СТАТЬИ

А. В. Лавров Стивенсон по-русски: доктор Джекил и мистер Хайд на рубеже двух столетий

«Герой повести Стивенсона, Странная история доктора Джикиля и мистера Хайда, мудрый благородный врач, превращался иногда силою зелья в мистера Хайда, чтобы в этом виде отдаваться своим порочным наклонностям, и потом силою зелья снова превращался в д-ра Джикиля. В конце концов зелье обмануло, он не мог превратиться из мистера Хайда в д-ра Джикиля и погиб как низкий урод».

Так излагал сюжетную схему прославленного произведения Роберта Луиса Стивенсона К. Д. Бальмонт в примечании к своей статье о Шелли «Призрак меж людей»[1]. Возможно, в 1904 г., когда появилась книга Бальмонта с этой статьей, особой нужды в таком разъяснении для просвещенного российского читателя уже не было: имя Стивенсона к тому времени получило в России широкую известность, произведения его котировались весьма высоко (характерно мнение Л. Н. Толстого, не слишком щедрого на восторженные оценки новейших авторов, называвшего Стивенсона «самым даровитым» из английских писателей[2]), упомянутая же повесть неизменно выделялась в общем ряду как одно из самых значительных созданий.

«Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» («Strange Case of Dr. Jekill and Mr. Hyde», 1886), сразу же по выходе в свет снискавшая грандиозный успех у английских и американских читателей, получила известность в России уже два года спустя. Историк литературы и журналист Ф. И. Булгаков в одной из своих зарубежных корреспонденций сообщал о последней лондонской сенсации — американской постановке на сцене театра «Lyceum» драматизированного рассказа «Странная история доктора Джекиля и мистера Гайда»: «Во время представления с одной дамой в ложе сделался обморок, и успехи труппы были обеспечены. С тех пор пьеса идет бессменно каждый день, давая полные сборы, и весь Лондон заговорил о докторе Джекиле и мистере Гайде. Успех одной труппы вызвал соревнование в другой. Герой рассказа Стевенсона, доктор Джекиль, преобразился в героя оперы. Третий театр воспользовался тем же материалом в виде пародии». Далее, охарактеризовав другие произведения Стивенсона (наиболее детально — «Клуб самоубийц», как образчик «нового рода беллетристики ужасов») и подробно изложив сюжет инсценировки, обозреватель заключал: «Нет ничего удивительного, что успех „странной истории“ на сцене создал громкое имя ее автору, который теперь сделался самым популярным писателем в Лондоне»[3].

Тогда же, в 1888 г., «Странная история доктора Джикиля и мистера Хайда» в русском переводе вышла в свет в издании А. С. Суворина; одновременно в том же издании и также отдельной книжкой появился «Клуб самоубийц». Это были не самые первые переводы Стивенсона на русский язык: двумя годами ранее, в 1886 г., в трех номерах «Вестника Европы» (январь — март) был напечатан «Принц Отто», а также появился отдельным изданием «Остров сокровищ»[4], — но первые, которые стали объектом серьезного критического интереса. Оба суворинских издания Стивенсона рассматривались вместе. Один рецензент расценил их в неподписанном кратком отзыве как «совершенно своеобразные произведения английского юмора с сильным преобладанием фантастического элемента»[5], другой рецензент дал английским новинкам более развернутую характеристику, также отметив, что «Стивенсон обладает крайне своеобразным талантом», хотя его произведения и «производят впечатление самых грубых уголовных рассказов с таинственными убийствами, необыкновенными приключениями и невозможными эффектами»: «…в „Истории доктора Джикеля“ Стивенсон выступает перед нами (однако, лишь в конце романа) таким замечательным психологом, а свои психологические наблюдения облекает в такую поразительную форму, что пропустить это его произведение было бы грешно. <…> выступает удивительно верная жизни психологическая драма, происходящая в одном и том же человеке, но облеченная в аллегорическую форму раздвоившейся личности. Драма эта ужасна, и что всего важнее, вы чувствуете, что она переживается почти каждым обыкновенным человеком; каждый имеет кроме добрых начал немало и злых; первые он всюду показывает, за них его любят, уважают; вторые он прячет от мира и, чтобы удовлетворить им, должен скрываться от людей»[6]. Подчеркивая общечеловеческую значимость фантастического эксперимента, измышленного Стивенсоном, рецензент, однако, наметил и те параллели, которые не мог не опознать в «Странной истории…» именно русский обозреватель: «… автору удается нарисовать потрясающим образом картину душевного состояния человека, когда он замечает, что дурные и позорные стороны его вырастают, овладевают им, влекут в бездну, а между тем побороть их он уже не в силах. Известно, что Достоевский любил этот прием раздвоения личности и воспроизвел его в „Братьях Карамазовых“ (двойник Ивана) и в „Двойнике“. Однако мысль Стивенсона совершенно оригинальна по своей постановке и выполнена весьма увлекательно»[7].

При всей оригинальности замыслов и изобретательности воплощения повествовательных сюжетов Стивенсон был автором весьма «переимчивым» и сам отчетливо осознавал эту особенность своего творческого метода. В предисловии к своему самому знаменитому роману «Моя первая книга „Остров Сокровищ“» он воздавал должное тем предшественникам, у которых черпал главное и второстепенное, — В. Ирвингу («Рассказы путешественника»), Д. Дефо («Робинзон Крузо»), Э. По («Золотой жук») и т. д. Пережив потрясение от знакомства в 1885 г. с «Преступлением и наказанием» (он прочитал его во французском переводе, появившемся годом ранее), Стивенсон в том же году написал рассказ «Маркхейм», дающий в сжатом, концентрированном виде развитие основной нравственно-психологической коллизии романа Достоевского (об этой зависимости, впервые отмеченной в 1916 г. Эдгаром Ноултоном в статье «Русское влияние на Стивенсона», писали многократно[8]). Диалог Маркхейма с неким фантомным незнакомцем, порождением его собственного сознания, также вызывает, как и сюжет «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда», очевидные ассоциации с главой «Черт. Кошмар Ивана Федоровича» из «Братьев Карамазовых», однако говорить в данном случае о прямой зависимости Стивенсона от последнего романа Достоевского не приходится: английского перевода «Братьев Карамазовых» до 1912 г. не существовало, а во французском переводе, доступном Стивенсону, роман появился лишь в 1888 г.[9], значительно позже выхода в свет обоих произведений английского писателя, с ним сопоставляемых. И тем не менее рецензент из «Русского богатства» был, безусловно, прав в намеченных им параллелях. И обрисованный с оглядкой на Раскольникова Маркхейм, переживающий трагическое раздвоение собственной личности («Зло и добро с равной силой влекут меня каждое в свою сторону»[10]), и врач-экспериментатор, раздробивший свою целостную натуру, извлекший из добродетельного Джекила порочного и преступного Хайда, определенно связаны с образами и коллизиями, формирующими художественный мир Достоевского; связаны отчасти генетически, через «Преступление и наказание», отчасти типологически, благодаря непроизвольному развитию у Достоевского и у Стивенсона тех архетипических сюжетных моделей, которые позволяли варьировать на самые разнообразные лады тему двойничества — весьма активно разрабатывавшуюся в русской литературе начиная с эпохи романтизма[11]. Правомерно предположить, что фантастический рассказ о Джекиле и Хайде волновал воображение российского читателя не только своей эксцентричностью, но и возможностью за нагромождениями невероятного распознавать знакомые контуры, напоминавшие прежде всего героев Достоевского и те исключительные положения, в которых раскрывается их внутренний мир.

«Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» упоминалась практически во всех, кратких и более пространных, откликах русской печати на смерть Стивенсона, выделялась, наряду с «Принцем Отто», в числе «самых зрелых и удивительно оригинальных»[12] даже как «самое замечательное и оригинальное из его сочинений»[13]. Английская корреспондентка «Русского Богатства», сообщая о смерти «несравненного рассказчика», обращала внимание на четыре наиболее типичных, по ее мнению, произведения Стивенсона («Путешествие на осле в Севеннах», «Остров Сокровищ», «Virginibus Puerisque», «Странный случай доктора Джекилля и мистера Гайда») и особо отмечала именно последнее: «В „D-r Jekyll and M-r Hyde“ Стивенсон касается весьма обыкновенной проблемы, но такой, которой мы боимся взглянуть прямо в глаза, так как в ней идет речь об основной двойственности человеческой природы. Джекилль, очень известный и очень уважаемый врач, и Гайд, жестокий человек-зверь, — одно и то же лицо. Трагизм такого положения, составляющего обычное явление в природе, и его философия выражены автором вполне ярко, но без всяких нравоучительных выводов. Это произведение Стивенсона не только сделалось классическим, но его идея и его название приобрели огромную популярность в Англии, так что почти каждый англичанин считает нужным иметь в своей небольшой библиотеке эту книгу»[14]. Уже упоминавшийся Ф. И. Булгаков высказывал в некрологическом очерке о Стивенсоне удивительно проницательную догадку о вероятном автобиографическом начале, положенном в основу повести о Джекиле и Хайде: «Он совмещал в себе романиста, повествователя, юмориста, поэта и проповедника. К нему самому метафорически можно применить ту раздвоенность души, которую он так ярко выставил в своем докторе Джекиле. У него тоже душа „пирата“ и душа самого строгого моралиста-проповедника. Фантазия его принимает самые смелые и неожиданные полеты, а ум удивительно логический»[15]. Эти аналогии между персонажем и автором особенно примечательны потому, что они прослежены на основе сугубо «внешних», литературных наблюдений, задолго до того, как стали известны некоторые подробности юношеской биографии Стивенсона (его тяга к лицедейству, посещение эдинбургских притонов, интерес к «низам» общества и т. д.[16]), дававшие реальную почву для подобных параллелей, а также собственные признания автора (в письме к художнику Уильяму Г. Лoy) о том, что Хайд вышел из глубины его существа.

Образы респектабельного Джекила и презренного Хайда, его двойника из «подполья» (уместна аналогия еще с одним героем Достоевского), конечно, не только отражали многослойность и многоаспектность внутреннего мира их создателя; они аккумулировали самые общие положения, символически концентрировали в себе широкую социально-психологическую картину действительности, позволяли распознавать видимость и сущность, явное и тайное в филистерски-благообразном, позитивистски осмысленном и отлаженном, морально отрегулированном жизненном укладе. Десятилетия спустя Джон Фаулз, реконструируя викторианскую Англию в романе «Женщина французского лейтенанта» (1969), назвал повесть Стивенсона «лучшим путеводителем по эпохе», в котором «кроется глубокая правда, обнажающая суть викторианского времени»[17]. Если не до конца и не во всех ее масштабах осознали эту правду, то, видимо, интуитивно ее почувствовали многие современники Стивенсона, что во многом объясняет исключительный успех «Странной истории…» на родине автора и за ее пределами. Лучше других готовы были воспринять глубинный смысл этого произведения те читатели, которые уже оказывались способны оценить предпринятый аналитический опыт «со стороны», под критическим углом зрения по отношению к викторианской эпохе, которые ощущали новые веяния и иные творческие импульсы, сигнализировавшие о наступающем общем сломе эстетического мировидения. В России таким чутким читателем оказалась З. А. Венгерова, переводчица, литературный критик и историк западноевропейской литературы; автор ряда статей о новейших английских писателях, духовно и житейски чрезвычайно близкая в 1890-е гг. приверженцам «нового» искусства, начинающим русским символистам.

Впервые она коснулась «Странной истории…» в статье, посвященной разбору книги Перси Рассела об английском и американском романе (Percy Russell. A Guide to British and American Novels. London, 1894). Говоря о затронутых Расселом романах «с примесью элементов чудесного», Венгерова указала на неполноту использованного им материала: «…в современной английской литературе романы, в которых чудесное играет значительную роль, получили широкое развитие. Одним из самых блестящих представителей этого жанра является недавно умерший Роберт Луи Стивенсон. Его знаменитый рассказ „Д-р Джекиль и м-р Гайд“ создал особый литературный жанр, в котором мистицизм и психология составляют неразрывное целое. История таинственного доктора наводит на читателя безотчетный ужас своей кажущейся необъяснимостью.

Как могут в одном человеке ужиться две столь различные души? как добропорядочный, уважаемый всеми доктор, с ровным, спокойным характером, оказывается в то же самое время порочным человеком, совершающим зверские поступки? Запутанные происшествия, в которых роковым образом переплетаются загадочные два лица, оказывающиеся одним и тем же человеком, рассказаны с тем обилием реальных подробностей, которые увеличивают жуткость общего впечатления. Значение этого фантастического рассказа кроется, однако, гораздо глубже этой внешней сказочной оболочки, роднящей рассказ Стивенсона с рассказами о чудесах и привидениях. Страшная фигура двойственного по своей природе доктора является ярким образом души современного человека — и, быть может, человека всех времен. Стивенсон обнаружил глубокое психологическое проникновение и смелость анализа, вместив неустойчивость всех наших критериев добра, все богатство человеческой природы, вмещающей в себе одинаково и добро и зло, в своем герое с его противоречивыми существованиями. Во многих из других своих произведений Стивенсон тоже вводит читателя в пограничную область между действительностью и миром фантазии и создает таким образом своеобразный род мистических рассказов, в которые чудесное входит как один из неотъемлемых элементов, но внутренний интерес которых основан на их психологической подкладке»[18].

Весьма значимы те акценты, которые расставляет Венгерова в своей интерпретации произведения Стивенсона. Указывая одновременно на животрепещущую актуальность фантастической истории, вскрывающей зыбкость и подспудную ущербность тех предустановленных понятий и ценностей, которые в позитивистской иерархии казались незыблемыми, и на ее универсальную, вневременную значимость, поскольку она проливает свет на метафизическую природу внутреннего мира человека, критик обозначает свою приверженность тем аналитическим подходам, которые были характерны для становящейся модернистской эстетики. Предпочтение, отдаваемое этой аналитической оптике, сказывается и в специальной статье Венгеровой о Стивенсоне — первом развернутом высказывании на русском языке об английском писателе, дающем общую характеристику его произведений и обозначающем самые отличительные черты его творческой натуры. В этой статье повесть о Джекиле и Хайде расценивается в очередной раз как «самое замечательное произведение Стивенсона», позволяющее увидеть «новый источник чудесного в применении научных гипотез, которые должны заменить устаревший арсенал волшебных сказок»: «Для того чтобы дать внешний образ и осязательную жизнь отвлеченным и невидимым состояниям души, Стивенсон обратился к чудесам науки — и таким образом получилась фантастическая сказка, скрывающая еще гораздо более таинственную и полную чуда истину. Стивенсон нашел путь к бессознательной жизни души, совершающейся по своим собственным законам»[19].

Проницание бессознательного, в котором «душа соприкасается и с своим божественным началом, и с темной силой земли, не уступающей своей власти»[20], Венгерова расценивает как самое существенное художественное открытие Стивенсона, ставящее «Странную историю…» в один ряд с творчеством крупнейшего современного символиста Мориса Метерлинка и предтечи символизма Эдгара По. В истории Джекила и Хайда она акцентирует именно те черты, которые способствовали включению повести Стивенсона в орбиту новейшего «декадентского» мировидения; «демон извращенности» (заглавие одного из рассказов Э. По в переводе Бальмонта) постигнут Стивенсоном, по убеждению Венгеровой, как одна из неистребимых составляющих человеческой души: «Стивенсон воспроизводит это роковое, скрытое зло — и чтобы сделать его несомненным и ярким, выделяет его в самостоятельный цельный образ. Мрачный юмор Стивенсона питается этим откровением зла и дает ему возможность дойти до конца в своем пессимистическом понимании человека. В изображении душевной гангрены проявляются особенности таланта Стивенсона — изысканность, доходящая до манерности, эксцентричность фантазии, реализм деталей, особая болезненность ощущений и дикость, которая питается всем, что возбуждает ужас и взвинчивает нервы»; «Идея рассказа Стивенсона — двойственность как начало жизни и смерть как результат торжества одного из двух противоположных начал порождает недоверие к положительным принципам жизненной морали и призывает к исканию более глубокой, хотя и более смутной, правды души. В этом искании Стивенсон обнаруживает скептицизм и насмешливый ум, чуждый всякой сентиментальности, так же как и всякой склонности к проповеди морали. Понимая двойственность человеческой натуры, Стивенсон не поддается искушению судить людей; он не осуждает нехороших поступков, и даже по какой-то извращенности, присущей его таланту, старается возбудить интерес и симпатии к личностям сомнительной нравственности и иногда даже с любовью относится к негодяям, если они одарены привлекательными качествами ума или сердца»[21].

Вызывающе «антивикторианский» образ автора «Странной истории…», имморалиста, релятивиста и потенциального «декадента», очерченный Венгеровой, вступал в противоречие с другой интерпретацией, согласно которой повесть Стивенсона являла нравственную проповедь «от противного». Такую трактовку предложила А. Я. Острогорская, опубликовавшая свой перевод повести приложением к журналу «Юный Читатель»[22] — чем вызвала возмущенное недоумение в среде «ортодоксально» мыслящих педагогов («Необыкновенная история доктора Джекилля и г. Гайда» была расценена ими как «крайне неуклюжая выдумка»: «…очень странное явление в беллетристике сама по себе, но еще страннее появление ее в журнале для детей»[23]). Повесть Стивенсона на этот раз была преподнесена в якобы документальном обрамлении, сочиненном переводчицей: тексту предпослан рассказ о провинциальных гимназистах-старшеклассниках, собирающихся за городом для коллективного чтения и обмена мнениями о прочитанном, после текста Стивенсона приводились эти мнения и предлагалось резюмирующее толкование. Констатация того, что «в каждом из нас сидит и Джекилль, и Гайд», побуждала, по мысли Острогорской (высказанной устами ее героя, гимназиста Иваницкого), к активному и однозначному нравственному выбору, и все слушатели склоняются к нему в едином порыве: «Нужно вечно быть настороже… Искоренить пороки, подавить дурные наклонности можно лишь постоянными усилиями воли, деятельным стремлением к добру, беспощадной борьбой со злом, борьбой против себя самого.

„Мы будем бороться, будем, будем, будем!“ — воскликнули один за другим молодые люди.

Они направились обратно в город. Они шли молча. Кругом все было тихо. День исчезал в сумерках, вся природа точно погружалась в покой, от заката солнца разлилось яркое зарево, наполнившее весь горизонт огненным сиянием. На память приходили слова поэта „В небесах торжественно и чудно“. Но столь же торжественно и чудно было в душах молодых людей, хранивших молчание. Каждый из них думал о принятом на себя обете, о великом подвиге жизни»[24].

