was a natural — был одарен от природы.
Вообще, присмотревшись к его полноватой фигуре, бархатным глазам, гладкому лицу и мягким артистичным манерам, я задался вопросом, не состоит ли он членом особенно многочисленной как раз в Сан-Франциско голубой прослойки — до поры до времени, может быть, тайно от себя самого. Ибо в таком случае разрешалась загадка столь театрализованной свадьбы — этой костюмированной theme party, участникам которой предложено было явиться в одежде брачущихся, шаферов, свидетелей, морского капеллана и гостей на свадьбе. Все становилось на свои места. Невесте нужно было показать, что она еще не вышла из бракосочетательного возраста, жениху — что он не находится за пределами бракосочетательного пола.
Программа между тем продолжалась. Помимо еды, выпивки и фейерверка, она включала тщательно отрепетированный юмористический рассказ, силами ближайших друзей, об истории знакомства жениха и невесты, наглядно иллюстрировавший их взаимную суженость. Иногда на parties подобное ревю включает демонстрацию любительских фильмов, семейных и туристских фотографий, а также совершенно посторонних картинок, сопровождаемых шуточными комментариями, но на этот раз обошлось без видеоряда.
Я томился — деваться было в буквальном смысле некуда. Но вот, наконец, корабль завершил маневрирование по заливу и причалил к пирсу. Сразу уйти, конечно, нечего было и думать. Мы встали в длинную очередь на прощание с новобрачными. Она постепенно двигалась, и с каждым шагом я чувствовал приближение момента истины, необоримо просившейся из меня наружу. Подошел мой черед. Невесту я поздравил, поблагодарил и поцеловал самым стандартным образом, жениху же сказал:
— У вас отлично получается. Вам надо делать это почаще. (You are very good at it. You should do this more often.)
We should do this more often — стандартная формула вежливости при прощании с участниками совместного мероприятия. Катя, которой я не преминул похвастаться сказанным, только покачала головой. Жених же, как будто, не обиделся. Приехав через год в Лос-Анджелес, они посетили нас, и мы полдня премило общались. Из дому тоже не очень убежишь.
Тележка нашего университетского почтальона пестрит разнообразными стикерами. Среди них такой: GO NUKE A GAY WHALE FOR JESUS! Подрывом чуть ли не всех популярных клише — политически корректных и наоборот — дышит здесь каждое слово. Может, еще не все потеряно?
Я любил смотреть телевизор, Катя нет. Начитанная (как и приличествует «коэну» — потомку Аарона), она отказывалась смотреть даже образовательные программы.
Как-то вечером шла передача о легендарном escape artist’е начала века Гарри Гудини (Houdini).
— Катя, иди смотреть, тут документальная хроника, — кричу я сверху.
— Кончится — расскажешь.
— Катя, скорее, тут кое-что интересное выясняется!
— Ну, что там может выясниться — что он еврей?..
— Как ты догадалась?
— А что еще может выясниться?! Все остальное и так известно.
Оказалось, что Гудини — псевдоним Эриха Вайсса (Erich Weiss), еврейского эмигранта, с еврейской мамашей, позаимствовавшего свое звучное имя у знаменитого предшественника, Робер-Удена (Robert-Houdin), разоблачению магии которого он посвятил одну из своих книг. Он собрал уникальную библиотеку по магии и фокусничеству и завещал ее Библиотеке Конгресса.
В другой раз была передача о Нострадамусе.
— Катя, иди смотреть, очень интересно.
— Когда выяснится, что он еврей, скажешь.
— Уже…
Такое выясняется, как правило, близко к началу, потом герой и сам забывает о своем происхождении. Нострадамус крестился и принял ультракатолическую фамилию («Богородицкий») ради поступления в медицинскую школу. Литературное его наследие известно — даже моей парикмахерше.
Очередным объектом выяснения стал аббат (!) Лоренцо да Понте, либреттист «Фигаро» и «Дон Жуана». Имя он взял у монсиньора, крестившего его и братьев вместе с отцом, который после смерти первой жены женился на католичке. Моцартовский эпизод был одним из многих в жизни да Понте. Последние три десятка лет он прожил в Америке, где торговал вином и книгами, основал итальянскую кафедру Колумбийского университета и Итальянскую оперу и написал книги по итальянской литературе и «Мемуары».
На телефильм о кровожадных Борджиа я заманивал Катю как художницу — обилием картин и интерьеров, но она держалась твердо. По окончании я спустился к ужину.
— Я, помнится, где-то читала, что Борджиа были из испанских евреев…
— Ну, это ты зарываешься. Ничего такого не выяснилось. Давай проверим.
Я достал две увесистые еврейские энциклопедии — одну российскую, царских времен, другую сравнительно новую, американскую. Борджиа в них не было.
— Это, конечно, не доказательство, — сказал я. — Энциклопедии однотомные. Надо посмотреть в полную. Но если и там не будет…
— Там будет. Полная еврейская энциклопедия тем и отличается от однотомной, что в однотомной евреями оказываются некоторые, а в полной — все.
P. S. Семейству Борджиа не помогла и полная. Это бывает. Даже с выходцами из Испании. Да вот и Лимонову пришлось написать о себе: «Такой интеллигентный нееврей».
Но, что характерно, сбой произошел по ветхозаветной формуле 3+1, обычно (например, в «Книге Даниила») применяемой для особо сильного взлета на четвертом витке. Ссылки на литературу опускаю.
Уже пару лет я являюсь старейшим членом своего кооператива — как по возрасту, так и по длительности обитания. Американцы очень мобильны: средний срок владения недвижимостью семь лет. И это именно владение, инвестиция, а не проживание, nothing personal, в доме не столько живут, сколько поддерживают его обобщенно-товарный вид в ожидании скорой продажи. За девять лет на моих глазах, как по команде, сменились все жильцы, в некоторых квартирах дважды.
Чуть короче стаж у председателя кооператива (я — бухгалтер), Энн, одинокой, но бодрой, разумной, невредной. Узнав, что Катя художница, Энн заказала фреску для прихожей. В остальном ее квартира стерильно чиста (все белое), в ней никого не бывает, и сексуальная ориентация Энн остается загадкой. Ее внешность, как бы это сказать, схематична — природа, по слову классика, долго над ней не мудрила. В ее резком голосе без нюансов есть что-то мужеподобное, но, судя по всему, из волнующих античных приставок (гетеро-, гомо-, би-, авто-, пан-…) ей больше всего подходит а-.
Власть мы с ней захватили давно, в борьбе с интриганами первого состава. Энн купила свою квартиру у сослуживца, бывшего председателя кооператива, который, несмотря на начальственное положение и мужественную стилистику (именем ему служили инициалы — Джей Би, роднившие с маркой виски), не вынес склок и продал, не торгуясь. Но для старого советского воробья, даже не самого стреляного, американские интриги, будь то на кафедре (я имею в виду свой корнелльский опыт) или в кондоминиуме, элементарны, Ватсон. Склочников я пересидел («он живо у меня квартиру поменяет»), положительную Энн, взяв на себя бухгалтерию, убедил занять президентский пост, и в доме, наконец, стало тихо.
У себя в фирме аудио- и видеозаписи Энн начальник среднего звена с десятком подчиненных, и звонить ей надо через секретаршу. Тут все, казалось бы, стабильно, как вдруг мы замечаем перемену — она совсем перестает бывать дома. Встает она в 4 утра, бегает, уезжает в офис, но после работы ее тоже нет, а в 9 вечера она уже спит. Неужто, думаем, грянула-таки сексуальная революция? Но тогда почему Энн доступна в воскресенье — самое романное время?