Эта назидательная сценка была изготовлена не только с ориентацией на лермонтовскую образность, но также, по всей вероятности, под впечатлением от заключительной главы «Братьев Карамазовых», в которой Алеша Карамазов произносит после похорон Илюши Снегирева энтузиастическую речь перед мальчиками, призывая их сберегать доброе начало в себе, быть смелыми, честными и великодушными: «А все-таки как ни будем мы злы, чего не дай Бог, но как вспомним про то, как мы хоронили Илюшу, как мы любили его в последние дни и как вот сейчас говорили так дружно и так вместе у этого камня, то самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, все-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть, именно это воспоминание одно его от великого зла удержит <…>»[25]. Таким причудливым образом надуманный гимназический диспут о Джекиле и Хайде вновь возвращает нас от Стивенсона к Достоевскому: на сей раз русский писатель помогает осмыслить не только подвластность личности «хайдовскому» началу (Алеша признает: «Может быть, мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими будем смеяться <…>»[26]), но и открывает перспективу преодоления Хайда в себе.

В очередной раз параллель между стивенсоновскими двойниками и Достоевским возникает у Бальмонта: по его убеждению, «наш сердцевед и пророк» являет собой тот тип писателей, душа которых не совпадает с их поэтическим обликом, не оттого, что их талант не силен или чем-то задавлен, а оттого, что у них два лика, и оба искренние. Они, как герой причудливой повести Стивенсона, совмещают в себе и мудрого врача Джикиля, и низкого страшного мистера Хайда, который должен прятаться[27]. Те же образы использовал на свой лад гораздо менее прославленный поэт В. Л. Величко, в отношении персон вполне ординарных — применительно к реальным лицам, о которых имели представление, видимо, многие жители Тифлиса 1890-х гг., но и только они. Касаясь в одном из своих газетных фельетонов актуальных городских дрязг (сейчас реконструировать их подлинное содержание было бы затруднительно, да и нет нужды), он призвал на помощь «прозорливого английского писателя Стивенсона», который «написал вещь, удивительную по глубине: психологический роман „Доктор Джикиль и мистер Хайд“. Доктор Джикиль — один из почетнейших граждан <…> в Тифлисе он, наверное, был бы старшиной трех клубов <…> Но вот беда: у почтенного доктора Джикиля есть оборотная сторона медали! Это — мистер Хайд! Джикиль и Хайд — это Ормузд и Ариман в одном и том же лице: когда доктор Джикиль хочет сделать что-нибудь дурное, он превращается в мистера Хайда». Величко пытается убедить своего читателя в том, что в тифлисском обществе постоянно циркулируют «натуральные господа и госпожи Хайд» «очень малого калибра»: «Грустно глядеть на такие превращения, даже когда новооткрытый мистер Хайд, в сущности, никогда не был доктором Джикилем, а только выступал в его роли как актер-любитель, при искусственной поддержке и шумных овациях заинтересованных друзей!..»[28]

В среде русских символистов повесть Стивенсона закономерно воспринималась главным образом как одна из разработок темы двойничества, унаследованной, как уже отмечалось, от Достоевского, в одном ряду с предшествовавшим ей рассказом Эдгара По «Вильям Вильсон» и с романом Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея», появившимся несколько лет спустя после нее. При этом для носителей символистского мироощущения стивенсоновские двойники, вызывая ассоциации с миром идей и образов Достоевского, представали все-таки существенно в ином плане; тема нравственного суда личности над собою (подхваченная Стивенсоном у Достоевского в «Маркхейме») в данном случае не становилась доминирующей; Джекил и Хайд выступали в первую очередь как наглядное воплощение двух метафизических полярностей, двух субстанций, обеспечивающих равновесие миропорядка. Именно такая картина предстает в стихотворении Бальмонта «Возрождение», открывающем цикл «Тройственность двух» в его книге «Литургия Красоты» (1905); противостояние Джекила и Хайда, осознаваемое Стивенсоном как «непрерывная борьба двух враждующих близнецов в истерзанной утробе души» и как «извечное проклятие человечества»[29], преодолевается русским поэтом, очищается от неизбывного трагизма и осмысляется как согласованная взаимозависимость противоположных стихий, как предустановленная дисгармония, способствующая осуществлению и переживанию космической гармонии, полноты и многообразия жизни как красоты:

Возвращение к жизни — и первый сознательный взгляд.

«Мистер Хайд или Джикиль?» — два голоса мне говорят.

Почему ж это «или»? — я их вопрошаю в ответ. —

Разве места обоим в душе зачарованной нет?

Где есть день, там и ночь. Где есть мрак, там и свет есть всегда.

Если двое есть в мире, есть в мире любовь и вражда.

И любовь ли вражду победила, вражда ли царит, —

Победителю скучно, и новое солнце горит.

Догорит — и погаснет, поборется с тьмою — и ночь.

Тут уж что же мне делать, могу ли я миру помочь!

Ничего, доктор Джикиль, ты — мудрый, ты — добрый, ты — врач,

Потерпи, раз ты доктор, что есть мистер Хайд, — и не плачь.

Да и ты, мистер Хайд, если в прятки играешь, играй,

А уж раз проигрался, прощай — или вновь начинай.

И довольно мне слов. Уходите. Я с вами молчу…

О начало, о жизнь, неизвестность, тебя я хочу![30]

«Литургия Красоты», вышедшая в свет в конце декабря 1904 г., не могла пройти мимо внимания Максимилиана Волошина. Возможно, именно содержащееся в ней стихотворение о Джекиле и Хайде стимулировало его интерес к этим стивенсоновским образам, который мог подкрепляться и тем, что Стивенсона высоко ценил и переводил на французский язык прозаик-символист Марсель Швоб, творчество которого было тогда в центре внимания Волошина (в феврале 1905 г. он написал большую статью о Швобе, которая осталась неопубликованной; текст ее не выявлен)[31]. Волошин не создал собственных вариаций на тему Джекила и Хайда в стихах или критической прозе, однако эти образы были востребованы им в столь же специфически символистском ключе, что и в «Возрождении» Бальмонта, но в сфере «жизнетворчества» — в переживании и толковании фактов собственной биографии, представавших в мифопоэтической, эстетизированной аранжировке.

В феврале 1903 г. Волошин познакомился с начинающей художницей Маргаритой Сабашниковой, три с небольшим года спустя, 12 апреля 1906 г., она стала его женой. В промежутке между этими событиями их отношения развивались очень напряженно и очень неровно, зародившиеся чувства то угасали, то вспыхивали с новой силой; периоды личных встреч сменялись разлукой и восполнялись перепиской, выдержанной в повышенно-эмоциональной, исповедальной тональности, насыщенной поэтическими иносказаниями и лирической атмосферой. Один из периодов охлаждения этих отношений ознаменовался для Волошина — в Париже в апреле — мае 1905 г. — сравнительно кратковременным романом с художницей-ирландкой Вайолет Харт. Сабашникова, однако, по-прежнему властвовала над его внутренним миром. Волошина мучил душевный разлад, он ощущал себя ведущим двойную жизнь, подобно двуликому, двусоставному стивенсоновскому герою. Двойственный характер натуры Волошина констатировала тогда и оккультистка Анна Рудольфовна Минцлова, а суждения ее воспринимались и Сабашниковой, и самим поэтом как исключительно проницательные и авторитетные. Особенно эти переживания обострились после отъезда Сабашниковой из Парижа в Цюрих (24 июня н. ст. 1905 г.).

27 июня 1905 г. Волошин записал в дневнике «История моей души»: «Разговор о м<исте>ре Хайде и д<окто>ре Джикиле»[32]. Этот «разговор» — с самим собой или воображаемый разговор с уехавшей Сабашниковой? — был продолжен в письме к ней, отправленном 3 июля:

«Милая, дорогая Маргарита Васильевна, когда Вы пишете: „Вы как малое дитя, что Вы знаете“, мне становится и сладко и страшно. Вы ведь не знаете всего, что есть во мне. Вы, может быть, знаете только одну половину, а другую не видите или не хотите ее знать. Во мне, как и во всех, а может и больше, живет мистер Хайд. Помните, что А. Р. говорила про мою двойную жизнь, про мою ускользаемость, про то, что часть моей жизни для других остается неизвестна. И не случайно разговор упал после на повесть Стефенсона. Я понимаю „все слова“, я знаю „нас связующую нить“. Во мне всегда есть два человека, и когда один живет, он совершенно забывает про другого. Я не рисуюсь и тем более не хочу пугать Вас. Я еще не совершал ни убийств, ни других преступлений, но ведь факты не имеют никакого значения, а в мысли, а в чувстве я у себя знаю зародыши всего. Во время „страшного сна“ Вы меня часто встречали мистером Хайдом — не вполне, потому что я сейчас же сжимался и становился собой, и то, что Вы видели, были быстрые гримасы превращения.

Не думайте, что я это теперь только выдумал и создал эту новую теорию. В моем дневнике, который я хотел принести Вам и не решился, я всегда с возможной искренностью отмечал появление м<исте>ра Хайда, и там есть два моих лица. <…> При Вас я не могу быть иным как „ласковым ребенком“, иначе меня охватывает тоска и я умираю, как это и было. Я Вам хотел дать дневник, потому что думал, что Вы должны знать меня всего <…>, а теперь думаю: А чем я стану бороться с м<исте>ром Хайдом, если Вы перестанете видеть во мне „ласковое дитя“»[33].

Сабашникову не на шутку встревожили эти признания, о чем свидетельствует ее ответное письмо, полученное Волошиным 7 июля. В нем она призывала объясниться — и вновь посредством тех же стивенсоновских масок:

«В какое необъяснимое волнение привело меня Ваше письмо. <…> Я не знаю, могу ли я говорить с Вами, должна ли говорить. „Мы живем и дышим жизнью не одною“. Видите ли, вы не понимаете, что только сантиментальность, сочиненное чувство, боится встречи с мистером Хайдом. Бог с ним, с этим выспренным чувством, которое смотрит поверху и боится спуститься с облаков на землю. Я бы ненавидела человека, который смотрел бы мне на лоб и никогда не смотрел в глаза. Да, такому человеку можно крикнуть: Я устал от лунных слов. Разве такие люди могут помочь даже в борьбе с мистером Хайдом? <…> Я хочу всё знать, я хочу знать мистера Хайда. Я люблю мистера Хайда в мистере Джикиле, я хочу любить Джикиля в Хайде. Слова, слова… А у меня нет слов. У меня один порыв, одна тоска. Да, пускай он покажется. Я не боюсь его. Я должна, Вы поймите, я должна его знать, или эту игру в жмурки нужно прекратить…»[34]

В нетерпении дожидаясь ответа, Сабашникова отправила Волошину вслед краткую записку:

«Нельзя так молчать, мистер Джикиль. Говорите, говорите же. Это молчание после того невыносимо. Отвечайте, иначе я подумаю, что Вас уже нет. Мне слишком страшно»[35].

На столь настойчивые призывы быть предельно откровенным, объясниться без обиняков Волошин не мог не отреагировать. Он решился на признания, которых ждала Сабашникова, но высказал их посредством все тех же стивенсоновских образов. Облеченный в тело Эдварда Хайда, герой Стивенсона предается неким запретным удовольствиям, «плотским склонностям», которым он «прежде потакал тайно» и которые постепенно «привык удовлетворять до пресыщения»[36] (более внятно и подробно эта тема в повести не развивается: сказывались «викторианские» нормы и ограничения). Именно эти особенности натуры Хайда Волошин констатирует в себе, признавая свою подвластность чувственности, той страсти, которую он пережил с Вайолет Харт. Он написал об этом Сабашниковой в ночь с 7 на 8 июля:

«Я получил Ваше письмо. (То, где Вы требуете, чтобы м<исте>р Хайд появился.)

Я перечитал его много раз… Да, нужно сказать. У меня есть то, что меня глубоко мучает перед Вами.

Я знал женщин… несколько раз в моей жизни. В последний раз это было этой весной через несколько дней после моих первых писем к Вам; это началось быстро, продолжалось десять дней…

В это время я написал Вам то позорное, оскорбительное стихотворение[37]. Эта любовь кончилась быстро, — отъездом из Парижа[38]. И именно в тот же день я получил то Ваше последнее письмо, где Вы писали о том, что Вы приходили ко мне. Да. И я слыхал Ваш стук, когда Вы приходили, я был дома и не отпер. Я тогда и не знал, кто это был.

Тогда вечером я пришел к Вам. И вот почему после я не приходил.

Разделение линий ума и сердца — это полное безусловное разделение чувства и чувственности.

Когда я бываю с Вами и Вы видите д<окто>ра Джикля, во мне не бывает ни капли чувственности. Поэтому Вы обманчиво принимаете меня за ребенка… Но в моей жизни бывают часы и дни, когда приходит чувственность, когда она приходит, облеченная чувством и всеми цветами страсти. Но когда она приходит совсем одна, нагая холодная, то чувствуешь себя опоганенным, зараженным, и не смеешь смотреть в глаза людям.

Каждый борется наедине со своим полом. Я думал, что это случайность, что они наконец соединятся во мне в одном цветке, но теперь я знаю, что я исключение, урод и что они никогда в жизни не сольются и не станут святыми…

Вот мой мистер Хайд и моя вина перед Вами…

Иногда в моей душе живет глубокая смута и отчаянье. Когда их нет — я их никогда не вспоминаю.

Милая, дорогая Маргарита Васильевна, я думал, что я не должен говорить об этом, что я не должен никогда причинять Вам боли, что Вы никогда не должны знать, что у меня было в промежутке между нашими письмами, но теперь я вижу, что я должен принести Вам эту боль…

Вот…

Я не буду писать Вам до тех пор, пока не получу от Вас ответа на это письмо…

А может, Вы и совсем не ответите…»[39].

Ожидая в душевном смятении отклика на эти признания[40], Волошин с новой силой осознал неизбывность своего внутреннего раздвоения на Джекила и Хайда — раздвоения между Маргаритой-Джекилом и Вайолет-Хайдом, между возвышенной влюбленностью и земной страстью. 9 июля он записал: «Томление беспредельное. Днем огненная греза об В<айоле>т <…> И они обе живут во мне, и я могу примирить, допустить М<аргариту> при W, но при М<аргарите> В<асильевне> не допускаю Wiolet»; 10 июля: «… эти дни образ и память Вайолет перебивают и смешиваются с М. В. в моем одиночестве»[41].

Ответ Сабашниковой (письмо от 10 июля) свидетельствовал о ее готовности принять Волошина-Хайда; более того, она даже пыталась заверить своего корреспондента в том, что в этой ипостаси он ей более понятен и близок, чем в ипостаси идеального Джекила, что неправомерно причислять к «злому» началу те естественные чувства и склонности, в которых на свой лад отображается цельность и полнота личности. В подтексте ее увещеваний угадывалось: Волошин-Хайд — в том смысле, который приобрели стивенсоновские образы в их психологическом диспуте, — для нее притягательнее Волошина-Джекила; именно Хайда она готова вознаградить ответным чувством:

«Милый, милый Макс Александрович,

Я видела м<исте>ра Хайда. Мне никогда никого не было так

жаль. За что? За что Вы так ужасно наказаны? Мне так больно…..

за Вас. Может быть, Вы сами не знаете, как Вы несчастны. За что Вы отвержены? Потому что Вы отверженный. Что это за проклятие тяготеет над Вами и не дает Вам причаститься великому таинству любви. Потому что это таинство — это цельное чувство. Это апофеоз человека, это солнце. Что одно без другого? Каждое отдельно мертво. У меня текут слезы. Как мне Вас жаль. О как мне Вас жаль. Я плачу над Вашим мертвым сердцем. Вы не знаете, как мне его жаль. <…> Простите, простите меня, если я слишком грубо коснулась больного места; что Вы должны были вспомнить то, о чем Вам страшно вспоминать, о чем Вам незачем вспоминать. <…> А я не жалею, что видела мистера Хайда; мистер Джикиль был слишком нечеловечен, и мне трудно было его понять. В человеке любишь его борьбу. Я Вас люблю теперь гораздо, гораздо больше, мой милый, мой бедный Макс Алексан<дрович>»[42].

Получив письмо, Волошин сразу же отослал Сабашниковой (11 июля) всего несколько строк: «У меня нет слов… Моя душа слишком переполнена. Если б Вы знали, какое великое благословение сияет в моем сердце. <…> Я могу теперь прямо смотреть Вам в глаза…»[43], — а на следующий день отправил ей пространное послание, в котором в очередной раз пытался передать свои внутренние борения и разобраться в самом себе посредством стивенсоновских образов:

«Существование м<исте>ра Хайда меня мучит давно — с детства. Сперва я не знал, что это уродство. Я думал, что так у всех. Потом я начал замечать эту необычно резкую двойственность. Я недавно нашел случайно листки своего старого дневника, где я, разбирая известные поступки и чувства свои, вдруг начинаю говорить о себе в третьем лице — до такой степени тогда мне уже было ясно это бесповоротное разделение. Анна Руд<ольфовна> только сказала мне мой окончательный приговор. Поэтому я так слушал ее, так не отходил от нее. Тут решалась моя судьба.

Джикль — он не знает м<исте>ра Хайда. Он забывает об его существовании совершенно. Он во многом действительно истинный ребенок, но только потому, что ему никогда не приходилось быть человеком. Его это не касается.

М<исте>р Хайд никогда не забывает о существовании Джикля, и это его страшно мучит. Особенно тогда, когда он остается Хайдом, но ему надо делать лицо Джикля. Сколько раз при Вас Хайду надо было брать лицо Джикля и притворяться им. Это было страшно стыдно и мучительно. М<исте>р Хайд ведь совсем равнодушен, может быть даже враждебен иногда к Вам. Да и может ли быть иначе. Но человеческого в нем гораздо больше, чем в Джикле. И… может быть, м<исте>р Джикль для Хайда, для его развития, может быть, он такое же зло, как и Хайд для Джикля. В рассказе Стефенсона положение очень усложняется, но и облегчается тем, что они имеют разное тело, но когда они живут одновременно в одном и том же футляре…

И не только теперь, но и раньше и в прошлом году Хайд приходил к Вам с лицом Джикля… Это Вы верно не замечали. Он тогда лучше умел скрываться и меньше сознавал свои права на существование… <…>

Ах, если бы мы могли понять себя, понять и разобраться вполне, то понять других было бы совершенно легко…

Я не смею теперь осудить Хайда вполне. Он больше человек. У него есть связь с землей. Но он повторяет слова Джикля и пользуется правами, принадлежащими только Джиклю. Во все время существования Хайда Джикль поминутно вспыхивает в нем, и только эти смешанные переходные моменты — есть страдание. Вне это<го>, когда они отдельно и тот и другой бывают абсолютно счастливы и не чувствуют ни своего раздвоения, ни противоречия.