Оказывается, мобильность нашла себе другой типичный выход — career change. Энн надоела роль бюрократки, и она решила переквалифицироваться в консультанты по вопросам семьи и брака. Каждый вечер в будни и весь день в субботу она без отрыва от производства посещает соответствующие курсы, почему и занята под завязку.
Проходит несколько лет, и однажды вместе с кооперативными бумажками я получаю от нее небольшую рекламку — извещение об открытии ею психотерапевтического кабинета (еще один адрес и телефон), пока что в качестве практиканта (intern), под наблюдением более мощно дипломированной специалистки, но тем не менее. Она даже дает мне несколько таких карточек, на случай распространения среди знакомых. Слово psychotherapy выгравировано крупным жирным шрифтом, зато с дружественной маленькой буквы, а под ним, мельче, но без излишней скромности, намечен круг потенциальных клиентов: individuals • couples • families • groups.
Кто к ней пойдет, недоумеваем мы с Катей, когда ее квакающий голос на автоответчике напрочь отсекает всякую мысль об интиме? Время от времени я справляюсь о ее успехах на новом поприще. Она отвечает, что не все сразу, предстоит постепенное завоевание репутации, но в общем она довольна, что последовала внутреннему позыву и нашла себя. Если дело пойдет, она продаст квартиру и купит дом.
— Как она может советовать, не имея личного опыта? — продолжает гнуть свою линию всесторонне развитая Катя.
В ее речи мне слышатся интонации, знакомые по дискуссиям на эстетические темы («В живописи понимают только художники»). Почуяв угрозу собственной спекулятивной профессии, я занимаю оборону на дальних подступах.
— Исследуют же литературоведы литературу, хотя сами не пишут…
Но Катя настроена мирно. Ей достаточно крови Энн.
— Ну, не пишут, но хоть читают!..
Среди приятелей на родине я слыву ультразападником — «американцем», но, конечно, знаю за собой неизбывные пережитки почвенничества. Я люблю останавливаться не в гостинице, а у знакомых, и вообще привык полагаться на личные связи — будь то в починке компьютера, ремонте квартиры или сборе материала для статьи. Со своей стороны, я исправно устраиваю приезжим соотечественникам лекции, встречаю их в аэропорту, поселяю у себя, кормлю, пою и развлекаю. В одних случаях мне это просто приятно, в других естественна дружеская услуга, в третьих долг платежом красен, но многие можно объяснить только действием незримых клановых уз. Их власть над собой я осознал давно, давно смирился, расслабился и стараюсь получать удовольствие. Бывают, однако, случаи, когда и психология, казалось бы, бессильна.
Начать лучше всего, пожалуй, старыми словесы, по испытанным образцам стилистической корректности. В одном департаменте служил один чиновник… Вообразим себе одну вечно идейную коллегу, сочетающую потребительский нахрап с возвышенной риторикой; без устали морализирующую по личным и общественным поводам; безошибочно бьющую на ваше чувство вины, а пробудив его, требующую новых приглашений, гонораров, транспортных, магазинных и иных крупных и мелких услуг; видящую себя не только научной и политической фигурой, но и интересной рассказчицей, очаровательной женщиной, желанной гостьей. Добавим, для пущего невероятия, что свои проповеди и отповеди, полные ленинского сарказма, она интонирует на ерническом распеве, выдающем знакомство с Бахтиным, Зощенко и Булгаковым. А теперь представим, что она относится к числу ваших старых знакомых и, хотя вы знаете ее насквозь, напросилась к вам на обед, а перед этим на прогулку по городу, в связи с чем в амплуа бедной родственницы вытребовала, примерила и подвергла придирчивой критике ряд предметов вашего гардероба; что за обедом она долго отчитывала вас за неправильное обращение с уважаемым коллегой, а парой дней раньше публично приравняла вашу деконструкцию Ахматовой к поведению провербиального советского мужа, вынуждающего усталую от работы и беготни по магазинам жену саму покупать себе цветы на 8 марта (для нее что Анна Ахматова, что Клара Цеткин, лишь бы шла в дело); что вы, будучи скованы по рукам и ногам законами гостеприимства, с виноватой улыбкой целый вечер сносили все это и вот, наконец, захлопнули за ней дверь.
…— Нет, Катя, не пойму, как получается, что я сам в энный раз приглашаю ее, чтобы потом терпеть ее беспардонность?! — восклицаю я. — Я ведь далеко не ангел. Что заставляет меня так попадаться?!
Катя, как всегда, наготове.
— Мазо-нарциссизм.
— Как-как? Мазо-нарциссизм? Ну, мазохизм еще понятно, хотя вообще он мне не свойствен. А нарциссизм-то мой здесь при чем?
— При том, что ты упиваешься не только собственными мучениями, но и собственным превосходством. Молчишь и думаешь: как я там ни плох, она хуже.
Sigmund, please copy. (Учись, Зигмунд!)
Мы с Анатолием Найманом сверстники, познакомились в Ленинграде в начале 70-х, не виделись лет двадцать, летом юбилейного 89-го столкнулись во дворике ИМЛИ, и он подарил мне только что вышедшие «Рассказы о Анне Ахматовой» (с зияюще спондеическим о Анне — чтобы, не дай Бог, не получилось о бане). Прочел я их лет через пять, по ходу своей ахматоборческой кампании, и нашел в них не просто ценное военное сырье, а готовый склад оружия, хотя и замаскированный под мирный объект.
С тех пор Найман напечатал уже откровенно скандальное «Б. Б. и другие», где со своим бывшим приятелем церемониться не стал (Б. Б. — не А. А.), так что писать о нем одно удовольствие: все заранее позволено. Тем более, что на мою ахматовскую статью он отозвался полублатным наездом под названием «Витек и Алик». Noblesse, однако, oblige. Затаив в душе некоторую грубость, я решил дожидаться санкций на жертвоприношение Толика непосредственно от Аполлона.
Божественный глагол застал меня погруженным в заботы суетного света на посткоммунистической конференции в Иерусалиме, собравшей, по манию Д. М. Сегала, цвет российской гуманитарии (весна 1998 г.). Заседания проходили при переполненном местной интеллигенцией зале. Выступающие говорили с массивной радиофицированной трибуны несколько сбоку, а в центре высился монументальный стол президиума, за которым располагались председатель и участники данной секции каждый со своим микрофоном; надо всем этим хэппенингом демиургически царил сам Дима Сегал с, так сказать, микрофоном номер один. Для реплик с места имелось еще несколько микрофонов на длинных шнурах, которые по знаку свыше специальные связисты тянули в гущу публики.
Мы с Найманом держались взаимно настороженно, но корректно. При первой же встрече я заверил его, что ожидаемого этического шока от «Б. Б.» не испытал, а вот некоторые конструктивные просчеты не мог не констатировать. Этот двойной удар он принял, не дрогнув, и вполне парламентарно заслушал мои соображения.
Вообще, после десятилетнего перерыва я с удовольствием отметил его неизменное изящество, по-прежнему складную фигуру и хорошо сохранившуюся красоту — все еще свежее лицо со все еще светящимися глазами в обрамлении все еще черных волос, — и задним числом снова отдал должное вкусу Анны Андревны. Он появлялся в элегантном вельветовом пиджаке с аккуратными замшевыми заплатами на локтях, за столом демонстрировал отменные манеры, а сразу после ужина вежливо откланивался и исчезал до утра. Заинтригованный этой неукоснительностью, я понимающе приписал ее толково налаженным тайным свиданиям, но высказав свое предположение вслух, получил от застольцев успокоительное разъяснение, что после перенесенного сердечного приступа Найман строго соблюдает режим и диету, какие свидания, ничего лишнего, инфаркт залог здоровья.
Заседания между тем шли своим чередом, пришло время выступать и Найману. Выйдя на трибуну и извинившись, что начнет издалека, он заговорил о том, каким знаменательным событием является настоящая конференция, как долго она готовилась, и как он помнит, как несколько лет назад, когда еще жив был сэр Исайя, он в Лондоне (или Оксфорде?) рассказал ему об этой идее, тот поддержал ее, и вот теперь, наконец… Но тут его в свой микрофон громовым голосом перебил Сегал:
— Этого ничего не надо. Переходите к докладу.
— Я только хотел…
— Не надо, Анатолий Генрихович. Переходите к докладу на заявленную тему. Ваше время уже идет.
После некоторого замешательства Найман, приняв позу неоцененного благородства, приступил к докладу, из которого не помню ничего, кроме уже знакомого внеметрического О — в словах поэт, поэзия, поэтический.
На другое утро мы с Найманом оказались самыми ранними пташками за завтраком, сели вместе, и он тут же заговорил о вчерашнем инциденте.
— Произошло недоразумение. Меня не так поняли.
— По-моему, Толя, вас поняли именно так — в смысле, что вы, вместе с Исайей Берлином и покойной Анной Андревной, а вовсе не Дима Сегал, организовали эту конференцию.
— Ну, эти инсинуации, Алик, я оставляю на вашей совести, — произнес Найман с достоинством, и наш table talk потек дальше как ни в чем не бывало.
А вечером состоялось последнее заседание той секции, на которой выступал Найман, и заключительное слово было предоставлено председательствовавшей на ней Г. А. Белой. Большинство участников располагались в первом ряду, под трибунами; мы с Найманом сидели рядом на крайнем левом фланге. Раздавая оценки докладам, Белая особенно критически отозвалась о наймановском (не исключаю, что из-за «Б. Б.»). Найман зашептал:
— Ну, я ей сейчас дам…
— Сомневаюсь.
— Не сомневайтесь, я уже знаю, как я ей врежу… — Он застрочил на листке бумаги.
— Не-а, не врежете.
— Почему это? — он начал кипятиться.
— По причине, которая вам как мастеру художественной формы должна быть понятна…
— Это по какой же?
— По той, что особенностью формы является ее завершенность, замкнутость. — Двумя указательными пальцами я обрисовал в воздухе круг, почти замкнув его, но оставив внизу некоторый зазор.
— Ну, и что?
— А то, что речь, которую мы сейчас слушаем, является в жанровом отношении заключительной, — я, наконец, позволил пальцам соприкоснуться, — и по закону композиции не предполагает никаких дальнейших высказываний. — Я еще раз описал пальцами круг перед носом Наймана и победительно замкнул его. — Вам просто не дадут слова.
— Пусть попробуют, — сказал Найман и всем телом изготовился к прыжку.
Белая, наконец, кончила и стала сходить с трибуны. В ту же секунду Найман устремился вперед, требуя слова, и протянул руку к микрофону. Навстречу ему из-за главного стола поднялся Сегал со своим микрофоном в руках. Найман защитно выставил вперед свободную руку, но Сегал продолжал на него надвигаться. Зрелище их повторной стычки вызвало шум и оживление в публике, когда раздался подчеркнуто членораздельный, усиленный громкоговорителями, все перекрывающий голос Сегала:
— Анатолий — Генрихович — я — вам — ДА-Ю — микрофон!
Раздался общий хохот, в котором потонул наймановский отпор инсинуациям Белой, так что я мог поздравить себя с полным успехом постановки, оставшейся, впрочем, анонимной.
Гордиться ли этим, не знаю. С одной стороны, вроде бы правильно — режиссер умирает в актере, но с другой, получается какое-то трусливое закулисное подзуживание. Тем более, что в свое время подобное обвинение мне уже предъявлялось.
На офицерской стажировке в военном лагере зимой 1959 года филологи подыхали от безделья. Валялись на нарах, слонялись по казарме, пили, пели, доходило до драк. Аркадьев и Баумов схватились с примененеим технических средств — солдатских ремней; на бритых головах пряжки оставляли яркие следы. Я бросился разнимать, и общими филологическими усилиями побоище было прекращено. В дальнейшем по ряду причин именно мне комсомольское бюро факультета вынесло выговор с занесением в личное дело (об этой истории я уже писал). А на комиссии по распределению ее председатель, печально известный декан факультета Р. М. Самарин, спросил с нарочитым безразличием к фактам:
— Жолковский, что у вас там вышло с Баумовым?
— У меня ничего, Роман Михайлович.
— Зачем вы на него полезли?
— Я не лез, Роман Михайлович.
— Ну, не лезли, так подзуживали.
— Я не подзуживал, Роман Михайлович, я разнимал.
— Подзуживал, разнимал… какая разница?! Не подзуживайте, Жолковский, — закончил он на отечески поучающей ноте и выдал мне направление в Пензу (от которой меня спасла лишь причастность к как раз забрезжившему машинному переводу).
Действительно, какая разница? В обоих случаях человек действует со стороны, в миротворческой ли, провокаторской ли, но не героической роли, претендуя, однако, на некое превосходство, в одном варианте явное моральное, в другом — тайное эстетическое. Устыженный этими соображениями, я в дальнейшем старался по возможности «лезть» и брать ответственность на себя; я даже стал перебарщивать в этом направлении, а потом для корректировки табанить в обратном. На Ахматову вот полез с открытым забралом, а с Найманом спрятался за его же спину.
…Вспоминается старинный советский анекдот об иностранном корреспонденте, ранним утром наблюдающем очередь в булочную и драку сумками с хлебом.
— Что, перебои с продуктами? Дерутся из-за хлеба? — спрашивает он у сопровождающего.
— Да нет, хлеба навалом, а это… гурманы, стоят за какой-то особой выпечкой.
Перечитывая эти записи, я замечаю, что мои воспоминания о знакомствах с великими людьми носят минималистский характер, сохраняясь в масштабе ровно единой виньетки. Иногда выветривается даже ощущение личного контакта — в памяти остаются лишь цитабельные словечки.
Эйзенштейна, долгие годы моего кумира, я точно никогда не видел (когда он умер, мне не было одиннадцати). А вот с одной из его «жен», Перой Аташевой, я как будто встречался. «Как будто» — потому, что за подлинность своего впечатления я поручиться не могу. Но тогда откуда эта неповторимая пуанта рассказа о ее хождении по инстанциям после смерти мэтра? Она хлопочет о вступлении в права наследства (на квартиру, сберкнижку, библиотеку, рукописи), ее посылают из кабинета в кабинет, и в одном из них некий начальник от кинематографии говорит ей (видимо, в 48-м), а она со смаком пересказывает (в 62-м, то есть всего 14-ю годами позже):
— Много тут вас, блядей, ходит…
Общаться с Аташевой я мог в музее-квартире Эйзенштейна на Смоленской (где сам он никогда не жил), когда с легкой руки В. В. Иванова познакомился с кружком собиравшихся там «эйзенщенят» — будущих классиков эйзенштейноведения (Наумом Клейманом, Леней Козловым и другими). Даты сходятся — Аташева умерла лишь в 1965-м. Ее облик отчетливо стоит перед моим мысленным взором. Маленькая с непропорционально большой головой и огромными, странно косившими глазами навыкате, она была похожа на тех ацтекских женщин, которых любил снимать и рисовать Эйзенштейн. Впрочем, такова она и на известных фотографиях.