Когда я бываю с людьми — это очень просто: у каждого свой круг знакомств, и они быстро обходятся. Но когда я бываю один, то это почти непрерывная смена, и тогда это очень тяжело»[44].

Мысль о Вайолет Харт, прежде побуждавшая апеллировать к образам Джекила и Хайда, в этих объяснениях уже отходит на второй план, более настойчивым оказывается стремление постичь метафизику собственной души, и готовность Сабашниковой принять ее в совокупности взаимоисключающих черт Волошин ценит превыше всего. «Как я целовал Ваше письмо за то, что оно признавало м<исте>ра Хайда, — писал он ей 13 июля. — Он становился оправданным в моих глазах. Он становился вполне отделенным от Джикля, и Джикль переставал быть ответственным за его поступки… Это нельзя. На это никто не имеет права. Человеческий закон требует, чтобы в одном теле жил один человек. И я должен их примирить. Если Джикль убьет Хайда, то он разорвет единственную связь, которая соединяет его со всечеловеческой жизнью»[45]. Сабашникова отвечала в унисон (17 июля): «То, что Вы могли ожидать от меня другого отношения к Хейду, еще раз доказывает мне, что Вы никогда, никогда обо мне не думали. <…> Да, это странно, я люблю и всегда любила особенной любовью людей, в кот<орых> живет м<истер> Хейд. Я его инстинктивно угадываю, даже когда мое сознание совсем далеко, даже когда оно в него не верит. Это было всегда, мне это непонятно, но это объясняет мне, почему я не прошла мимо Вас и что меня заставило остановиться»; «Что бы был мистер Джикиль без Хейда. О, он был бы очень скучен, в нем не было бы жизни, и так же скучен был бы м<истер> Хейд торжествующий»[46].

Таким образом, разрешение нравственно-психологической дилеммы в прослеженном эпистолярном диалоге оказывалось сходным с тем, которое намечал Бальмонт в стихотворении о Джекиле и Хайде. История о том, как стивенсоновские двойники помогли Волошину и Сабашниковой лучше понять друг друга и преодолеть надлом во взаимоотношениях, являет весьма выразительный и характерный пример претворения художественного мира писателя, воспринятого в мифопоэтическом регистре, в совокупность острых и действенных «жизнетворческих» переживаний — яркий пример самовыражения того типа сознания, которым были наделены люди символистской эпохи. Примечательно, что этим людям оказались близки и необходимы образы, измышленные английским писателем. «В чем-то, как ни странно, он близок русской культуре», — позднее, говоря о Стивенсоне, подметил В. Каверин[47], и рассмотренные эпизоды, как представляется, способствуют обнаружению конкретных черт этой близости. Примечательно также, что позднее Набоков в своем лекционном курсе, содержавшем детальный анализ шедевров западноевропейской литературы, отдельную лекцию посвятил «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда»[48], — но это уже предмет особого разговора.

Евгений Берштейн Русский миф об Оскаре Уайльде[*]

Оскар Уайльд — один из первых иностранных авторов, с которым русский читатель сталкивается в своей жизни. В каталоге Российской национальной библиотеки (РНБ) числятся сотни изданий Уайльда в русских переводах, многие из которых предназначены для детей и юношества. В интеллигентных семьях родители читают сказки Уайльда своим малолетним чадам. Подростки увлекаются «Портретом Дориана Грея». Пьесы «Идеальный муж» и «Как важно быть серьезным» легли в основу популярных советских телефильмов. Когда в российских школах и вузах изучают английский язык, Уайльд непременно входит в программу чтения. Любителям литературы знакомы классические переводы стихов Уайльда, выполненные прославленными русскими поэтами — такими, как Константин Бальмонт и Валерий Брюсов («Баллада Редингской тюрьмы»), Николай Гумилев («Сфинкс»), Федор Сологуб и Михаил Кузмин. С начата двадцатого века и по сей день Оскар Уайльд остается, возможно, наиболее популярным в России представителем западного модерна. Его влияние на русскую словесность — плодотворная область для филологических изысканий, но не оно служит темой моей статьи.

Чтобы объяснить ракурс моего исследования, приведу пример из области личных воспоминаний. В семидесятые годы, когда я был ленинградским школьником, мое — неизбежное — знакомство с творчеством Уайльда началось со «Счастливого принца». Эта же сказка Уайльда стала первой книжкой, прочитанной мной на английском языке. Помню детский разговор с отцом об Уайльде и его смущение, когда я спросил, за что, собственно, писатель попал в тюрьму. Вопрос был спровоцирован туманностью, с которой предисловие к оказавшемуся у меня русскому тому Уайльда освещало конец его жизни. В нем упоминались «лицемерие буржуазного общества», «трагедия» и «долговая тюрьма». За умолчаниями угадывалась какая-то мрачная тайна. На мой сегодняшний взгляд, этот ореол трагической тайны наследует мифологизированному образу Уайльда, сложившемуся в русской культуре конца XIX — начала XX века.

В англоязычном мире Оскар Уайльд давно стал культурным символом, олицетворяющим эксцентричный вызов гендерным нормам викторианской эпохи и характерный для того времени тип гомосексуальности. Именно за это «половое преступление» Уайльд и был в 1895 году приговорен лондонским судом к каторге. Как пишет современный английский критик Алан Синфельд в книге «Век Уайльда», «наш стереотип мужской гомосексуальности ведет родословную от Уайльда и наших о нем представлений»[50]. Уайльд — денди, Уайльд — эффеминизированный модник, Уайльд — сладострастник — эти аспекты образа писателя, принципиальные для его репутации на Западе, остались маргинальными в России. Русский портрет Уайльда был написан в трагических тонах бунта, страдания и святости. Даже внешность писателя преобразилась в России до неузнаваемости. В 1909 г. критик Н. Я. Абрамович так описывал английского писателя: «Уайльд был здоров красивым здоровьем хищного зверя»[51]. (Казалось бы, ничто в облике Уайльда не вызывает подобных ассоциаций: с фотографий на нас смотрит тучноватый, неловкий, утрированно элегантный чудак.) На мой взгляд, процитированное описание отражает русский дискурс об Уайльде, бытовавший в символистской и околосимволистской среде. Этот дискурс — его генезис, структура и культурные последствия — и послужит предметом моей статьи.

ПРОЦЕССЫ НАД УАЙЛЬДОМ И ТРУБАЧИ КНЯЗЯ МЕЩЕРСКОГО

Весной 1895 г. Маркиз Квинсберри, разгневанный публичной связью своего сына лорда Альфреда Дугласа с Оскаром Уайльдом, оставил для последнего в одном из лондонских клубов свою визитную карточку. На ней он сделал оскорбительную надпись: «Оскару Уайльду, выставляющему себя содомитом» (так в оригинале). Брутальный маркиз давно искал ссоры, и наконец конфликт разгорелся. Подзуживаемый лордом Альфредом, Уайльд подал на его отца в суд за оскорбление личности. Скандальный процесс Уайльд проиграл и вслед за тем был немедленно арестован и отдан под суд за «оскорбление общественной нравственности» (gross indecency — юридический эвфемизм того времени, обозначавший гомосексуализм). В ходе первого процесса присяжные не смогли вынести вердикт. На повторном суде, 25 мая 1895 г., Уайльд был признан виновным и приговорен к двум годам каторги[52]. Чудовищные условия тюремного содержания разрушили здоровье Уайльда; его пьесы были сняты из репертуара, а само имя сочтено неприличным для упоминания в прессе. Выйдя на свободу в 1897 г., Уайльд был уже практически не способен писать. Он прожил три года в добровольном изгнании во Франции, где и умер в нищете в 1900 г.

Вплоть до самой своей катастрофы Уайльд царил на британской сцене, был любимцем европейских читателей, законодателем вкуса парижского и лондонского бомонда, почитавшего его за эталон артистической моды. Слава Уайльда послужила причиной превращения судов над ним в гигантскую сенсацию в европейской прессе. По словам Элен Шовалтер, головокружительное крушение Уайльда, обвиненного в использовании платных сексуальных услуг пролетарских юнцов, потрясло публику обнажением «отталкивающей материальности гомосексуальных связей»[53]. «Распахните окна! Свежего воздуха!»[54] — так отреагировала лондонская газета «Телеграф» на приговор по делу Уайльда.

В то время писатель был практически неизвестен в России. Как и другие явления европейской литературно-художественной моды, «эстетизм», объявивший Уайльда своим пророком, пришел в Россию с запозданием, достигнув полной силы только в первые годы двадцатого века. Несмотря на это, русская пресса — вслед за западной — много писала о процессах над Уайльдом. Особенно детально эти события освещались в массовой ежедневной газете «Новое время», издававшейся А. С. Сувориным. Газета поместила целых восемнадцать репортажей с подробностями судов над Уайльдом. «Новое время», по существу, сделало из Уайльда газетного персонажа для российской публики. Чем же лондонские события так привлекли суворинское издание? Как они преподносились? Эти вопросы заслуживают особого внимания.

Сама форма, в которой появлялись репортажи, была не вполне обычной. Только пять из восемнадцати репортажей были переданы по телеграфу, а остальные пришли по почте, что тогда занимало не менее восьми дней, — в результате нарратив судов оказался сериализирован причудливым образом: сначала читатели из телеграмм узнавали анонсы будущих и исход предшествовавших событий; несколько позже подробные статьи, полученные по почте, сообщали фактические и психологические детали происшедшего. В конце этой «мыльной оперы» газета опубликовала единственную подписанную статью, в которой давались обзор и оценка всех предыдущих материалов.

Первая телеграмма, высланная из Лондона 25 марта, объясняла, каким образом Уайльд оказался арестован «за деяния, оскорбляющие общественную нравственность». Сообщение заканчивалось историей ареста писателя и сообщением о том, что «ходит слух, что скоро последует арест лорда Дугласа и других друзей Вильде <так по-русски транскрибировалась фамилия писателя. — Е.Б.>, большею частью из разряда молодых лакеев, грумов, трубачей и лиц, много раз судившихся. Театры перестали давать пьесы Вильде, журнал, который Вильде издавал, прекратил свое существование. Весь Лондон удручен разоблачением образа жизни и характера одного из самых блестящих современных английских писателей»[55].

Анонсировав скандал на первой полосе, газета публиковала последующие сообщения в разделе «Внешние известия». 27 марта вышел подробный обзор первого дня суда (Уайльд против Квинсберри) и перевод серьезной улики против Уайльда — его любовного письма лорду Альфреду Дугласу. Здесь же было отмечено, что «Вильде <…> сильно „позирует“» и что суду были сообщены «факты весьма компрометирующие»[56].

В выпуске газеты от 28 марта содержался дословный текст допроса Уайльда и душераздирающие детали семейной драмы, сопровождавшей чтение в суде оскорбительных телеграмм, которыми обменялись маркиз и его сын.

«Во время чтения этих телеграмм взоры всех устремлены были на отца и сына. В глазах маркиза, обращенных на сына, ясно сказывались презрение и ненависть. Молодой лорд, бледный, истощенный, с тусклыми глазами и густыми белокурыми волосами, хотел было смотреть прямо в глаза отца, но не выдержал и отвернулся»[57].

В следующем репортаже отмечалась атмосфера исключительного напряжения в зале суда и подчеркивалась необычайная тяжесть обвинения:

«Преступление, в котором обвиняется Вильде, по английским законам стоит только одной ступенью ниже убийства. Следовательно, если виновность Вильде будет доказана, то он может быть приговорен к очень тяжкому наказанию — к каторжным работам в 10 лет и даже без срока. Ему грозит такое же наказание, но сроком от трех до десяти лет, если он будет уличен лишь в попытке к совершению названного преступления»[58].

В сообщениях о последовавших двух судах над Уайльдом «Новое время» придерживалось той же стратегии: броские психологические подробности сопровождали повествовательную линию и скандальные факты:

«Приступают к допросу свидетелей. Молодой лакей Чарльз Паркер подробно излагает, как он <…Вильде> угостил его лукулловским обедом, а затем повез в Savoy Hotel. Второй свидетель, некий Аткинсон, девятнадцатилетний юноша, рассказывает, как случайно познакомился с Вильде на тротуаре. <…> Вильде стал принимать Аткинса в своей квартире, во время продолжительного отсутствия супруги»[59].

«<…> произошла перемена и в самом Вильде. Самоуверенность его как-то совсем улетучилась. Когда Вильде ввели в dock, т. е. клетку для подсудимых, его бывшие друзья и знакомые более не узнавали прежнего хлыщеватого и самоуверенного писателя. Он грузно опустился на скамью подсудимых, не смея подымать глаза на суд и публику. Бледный, нечесаный, немытый и неряшливо одетый, Вильде был действительно неузнаваем»[60].

Уже после того, как были опубликованы подробности последнего процесса и судебный вердикт, «Новое время» напечатало аналитический обзор под названием «Оскар Уайльд и оскаруайльдизм», принадлежащий перу лондонского корреспондента газеты Г. С. Веселицкого-Божидаровича и подписанный его обычным псевдонимом Аргус. В этой статье Аргус высказывает два основных соображения. Во-первых, он подчеркивает особую тяжесть преступления Уайльда («небывалый процесс, более ужасный, по выражению произнесшего приговор судьи, нежели ужаснейшее убийство»). Во-вторых, корреспондент приходит к заключению, что это был «не просто суд над личностями, а над родовой аристократией Англии»[61].

Последнее замечание представляется более чем личным мнением автора статьи. Оно отражало политические взгляды Суворина как издателя и идеолога[62]. В области международной политики «Новое время» занимало отчетливо выраженную антианглийскую и профранцузскую позицию. В области же внутренней политики газета выступала против аристократической исключительности, превознося фигуру самодержца, стоящего в центре системы национальной государственности и в равной степени опирающегося на все сословия русского общества (инородцы — особенно евреи — из этой системы исключались).

Одним из основных идеологических противников Суворина и его главным конкурентом за влияние в правительственных сферах был князь В. П. Мещерский, издатель газеты «Гражданин». Внешнеполитические воззрения Мещерского были франкофобскими и проанглийскими, а его идеология — аристократической. По Мещерскому, именно дворянство служило краеугольным камнем российской монархии. Газета Суворина была исключительно прибыльным коммерческим предприятием, «Гражданин» же, напротив, тайно субсидировался правительством по приказу самого Александра III, при дворе которого Мещерский пользовался огромным влиянием (по слухам, на «средах» у Мещерского решались министерские назначения)[63]. Александр III умер в 1894 г., и Мещерскому понадобилось несколько лет, чтобы восстановить свое влияние у престола Николая II. В 1895 г. его положение было шатким: Николай выражал брезгливость по отношению к личности Мещерского и на время отказался использовать «Гражданин» в качестве рупора консервативных взглядов.

Одновременно с освещением судов над Уайльдом «Новое время» регулярно возвращалось к ожесточенным спорам с Мещерским[64]. В этом полемическом контексте само преступление, разбиравшееся в лондонском суде, косвенным образом отсылало к репутации князя Мещерского — фигурировавшего в целом ряде громких гомосексуальных скандалов. Мемуаристы сходятся в том, что трудно было найти образованного петербуржца того времени, который не знал бы о пристрастии князя к молодым мужчинам[65]. Э. К. Пименова, входившая в состав редакции «Гражданина» в 1880-е гг., пишет в своих мемуарах: «пороки <Мещерского> были хорошо известны всем нам в редакции». Затем она вычеркнула из рукописи слова «нам в редакции»[66]. Эпиграммы того времени обыгрывали название газеты, именуя Мещерского «гражданином Содома»[67]. Владимир Соловьев написал цикл сатирических стихотворений, в которых изображал Мещерского гордым и бесстыдным содомитом[68].

Уделяя такое исключительное внимание делу Уайльда и его «деяниям, оскорбляющим общественную нравственность», Суворин, надо полагать, преследовал двойную цель. Во-первых, искусно сплетенный сенсационный нарратив о половом пороке должен был увлечь и развлечь массового читателя. Во-вторых, проводя параллель с Мещерским, он наносил своему политическому конкуренту удар, целивший одновременно в аристократическую идеологию князя (ведь гомосексуализм преподносился «Гражданином» как аристократический порок) и его англофилию (описываемый скандал характеризовался как типично английский)[69].

Компрометирующая параллель между опозоренным британским писателем и русским политическим журналистом, терявшим поддержку при дворе, могла бы остаться не замеченной современниками (не говоря уж об историках). Однако в первую же телеграмму о процессах над Уайльдом был включен особенно прозрачный намек на самый громкий из сексуальных скандалов Мещерского. В этой телеграмме упоминались «друзья» Уайльда — «большею частью из разряда молодых лакеев, грумов, трубачей и лиц, много раз судившихся». На самом деле в числе знакомых Уайльда, допрошенных судом, трубачей не было (не было среди них и трубочистов — это созвучное слово выглядело бы более естественно в списке вульгарных профессий). Однако князь Мещерский был в 1887 г. замешан в скандале, вызванном его связью с молодым трубачом лейб-стрелкового полка. Сей трубач посещал Мещерского в его петербургском доме, о чем стало известно графу Келлеру — командиру полка. Солдат был наказан, и ему были воспрещены дальнейшие визиты к Мещерскому. Мещерский разразился в «Гражданине» клеветнической — по воспоминаниям современников — кампанией против полковника. В результате Келлер был сначала отставлен от службы, но затем, после разбирательства, восстановлен в должности. «Пакостная» «история с трубачом» упоминается несколькими мемуаристами, подробное же ее изложение можно найти в воспоминаниях графа Витте[70].

В отличие от Англии и Германии, где конец века ознаменовался крупными гомосексуальными скандалами, сопровождавшимися судебными разбирательствами и вмешательством прессы, в России таких событий не было. По словам Л. Энгельштейн, «на подмостках российской общественной жизни гомосексуализм никогда не использовался в качестве орудия символической политики — в отличие от Англии и Германии». При этом она добавляет, что «наиболее вероятным кандидатом на роль русского Эуленбурга был князь Мещерский»[71]. Если освещение суворинской газетой скандала Уайльда имело своей целью привлечь внимание публики к моральному разложению в реакционных аристократических кругах России, то это намерение не увенчалось успехом. Подобный проект требовал более развитых институтов гражданского общества — независимости прессы и юридической системы. В России дела Мещерского и ему подобные улаживались без огласки, по усмотрению императора.