Что касается недоверия чиновника, то оно не вовсе лишено оснований. Формально Эйзенштейн и Аташева были женаты, но официальной его женой считалась Телешева (ум. 1943), не говоря уже о сомнительности супружеских отношений в обоих этих «браках», да и каких-либо половых связей Эйзенштейна с женщинами вообще.
Так что мои колебания законно вписываются в общий контекст двусмысленностей эйзенштейновской биографии. Если что и удостоверяет для меня аутентичность собственного свидетельства, так это сугубо теоретическое соображение, что при передаче из третьих уст слова о множественности блядей прозвучали бы не столь убедительно. Увы, здесь они передаются именно так.
В двух следующих виньетках силен элемент авторской нескромности. Но авторство вещь вообще нескромная. Речь, собственно, и пойдет о проблемах авторского тщеславия, моральное неблагополучие которого будет отчасти компенсировано выгодами анализа.
К концу 80-х годов я почувствовал себя достаточно аккультурировавшимся в Америке. Я получил постоянную работу, сменил один университет (и штат) на другой, зажил с американкой (правда, русского происхождения), издал пару книг по-английски, и мог позволить себе роскошь ностальгирования с позиций силы. Одним из проявлений этого стал выпуск сборника научных работ на русском языке, другим — уступка давнему позыву к сочинительству, тоже, разумеется, по-русски.
Я стал писать рассказы и показывать их знакомым, ища внимания, похвал, советов и путей в печать. Большинство реагировало с той или иной мерой благожелательности, кроме NN, которая отказалась читать мои опусы, опасаясь возможных неловкостей.
— Лучше я останусь потребителем вашей профессиональной продукции, — сказала она.
Как человек я ее понял, но как начинающий автор затаил, выражаясь по-зощенковски, в душе некоторую грубость.
Постепенно мои рассказы стали появляться в эмигрантских газетах и журналах, а с падением железного занавеса вышли отдельной книжкой в Москве (1991 г.). Мое авторское самолюбие было удовлетворено, а его ностальгическая компонента — даже с превышением, благодаря внезапно отворившемуся российскому сезаму. Доставленные из России экземпляры я направо и налево дарил знакомым.
NN в этот список, естественно, не вошла, но наша личная и профессиональная дружба, включавшая постоянный обмен научными публикациями, продолжалась. При очередной поездке в Северную Калифорнию, где она тогда работала, мы повидались, и за ланчем в живописном горном ресторанчике с видом на океан наступил, наконец, момент моего торжества.
— Алик, я слышала, у Вас вышла книжка рассказов.
— Да, вышла.
— Можно посмотреть? Надеюсь, Вы привезли экземпляр?
— Да нет. Я как-то примирился с тем, что мои рассказы Вас не интересуют.
— Ну, теперь, когда они вышли в престижном издательстве…
— Оно совсем не престижное, практически самиздат [Для справки: трехтысячный тираж обошелся мне в $200].
— Все равно, теперь это уже литературный факт, достояние общественности. — NN заговорила на близком ее сердцу, но ненавистном непризнанным гениям, языке культурной социологии, и меня внезапно осенило.
— Да-да, и потому за приобретением книги Вы можете обратиться в институт книготорговли.
— А что, она есть в магазинах?
— Конечно.
Это был полнейший блеф, но я уже придумал, как действовать.
— Тогда я куплю ее у «Шведе», а Вы мне надпишете. Уж от этого-то Вы не откажетесь?
Учитывая невыгодность ее позиции, следовало отдать NN должное: она держалась на высоте. Мы попрощались, NN сказала, что поедет прямиком в «Шведе», а мне предстоял многочасовой автопробег в Лос-Анджелес. Из первого же телефона-автомата я позвонил в «Шведе», всем нам знакомому товароведу Верочке, и мы договорились, что если NN спросит мою книжку, она ответит, что да, была, вся разошлась, но на нее можно записаться в очередь; я же на днях подошлю экземпляр, который Верочка и продаст NN подороже.
Через какое-то время мне позвонила NN. Разговор шел о том о сем, но вскоре я заметил, что она, как ни в чем не бывало, вкрапляет в него фразы из моих рассказов.
— Ага, Вы, значит, достали книжку?
— Да, честно купила за $10.
— Дорого дерут, черти.
— Так я дочитаю и пришлю Вам на подпись?
— Сделайте одолжение.
Вскоре книжка пришла, я стал придумывать дарственную надпись поехиднее, и меня осенило вторично. От руки я вывел: Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать, под этим наклеил ксерокопию пушкинской подписи, еще ниже написал: Подпись руки камер-юнкера А. С. Пушкина удостоверяю, профессор А. К. Жолковский, поверх чего приложил фиолетовую кафедральную печать: Department of Slavic Languages and Literatures, University of Southern California. В общем, создал уникальный музейный экземпляр, каковой и отослал.
Так — я считаю, в ничью — закончился этот поединок неповторимой авторской личности с представителем литературных институтов.
Во второй истории, происшедшей почти десять лет спустя, я оказываюсь по другую сторону институциональной баррикады. Но личное начало действует и здесь.
На двухсотлетних пушкинских торжествах в Питере я очутился в гуще съехавшихся со всей России поэтов, многие из которых подарили мне свои книжки. Я не отказывался, но вскоре их набралось так много, что я на глазок разделил их на две неравные группы: большую часть «забыл» в питерской гостинице, а меньшую взял с собой в Москву. Через месяц, перед отъездом из Москвы, я повторил эту операцию: несколько книжек послал себе почтой в Калифорнию, а прочие оставил в московской квартире. Но на этот раз я по крайней мере открыл и просмотрел каждую книжку. В одной из них меня ждал сюрприз.
Дарственная надпись на сборнике известной поэтессы кончалась номером телефона. Как и все посвящение, он был выписан твердым размашистым почерком. Я сразу представил себе красивое, внятное, немного слишком накрашенное лицо поэтессы, ее полные губы и эффектную фигуру, подчеркнутую коротким облегающим платьем, и пожалел, что в свое время даже не взглянул на титульный лист. Впрочем, поэтесса предусмотрела и такую возможность: телефон начинался с трехзначного кода города.
Жанр дарственной надписи хорошо знаком мне по собственному опыту. В молодые годы, когда авторство было для меня внове, я пользовался каждым таким случаем, чтобы поизощряться в остроумии и самовыражении; потом я постепенно набил руку, остыл, и былой энтузиазм сменило усталое владение жанром. Некоторые оригинальные посвящения, чужие и свои, я помню всегда.
Так, однажды, лет тридцать назад, я осмелился попросить у почитаемого старшего коллеги оттиск его статьи, и при очередной встрече он мне его вручил. Надпись гласила: Александру Константиновичу Жолковскому — с неожиданностью. (Оттиск при мне и сейчас — его ксерокопии хорошо известны моим аспирантам.)
Один коллега, вообще-то очень ядовитый, написал на своем оттиске тем более драгоценный комплимент по поводу моей недавней статьи о Лермонтове: А. К. Жолковскому — победителю «Тамани».
Надписывая несколько лет назад свою статью о снижении личности Ахматовой в двух постмодернистских рассказах (Татьяны Толстой и Виктора Ерофеева) и их интертекстуальном фоне, я набрел на формулу, которую немедленно тиражировал: Опыты соединения имен посредством вагин (слова были расположены так же, как на известном вагиновском сборнике 1931 года).
Парадигма авторской надписи, как отчасти видно уже из этих примеров, состоит из нескольких постоянных рубрик. Преподносится что; кому; кем; где; когда; с какими комплиментами; при каких обстоятельствах; почему/зачем… Каждая из рубрик может детализироваться: что развертывается в серьезное или шуточное резюме даримого сочинения; почему/зачем конкретизируется в на память о чем, с какими чувствами, в надежде на что. Рубрики охотно комбинируются: победителю «Тамани» — это «кому», «обстоятельство», и «комплимент»; с неожиданностью — «обстоятельство» под видом «чувства» и явно без «комплимента»…
Попробуем применить эту память жанра к надписи поэтессы. В формате такого посвящения нет графы «координаты». Она привнесена из радикально иной парадигмы — случайного знакомства на концерте, фуршете, танцплощадке. Скрещение смелое и в то же время оправданное: вставленный в посвящение, «телефончик» прочитывается как отвечающий сразу на большинство рубрик: преподносится что, кем, с какими чувствами, в надежде на что…. Остается и проклятая неопределенность, приглашающая к размышлению: комплимент ли это внешности адресата, его профессиональному статусу или географии проживания? Oh, ces femmes! — сказал Вольтер.
Есть фразы, которые запоминаются не благодаря тому, семантически ЧТО в них сказано, а тому, грамматически КАК. Они свидетельствуют, что и прозе не чужда поэзия грамматики. Как правило, они непереводимы — по известному определению Роберта Фроста, поэзия это то, что пропадает в переводе.
Давным-давно, еще в России, я прочел о Генри Джеймсе примерно следующее:
Henry James is always quite clear but only so after one has gone to considerable trouble trying to figure out what it is he is being clear about. То есть: «Генри Джеймс всегда пишет ясно, но эта ясность наступает только после того, как затратишь значительные усилия, чтобы понять, о чем именно он так ясно пишет».
Перевод приблизительный — тонкости пропадают. С некоторыми из потерь можно примириться. Так, в оригинале Джеймс не «пишет ясно», а просто «ясен», но если так и перевести, то возникнут трудности с only so («таков только») и clear about («ясен о»). Кроме того, «пишет» хотя бы отчасти компенсирует непереводимое is being clear («является ясным [в настоящем продолженном времени]»).
Но утрачивается и главный грамматический фокус — оттянутое до самого конца явление предлога about, «о». В буквальном переводе конец фразы звучал бы так: «что это такое, котором он является ясным о». Вынос предлога в конец — одна из формальных причуд английского синтаксиса, но здесь она поставлена на службу смыслу: трудности уяснения синтаксиса фразы аккомпанируют трудностям уяснения джеймсовского письма, и развязка — в обоих планах — наступает лишь по предъявлении последнего слова. Затягиванию процесса способствует также грамматическая форма is being clear, «продолженная» во всех отношениях — и по смыслу, и по числу слов.
Неожиданный русский аналог этой грамматической игры со временем — концовка одного приговского стихотворения.
Шостакович наш Максим
Убежал в страну Германию
Господи, ну что за мания
Убегать не к нам, а к ним
Да к тому же и в Германию
И подумать если правильно
То симфония отца
Ленинградская направлена
Против сына-подлеца
Теперь
Выходит
Что
Перекличка здесь не только по формальной линии — ретроспективности последних слов (теперь выходит что; «котором… ясен о»), но и по содержательной: Седьмая симфония Шостаковича окончательно осмысляется задним числом. Разумеется, Пригов доводит оба эффекта до гротеска, но это те же самые эффекты.
Под рукой мастера игра с отделяемыми предлогами может развернуться и на очень ограниченном пространстве.
В одном романе Кингсли Эмиса очередная жена дирижера спрашивает предыдущую, как ей удалось так долго прожить с ним. Та отвечает:
— I was very good at being talked to about music, «Я очень хорошо умела слушать, когда он говорил о музыке» (букв. «Я была очень хороша в том [способна к тому], чтобы быть говоримой с о музыке»).
В гладком литературном переводе пропадает целая драма предлогов, лиц, залогов и времен, вторящая описываемому сюжету; некоторое представление о ней дает буквальный подстрочник. Недлинное — всего в десять слов — английское предложение содержит три предложных конструкции, из которых в переводе остается только одна, третья («о музыке»). Второй предлог (to, «о»), ввиду пассивности конструкции, как бы повисает в воздухе — подразумеваемым дополнением к нему является I («я»), расположенное в самом начале предложения. Вдобавок к этой ретроспективной петле (ср. выше ситуацию с clear about), образуется еще и стык двух предлогов:… to about… («…с о…»).
Ни подобного пассива, ни подобного «повисания» предлогов, ни подобных стыков («быть говоримой с о») не бывает в русском. Отсюда появление в переводе глагола «слушать», отсутствующего в английском тексте и грубо смазывающего его тончайшую словесную вязь. По-русски получается, что героиня действительно слушала мужа, тогда как в оригинале дается понять, что она лишь умело делала вид. Получается это из-за замены подчеркнуто пассивного состояния being talked to (т. е. «пребывания в роли адресата говорения») вполне активным действием «слушания». Заодно пропадает парадоксальное столкновение активного, чуть ли не профессионального «умения» с бездейственным, хотя и длительным (грамматически продолженным), состоянием «пребывания адресатом». Наконец, употребление глагольной формы (слушать) лишает описываемое состояние («адресатность») той «безличной, объективной, квази-профессиональной» ауры, которую ему в оригинале придает использование именной конструкции (being…).
Вся эта языковая минидрама имеет, как того требовал Аристотель, начало, середину и конец. Предложение начинается с конкретного субъекта (I, «я»), простой глагольной формы (was, «была») и простого, хотя и предложного, выражения (good at, «способная к, на»). Далее предлог слегка зависает, когда оказывается, что ему предстоит управлять не простым существительным, а целой конструкцией — составной, пассивной, безличной (в ней не названа ни одна из сторон — ни жена, ни муж). Образована эта конструкция с помощью все того же простого глагола (to be, «быть»), но на этот раз взятого в более абстрактной форме (being). Достигнув далее кульминации на стыке двух предлогов («с о»), грамматическое напряжение спадает: фраза заканчивается нормальной предложной группой about music («о музыке»), называющей вполне реальный предмет отвлеченных разговоров и изысканных конструкций.
Отделяемые предлоги — одна из болевых точек английской грамматики. Учебники хорошего стиля советуют избегать повисающих (dangling) предлогов. На эту тему существуют даже анекдоты.
Таксист спрашивает прохожего:
— Can you tell me, sir, where Harvard Yard is at? («Не скажете ли, сэр, где здесь Гарвард Ярд?»; предлог at [букв. «в»] зависает, да и самим своим употреблением выдает неграмотность говорящего — как если бы вместо: «где здесь» он сказал: «ихде здеся»).
— At Harvard we do not end a sentence with a preposition («В Гарварде мы не кончаем предложений предлогами»).