Так, например, публикация несколько позже, в 1903 г., газетой «Знамя» фельетона, открыто намекавшего на половой порок Мещерского, привела к вмешательству рассерженного императора и временному запрещению газеты департаментом полиции. Мещерскому Николай II написал утешительное письмо:

«Я был возмущен грязною статьею в газете „Знамя“. <…> Успокойся и не обращай слуха на клеветы и ушаты помоев. Лишь бы совесть была чиста, это самое главное в жизни»[72].

Можно предположить, что открытая критика моральных свойств Мещерского была небезопасным предприятием и в 1895 г. — Суворин не мог этого не понимать. Скорее всего, целью Суворина было напомнить читателю о запятнанной репутации своего политического оппонента. Создается впечатление, что с помощью истории Уайльда Суворин доступными ему средствами создавал эпиграмму на Мещерского — одну из многих.

Газета Мещерского и сама не смогла обойти молчанием процессы над Уайльдом. Значительное время спустя после начала репортажей в «Новом времени» «Гражданин» опубликовал несколько кратких телеграмм агентства Reuters о ходе судов. Интересно, что в этих телеграммах не содержалось ни малейшего намека на характер преступления Уайльда[73].

НИЦШЕАНСКАЯ ЖИЗНЬ

Поиск идеологической интерпретации уайльдовского скандала начался в России сразу по окончании процессов и продолжался не менее двух десятилетий. Ни одна русская газета не сообщила напрямую, чем провинился Уайльд, но, за исключением «Гражданина», все они нашли способ указать на суть произошедшего. Конвенции благопристойности, практиковавшиеся русской прессой, не помешали имени Уайльда сделаться эвфемизмом для обозначения гомосексуальности. Выражение вроде «вкусы Оскара Уайльда» и «уайльдовские наклонности» к началу века практически стали идиомами, наподобие того, как в России XIX в. имя Жан-Жака Руссо привлекалось для обозначения онанизма — другого «извращения» (ср. у Достоевского «грех Руссо, в котором он признался в Исповеди» — формула, своей структурой похожая на многие позднейшие упоминания Уайльда)[74]. Подобные иносказания указывали на Запад как родину трансгрессивных сексуальных практик и создавали предпосылки для возникновения культурной роли «русского Руссо» или «русского Уайльда». Роль «русского Уайльда» (подробнее о ней — ниже) приписывалась по крайней мере одному заметному персонажу русской культуры, но примерялась она и другими.

В 1897 г., когда Уайльд еще пребывал на каторге и имя его игнорировалось английской прессой, обозреватель санкт-петербургского еженедельника «Книжки недели» заметил: «печальная история, прервавшая литературную деятельность Уайльда, сослужила немалую службу его известности»[75]. Это высказывание точно характеризует историю репутации Уайльда в России, где за скандалом последовал поток публикаций, посвященных писателю, прежде известному публике лишь по газетным репортажам из зала суда[76].

Повесть З. Гиппиус «Златоцвет», напечатанная в «Северном вестнике» через восемь месяцев после процессов, в сатирических тонах описывает петербургские художественные салоны, в которых обсуждают личность Уайльда и его репутацию. В одном из таких салонов центральный персонаж повести — декадент Звягин — читает реферат об эстетической теории Уайльда (по статьям Уайльда из сборника «Intentions»). Его выступление вызывает возмущение у литератора Павла Васильевича Хамрата. Павел Васильевич провозглашает намерение оспорить Звягина:

«<…> я решительно и положительно не согласен <…>, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Картина неполная, неполная картина!»

Но до анализа личности Уайльда оратор так и не доходит: «Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе. Многих предметов я не имею возможности коснуться…», и, как иронически замечает автор, «Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить, — и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы»[77].

По Хамрату, обсуждение «некоторых тем», связанных с Уайльдом, неприлично в дамском обществе. Это замечание подчеркивает парадоксальную черту первоначальной рецепции Уайльда в России. В течение нескольких лет, последовавших за судебными процессами, именно личность Уайльда — а не его произведения — пользовалась скандальной известностью в России, однако преступление Уайльда, «сослужившее немалую службу его известности» в России, могло упоминаться в печати лишь самым иносказательным образом.

Интерпретация образа Уайльда в России строилась на аналогии между ним и Ницше. И в Европе, и в России поклонники Уайльда и Ницше, равно как и их оппоненты, заметили идеологическое сходство двух авторов. В пудовом памфлете «Вырождение», чрезвычайно популярном в 1890-е гг., Макс Нордау поместил обоих авторов в одну подкатегорию вырожденцев, узрев в них сходные симптомы «эгомании»[78]. В трактате «Что такое искусство?» Лев Толстой тоже упоминает Уайльда бок о бок с Ницше — как пророка ложного и безнравственного отношения к искусству: «декаденты и эстеты, вроде Оскара Уайльда, избирают темою своих произведений отрицание нравственности и восхваление разврата»[79]. Андре Жид в своих мемуарах, опубликованных через пять лет после смерти Уайльда, замечает, что «Ницше поразил <его> меньше», из-за того что сходные идеи он уже слышал от Уайльда[80].

«Северный вестник», рупор новейших эстетических течений, первым среди российских периодических изданий провел параллель между Уайльдом и Ницше. Редактор журнала А. Л. Волынский отрецензировал «Intentions» Уайльда в декабре 1895 г., через полгода после последнего процесса. В этой рецензии он подчеркивал общность между теориями Уайльда и философскими воззрениями Ницше. Волынский не мог скрыть сильнейшего впечатления, произведенного на него крушением Уайльда: «вдруг жизнь его, блестящая снаружи, но таившая в себе внутренние язвы, разыгралась в гнетущую драму с отвратительным уголовным финалом»[81].

Предлагаемое Волынским понимание биографии Уайльда как театрального действа соотносится с положением Ницше о жизни как эстетическом феномене — идее, созвучной высказываниям самого Уайльда. Ницшевское понятие художнического жизнетворчества и его же концепция «морали» как орудия закрепощения высших низшими — перенесенные Волынским из области философской мысли на анализ биографического текста — дали российскому критику ключ к пониманию судьбы Уайльда. В сентябре 1896 г. Волынский опубликовал в «Северном вестнике» саркастическую статью, в которой атаковал лицемерие британской юридической системы и общества, приговоривших Уайльда к каторжным работам. Волынский издевается над либерально-интеллигентским идеалом всеобщего равенства перед законом. Без сомнения, антилиберальное по своему пафосу выступление Волынского в защиту Уайльда своими корнями уходит в этику Ницше[82]. «Талантливого писателя заключили в тюрьму за безнравственность. Мы не входим в рассмотрение этого дела по существу, но для нас интересно вот что. Безнравственный Уайльд засажен в тюрьму — это значит, что в нем нравственными людьми наказан порок, марающий репутацию целого английского общества. Конечно, все оно состоит из высоконравственных людей, и Уайльд, который оказался неопрятным в свой личной жизни, должен быть изгнан из его среды. Затоптать и оплевать его в общественном мнении целого мира — это значит обнаружить свою собственную нравственную непогрешимость. Замучить ею строгим режимом — это значит вызвать страх в сердцах людей, склонных, быть может, своротить с нравственного пути. Не должно быть никаких сомнений, что закон, сурово относящийся ко всякому нравственному греху, не мог поступить с Уайльдом иначе. Чтоб подчинить себе людей, он должен быть беспощаден. <…> Какие-то наивные люди подали английскому министру внутренних дел множество петиций о смягчении участи заключенного. Непростительное равнодушие к закону! Какое отсутствие тонкого юридического правосознания! Какое постыдное непонимание собственных обязанностей перед могучим государством. Уайльд расстроил свое здоровье. Но как же быть иначе: разве английская тюрьма должна служить прохладительным эльдорадо для людей, повинных в нарушении нравственного закона, как его понимает английский парламент? <…> Заточая в тюрьму своих преступников, английское правительство не станет думать об их нервах, об их здоровье, об их литературном таланте <…> Fiat justitia! Для болезненного, нервного, жалкого в своей беспомощности Уайльда не последовало до сих пор никакого облегчения. На высоте юридического величия закон глух и мертв к безумному приставанию не тонко мыслящих людей»[83].

В описании Волынского Уайльд — вчера еще блиставший на весь мир — раздавлен суровым наказанием и болезнью. В русле русской литературной традиции слово последней истины как раз и ожидается от униженных, жалких и беспомощных. Не случайно «Северный вестник» (как раз в это время) начал кампанию по пропаганде Ницше среди российской читающей публики с публикации биографии немецкого философа, принадлежащей перу Лy Андреас-Саломе. В этом труде не только подробно описаны физические страдания Ницше, вызванные его мучительной болезнью, но и утверждается, что «искание страдания проходит через всю историю развития Ницше, образуя истинный источник его духовной жизни»[84]. Согласно высказываниям ряда русских поклонников Ницше, страдание наложило на его творчество отпечаток истины и дало ему моральное право на проповедь аморализма. Пережитые Ницше страдания освятили и его творчество, и его личность. Отсюда характерное для многих русских символистов понимание Ницше как фигуры, подобной Христу[85].

Ницшеанство Уайльда — своеобразная комбинация аморализма, мученичества и «сверхчеловеческого» — постепенно становилось общим местом в русском литературном дискурсе рубежа веков. Более того, ницшеанские ассоциации переросли фигуру Уайльда — критики стали ассоциировать ницшеанство с гомосексуальностью как таковой. На это обратил внимание Л. Шестов в книге «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше» (1898):

«…мнение, что О. Уайльд оправдывается и чуть ли не возводится в идеал философией Ницше, вы услышите повсюду. Более того, разного рода люди, которых соблазняют уайльдовские забавы, теперь считают своим долгом предаваться своим занятиям с убеждением, что они предтечи Übermensch’a и, следовательно, лучшие работники на поле человеческого прогресса»[86].

Первые годы XX века ознаменовались быстрым ростом популярности Уайльда[87]. Однако в центре дебатов по-прежнему оставалась личность Уайльда, а не его литературные сочинения. К. Бальмонт, переводчик и популяризатор английского писателя, заложил фундамент символистской интерпретации Уайльда. Его лекция «Поэзия Оскара Уайльда» произвела скандал в 1903 г. Вскоре она была опубликована в первом номере журнала «Весы». В нем статья Бальмонта следовала сразу же за открывавшим дебютный номер манифестом Брюсова «Ключи тайн»: такое расположение отражало место Уайльда в иерархии эстетических авторитетов, признанных русскими символистами. В своей лекции-статье Бальмонт отказывается рассматривать творчество Уайльда — говоря о «поэзии Уайльда», он рассуждает «только о поэзии его личности, о поэзии его судьбы»[88]. Приравнивая жизнь поэта к сделке с дьяволом, Бальмонт видит в Уайльде своего рода прототип Дориана Грея. В жизни Уайльда были «власть над людьми, блеск ночного празднества, безумная слава и прекрасное по своей полноте бесславие»[89]. Но, главное, в жизни Уайльда Бальмонт видит параллель творчеству Ницше:

«<…> в смысле интересности и оригинальности личности он не может быть поставлен в уровень ни с кем, кроме Ницше. Только Ницше обозначает своей личностью полную безудержность литературного творчества в соединении с аскетизмом личного поведения, а безумный Оскар Уайльд воздушно-целомудрен в своем художественном творчестве <…>, но в личном поведении был настолько далек от общепризнанных правил, что, несмотря на все свое огромное влияние, несмотря на всю свою славу, он попал в каторжную тюрьму, где провел два года»[90].

Статья Бальмонта активизирует мифологизацию образа Уайльда в России. Мнение, что жизнь Уайльда строилась на сверхчеловеческом порыве к освобождению от нравственного закона, станет теперь у критиков общим местом. В биографии Уайльда будут теперь видеть не только «творчество жизни», но и бунт, обреченный на наказание.

НОВЫЙ РАСКОЛЬНИКОВ

Подбор произведений Уайльда, центральных для его репутации в России, дополнил уже существующую интерпретацию биографии писателя. Это были не изысканные ранние стихи, снискавшие ему в Англии репутацию крупного поэта, и не остроумные салонные комедии, принесшие ему славу. В России Серебряного века главную роль в рецепции Уайльда сыграли два текста, написанные им в тюрьме и сразу по выходе из нее: «Баллада Редингской тюрьмы» в переводе Бальмонта (чья лекция «Поэзия Оскара Уайльда» сопровождалась этим переводом) и пространное письмо Уайльда к лорду Дугласу, написанное в Редингской тюрьме. Фрагменты письма составили книгу, опубликованную посмертно в 1905 г. под названием «De Profundis». Текст был спешно переведен на русский Е. Андреевой и опубликован в мартовском выпуске «Весов» за тот же год с сочувственным предисловием от редакции.

Та часть письма, в которой Уайльд обвиняет лорда Альфреда в безответственности и эгоизме, послужившем причиной его, Уайльда, катастрофы, была в первом издании опущена. В опубликованной части Уайльд признает, что вся его жизнь — вплоть до судов — была движима поиском удовольствия, в частности «извращенного» и «патологического» удовольствия. В результате, пишет Уайльд, до тюремного заключения он не в состоянии был понять всей важности страдания. «Тебе это может показаться странным, — пишет он лорду Альфреду, — но именно через страдание мы осознаем собственное бытие»[91]. Уайльд утверждает, что в тюрьме он постиг высшую красоту, заключенную в страданиях Христа.

В 1905 г. ницшеанство Уайльда представлялось в России доказанным, и открытие христианских настроений его позднего периода было принято с большим сочувствием. Как заметил К. Чуковский, «нет такой русской статьи, посвященной Уайльду, в которой не твердили бы о его раскаянии, перерождении, катарсисе»[92]. Российская культура, издавна подозревавшая христианское (если не прямо православное) основание в ницшевской проповеди страдания, нашла теперь ему подтверждение в ницшеанской жизни Уайльда. Писатель-символист Н. Минский отмечает, что уже в демонически-эстетской «Саломее» заметно «предчувствие нового света», открывшегося Уайльду во глубине его катастрофы[93].

Биографическая история Уайльда и, в особенности, его иррациональный отказ избежать судов в России стали интерпретироваться как желание принять добровольное мученичество. Г. Петров, религиозный деятель и журналист, печатавшийся в газете «Русское слово» под псевдонимом «В. Артабан», и вовсе превращает Уайльда в нового Раскольникова:

«Он чувствует, что он преступник, и сам посылает себя на каторгу, сам казнит себя. Можно смело сказать, что ужасы Редингской тюрьмы <…> для него не были страшнее той каторги, которую он под конец жизни, задолго до суда, носил в себе»[94].

Свою статью, посвященную Ницше, Уайльду и лекции Бальмонта и озаглавленную «Гнилая душа», Петров строит на метафоре «содомово яблоко». Согласно приводимой им легенде, это яблоко — плод дерева, произрастающего в том месте Палестины, где когда-то стоял Содом. На вид оно прекрасно, но внутри гнило. Личность Уайльда, по мнению Петрова, подобна этому фрукту. При всем своем порицании содомской сущности Уайльда Петров тем не менее осмысляет его по модели Раскольникова — как избравшего в итоге путь искупительного христианского страдания.

В феврале 1906 г., в разгар революционных беспорядков и вскоре после издания «De Profundis», журнал «Христианское чтение» — официальный печатный орган Санкт-Петербургской богословской академии — публикует статью В. Успенского «Религия Оскара Уайльда и современный аскетизм». Успенский, православный богослов и участник санкт-петербургских Религиозно-философских собраний, усмотрел религиозный смысл в призвании к трагическому наслаждению, которое в современной культуре для него символизировали Уайльд и Ницше. По мнению Успенского, страдание Уайльда приблизило его к святости:

«Уайльд много и глубоко страдал, и не только от внешних обстоятельств жизни. Он знал более страшные, внутренние муки. Его кровь приобщилась к потокам крови, которыми человечество приобретало углубленную религиозную мысль»[95].


В подобном же ключе выдержана книга известного (в том числе и своей неоригинальностью) критика Н. Абрамовича «Религия красоты и страдания: Оскар Уайльд и Достоевский»[96]. Абрамович утверждает, что «признанием живого смысла в глубине страдания Уайльд подошел к Достоевскому»[97]. Таким образом, ницшеанца Уайльда лишь полшага отделяет от православного Достоевского.

Суды над Уайльдом виделись теперь русским критикам как апофеоз добровольного мученичества. Если Г. Петров полагал, что «Уайльд сам посылает себя на каторгу», то З. Венгерова эту мысль развивает:

«теперь, среди терзаний судебного разбирательства, дух его ликовал, ибо отныне ему, воплотившему закон радости, судьба дала воплотить и трагическую правду мира — закон страдания»[98].

Но и в страдании, однако, Уайльд выглядел двусмысленно — пусть и христианином, но с явственным оттенком язычества, наводящим на мысли о дионисийских оргиях. Ницше в «Рождении трагедии» выделил дионисийский элемент в греческой трагедии как репрезентацию трагической свободы от контроля, ответственности и моральных ограничений, налагаемых миром фиксированных форм. Идеолог российского символизма Вячеслав Иванов не просто принял ницшевское разделение между дионисийским и аполлоническим элементами как абсолютный метафизический принцип. Будучи исследователем античности, он изучил исторический культ Диониса и пришел к выводу, что этот культ — «эллинская религия страдающего бога» — послужила, наряду с иудаизмом, источником раннего христианства[99].

Эта филологически аргументированная гипотеза имела важные последствия для идеологии символизма: она доказывала, что дионисийский элемент с присущим ему «разнузданием половых страстей»[100] и (христианский) идеал страдания не исключают, а, наоборот, дополняют друг друга[101]. В частном случае Уайльда оргиастическая сторона его репутации в сочетании с мученичеством лишь подтверждала его святость. В статье «Два элемента современного символизма» (1909) В. Иванов проводит параллель между Уайльдом и Христом:

«вся жизнь благородного певца и смиренного мученика „Редингской тюрьмы“ обратилась в религию Голгофы вселенской»[102].

Представив публике скандальные детали истории Уайльда, «Новое время» сделало ее узнаваемой, как сюжет модного романа.