— O. K., can you tell me where Harvard Yard is at, asshole? («О-кэй, не скажешь ли, где здесь Гарвард Ярд, мудила?»; вместо того, чтобы убрать дурацкий предлог, таксист заключает вопрос прямым оскорблением).
Избавиться от повисания предлогов не так-то просто. Хрестоматийной стала издевка одного знаменитого стилиста над неуклюжими попытками в этом направлении:
This is the kind of syntax up with which I will not put, букв. «Это такой синтаксис, при- с которым я не могу — мириться», т. е.: «… с которым я не примирюсь».
Здесь Черчиль (а это он) приближается к Пригову. Вообще, с отделяемыми предлогами чаще всего, как ни кинь, все клин. В умелом хождении по грани дозволенного — кольриджевском «примирении крайностей» — и состоит изысканность двух рассмотренных примеров.
Один славист старшего поколения (Сидни Монас) рассказывал, как в Оксфорде к нему на улице подошел новоприбывший студент-японец и спросил, где здесь Оксфордский Университет. Сделав широкий жест рукой, Монас сказал, что все вокруг и есть Оксфордский Университет. Японец уточнил:
— Я имею в виду, где главное здание?
Монас долго не мог объяснить ему, что применительно к Оксфорду этот вопрос не имеет смысла. Университет состоит из множества независимых колледжей, разбросанных по городу, и ни из какого административного центра не управляется.
Аналогичным образом я, приехав в Лос-Анджелес, долго не мог смириться с тем, что нет никакого киноуправления, а только отдельные кинотеатры, и что нельзя позвонить в аэропорт, т. е. в его дирекцию или даже справочную, а можно только в ту или иную частную авиакомпанию.
Двое коллег, муж и жена, поселившиеся на Западном берегу еще в начале 80-х, рассказывали, что когда в горбачевский период один ведущий советский филолог-диссидент (назову его условной фамилией Иванов) начал наезжать в Калифорнию, он прежде всего попросил указать ему главных славистов. Они стали неуверенно называть разные имена, из чего тот сделал вывод, что они сами не в курсе дела — не подключены к властным структурам. Их попытки объяснить, что американская славистика не подчиняется никакому президиуму, не имели успеха.
С тех пор «Иванов» окончательно перебрался в Калифорнию, неплохо устроился, но обречен чахнуть без рычагов власти — не потому, что у него нет к ним доступа, а потому что их нет как таковых. Жалуется он и на малочисленность слушателей: в Москве (и Гаване) на него сбегались толпы, а в Лос-Анджелесе у него в лучшем случае десяток студентов. Еще бы: там он представлял собой (анти)начальство, здесь же он всего лишь один из многих специалистов в определенной, достаточно периферийной области.
Когда я начал свои ахматоборческие штудии, один коллега посоветовал показать их общему знакомому, ахматоведу номер один. При случае я показал, но от меня не ускользнула бюрократическая ирония ситуации: анализ культа личности Ахматовой — «института ААА» (как я окрестил его до того, как тройной инициал попал в «Голубое сало» Сорокина) — подается на просмотр в высшую инстанцию этого самого института.
Речь о культе личности заходит здесь не случайно. Мой давний друг и соавтор Игорь Мельчук являл, несмотря на редкое душевное благородство и страстное диссидентство, любопытный образчик пропитанности тоталитарной идеологией. (Одна знакомая сказала про него, что он хотя и анти-, но настоящий ленинец.) Примеров тому много; в данной связи вспоминается его склонность объявлять своих знакомых главными экспертами по соответствующим вопросам. Такой-то (близкий друг) — знает все про физику, такая-то (жена шефа) — главный врач и всех вылечит, такой-то (муж сестры) — великий мастер на все руки и починит любой прибор, такой-то (я) — единственный разумный литературовед и т. д.
Здесь узнаются черты командного стиля. Наверху — Сталин, великий гений всех времен и народов; под ним, образуя идеальное дерево подчинения (недаром Мельчук настаивал именно на таких структурах для синтаксиса), — начальники следующих рангов: Берия (безопасность), Ворошилов (армия); Жданов (культура); этажом ниже (по культуре): Лысенко (биология), Горький (литература), Станиславский (театр)… Как говорится в анекдоте: «Лаурэнтый, кто там у тэбя на связи сыдыт?»
Эта система примитивной регламентации жизни воспроизводилась и на уровне рядовых советских людей. У каждого по возможности имелся один свой человек по продуктовым заказам, другой — по шмоткам, третий — по медицине, четвертый — по путевкам, пятый — по книгам…
Теперь же (во всяком случае, в Калифорнии) продуктов завались, книг читай не хочу, а вот единоначалия острый дефицит: некем командовать, некому рапортовать. Нет главного.
Толстой уверял, что «нам» — у крестьянских детей, но «дети» упорно учатся у Толстого. Разгадка того, почему у кого-то «так здорово получилось», часто ведет к «Войне и миру».
Меня всегда интриговало это место — в нем мерещилось что-то знакомое (откуда это? но откуда это? как некогда написал опальный ныне поэт):
«— Тогда, профессор…, — сказал взволнованный Швондер, — мы подадим на вас жалобу в вышестоящие инстанции.
— Ага, — молвил Филипп Филиппович… — и голос его принял подозрительно вежливый оттенок. — Одну минуточку попрошу вас подождать.
«Вот это парень, — в восторге подумал пес, — весь в меня. Ох, и тяпнет он их сейчас, ох, тяпнет. Не знаю еще, каким способом, но так тяпнет… Бей их! Р-р-р»
Филипп Филиппович снял трубку с телефона и сказал в нее так:
— Пожалуйста Петра Александровича. Ключи могу передать Швондеру. Пусть он оперирует. Будьте любезны, — змеиным голосом обратился [он] к Швондеру, — сейчас с вами будут говорить.
«Как оплевал! Ну и парень!» — восхищенно подумал пес.
Трое, открыв рты, смотрели на оплеванного Швондера.
— Это какой-то позор! — несмело вымолвил тот».
Сцена памятная, любимая — «типичный Булгаков». Но на толстовской подкладке.
«Малаша иначе понимала значение этого совета. Ей казалось, что дело было только в личной борьбе между «дедушкой» и «длиннополым», как она называла Бенигсена. Она видела, что они злились, когда говорили друг с другом, и в душе своей она держала сторону дедушки. В средине разговора она заметила быстрый лукавый взгляд, брошенный дедушкой на Бенигсена, и вслед за тем, к радости своей, заметила, что дедушка, сказав что-то длиннополому, осадил его: Бенигсен вдруг покраснел и сердито прошелся по избе. Слова, так подействовавшие на Бенигсена, были спокойным и тихим голосом выраженное Кутузовым мнение о выгоде и невыгоде предложения Бенигсена…
— Передвижения войск в близком расстоянии от неприятеля всегда бывают опасны Так, например… (Кутузов как бы задумался, приискивая пример и светлым, наивным взглядом глядя на Бенигсена.) Да вот хоть бы Фридландское сражение, которое, как я думаю, граф хорошо помнит [т. е. проигранное Бенигсеном], было… не вполне удачно только оттого, что войска наши перестраивались в слишком близком расстоянии от неприятеля… — Последовало, показавшееся всем очень продолжительным, минутное молчание».
Булгаков дожимает «примитивную» точку зрения, опуская ее от крестьянской девочки Малаши еще ниже, к Шарику (с оглядкой, конечно, на Холстомера и левинскую Милку), и меняет ее направленность: Шарик вовлеченнее и агрессивнее Малаши, а восторг по поводу апелляции профессора к начальству — установка чисто булгаковская и никак не толстовская.
Поворотным моментом в альтернативной истории гражданской войны в романе становится импровизированный артиллерийский удар по льду, которым лейтенант Бейли-Лэнд останавливает взятие красными Перекопа.
«Марлен Михайлович… вспоминал День лейтенанта Бейли-Лэнда, 20 января 1920 года, один из самых засекреченных для советского народа исторических дней… когда против… лавины революционных масс встал один-единственный мальчишка, англичанин, прыщавый и дурашливый. Встал и победил… Марлен Михайлович был допущен к секретным архивам… Качнулись устои веры… «роль личности в истории» вдруг повернулась… неприглядным, не-марксистским боком…
В полном соответствии с логикой классовой борьбы впервые за столетие замерз Чонгарский пролив, и… по сверкающему льду спокойно двигались к острову армии Фрунзе и Миронова… Не соответствовало логике классовой борьбы лишь настроение двадцатидвухлетнего лейтенанта Ричарда Бейли-Лэнда…: он был слегка с похмелья… Вооружившись карабином, офицерик заставил своих пушкарей остаться в башне… развернул башню в сторону наступающих колонн и открыл по ним залповый огонь… Прицельность стрельбы не играла роли: снаряды ломали лед, передовые колонны тонули в ледяной воде, задние смешались, началась паника…
Героя битвы… нашли в офицерском клубе… Марлена Михайловича… возмущало, что Дик Бейли-Лэнд в последовавших за победой интервью настойчиво отклонял всяческие восхваления… собственный героизм… У меня и в мыслях не было защищать… русскую империю, конституцию, демократию… Мне просто была любопытна сама ситуация — лед, наступление, главный калибр, бунт на корабле, очень было все забавно…
«Как? — возмущался Марлен Михайлович… — Из чистого любопытства гнусный аристократишка отвернул исторический процесс…»
Этот ключевой для всей конструкции романа эпизод (сюжетной рифмой к нему служит несовершение аналогичного поступка при финальном советском вторжении на Остров) сразу восхитил меня. Его опора на Ледовое побоище и разгром Кронштадтского мятежа Тухачевским бросалась в глаза, но классический литературный источник долго оставался засекреченным. Дело в том, что полемическая игра Аксенова с историческим материализмом вольно или невольно маскирует реминисценцию из главного исторического романа всех времен и народов, и за подчеркнуто англизированным героем не сразу угадывается русский до глубины души персонаж.
«Ростов своим зорким охотничьим глазом один из первых увидал… синих французских драгун… Он чутьем чувствовал, что, ежели ударить теперь… они не устоят; но… сию минуту, иначе будет уже поздно… Ростов… толкнул лошадь… и не успел еще скомандовать движение, как весь эскадрон, испытывавший то же, что и он, тронулся за ним… Все это он сделал, как он делал на охоте, не думая, не соображая…
Когда Ростова потребовали к графу Остерману, он, вспомнив о том, что атака его была начата без приказанья, был… убежден, что начальник требует его… чтобы наказать его за самовольный поступок…
Ростов все думал об этом своем блестящем подвиге, который, к удивлению его, приобрел ему георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, — и никак не мог понять чего-то… Так только-то и есть всего то, что называется геройством? И разве я делал это для отечества?..»
Сходства очевидны. Тут и любительские, а не идейные, мотивы поведения героя, и нарушение им воинской дисциплины, и его официальный триумф, и последующее отмежевание от героизма. Но у Толстого спонтанный, противу правил, поступок Ростова выдержан в «русском» духе близости к природе, интуитивной безотчетности и «роевой» совместности с эскадроном. А Аксенов переводит его в план британского индивидуализма и спортивного экспериментаторства, с примесью «чистого любопытства» из Остапа Бендера. Что же касается роли личности в истории, то тут Аксенов идет вразрез не только с марксизмом-ленинизмом, но и с Толстым, у которого крупные исторические события тоже определяются действиями масс, а не отдельных героев, хотя бы и любимых.
Рассекреченные анализом, подобные эффекты не теряют, я думаю, а приобретают в изысканности, хотя замышлялись они, скорее всего, не как намеренные аллюзии, а как совершенно оригинальные находки. Оригинальные и безусловно удачные, ибо освященные каким-то, непонятно каким, высшим авторитетом. То есть сначала кажется, что непонятно, а теперь понятно — авторитетом интертекста.
Таковы неожиданные удары со стороны классика и инстинктивные ответные попытки победить учителя.
В 80-е годы Западная Германия внезапно оказалась зоной вулканического действия мощных прочеховских сил. Стали появляться книги, в которых компонентами соответствующего семантического поля — словами «Чехов», «чеховский», «Антон», «Баденвайлер» и им подобными — были заполнены все мыслимые позиции: заглавие, название издательства, фамилия автора, имя главного героя. Книги эти выходили с завидной частотой и рассылались по миру с подкупающей, но и настораживающей бесплатностью. Чехов представал в них неиссякаемым источником православной мудрости, а их автор — Э. Бройде, alias Д. А. Антонов, — его пророком.
После пары переездов у меня сохранился лишь один из этих пейпербэков. Повествование в нем открывается словом «Антон» и начинается in medias res — на юбилейных чеховских торжествах:
«Антон морщился, как от зубной боли, вслушиваясь в немецкие юбилейные речи… «…Черти занесли меня в этот кукольный Баденвайлер!..»» (Антонов Д. А. Чеховград. West Germany: CHEKHOVGRAD Publishing House. Copyright by the author, 1986. С. 3).
Герой приезжает на симпозиум из еще полузакрытой России и встречается со своей давней пассией Наташей. Но любовные перипетии перебиваются сценами возмущенного ознакомления с новейшими структуралистскими и иными неподобающими подходами к Чехову, русской литературе и мирозданию в целом.
Моя привязанность к этой книге объясняется просто. Отложив Наташу в сторону, Антон (и, чувствуется, не по-бахтински монологичный Антонов) посвящает десятки полемических страниц моей вдвое более короткой статейке в «Гранях». В те годы я и сам страдал комплексом неопубликованности, и потому оценил высокий коэффициент внимания, оказанного мне Антоновым. (В дальнейшем он был превышен Б. Сарновым, обрушившимся на мое ахматоборчество в троекратном размере, но первенство остается за Антоновым — дорого яичко к Христову дню).
Помимо нарциссической благодарности к автору, запомнилось удивление по поводу его уникальной в российском обиходе конфессиональной фиксации на Чехове. В отличие от Пушкина, Есенина, Ахматовой и Высоцкого (и, ненужное зачеркнуть, Иисуса Христа, Че Гевары, Ленина, Леннона, Элвиса Пресли и мадам Блаватской), Чехову удается сохранять известную дистантность, невовлеченность, почти безличность. От него не ожидается внезапное появление «на Усачевке возле остановки» и скорая экзистенциальная помощь примером, советом, а то и делом. Его житейские уроки, в общем, ограничиваются напоминанием мыть лицо и руки перед едой, по мере возможности выдавливать из себя раба и не использовать портрет писателя Лажечникова не по назначению. Тем поучительнее редкие, но повторяющиеся, случаи прямого самоотождествления с кумиром.