Нарратив этот, построенный на головокружительных контрастах — слава и позор, богатство и нищета, наслаждение и страдание, красота и уродство, — обнаружил серьезный потенциал для мифологизации и сентиментализации в массовой культуре. Пока высоколобые авторы размышляли о мистическом сходстве Уайльда с Христом, публику интересовали подробности половых преступлений поэта. Если в 1890-е гг. такие темы считались к публикации непригодными, то после революции 1905 г. и последовавшей отмены предварительной цензуры их появление в печати стало заурядным явлением.

По окончании судов над Уайльдом (а затем еще раз, после его смерти) континентальные издатели скандальной литературы произвели на свет многочисленные биографии опозоренного поэта, а также неофициальные протоколы судебных разбирательств. Ряд этих текстов — разной степени респектабельности — был переведен на русский язык. Сенсационный «Процесс Оскара Уайльда» пера Оскара Серо дополнял более основательные сочинения, такие как «Оскар Уайльд. Его жизнь и литературная деятельность» X. Ланггаарда и «Оскар Уайльд. Биография и характеристика» X. Лахмана[103]. Вышедший в 1908 г. альманах «Люди среднего пола» — первый российский сборник на гомосексуальные темы — содержал переведенное с французского эссе о судах над Уайльдом. Написанный личным врагом Уайльда Марком-Андре Раффаловичем, этот памфлет (во французской печати появившийся под названием «L’affaire Oscar Wilde») сообщал шокирующие подробности и был выдержан во враждебном тоне[104].

Отзвуки судов над Уайльдом прозвучали на Западе с такой силой, что, как отмечает в ином контексте Ив Кософски Седвик, «если смотреть из двадцатого века… имя Оскара Уайльда по сути означает — „гомосексуалист“»[105]. Это заключение, равно как и обратное («гомосексуалист» означает «Оскар Уайльд»), верно и в отношении текстов русского начала века: практически все литературные герои-гомосексуалисты, созданные в то время, какими-то чертами напоминают Уайльда. Самые известные из них — Штруп из «Крыльев» Михаила Кузмина и Эдгар Штарк из «Гнева Диониса» Евдокии Нагродской — оба эстеты-денди и полуангличане. (В романе Нагродской само имя героя фонетически отсылает одновременно к Уайльду и кузминскому Штрупу; можно предположить, что для автора было важно, чтобы даже наивный читатель понял намек.)

Образ Уайльда — оргиаста и мученика — проник и в ранний российский киносценарий. В Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ) сохранился фрагмент сценария Г. Устинова, написанный, видимо, около 1910 г. и посвященный жизненной драме Уайльда. Озаглавленный «Король жизни», этот текст красочно изображает вымышленные эротические похождения поэта (так, например, сцена холостяцкой вечеринки на квартире Уайльда заканчивается смелым указанием «начинается оргия»)[106].

По сценарию фильм должен был состоять из трех частей. Познакомившись с Уайльдом в зените его славы, зритель затем наблюдает его падение. Хотя окончание рукописи не сохранилось, ее начало содержит намеки на позор и тюремное заключение — центральные эпизоды биографического нарратива Уайльда. Некоторые из описательных клише, использованных в сценарии, позаимствованы из доступных в русском переводе биографических материалов, однако большая их часть представляется плодами воображения юного литератора.

ЖИЗНЕТВОРЧЕСТВО

Как отмечают историки, начиная с 1870-х гг. в европейских медицинских, юридических и социальных дискурсах сформировался цельный образ «гомосексуалиста» как человеческого типа. По знаменитой формулировке Мишеля Фуко, «содомит был временной аберрацией, гомосексуалист стал биологическим видом»[107]. Из-за масштаба и времени уголовного скандала фигура Уайльда послужила семантическим центром этого нового дискурса. Новоиспеченный образ гомосексуалиста был провозглашен «уайльдовским», и споры вокруг интерпретации биографии Уайльда отразили конфликтующие взгляды на смысл гомосексуальности.

Этот процесс дискурсивной реорганизации затронул и Россию, где дебаты об Уайльде могли иметь для спорящих и личное значение. Так, в начале июня 1906 года Уайльд стал предметом жаркого спора в квартире Вяч. Иванова на Таврической улице в Санкт-Петербурге. Помимо Иванова и его жены Л. Зиновьевой-Аннибал, в тот день на «Башне» присутствовали еще три человека — М. Кузмин и молодые художники К. Сомов и Л. Бакст — друзья Кузмина и Ивановых. Все присутствующие принадлежали к кругу близких друзей Иванова, а также к «Вечерам Гафиза» — интимному кружку, организованному на «Башне» несколькими неделями ранее[108].

В Дневнике (6 июня 1906 г.) Кузмин описывает «огромный» спор об Уайльде: «В<ячеслав> И<ванов> ставит этого сноба, лицемера, плохого писателя и малодушнейшего человека, запачкавшего то, за что был судим, рядом с Христом — это прямо ужасно»[109]. Через неделю спор повторился при сходных обстоятельствах, о чем Кузмин сделал короткую пометку в своем Дневнике: «Говорили о Уайльде. Сомов тоже ему не верит»[110]. (После этого разговора Кузмин впервые читал на «Башне» фрагменты из своего Дневника, насыщенного деталями его любовного быта: «Это было очень важно для меня и, почему-то, думаю и для Ивановых»[111].)

Возмутившее Кузмина заявление Иванова принадлежит к самой сердцевине символистского дискурса об Уайльде, и Иванов позже в чуть измененном виде повторит его печатно. Однако страстность и весомость данного спора об Уайльде связана с жизнетворческим контекстом, на фоне которого он возник.

«Друзья Гафиза» впервые собрались в квартире Ивановых в мае 1906 г. и сходились до ноября. Общество включало в себя несколько близких друзей Иванова, бывших гомосексуалами (М. Кузмина, К. Сомова, В. Нувеля), и несколько талантливых и привлекательных молодых людей — философа Н. Бердяева, поэта С. Городецкого и прозаика С. Ауслендера. За исключением Зиновьевой-Аннибал, группа состояла из мужчин. Расположение квартиры — неподалеку от Таврического сада (или «Тавриды», как ее тогда называли) делало собрания еще более заманчивыми для кузминской «банды». Таврида была главным в Питере местом гомосексуальных знакомств, и Кузмин, Нувель и Сомов (а также их друзья Бакст и Дягилев) имели привычку подолгу там фланировать (потом у Ивановых они с удовольствием описывали свои «эскапады»).

На встречах гафизитов участники предавались «дионисийству»: пили вино, наряжались, играли на флейтах, флиртовали, целовались, читали свои дневниковые записи и стихи. Если сам Иванов к мистической — дионисийской — стороне этих встреч относился серьезно, то Кузмин и его друзья главным образом получали удовольствие от эстетической и эротической атмосферы «Гафиза». Бердяев же в итоге счел эту обстановку для себя неприемлемой и отдалился от кружка. В своем письме к Иванову от 22 июня 1908 г. он выражает неодобрение распавшегося уже «Гафиза»:

«Я никогда не разделял ваших мистических надежд, лично Ваших надежд (у других их, по-видимому, не было) на такого рода формы общения <…> некоторые обнаружившиеся тенденции этого общения были мне неприятны. Тогда я отошел, да и скоро все само распалось»[112].

Тема Эроса доминировала в разговорах гафизитов. В этих беседах Иванов сформулировал свои собственные взгляды на гомосексуальность, зафиксированные в его дневнике:

«<Кузмин> в своем роде пионер грядущего века, когда с ростом гомосексуальности не будет более безобразить и расшатывать человечество современная эстетика и этика полов, понимаемых как „мущины для женщин“ и „женщины для мущин“, с пошлыми appas женщин и эстетическим нигилизмом мужской брутальности, — эта эстетика дикарей и биологическая этика, ослепляющие каждого из „нормальных“ людей на целую половину человечества и отсекающие целую половину его индивидуальности в пользу продолжения рода. Гомосексуальность неразрывно связана с гуманизмом; но как одностороннее начало, исключающее гетеросексуальность, — оно же противоречит гуманизму, обращаясь по отношению к нему в petitio principii»[113].


Осмысление гомосексуальности имело для Иванова не только теоретическое значение. Тем же самым летом у него завязался роман с юным поэтом Сергеем Городецким. Иванов концептуализировал отношения с Городецким как мистические и дионисийские и полагал, что они откроют для него и его возлюбленного путь к сверхчеловеческому. По его плану, любовь к Городецкому должна была быть «трагической» в ницшеанском смысле — явиться источником просветляющего страдания[114].

Кузмин же в 1906 г. начал приобретать известность в самых изысканных и эстетически передовых литературно-артистических кругах Санкт-Петербурга. Роман «Крылья» — кузминская апология однополой любви — будет опубликован в специальном выпуске «Весов» только в ноябре этого года, однако избранная литературная публика была уже знакома с рукописью. Судя по Дневнику Кузмина, его растущая репутация как «русского Уайльда» была ему не по душе. (Со своей стороны, В. Иванов позже специально укажет на ошибочность этой репутации и, перефразируя стих из «Онегина», опровергнет ходячее мнение, что Кузмин есть «петербуржец в Уайльдовом плаще»[115].) Нельзя сказать, чтобы Кузмин как-то особенно не любил литературное творчество Уайльда. Как заметил М. Ратгауз, «в другие, более стабильные, периоды своей жизни Кузмин спокойнее относился к Уайльду»[116]. Но русский культурный миф об Уайльде предписывал гомосексуалу стремление к ницшеанскому бунту и мистическому страданию — что Кузмину было глубоко чуждо.

Н. А. Богомолов показал тесную связь между решениями, которые Кузмин принимал в своей творческой и личной жизни[117]. Еще одна запись в Дневнике проливает свет на неприятие Кузминым уайльдовского мифа и в то же время иллюстрирует воздействие этого мифа на осмысление Кузминым и людьми его круга социальных последствий своей сексуальности. В сентябре 1906 г. Кузмин описывает сцену, в ходе которой он впервые испытал сексуальную близость с двумя мужчинами одновременно. Этими двумя были юноша по имени Павлик Маслов — любовник Кузмина и художник Константин Сомов — близкий друг поэта. Детально описав случившееся, Кузмин замечает:

«Вот непредвиденный случай. Я спрашивал у К<онстантина> А<ндреевича>:„Неужели наша жизнь не останется для потомства?“ — „Если эти ужасные дневники сохранятся — конечно, останется; в следующую эпоху мы будем рассматриваемы как маркизы де Сад“. Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни»[118].

Предполагая, что потомки увидят в нем и Кузмине подобия маркиза де Сада, Сомов вольно или невольно цитирует первые строки русского перевода «De Profundis» Уайльда: «Меня хотят поставить наряду с Жиль де-Ретцом и маркизом де Садом. Пусть будет так. Я не буду на это жаловаться»[119].

Фигура каторжанина Уайльда с маячащей за ней тенью одиозного маркиза де Сада символизировала для Сомова пропасть, отделяющую его и Кузмина сексуальные нравы от социально санкционированных. Уайльд пал жертвой такого же конфликта, пал позорно — «запачкав то, за что был судим». Крушение Уайльда передвинуло предмет его преступления с периферии культуры в ее центр, тем самым проложив дорогу к литературной тематике Кузмина, в которой гомосексуальность играла важную роль. Отказываясь верить «De Profundis», Кузмин и Сомов не могут тем не менее избежать влияния этого текста и связанной с ним мифологии. Отвергая мифологизированный образ Уайльда, Кузмин самим своим раздражением выдавал понимание чрезвычайной актуальности для него этого образа.

Эротический идеал, нарисованный Кузминым в «Крыльях», представлен в мире его романа гомосексуальными знатоками античности. Гармоническое и безмятежное древнегреческое наследие имеет в «Крыльях» выраженно предницшеанский характер. В эпоху «Имморалиста» и «Смерти в Венеции» такой эротический идеал был старомоден. В отличие от ивановского понимания гомосексуальности как обреченной на страдание сверхчеловеческой страсти, Кузмин, судя по Дневнику, настойчиво выстраивал себе уютное и психологически удобное гомосексуальное пространство в повседневной жизни и культуре. Страдательная и странным образом героическая маска Оскара Уайльда Кузмину совсем не подходила; не имея возможности избежать воздействия современного ему модернистского дискурса о гомосексуальности, Кузмин мог отвергнуть — и отверг — предписываемые ему этим дискурсом функции трагического бунта, мученичества и святости.

* * *

Поразительную жизненность мифологии Уайльда в России можно приписать ее превосходной адаптируемости к дискурсивным ресурсам русской культуры. Особенно важна здесь центральная для русского романа XIX в. модель героя, «миссия которого — в переделке собственной сути». По заключению Ю. М. Лотмана, «сюжет этот отчетливо воспроизводит мифы о грешнике, дошедшем до апогея преступлений и сделавшемся после морального кризиса святым <…> и о смерти героя, схождении его в ад и новом возрождении»[120]. Этот житийный и мифологический нарратив не только наложил отпечаток на репутацию Уайльда в России, но и оказал воздействие на модернистское понимание сексуальности.

Усвоение истории Уайльда в России показывает, что литературный дискурс, являясь форумом для обсуждения сексуальности, воздействует на формовку сексуальных идентичностей. Дискурсивные механизмы этой формовки в культуре русского символизма представляются более прозрачными, нежели в других случаях, — из-за того что символисты сделали жизнетворчество принципиально важным элементом своего искусства[121]. История Уайльда, залетевшая в Россию в ходе мелкой политической интриги, разрослась здесь в мифологический нарратив, через который гомосексуальность — общая тема европейского модерна — получила свою русскую интерпретацию. В России символическое значение имени «Оскар Уайльд» сохранилось, но как символ оно оказалось здесь нагружено специфически русскими культурными смыслами[122].

Перевод с английского Полины Барсковой и автора.

М. М. Павлова Процесс Оскара Уайльда и суд над Сашей Пыльниковым («Художники как жертвы» и жертвы художников)[*]

Роман «Мелкий бес» (1892–1902), многие образы которого взяты с натуры, был задуман писателем в годы его службы учителем в Великих Луках (1885–1889). В 1912 г. в интервью, данном А. А. Измайлову для газеты «Биржевые ведомости», Сологуб сообщал:

«Не отрицаю, я отталкивался от живых впечатлений жизни и иногда писал с натуры. Педагогический мир в „Мелком бесе“ не выдуман из головы. По крайней мере, для Передонова и для Варвары у меня были оригиналы, даже самая история с письмом — подлинная житейская история, и так же, как в романе, Передонов в жизни тоже кончил сумасшествием. Для многих других подобных персонажей, для Володина и др., я тоже имел подлинники. История гимназиста Сашеньки, принятого за переодетую девочку, — более далека от виденного мною лично, однако о таких превращениях мне приходилось слышать не раз»[124].

Комментарий Сологуба к сюжету «Мелкого беса» имеет документальные подтверждения. В Великолукском филиале Псковского областного архива сохранились сведения о лицах, явившихся прототипами главных персонажей романа[125]; они позволяют в общих чертах восстановить конкретные события, послужившие источником авторского замысла.

В основу повествования легло жизнеописание учителя русского языка и словесности реального училища дворянина Ивана Ивановича Страхова (1853–1898), окончившего курс историко-филологического факультета Петербургского университета и с 1882 г. служившего в Великих Луках. В августе 1887 г. он женился на своей бывшей сожительнице, которую выдавал за сестру, дворянке Софье Абрамовне Сафронович; согласно метрической записи, жениху было 34 года, невесте 35 лет, одним из поручителей был Петр Иванович Портнаго, учитель столярного дела в ремесленных классах.

Согласно воспоминаниям классного наставника великолукского реального училища Федора Ниловича Хлебникова, не только Передонов, Варвара и Володин, но и другие персонажи «Мелкого беса» имели свои прототипы: брат и сестры Рутиловы — семья Пульхеровых; Грушина — Прасковья Владимировна Дмитриева; лицо, которому Володин предложил снять фуражку в классе, — предводитель дворянства помещик Николай Семенович Брянчанинов[126].

Таким образом, в замысле основной сюжетной линии «Мелкого беса» Сологуб отталкивался от реальных лиц и событий. Документально подтвержденных соответствий не имеют только два эпизода: убийство Володина (в действительности Страхов не убивал своего собутыльника Портнаго), а также история Саши Пыльникова.

В «Канве к биографии» Сологуба имеется запись: «…меня считают переодетой девочкой», из ее продолжения («Споры из-за Засулич и пр. Бурные сцены. Розги дома и в дворницкой…») следует, что в то время — в год покушения Засулич на Трепова (январь 1878 г.) — автору было 15 лет (возраст Саши)[127]. Аналогичное свидетельство приведено в воспоминаниях И. И. Попова, соученика Сологуба по городскому училищу и институту:

«Это был красивый мальчик, всегда чисто и изящно одетый, с вьющимися белокурыми кудрями, в бархатной курточке с белым широким воротником. Федя Тетерников учился хорошо. Он не принимал участия в наших шалостях, был застенчив, часто краснел, и мы звали его „девчонкой“»[128].

История Саши Пыльникова, однако, не исчерпывается эпизодами переодевания или болезненными подозрениями Передонова и Грушиной; прежде всего это рассказ о первой любви. Повествуя историю влюбленного гимназиста, в чем-то очень типичную, писатель, по-видимому, не нуждался в «натуре», ему было вовсе не обязательно исповедовать кого-либо из своих воспитанников. Вместе с тем пренебрегать вероятностью его знакомства с подростком, послужившим прототипом Саши, не следует.

Портрет неизвестного мальчика.

Снимок из несохранившегося альбома фоторабот Ф. Сологуба (?). Музей ИРЛИ.


В октябре 1909 г. сотрудник «Биржевых ведомостей» Н. Линдбаад, представившийся бывшим учеником Сологуба, писал ему:

«Неужели в бытность инспектором Андреевского городского училища Вы не знали этого Сашу Пыльникова, до того много общего было в частных эпизодах жизни одного из Ваших питомцев с тем, что Вы писали. С другой стороны, вспоминая училищную жизнь, я приходил к выводу, что никто из учеников, кажется, не поверял Вам своих тайн. Между тем, говоря об общей картине правдивости детства Саши Пыльникова, меня удивила та фотографически точная картина с внутренней жизни мальчика, которая протекала у Вас перед глазами… Но я чувствую, что не стоит отвлекаться в сторону, чтобы Вы не составили худого мнения о сотрудниках „Биржевых ведомостей“»[129].

Возможно, автору романа была неведома «двойная» жизнь одного из его петербургских воспитанников, а прототипом юного травести, если он в действительности существовал, мог оказаться также любой великолукский или вытегорский подросток (Сологуб учительствовал в Вытегре в 1889–1892 гг.). В данном случае примечательно совпадение: отсутствие каких-либо упоминаний о «Саше» в «страховском» сюжете (в воспоминаниях Хлебникова и в документах великолукского архива) и — имевшая место история Линдбаада, отстоявшая от великолукской на несколько лет (место учителя-инспектора Андреевского городского училища Сологуб получил в 1899 г.[130]).

В 1907 г. в одном из своих интервью (роман только что вышел отдельным изданием и имел оглушительный успех) Сологуб говорил: «Над „Мелким бесом“ я работал десять лет подряд. Работая так долго над одним произведением, очевидно, нельзя удовлетвориться отражением одной какой-нибудь стороны, проведением какой-нибудь частной черты, а дано все, что я видел и чувствовал в жизни»[131]. За десять лет, в которые был написан «Мелкий бес», Сологуб был свидетелем многих событий, нашедших непосредственное отражение в его романе: и шумной кампании за отмену телесных наказаний, и «всероссийского торжества» — празднования столетнего Пушкинского юбилея[132], и многих других. Он был также в курсе событий и процессов, которые переживала европейская общественность; об одном из таких «процессов», потрясших «туманный Альбион» и, вероятно, послуживших источником сюжета о «переодетой девчонке» в «Мелком бесе», пойдет речь в нашей статье.


Я не позволю с женщины сорвать маску;

что хотите делайте, не позволю!

Ф. Сологуб. Мелкий бес

В марте 1895 г. в столичной прессе появились подробные репортажи из Лондона о сенсационном процессе Оскара Уайльда, находившегося в то время в зените европейской славы. Газета «Новое время», в частности, сообщала:

«28 февраля 1895 года Вильде, придя в свой клуб, нашел карточку маркиза Квинсбери, на которой тот написал оскорбительные для него, Вильде, слова, обвиняя его в возмутительно-безнравственном поведении. Маркиз домогался во что бы то ни стало разрыва между сыном своим, молодым лордом Альфредом Дугласом, и писателем, с которым тот связан был узами самой нежной дружбы. Вильде почел себя оскорбленным и подал жалобу в суд, маркиз был арестован и привлечен к ответственности»[133].

Однако в ходе заседаний судебное разбирательство неожиданно пошло по иному сценарию: маркиз Квинсбери был оправдан, а Уайльд из истца превратился в ответчика. Помимо сомнительных отношений с лордом Альфредом Дугласом, ему вменялась в вину связь с неким Тэйлором, знакомившим его с другими молодыми людьми. Показания так называемых «друзей» писателя и их вызывающий внешний вид, — утверждали репортеры, — еще больше компрометировали Уайльда и, в конечном результате, способствовали его осуждению. Отпущенный на свободу, он тем не менее не воспользовался возможностью скрыться, а продолжал веселиться в компании с братьями Альфредом и Гэвином Дугласами, несмотря на запрещение и угрозы их отца маркиза Квинсбери. За этим занятием Уайльд был арестован.

«Преступление, в котором обвиняется Вильде, — сообщали газеты, — по английским законам стоит только одною ступенью ниже убийства. Следовательно, если виновность Вильде будет доказана, то он может быть приговорен к очень тяжелому наказанию — к каторжным работам сроком на 10 лет и даже без срока. Ему будет грозить такое же наказание, но сроком от трех до десяти лет, если он будет уличен лишь в попытке к совершению названного преступления»[134].

Скандальный процесс и двухлетнее тюремное заключение (Уайльд был освобожден в мае 1897 г.) возбудили повышенный интерес к вождю английского эстетизма, особенно среди сторонников «нового искусства». Имя Уайльда было известно в кругу символистов, главным образом благодаря пропагандистской деятельности З. А. Венгеровой (ей принадлежала одна из первых статей о творчестве писателя в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона и ряд других статей) и, отчасти, ставшему популярным исследованию Макса Нордау «Вырождение», в 1894 г. переведенному на русский язык[135].

В декабрьской книжке «Северного вестника» за 1895 г. А. Волынский писал:

«Баловень судьбы, аристократ по умственным привычкам, Оскар Уайльд быстро шел к яркому литературному успеху. Как вдруг жизнь его, блестящая снаружи, но таившая в себе внутренние язвы, разыгралась в гнетущую драму с отвратительным уголовным финалом». В каторжном труде осужденного Уайльда Волынский видел «возмездие за нарушение общественной морали»[136].

(В этом же номере журнала было напечатано окончание романа «Тяжелые сны», автора которого критик впоследствии также обвинял в имморализме[137].)

Портрет неизвестного мальчика.

Снимок из несохранившегося альбома фоторабот Ф. Сологуба (?). Музей ИРЛИ.


Спустя некоторое время Волынский вновь вспомнил о писателе-заключенном, сменив, однако, интонацию осуждения на почти сочувственную:

«…в газетах появились заметки, в которых передавалась скандальная история из личной жизни Уайльда, приведшая его на скамью подсудимых. Талантливого писателя заключили в тюрьму за безнравственность. Мы не входим в рассмотрение этого дела по существу, но для нас интересно вот что. Безнравственный Уайльд засажен в тюрьму — это значит, что в нем нравственными людьми наказывается порок, марающий репутацию целого английского общества. Конечно, все оно состоит из высоконравственных людей, и Уайльд, который оказался неопрятным в своей личной жизни, должен быть изгнан из его среды. Затоптать и оплевать его в общественном мнении целого мира — это значит обнаружить свою собственную нравственную непогрешимость. Замучить его строгим режимом — это значит вызвать страх в сердцах людей, склонных, может быть, своротить с нравственного пути. Не должно быть никаких сомнений, что закон, сурово относящийся ко всякому нравственному греху, не мог поступить с Уайльдом иначе»[138].

Далее Волынский упрекал стражей закона в жестокости по отношению к художнику.

В немногочисленных статьях об Уайльде в русской периодике середины 1890-х гг. сведения о его личной трагедии фактически отсутствовали, биографический сюжет критики замалчивали или тактично обходили, направляя внимание на разбор и демонстрацию его оригинальных эстетических воззрений. В то же время переводы произведений английского писателя и их популяризация в модернистских кругах подогревали интерес к его личности. Вполне вероятно, что пикантные биографические подробности, не проникшие на страницы отечественной прессы, обсуждали в редакции «Северного вестника» и в литературных салонах. Постоянно бывавшая в Европе З. Венгерова, известная своими критическими обзорами современной иностранной литературы[139], могла информировать сотрудников журнала о нюансах процесса, почерпнутых из английских и французских газет.

На фоне повышенного внимания к творчеству Уайльда «Северный вестник» публикует «опасное» с точки зрения общественной морали сочинение Сологуба — «Тяжелые сны» (1895. № 7–12). В рукописи романа имелся фрагмент, содержавший размышления героя о влечении к мальчику и правомерности удовлетворения этого желания[140]. Созерцая соблазнительную красоту спящего Леньки, Логин думал:

«Если это наслаждение, то во имя чего я отвергну его законность? Во имя религии? Но у меня нет религии, а у них вместо религии лицемерие. Во имя чистоты? Но моя чистота давно потонула в грязных лужах, а чистота ребенка тонет неудержимо в таких же лужах; раньше — позже погибнет она, — не все ли равно! Во имя внешнего закона? Но насколько он для меня внешний, настолько для меня он необязателен <…>. Во имя гигиены? Но я сомневаюсь, что этот порок сократит количество моей жизни, да и во всяком случае пикантным опытом только расширятся ее пределы. <…> Ведь если бы он пролежал там, в лесу, еще несколько часов, он все равно умер бы. И если бы мне пришлось выбирать между удовлетворением моего желания и жизнью этого ребенка, то во имя чего я должен был бы предпочесть сохранение чужой жизни пользованию хотя бы одною минутою реального наслаждения?»[141].

В журнальной публикации этот фрагмент был упразднен, как и многие другие, отличавшиеся «сомнительным» содержанием (автор восстановил его лишь в 1909 г. в третьем, переработанном издании романа[142]). С самого начала печатания «Тяжелых снов» Сологуб был вынужден воевать с руководителями «Северного вестника» едва ли не из-за каждой строчки: непосредственно по ходу печати романа, из номера в номер, ему приходилось против собственной воли переделывать текст или вынимать целые эпизоды и даже главы, которые могли показаться безнравственными. А. Волынский и Л. Я. Гуревич, претерпевшие многие цензурные мытарства во время прохождения корректуры первых глав «Тяжелых снов», со своей стороны проявляли исключительную бдительность по отношению к роману, редактируя и исправляя сочинение неопытного автора по собственному усмотрению. «Цензурная» тема — лейтмотив переписки «порочного» декадента с редакторами; в одном из посланий, например, Гуревич в отчаянии просила: «Пусть Ф. К. не рассказывает цензору содержание всего романа — лучше как-нибудь уклониться от этого. Иначе будет худо»[143]. 24 марта 1895 г. (примечательно совпадение: первые газетные сообщения о начавшемся в Лондоне слушании дела О. Уайльда появились в последних числах марта 1895 г.) Сологуб не без горечи подвел итог истории первой публикации «Тяжелых снов»:

Цензурой оскоплен нескромный мой роман,

И весь он покраснел от карандашных ран.

Быть может, кто-нибудь работою доволен,

Но я, — я раздражен, бессильной злостью болен,

И даже сам роман, утратив бодрый дух,

Стал бледен и угрюм, как мстительный евнух[144].

Гомоэротический мотив, столь откровенно обозначенный в неподцензурном варианте «Тяжелых снов» (по-видимому, впервые в русской литературе) и упраздненный блюстителями нравственности, получил неожиданное развитие — в завуалированной и игровой форме — в романе «Мелкий бес».

История Саши Пыльникова — красивого, стеснительного, легко красневшего гимназиста, принятого за переодетую девицу-соблазнительницу (m-lle Пыльникову), подозреваемую в нарушении правил нравственности, — затем разоблаченного и опять же, уже по другому половому признаку обвиняемого в содомском грехе, а также — благоухавшего изысканными духами (розою, цикламеном от Пивера, сладкой, томной, пряной японской функией и т. п.), примерявшего античные хитоны и девические платья, явившегося на маскарад — дразнить Передонова — в экзотическом женском наряде (в костюме и парике японки, с веером, кокетливо прикрывавшим лицо), — проецируется на ставший известным из английской и французской печати реальный сюжет.

В ранней редакции «Мелкого беса» гомоэротический мотив имел более откровенный характер, глава XV заканчивалась, например, эпизодом:

«Гадкий и страшный приснился Передонову сон: пришел Пыльников, стал на пороге, манил и улыбался. Словно кто-то повлек Передонова к нему, и Пыльников повел его по темным и грязным улицам, а кот бежал рядом и светил зелеными зрачками… Потом они пришли в темную коморку, и Пыльников засмеялся, обнял Передонова и стал его целовать»[145].

Яркая внешность, панэротизм (подчеркнутый этимологией фамилии — Пыльников, от слова «пыльник» — «кошели с цветнем на тычинках цветков» [146]) и подозрительное поведение гимназиста сразу же привлекли к нему пристальное внимание жителей города. Слухи о том, что на самом деле он переодетая девочка, его романтическая дружба с красавицей Людмилой и двусмысленные домогательства со стороны Передонова становятся почвой для всеобщего злословия («Горожане посматривали на Сашу с поганым любопытством»).

Саша неоднократно подвергается допросам: ему учиняет допрос Передонов (при этом он требует, чтобы квартирная хозяйка Коковкина непременно его высекла); дважды его допрашивает Коковкина (в ранней редакции романа она все-таки наказала его розгами), затем Екатерина Васильевна Пыльникова; директор гимназии Хрипам принуждает Сашу к медицинскому осмотру и затем основательно его допрашивает.

«Допросу» с пристрастием подвергаются также свидетельницы — сестры Рутиловы, со стороны Сашиной тетки. Хрипач допрашивает Коковкину («Ей было тем более обидно, что все происходило почти на ее глазах и Саша ходил к Рутиловым с ее ведома»[147]) и Людмилу («Плавно, с неотразимой убедительностью неправды, полился на Хрипача ее полулживый рассказ об отношениях к Саше Пыльникову». С. 278–279). Допрос Людмилы директор гимназии завершает заявлением: «Мы далеки от намерения обратить ученические квартиры в места какого-то заключения. Впрочем, пока не разрешится история с Передоновым, лучше будет, если Пыльников посидит дома» (С. 280) (здесь и далее выделено мной. — М.П.). Таким образом, дознание по делу Саши Пыльникова закончилось его условным заключением под домашний арест.

Открытка.

На обороте — письмо поэта А. Кондратьева Ф. Сологубу. <1906>. ИРЛИ.


Репортажи о процессе Уайльда, опубликованные в русских газетах, и сведения, почерпнутые из английской печати, помогают установить более прямые соответствия между сюжетом из «Мелкого беса» и скандальной историей писателя. В контексте этих аналогий Людмила выступает «идеологом» эстетизма.

Сцена объяснения девицы Рутиловой в кабинете у Хрипача вызывает непосредственные ассоциации с первым заседанием по делу Уайльда. В репортерском отчете сообщалось: «Допрос, понятно, начинается с Вильде. Свидетель выступает вперед, грациозно опирается на барьер, играет перчатками, шевелит своею большою головою, обрамленною длинными вьющимися волосами, вообще сильно „позирует“»[148]. В «Мелком бесе» «обвинитель», выслушивая «уверенную ложь» Людмилы, невольно залюбовался ее прелестью и грацией: «Всплеснула маленькими красивыми руками, брякнула браслетиком, засмеялась нежно, словно заплакала, достала платочек, — вытереть слезы, — и нежным ароматом повеяла на Хрипача. И Хрипачу вдруг захотелось сказать, „что она прелестна как ангел небесный“ и что весь это прискорбный инцидент „не стоит одного мгновенья ее печали дорогой“ <…> Только сравнить: безумный грубый Передонов — и веселая, светлая, нарядная, благоуханная Людмилочка. Говорит ли совершенную Людмила правду или привирает, это Хрипачу было все равно» (С. 279). В свете статей Уайльда «Упадок лжи» («The decay of lying») и «Правдивость масок» («The truth of Masks») Людмила предстает творцом красоты и одновременно произведением искусства.

Во время судебного процесса защитник лорда Квинсбери допрашивал Уайльда: «Удовольствие — это единственное, ради чего стоит жить?» Ответчик: «Я думаю, что самореализация — первейшая цель жизни, и реализовать себя через удовольствие прекраснее, чем через боль. С этой точки зрения я всецело на стороне Греков. Это языческая идея»[149]. Эти же взгляды исповедует и героиня романа: «Язычница я, грешница, мне бы в древних Афинах родиться. Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело. Говорят, есть душа, не знаю, не видела <…>. Я тело люблю, сильное, ловкое, голое, которое может наслаждаться…» (С. 243). Людмила также поклонница эллинской культуры; рассказывая о ее игре с Сашей в переодевания, Сологуб замечает: «Но лучше нравились ему и ей иные наряды, которые шила сама Людмила: одежда рыбака с голыми ногами, хитон афинского голоногого мальчика. Нарядит его Людмила и любуется» (С. 246).

В судебном протоколе зафиксированы обстоятельства встреч Уайльда с Тэйлором на квартире Тэйлора: «…занавески все время были задернуты, чтобы не допускать дневного света, хотя Уайльд и отказался это подтвердить», «он жег благовония в своей комнате, что Уайльд подтвердил»[150]. Встречи Людмилы и Саши происходят также при закрытых дверях и опущенных шторах («горница окнами в сад, с улицы ее не видно, да и Людмилочка спускает занавески». С. 255), а насыщенность повествования описаниями ароматов («Ее горница всегда благоухала чем-нибудь: духами, цветами». С. 162) и рассказами о парфюмерных забавах героев позволяет называть «Мелкий бес» «парфюмерным романом» (Людмила «любила духи, выписывала их из Петербурга и много изводила их». С. 156).

На вопросы адвоката Кэрсона, знал ли Уайльд о том, что у Тэйлора был женский костюм — модное женское платье, и видел ли он его в женском платье, — Уайльд ответил отрицательно. Между тем основной уликой в разбирательстве по делу Уайльда было то, что Тэйлор держал занавески задернутыми и иногда носил женское платье (от хозяйки квартиры). Вопрос о том, носил ли Тэйлор женское платье, возобновлялся несколько раз, и он подтвердил этот факт, ссылаясь на свое участие в маскарадах в Covent Garden и the Queen’s Gate Hall[151].

В «Мелком бесе» появлению Саши на маскараде в костюме гейши сопутствовал аналогичный опыт театрализации жизни:

«Теперь уже каждый раз, как Саша приходил, Людмила запиралась с ним и принималась его раздевать да наряжать в разные наряды. Смехом и шутками наряжался сладкий их стыд. Иногда Людмила затягивала Сашу в корсет и одевала в свое платье. При декольтированном корсаже голые Сашины руки, полные и нежно-округленные, и его круглые плечи казались очень красивыми. У него кожа была желтоватого, но, что редко бывает, ровного нежного цвета. Юбка, башмаки, чулки Людмилины, все Саше оказалось впору, и все шло к нему. Надев на себя весь дамский наряд, Саша послушно сидел и обмахивался веером. В этом наряде он и в самом деле был похож на девочку и старался вести себя как девочка. <…> Людмила учила Сашу делать реверансы. Неловко и застенчиво приседал он вначале. Но в нем была грация, хотя и смешенная с мальчишеской угловатостью. Краснея и смеясь, он прилежно учился делать реверансы и кокетничал напропалую».

(С. 245)

На вопрос обвинителя — зачем Уайльд посещал квартиру Тэйлора, Уайльд ответил: «Чтобы иногда позабавиться; выкурить сигаретку; из-за музыки, пения, поболтать и всякой подобной чепухи, убить время»; на вопрос обвинителя о характере отношений Уайльда с молодыми людьми, которых он встретил у Тэйлора, писатель ответил: «Я им читал. Я читал им одну из моих пьес»[152]. Сравним в «Мелком бесе»:

— Я желаю знать, какие вы завели знакомства в городе.

Саша смотрел на директора лживо-невинными и спокойными глазами.

— Какие же знакомства? — сказал он. — Ольга Васильевна знает, я только к товарищам хожу да к Рутиловым.

— Да, вот именно, — продолжал свой допрос Хрипач, — что вы делаете у Рутиловых?