Автобиографический «роман-идиллия» моего сокурсника и старинного знакомого Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени» (М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2 001 512 с.) написан, сразу видно, искушенным филологом. Детство изображается трудное, ссыльное, и в то же время счастливое, — как бы Горький-Солженицын и в то же время Толстой и немного Пруст. Тем более, что происхождение героя оказывается шикарно смешанным — поповско-дворянско-интеллигентско-народным.
На отменном уровне и повествовательная перспектива. Взрослый герой-рассказчик похож на автора, но не совпадает с ним. А. П. Чудаков — филолог, чеховед, а герой подан как историк; Чудакова зовут Александр, а героя… героя — Антон. Репортаж ведется в основном из детства, но перемежается комментариями из будущего — с точки зрения повзрослевшего и повидавшего мир героя. Для вящей изощренности рассказ идет то в 1-м лице («Я вспомнил…»), то в 3-м («Антон подумал…»), часто на одной и той же странице и применительно как к детским, так и к взрослым эпизодам. Чувствуется волевая рука литературоведа, посвятившего не одну сотню страниц «Поэтике Чехова», в частности, его нарративной работе с точками зрения.
Фактографическая густота письма призвана свидетельствовать о мемуарной подлинности текста, но доведена до какой-то невозможной супер-кондиции автором — теоретиком «вещного» подхода к миру писателя (в частности, «Миру Чехова»). Читать эту «Степь» длиной в 500 страниц трудно, но по знакомству и из профессиональной ревности не отступаешься.
А главное, любопытно, каким отчеством снабдит автор своего героя, тем более, что инициалы у Чудакова соблазнительно чеховские. Но от «Ч» он — не чета Антонову — героически отказывается, и присваивает отцу героя фамилию Стремоухов. Петр Иваныч Стремоухов. Герой, следовательно, Антон Петрович, хотя впрямую это, как будто, не выписывается. Ну, а поскольку автор — Александр Павлович, то, если махнуться именами-отчествами (где Петр, там и Павел), получается Антон Палыч, пепел которого стучит-таки в закаленное нарратологией чеховедческое сердце. И никакой мглой этого факта не окутаешь.
Недавно в Лос-Анджелесе, в музее Гетти, состоялся перформанс Ильи Кабакова «Художник, которого не было». Сначала шоу представил куратор музея, американец, затем вступительную лекцию — по-английски, но с акцентом, удостоверяющим ее международную научность, — прочел привезенный из Германии Боря Гройс, после чего Кабаков, говоря тоже в 3-м лице, но уже совсем по-русски (переводила Mrs. Emilia Kabakov), демонстрировал слайды.
Несмотря на многофигурную композицию и провокационное название, было скучно. Сразу определилась пристойная атмосфера официально спонсированного капустника. Кабаков рассказывает о творчестве вымышленного художника Шарля Розенталя, за которого он написал все его частично или целиком белые полотна, — утомленная высшим образованием публика вежливо слушает. Предлагают задавать вопросы — кто-то с тонкой улыбкой спрашивает, не повлиял ли Кабаков на Розенталя. Кабаков отвечает, что наоборот, Розенталь повлиял на Кабакова — еще до своего появления на свет. Кого-то интересует, заслуживает ли Розенталь такого внимания, — Кабаков, скромно жмурясь, говорит, что, наверно, заслуживает, раз уж его выставляют в Токио. Хотят знать что-то еще, — Кабаков кивает на Гройса, дескать, вопрос к искусствоведу. Миссис Kabakov переводит все это туда и обратно.
Как я потом узнал, рецепцией в Гетти Кабаков остался недоволен: его «не поняли». По-моему, как раз поняли. Поняли, и немножко в его невеселую академическую игру поиграли. Про новое платье короля не спросили.
В чем же состоит главная хохма, с которой Кабаков, вслед за Эйнштейном, едет в Токио? Если его предыдущие работы играли в советские учреждения (соцреализм, «Мурзилку», коммуналку), то теперь субверсия направляется на институт западного музея, канонизирующего занудный (пост)модерн. Это не очень забавно, поскольку практически пародиен сам объект пародии.
Однако забавность тут не роскошь, а главный ингредиент. Концептуальные картины могут быть неказисты, но должны (в отличие от «Анны Карениной») выигрывать в пересказе — как «conversation pieces» («предметы для разговора»). А так все это забавно в основном для автора, который смеется, как говорят американцы, до самого банка. Собственно, в банковской — институциональной — операции и состоит суть данного вида деятельности. Перед нами, так сказать, кон-арт, от английского «con artist» — «делец [букв. артист] на доверии».
В американской литературе классические фигуры кон-артистов — это твеновские Король и Герцог (кстати, позирующие и в роли актеров); в русской, конечно, Остап Бендер. Феномен «Кабаков» — новое подтверждение великой объяснительной и прогнозирующей силы ильфопетровского текста. Сага о Бендере построена как серия манипулятивных имитаций великим комбинатором целой галереи жуликов-приспособленцев мелкого масштаба (в том числе художников-авангардистов). Каждый из них в меру сил адаптируется к какой-то одной доставшейся ему общественной нише, Остап же с универсальным протеизмом подделывается под любой из их вымученных обликов. Более того, он пародирует государственные институты, создавая в pendant к «Геркулесу» контору по заготовке рогов и копыт — первый опыт соц-арта.
Бендер был любимцем многих поколений советских читателей. Однако использование его имени в качестве нарицательного ярлыка таит семантический сдвиг. В бытовом дискурсе «Остапом Бендером» назывался не артист-интеллектуал, карнавальный критик истеблишмента, а ловкий подпольный делец, продуктом деятельности которого были не остроумные речи, а накопленные миллионы. Такой персонаж в «Золотом теленке» есть; это антагонист Бендера — Корейко. В присвоении реальному типу миллионера-подпольщика имени Бендера произошла несправедливая подмена терминов.
Действительно, миллионов у Корейко больше, чем у Остапа, и они остаются при нем, а не глупо утрачиваются на румынской границе; маскируется он тоже лучше Бендера, контору которого закрывают; да и по линии подрыва истеблишмента он последовательнее — грабит именно государство. Но Остап затмевает его своим бескорыстным артистизмом, и в результате на роль полуодобрительного прозвища для подпольного бизнесмена выбирается не Корейко, а Бендер. Вслед за авторами, читатели не любят «белоглазого подхалима», «серого советского мышонка» и склонны вытеснять его из памяти.
С тех пор как Дюшан провозгласил переход к несетчаточной живописи, мы видели множество художников, которых не было. Кабаков, конечно, сделал следующий мета-шаг в сторону торговли воздухом, но уже и Корейко умел наживаться на переливании воды из одного ведра в другое. Однако ничего цитабельного (вроде того, что деньги собираются на ремонт Провала, чтобы не слишком провалился), никаких собственно художественных артефактов от Корейко не осталось. Как говорила одна старая еврейка, нит оллес цу кукен (не на что смотреть).
P. S. Знаю, знаю, скажут — советское заушательство, ждановщина, мало ему Ахматовой, а как же Малевич, Поллок, Уорхол?!
Однажды после концерта к Владимиру Горовицу в артистическую влетела восторженная великосветская поклонница.
— Изумительно! Гениально!! Маэстро, вы превзошли себя!!! Хотя Моцарта я, извините, не люблю…
— That’s O. K., just an opinion («Ничего, ничего, просто еще одно мнение»).
Так что, как говорится у Зощенко, все соблюдено и все не нарушено. Just an opinion. Моцарт, Уорхол и Кабаков остаются людям.