— Ничего особенного, так, — с тем же невинным видом ответил Саша, — главным образом мы читаем. Барышни Рутиловы стихи очень любят. И я всегда к семи часам бываю дома.

(С. 256)

Впрочем, затем Саша признался, что один раз он опоздал и тогда же был наказан за этот проступок. Наказан, однако, он был не за опоздание, а за то, что Коковкина, неожиданно вошедшая в Людмилину комнату, двери которой случайно забыли запереть на ключ, увидела Сашу в женском платье. Тогда же застигнутые врасплох герои придумали, что репетируют пьесу («мы хотим домашний спектакль поставить». С. 253), в которой Людмила наденет мужской костюм, а Саша — женский.

Тем не менее, под нажимом Хрипача, расплакавшийся гимназист твердо стоял на своем. «Честное слово, ничего худого не было, — уверял он, — мы только читали, гуляли, играли, — ну, бегали, — больше никаких вольностей» (С. 257). Эту же версию отстаивали и сестрицы Рутиловы во время их допроса теткой Пыльникова: «Для большей убедительности они принялись было рассказывать с большою подробностью, что именно и когда они делали с Сашею, и при этом перечне скоро сбивались: это все же такие невинные, простые вещи, что просто и помнить их нет возможности. И Екатерина Ивановна наконец вполне поверила в то, что ее Саша и милые девицы Рутиловы явились невинными жертвами глупой клеветы» (С. 278).

Открытка.

На обороте — письмо А. Кондратьева Ф. Сологубу от 29 сентября 1906 г. ИРЛИ.


В опубликованных материалах уайльдовского процесса говорилось: «Следует отметить, что, с момента ареста, Уайльда считали виновным почти все, особенно пресса низкого класса, которая и раздула это предубеждение к нему»[153]. В «Мелком бесе» сплетню о развратной барышне Пыльниковой также пустила «пресса низкого класса» — Грушина — и распространила сожительница Передонова Варвара, они же затем «сочинили и послали Хрипачу безыменное письмо о том, что гимназист Пыльников увлечен девицею Рутиловою, проводит у них целые вечера и предается разврату». «Хрипач, — сообщает далее Сологуб, — ни на минуту не поверил в развращенность Пыльникова и в то, что его знакомство с Людмилою имеет непристойные стороны. „Это, — думал он, — идет все от той же глупой выдумки Передонова и питается завистливою злобою Грушиной“» (С. 254–255).

В отличие от доверчивого Хрипача, автор романа «Мелкий бес» располагал всеми необходимыми доказательствами сомнительного поведения гимназиста Пыльникова, и тем не менее он завершил сюжет отнюдь не исключением его из гимназии — изоляцией из общества, а всего лишь условным домашним арестом. «Я не позволю с женщины сорвать маску; что хотите делайте, не позволю», — кричал Бенгальский, унося гейшу с маскарада, спасая Сашу от гнева озверевшей толпы.

Английский суд, не имевший для осуждения Оскара Уайльда достаточного количества улик, вынес другое решение и предоставил озверевшей толпе газетчиков шанс вдоволь поглумиться над художником. «Транслируя» на страницы романа громкий европейский процесс, Сологуб сформулировал свое отношение к жестокому и бесчеловечному решению обвинителей и тем самым продемонстрировал солидарность с Уайльдом во взглядах на природу искусства, неподсудность и неприкосновенность личности художника, творящего своей жизнью новый и лучший мир[154].

Евгений Берштейн Трагедия пола: две заметки о русском вейнингерианстве[*]

Предлагаемые заметки посвящены двум эпизодам из истории того, что Н. А. Бердяев окрестил «вейнингерианством», — сенсационной и массовой популярности в России начала XX в. книги австрийского философа Отто Вейнингера «Пол и характер. Принципиальное исследование» (1903)[156]. В период между двумя революциями книга Вейнингера была для интеллигентной молодежи, по словам А. С. Изгоева из его известной статьи в сборнике «Вехи», «предметом тайной науки» и «венцом познания»[157]. Вышедший в нескольких русских переводах, «Пол и характер» имел необычайный — для сугубо серьезной, «научной» книги — коммерческий успех. По подсчетам Э. Наймана, между 1908 и 1912 гг. общий тираж русских переводов достиг не менее тридцати девяти тысяч экземпляров (не считая публикации выдержек и бесчисленных пересказов в периодике)[158]. Для сравнения, обычный тираж книги популярного модернистского автора в России составлял три тысячи экземпляров. Романы А. Вербицкой — на вершине ее успеха — достигали сопоставимых с Вейнингером тиражей, но 400-страничный трактат Вейнингера представлял собой трудное ученое чтение, а не любовно-авантюрный роман[159]. Не случайно докладчица на Первом Всероссийском женском съезде досадовала, что, хотя «Пол и характер» повсеместно обсуждается, мало кто прочел его целиком[160].

Первый полный русский перевод «Пола и характера», выполненный В. Лихтенштадтом, с предисловием и под редакцией А. Волынского, вышел в издательстве «Посев» в августе 1908 г.[161] В январе 1909 г. К. Чуковский констатировал в кадетской газете «Речь», что Вейнингер уже представляет из себя в Петербурге «течение»: «Всюду Вейнингер, Вейнингер, Вейнингер»[162]. Как и в случае лавинообразного успеха романа М. Арцыбашева «Санин» двумя годами раньше, обсуждение «Пола и характера» превращалось в целую индустрию — популярные брошюры, лекции в столицах и провинции, карикатура в «Сатириконе». В печатном обсуждении идей Вейнингера приняли активное участие видные писатели и философы, связанные с символизмом, — В. Иванов, А. Белый, З. Гиппиус, Н. Бердяев, В. Розанов, П. Флоренский[163]. На книгу отреагировали как правые публицисты (М. Меньшиков в «Новом времени», Л. Злотников в «Земщине»)[164], так и ведущие демократические критики — марксист В. Фриче написал книгу о «Поле и характере», а Г. Полонский, П. Мокиевский и С. Поварнин — критические статьи с подробными разборами труда Вейнингера[165]. М. Кузмин и популярные прозаики Е. Нагродская и А. Каменский беллетризировали положения модной теории — роман Нагродской «Гнев Диониса» и рассказ Каменского «Женщина» (с подзаголовком «Памяти Отто Вейнингера») — стали бестселлерами[166]. А. Аверченко пародировал в «Сатириконе» русскую литературную вейнингериану, в педагогических сочинениях обсуждалось значение идей Вейнингера для школьного образования, а женский съезд, собравшийся в Петербурге в конце 1908 г., заслушал целых два доклада о Вейнингере[167].

К сегодняшнему дню книга Вейнингера, вызывавшая такую бурную реакцию в первые десятилетия прошлого века, довольно прочно забыта. Напомним читателю ее центральные темы. Их можно обозначить тремя ключевыми понятиями: (1) бисексуальность, (2) мужское и женское начало и их онтологическая природа, (3) еврейство.


Бисексуальность. Вейнингер постулирует, что все биологические организмы — от простейших и до человека — определяются совмещением в них мужского и женского начал. Клетки, утверждает Вейнингер, обладают мужской и женской плазмой (он писал свой труд до открытия половых гормонов), и такое же совмещение мужского и женского можно проследить на любом уровне человеческого организма. Таким образом, все люди бисексуальны (то есть двуполы) как биологически, так и психически. Индивидуальные особенности человека определяются характерным для него соотношением мужского и женского начал. Половое влечение возникает от притяжения между мужским и женским составляющими разных индивидов, и его интенсивность описывается Вейнингером при помощи математической формулы. Она достигает максимума в тех парах, в которых мужское и женское находятся в соотношении перевернутого отражения. Например, она будет максимальной в паре, в которой у мужчины 90 % мужского и 10 % женского, а у женщины 90 % женского и 10 % мужского. Половая природа человека зиждется на промежуточных половых формах, а социально признанный пол не имеет никакого влияния на характер человека и его сексуальность. Теорию биологического и психического гермафродитизма Вейнингер использует для объяснения однополого влечения. Так, индивид, в котором 50 % мужского и 50 % женского, будет выискивать для себя другого подобного индивида — и их очевидный пол здесь не играет роли.

Мужское и женское. Рассматриваемые как абстрактные духовно-психологические начала, мужское и женское находятся в состоянии непримиримого конфликта. Женское начало целиком определяется половым влечением, половым актом и целями полового размножения. Постоянно соскальзывая с обсуждения женщины как идеального типа на обсуждение женщин вообще, Вейнингер утверждает, что женщина обладает непрерывной и нелокализованной сексуальностью и не обладает дифференцированным «я». У нее нет личности, так как она целиком погружена в родовой процесс полового воспроизводства. Две ее естественные роли — проститутки и матери — равно лишены духовного или морального содержания, поскольку являются лишь продолжением женской непрерывной сексуальности. Вообще сферы интеллектуальной деятельности, духа, творчества и гениальности закрыты для женщины. Исключение составляют те биологические женщины, в которых процент мужского приближается к 50. По своей природе они близки к мужчинам, что и объясняет их способность к творчеству. Типичная женщина не ведает разницы между чувством и мыслью, и мышление ее носит непроясненный внелогический характер. Ее психическая жизнь сводится к половому вожделению — и вожделеет она не конкретного мужчину, а мужественность вообще. В онтологическом смысле женщина представляет собой Ничто, и форма, смысл и ценность привносятся в нее мужчиной, к которому она прилепляется, используя для этого половое влечение и половой акт.

Еврейство. Соотношение женского и мужского повторяет себя в соотношении еврея с арийцем. Вейнингер — еврей, перешедший в протестантизм, — не устает подчеркивать, что говорит о еврействе как о духовной тенденции, а не о реальных евреях, что, однако, не отменяет выраженно антисемитской направленности его рассуждений; точно так же абстрактный характер используемой им категории женского начала не отменяет ее женоненавистнической сущности. По Вейнингеру, евреи своим психическим складом приближаются к описанному им с таким отвращением женскому типу. Еврейские мужчины женоподобны, и их жизнь проистекает в семейно-половом мире, а жизнь духа, нравственность, гениальность и гражданственность им недоступны. В оппозиции материи и духа, природы и культуры еврей, как и женщина, противостоит духу и культуре.


В своем объемном труде Вейнингер философски интерпретирует данные современных ему естественных наук, освещавших феномен пола — понятого как единство биологического пола, гендера и сексуальной ориентации. Согласно Вейнингеру, пол является ключом к пониманию онтологии человека и судеб человечества. Естественнонаучная аргументация книги «Пол и характер» представляет собой компендиум современных автору научных данных по вопросам сексуальности, а философские, социальные и политические интерпретации — радикализацию довольно распространенных на рубеже веков критических суждений о направлении развития европейской культуры[168]. Оригинальность книги заключалась не столько в преподнесенных в ней данных позитивистской науки и социофилософском анализе, сколько в неожиданно лирической интонации автора, переживавшего анализируемые им абстрактные явления и процессы как личную метафизическую трагедию апокалиптических масштабов и последствий.

В современной ему культуре Вейнингер с ужасом наблюдает триумф женского и еврейского начал и отмирание мужественности и духовной жизни. Симптомами этого катастрофического положения, с его точки зрения, являются эффеминизация мужчины, начавшего по-женски определять себя через половой акт и сексуальность, а также стремление женщин к общественной роли, чудовищное умножение промежуточных половых форм и распространение еврейского «торгового духа». По Вейнингеру, все это — элементы культурной деградации, ведущей к смерти цивилизации. Чтобы свернуть с этого гибельного пути, женщине необходимо преодолеть женское, а евреям — еврейское. Современному человеку необходимо сбросить с себя цепи полового вожделения и отказаться от полового акта. Похожее на ницшевскую формулу «преодолеть человека», преодоление женщины и еврея не означает угнетения тех и других — оно означает преодоление женского и еврейского в отдельном человеке.

В России осмысление идей «Пола и характера» явилось кульминацией философского обсуждения вопроса пола — магистрального, в частности, для русского символизма. В символистской среде идеям Вейнингера, посвященным еврейству, не было придано центрального значения, но его теории бисексуальности и пола вызвали горячее обсуждение. Так, В. Иванов особенно активно встал на защиту достоинства женщины, отмечая, что перманентная сексуальность женщины вовсе не является дефектом, а, наоборот, составляет ее метафизическое преимущество[169]. Наибольший энтузиазм идеи «Пола и характера» вызвали у З. Гиппиус, выразившей свою солидарность с вейнингеровской теорией бисексуальности в статье «Зверебог» (1908) и проповедовавшей математическую формулу полового влечения десятилетиями позже в «Арифметике любви» (доклад в парижском литературном кружке «Зеленая лампа», 1931)[170]. Бердяев открыто интегрировал Вейнингера в свою «Философию творчества», развив идею абсолютной сексуальности женщины и вейнингеровскую мысль о том, что в родовой прокреативной сексуальности погибает индивидуальное творческое начало[171]. Русские критики справедливо находили в теориях Вейнингера хорошо знакомые в России идеи: вейнингеровское женское начало (Ж) напоминало им о вечной женственности, подвергнутой естественно-научному анализу, а его призыв к отказу от полового акта — о толстовских сочинениях на темы половой морали.

Усвоение и трансформация идей Вейнингера в символистской среде представляют собой большую тему, затронутую в исследовательской литературе пока лишь частично: Л. Энгельштейн блестяще проанализировала связи между книгой Вейнингера и философией пола В. Розанова[172], а Э. Найман указал на присутствие вейнингеровского пласта в философии Бердяева[173]. Два сюжета, которых мы коснемся ниже, лежат несколько в стороне от важной и очевидной темы «Вейнингер и символисты». К ней мы надеемся еще вернуться.

1. Отто Вейнингер в русской революции

В этой заметке мы постараемся очертить место Вейнингера в идеологическом пространстве российской революционности. Иначе говоря, в явлении вейнингерианства нас будет особо интересовать один аспект, а именно: политические смыслы, которые книга и судьба австрийского мыслителя приобрели в революционной России. Для их реконструкции мы обратимся к истории одного — наиболее влиятельного — русского перевода. Анализ репутации Вейнингера в России подведет нас к предварительным выводам о функции отсылок к его идеям и биографии в ряде классических текстов русской литературы, посвященных революции.

Вейнингер, конечно же, не мог принять личного участия ни в первой, ни во второй русской революции. Он покончил с собой 3 октября 1903 г., в возрасте двадцати трех лет, пустив себе пулю в сердце в снятой накануне комнате венского дома — того самого, в котором умер Бетховен[174]. Обстоятельства самоубийства Вейнингера произвели сенсацию в австрийской и европейской печати — несмотря на то, что издание «Пола и характера» четырьмя месяцами ранее не вызвало в ней почти никакой реакции. Поступок Вейнингера завершил собой цепь событий: защиту философской диссертации в Венском университете и обращение из иудаизма в протестантизм, публикацию книги, молчание прессы, обвинения в плагиате, депрессию. Самоубийство было, однако, объяснено прессой прежде всего как выход из того состояния метафизического отчаяния, которое сказалось в опубликованном труде[175]. Мелодраматическая смерть, послужившая, по выражению современного историка, «мрачной рекламой» ученому сочинению Вейнингера, вызвала волну интереса к его теориям и жизни: последовали новые немецкие издания «Пола и характера», многочисленные переводы и биографические штудии[176].

В России книга имела огромный успех среди учащейся молодежи. Вот как вспоминал свое гимназическое впечатление от чтения Вейнингера Моисей Альтман в дневнике 1922 г.:

«Помню, как впервые прочел я „Пол и характер“ в декабре 1912 года, когда я лежал в скарлатине, <…> какое сильное произвело на меня это произведение впечатление. Весь мир я узрел по-новому, впервые ощутил в душе „великую серьезность“, о которой говорит Ницше. Мне было 16 лет, но, помню, именно в тот год вновь пробудился мой уже несколько лет до этого спавший гений. Меня словно подменили, когда я встал с одра болезни, я встал как бы другим, чужим прежнему „себе“, на самом деле, я думаю, я стал именно собой. С тех пор многое для меня пришло и прошло. Вейнингер остался <…>»[177].

Уже в предисловии к первому изданию А. Волынский сообщал, что «под влиянием идей Вейнингера и как бы увлекаемые примером его трагической смерти, за границей покончили с собой три <российские> девушки, две еврейки и одна славянка»[178]. Как бы ни относились российские критики к вейнингеровской теории (а ее научная ценность многими ставилась под сомнение), общим местом их откликов стало суждение, что его книга — это «драгоценный психологический документ гениального юноши» (Белый)[179]. Жанр этого документа был легко узнаваем: в прессе в это время освещалась «эпидемия самоубийств» среди русской молодежи, широко интерпретируемая как результат поражения революции. Предсмертные письма самоубийц печатались в газетах[180].

Биографическая легенда, сопутствовавшая появлению русского перевода «Пола и характера», способствовала именно такому пониманию жанровой функции книги. Согласно этой легенде, Вейнингер покончил с собой немедленно по завершении книги, вышедшей уже после его смерти. (Волынский в предисловии писал: «Он написал эту книгу и, вслед за тем, покончил с собой <…> Чувствуешь естественность подобной развязки»[181].) Мережковский разъяснял, что Вейнингер «коснулся» вопроса «о двух полюсах мира, о бытии и небытии, о мужском и женском в их вечной, нездешней противоположности» — «и жизнью поплатился за одно прикосновение»[182]. Самоубийство Вейнингера было прочитано как непосредственный перевод его метафизики в поступок, а книга — как личное письмо, документирующее связь философского мышления автора с его собственной судьбой.

«Появление ее <книги> в 1903 г. вслед за самоубийством автора вызвало в обществе шум и треск, как от взрыва гранаты», — писал Волынский в предисловии[183]. Помимо характерным образом перевернутого порядка событий, сравнение со взрывом здесь весьма любопытно. Дело в том, что к взрывам и бомбам имел прямое отношение В. Лихтенштадт — переводчик Вейнингера[184]. В качестве «техника» боевого отряда эсеров-максималистов он готовил взрывчатку для крупных террористических акций, включая взрыв дачи премьер-министра Столыпина на Аптекарском острове 12 августа 1906 г. В результате этого взрыва 24 человека, включая детей, находившихся на даче, были убиты и 25 — тяжело ранены (Столыпин не пострадал). Двадцатипятилетний Лихтенштадт был арестован 14 октября 1906 г. Над переводом книги Вейнингера он начал работать в заключении, в Петропавловской крепости, в ожидании вероятного смертного приговора. 21 августа 1907 г. Лихтенштадт был приговорен к смертной казни через повешение, однако при конфирмации приговора тремя днями позже генерал М. А. Газенкампф заменил его бессрочной каторгой.

Об аресте Лихтенштадта, суде над ним и о его работе над переводом «Пола и характера» сообщалось в прессе[185]. Так как Лихтенштадт переводил книгу Вейнингера в спешке и в сложных условиях, текст перевода нуждался в редактировании, которое было поручено издательством «Посев» А. Волынскому. В предуведомлении «От редактора» Волынский демонстрирует солидарность с молодым узником-террористом: «…я чувствую потребность мысленно пожать руку переводчику, оказавшему мне честь доверием к моему редакторскому труду»[186].

Первый тираж посевовского издания (три тысячи экземпляров) по цене три рубля за книгу появился в магазинах в августе 1908 г. и быстро разошелся[187]. К февралю 1909 года был напечатан второй тираж в пять тысяч экземпляров, однако одновременно магазины получили издание «Пола и характера», подготовленное новой московской издательской фирмой «Сфинкс». Издание «Сфинкса», перевод для которого был выполнен С. Прессом, было отпечатано в количестве десяти тысяч экземпляров и стоило вдвое дешевле издания «Посева» — 1 рубль 50 копеек. Появление дешевого конкурирующего издания имело очевидные негативные последствия для сбыта перевода Лихтенштадта — Волынского. Сверх того обнаружилось, что в переводе «Сфинкса» использовался перевод Лихтенштадта из издания «Посева». По просьбе матери Лихтенштадта молодой литератор И. Ашкинази предпринял сличение переводов и доложил результаты своего расследования Русскому обществу книгопродавцев и издателей, которые признали факт использования «Сфинксом» перевода Лихтенштадта доказанным. В опубликованной резолюции Общество охарактеризовало случившееся как «недопустимое и крайне прискорбное явление в русском книжном деле»[188]. Расследование и публикация резолюции выглядят актом солидарности с переводчиком-политкаторжанином и созвучны желанию Волынского «мысленно пожать руку переводчику». Добавим, что в газетах рецензировался только перевод Лихтенштадта, а Чуковский и Гиппиус особо отметили его преимущества[189].

В. Лихтенштадт происходил из высокообразованной ассимилированной еврейской семьи (отец — судья, мать — переводчик французской литературы). Будучи студентом математического факультета Петербургского университета, он также изучал философию в Лейпцигском университете. Вместе с матерью и женой он был арестован на даче в Лесном после очередной крупной операции максималистов — экспроприации в Фонарном переулке. (Мать и жена были вскоре отпущены за недостаточностью улик.) В заключении Лихтенштадт отказался от услуг защитника. 23 августа 1907 г., после того как ему был зачитан смертный приговор, Лихтенштадт написал прощальное письмо жене, в котором он цитировал Ницше («вспоминаю о <…> „смерти вовремя“») и говорил, что надеется провести свои последние часы, перечитывая «Заратустру»[190].

Лихтенштадт был освобожден из Шлиссельбургской крепости, где он отбывал наказание, после Февральской революции. Его письма к бывшей (к тому времени) жене, написанные после освобождения, сочетают политический анализ развития событий в Петрограде с философским самоанализом. Примкнув к «правым меньшевикам», Лихтенштадт занялся культурно-политической работой, с тревогой следил за большевистской угрозой: он был убежден, что большевики ведут страну в «бездну»[191]. 21 мая 1917 г. он пишет, что главный порок большевистских лидеров в том, что они не видят трагедии, совершающейся в стране. «Истинный трагический герой <…> сознательно идет на гибель и гибнет, ценою жизни спасая более дорогие ценности»[192]. 25 октября Лихтенштадт был в Смольном. В течение следующего года его отношение к большевикам постепенно менялось, и после революции в Германии он переживает крутой мировоззренческий перелом. Он принял решение стать «солдатом большевизма», чтобы «искупить» неприятие большевистского переворота — свою главную ошибку («в жизни я слепо прошел мимо жизни»)[193]. Объясняя свое решение идти в Красную армию, он пишет: «Общее и личное совпало — это такое редкое счастье — надо жить, можно жить, борясь за что-то огромное, необъятное, почти космическое — таких моментов так мало в истории! Пусть мы погибнем <…> — мы прожили хоть минуту так ярко, как не жил никто до нас, как сотни лет не будут жить никто после нас…»[194]. «Уходить <…> к жизни», «спасаться через борьбу» — с такими словами Лихтенштадт вступает в партию большевиков с просьбой послать его комиссаром на фронт[195]. Ницшеанский язык самоанализа дополняется прямой отсылкой к Ницше в одном из последних писем. Дивизионный комиссар Красной армии Владимир Лихтенштадт-Мазин погиб 19 октября 1919 г. на фронте Гражданской войны.

Как мы уже отмечали, самоубийство Вейнингера — «юного гения» из Вены — интерпретировалось в России как поступок метафизический. Оно означало успех Вейнингера в реализации трагического и радикального жизненного сценария, отразившего принципиально важную для модернизма ницшеанскую «философию жизни». Обстоятельства перевода книги Вейнингера на русский еще раз демонстрируют, как ницшеанский поиск трагического сливался в революционной России с экстремистским политическим жестом.

Личность Вейнингера сохранила свою огромную привлекательность для части интеллектуальной российской молодежи, чье умственное взросление прошло в революционные годы. Что бы ни думали эти люди об идеях Вейнингера, привязанность — почти сентиментальная — к его личности с годами не проходила. Ю. Нагибин вспоминал, как уже в 1930-х гг. Вейнингер был излюбленной темой разговоров А. Платонова: «Помню его фразу: „Бедный, бедный мальчик!“, произносимую так тепло и сочувственно, будто юный и запутавшийся Вейнингер плакал в соседней комнате»[196]. Эта теплота чувствуется и в очерке совсем еще юного Платонова «Душа мира» — гимне вечной женственности, напечатанном в 1920 г. в воронежской газете «Красная деревня». По Платонову, женщина влюблена «в далекий образ совершенного существа — сына, которого нет, но который будет»[197]. В этой любви к дальнему — искупление мира. У женщины «нет личности», потому что она стала «душой мира»[198]. «Мыслитель Отто Вейнингер <…> в своей главной книге „Пол и характер“ проклял женщину. <…> Я мог бы опровергнуть эту книгу от начала до конца, но сделаю это в другом месте. Нас эта книга интересует как вопль погибающего — ибо, вынув душу из мира — женщину, — Вейнингер зашатался и исчез в вихре безумия (он убил себя юношей). Прощение честному»[199].

Книгу Вейнингера Платонов рассматривает как лирический документ, а его честность — как результат Соответствия трагической судьбы метафизическому мышлению; иными словами, для Платонова Вейнингер аутентичен до смертного конца.

Что касается платоновского «опровержения» Вейнингера, то на эту роль претендует, как кажется, рассказ «Фро» (1936). Героиня рассказа, Фро, — платоновская версия вечной женственности. В ней подчеркиваются те черты, которые Вейнингер видел в женщине: ее незавершенность, незаконченность без мужчины, ее непрерывная и всепоглощающая сексуальность и отсутствие у нее способности к логическому мышлению и абстрактно-духовных нужд. Федор, муж Фро, — воплощение мужского начала: мир сексуального ему тесен, его влечет духовно-интеллектуальный труд по преображению «таинственных сил природы»[200]. Дело Федора — дело «коммунизма и науки», ведущее к «коренному изменению жалкой души человека»[201]. Конфликт между женским и мужским — непримиримый, по Вейнингеру, — у Платонова разрешается в образе ребенка-музыканта, представляющего человечество будущего, которое рождается в совокуплении мужского и женского и в котором состоит метафизическое искупление женского начала. Мир созидания коммунистического будущего представляется Платонову сугубо мужским, но без женщины-матери он лишен смысла.

Вейнингеровские категории «бисексуальности», «мужского», «женского», а также «еврейства» входят в несколько иное соотношение в другом классическом тексте революционной литературы — рассказе И. Бабеля «Мой первый гусь». Бабелевский нарратив начинается с эротизированного описания комдива Савицкого («я удивился красоте гигантского его тела») и трансформируется к концу текста в эротизм другого рода («я видел сны и женщин во сне»)[202] Между этими двумя точками «кандидат прав петербургского университета» проходит инициацию в казацкое братство — через символическое убийство (гуся), символическое насилие над женщиной (старуха, которая, как и рассказчик, носит очки) и символический отказ от своего еврейства (поедание свинины с казаками). Связь еврейства и женского начала — это маркированно вейнингеровский мотив, особенно в контексте двуполости героя. Преодолевший в себе (в духе Вейнингера) одновременно женщину и еврея, герой принят эскадроном — революционным маскулинным союзом «парней» и «мужиков». Но гендерная амбивалентность остается и в самом этом союзе (где бойцы спят «с перепутанными ногами» (С. 56) и герою от них приходится «ласка» (С. 54)), и в герое — чье «сердце, обагренное убийством», немужественно «текло» (С. 56, финальное слово рассказа).

Еще один текст, в котором фигурирует «Пол и характер» Вейнингера, — это пастернаковский «Доктор Живаго». 10-я глава романа буквально нашпигована отсылками к Вейнингеру (приезжий анархист, читавший в Пажинске лекцию о поле и характере; эмиссар большевистского ЦК — покаявшийся эсер «товарищ Лидочка», точно женщина влюбленный в юного партизанского командира Ливерия Микулицына)[203]. В этой главе Пастернак связывает революционный экстремизм масс с кризисом пола (помимо двуполого комиссара, в ней фигурируют проституция, сифилис и онанизм). Видимо, этой связью и объясняется отсылка к Вейнингеру с его радикализмом и «с его безысходной болью пола, достигающей высшего трагизма» (Бердяев)[204].

В статье «Зверебог» — рецензии на вейнингеровский «Пол и характер» — З. Гиппиус поделилась своим предчувствием «революции» в сфере взаимоотношения полов. «Она должна быть более коренной, нежели всякие революции научные и государственные», — провозгласила Гиппиус[205]. Социальная революция в России повлекла и изменения в отношениях между полами, хотя не такие радикальные, каких ожидали символисты. В этом процессе роль Вейнингера двояка. С одной стороны, в русском контексте он был сближен с одним из психологически выраженных и культурно значимых типов российской революционности: ницшеанским (случай В. Лихтенштадта). С другой стороны, вейнингерианство послужило источником идей и категорий при внесении пола, гендера и сексуальности в литературный анализ российской революционности и самой революции (Платонов, Бабель, Пастернак).

2. Респектабельный урнинг

В России теорию пола, родственную вейнингеровской, выстроил В. Розанов в книге «Люди лунного света. Метафизика христианства» (1911 г. — первое издание, 1913 г. — второе, существенно дополненное)[206]. В своих рассуждениях о текучести пола в человеке Розанов не ссылается на Вейнингера, и, возможно, он (как и З. Гиппиус) пришел к ним независимо от австрийского философа, на основе знакомства с общими источниками: сексологическими сочинениями Р. Крафт-Эбинга, А. Фореля, М. Гиршфельда и других[207]. Однако культурфилософские заключения, сделанные Розановым из описанных современной наукой феноменов половой жизни, были диаметрально противоположны выводам Вейнингера: австрийский философ был против полового влечения и сексуальности, а Розанов — обеими руками за.

По Розанову, «содомическое» — начало двуполости, склоняющейся к гермафродитизму, — так же первоприсуще человечеству, как и гетеросексуальность. Розановский «Содом» подразумевает не столько практику содомского греха, сколько враждебность к гетеросексуальности и деторождению. Борением двух начал (солнечного и лунного, прокреативного и содомического) Розанов объясняет религиозные, культурные и политические коллизии человеческой истории. Связав начало гетеросексуальной энергии с еврейством, а «духовную содомию» — с христианством, Розанов обвинил всю христианскую культуру в подавлении животворящей половой основы в человеке. Вейнингеру от Розанова досталось недоброе слово в первом коробе «Опавших листьев»: «Из каждой страницы Вейнингера слышится крик: „Я люблю мужчин!“ — „Ну что же: ты — содомит“. И на этом можно закрыть книгу»[208].

По Розанову, «содомит» переносит свой зачастую неосознанный однополый импульс в аскезу, творчество и духовную жизнь. Выраженно гомосексуальных людей Розанов именовал «третьим полом» или ученым словом «урнинг» — терминами, введенными в оборот немецким публицистом К. Ульрихсом и широко использованными М. Гиршфельдом.

Во втором издании «Людей лунного света» Розанов в качестве специального приложения поместил «Поправки и дополнения Анонима». Аноним — о. Павел Флоренский, с которым Розанов вел переписку, касавшуюся, в частности, философских вопросов пола[209]. В своих «поправках» Аноним возражает одновременно Розанову и Вейнингеру и очерчивает собственную теорию однополого влечения. Этой теории — полемической по отношению к Вейнингеру, повторенной Флоренским неоднократно и, видимо, хорошо им обдуманной — и посвящена эта заметка. В ней мы обсудим одну параллель (а возможно, и источник) теории Флоренского, восходящую к культуре англо-французского католического декаданса, и охарактеризуем роль вышеупомянутых идей Флоренского в истории дебатов о сексуальности, стимулированных книгой Вейнингера.

О наличии у Флоренского связной теории однополой любви свидетельствует сходство между его высказываниями на эту тему в 1909 г., зафиксированными в дневнике его близкого друга А. Ельчанинова, и детальным развитием тех же самых положений в «поправках» к книге Розанова, вышедшей четырьмя годами позже. В 1909 г. Флоренский только что окончил Московскую духовную академию и начал преподавать в ней историю философии. В дневниковой записи за 7 июля 1909 г. Ельчанинов вспоминает разговор с Флоренским: «Я не помню, когда это было; кажется в конце мая. <…> Я провожал его на вокзал, где около часу мы ждали поезда. Беседа была длинная, и помню только главное. Мы говорили все о том же равнодушии Павлуши к дамам и его частой влюбленности в молодых людей; мы долго путались в объяснениях, и только в конце П<авел> напал на следующую гипотезу. Мужчина ищет для себя объект достаточно пассивный, чтобы принять его энергию <который бы мог принять его энергию?>. Такими для большинства мужчин будут женщины. Есть натуры υπο-мужественные, которые ищут дополнения в мужественных мужчинах, но есть υπερ-мужественные, для которых ж<енское?> слишком слабо, как слаба, положим, подушка для стального ножа. Такие ищут и любят просто мужчин, или υπο-мужчин»[210].

Несомненно, концептуальный фон этого разговора задан книгой Вейнингера: весной 1909 г. ее обсуждали во всех гостиных[211]. Флоренский, как и Вейнингер, признает существование мужчин с пониженной маскулинностью (гипомужчин) и ею объясняет однополое влечение. Но так как это объяснение не охватывает всех возможных случаев (включая его персональный случай), то в вейнингеровскую теорию Флоренский вносит принципиальное исправление. Оказывается, существуют и гипермаскулинные мужчины и гипермаскулинность тоже порождает однополое влечение, ибо для таких мужчин женское «слишком слабо». В категорию гипермужественных мужчин Флоренский зачисляет и самого себя.

Годами позже в «поправках» к книге Розанова Флоренский развивает эту же идею в безличном теоретическом ключе, замечая, что «вполне уверен» в «непоколебимости» своих тезисов: «Ваша схема <…> недостаточна, как недостаточна и родственная ей схема Вейнингера (М + Ж = 1). Может быть текучее, промежуточное состояние пола, — то, которое вы описываете и которым занимается Вейнингер, а может быть и состояние высшей мощи и „+“ и „―“. <…> Таков всегда гений, если только он не психопат. Таков гений народ — эллинский. Насколько отвратительно для него effeminatio <…>, настолько же прекрасны ταπαιδια <мальчики>. Для кого же в особенности? Для мужественных. <…> У Гёте есть несомненное влечение к своему полу (превосходное описание сего см. в „Правда и поэзия“, случай во время купания). Но он — не только женственен, но и весьма мужественен. При этом: гениальность (= двуполость) дает полноту внутренней жизни и какую-то непрестанную удовлетворенность, внутреннее кипение и бурление, игру, „букет“; a Dreischenformen, т. е. ваши, исследуемые вами субъекты, напротив, всегда недовольны, не могут быть довольны. <…> Из них не брызжет ни старое вино язычества, ни новое вино — христианства. О. Уайльд — отвратительный тип из вашей коллекции; но Гёте, Сократ, Платон и др. не из нее и в нее не вместятся»[212].

По Флоренскому, наряду с патологическим состоянием эффеминизации, однополое влечение может вызываться и состоянием повышенной мужественности. Таким образом, мужчины, подверженные однополому влечению, подразделяются им на две группы. Низшая — отвратительных женоподобных субъектов, наподобие Оскара Уайльда — обречена на вечное несчастье. Высшая — гипермаскулинные (хотя и двуполые) мужчины типа Гёте, Сократа, Платона (и, как мы помним, самого Флоренского) — одарена необычайной полнотой внутренней жизни и гениальностью.

Что же касается содомической природы христианства — центрального пункта Розанова — Флоренский признает, что «бытовые условия» зачастую «гонят в монастыри тех, кто не находит себе места в миру, вследствие неспособности к браку». Однако, возражает он Розанову, «христианство отвлекает от пола <…> райскими песнями, а вовсе не <половыми?> смешениями. Истинный монах вовсе не становится женщиной, — ничуть; он перестает быть мужчиной»[213]. Флоренский отвергает краеугольный камень большинства современных ему сексологических теорий, жестко привязывавших склонность к однополой любви к дефектности половой природы человека (у мужчин — к недостаточной маскулинности). В противовес и в дополнение подобным теориям он предлагает еще одно — новое — понимание механизмов полового влечения: оно не обязательно имеет место между мужским и женским элементами, оно может притягивать и мужское к мужскому.

Такая точка зрения уже существовала в европейской специальной литературе; среди ее сторонников был и известный ученый-дилетант М.-А. Раффалович[214]. Флоренский — широко начитанный в научной литературе — мог опираться на труды Раффаловича, который создал себе в 1890-е гг. репутацию одного из крупнейших европейских специалистов по научному изучению гомосексуальности. Свои взгляды Раффалович развивал в 1890–1900-е гг. во французском специальном журнале «Archive d’anthropologie criminelle», в котором он был постоянным автором, и в монографии «Уранизм и унисексуальность: исследование различных проявлений полового инстинкта» («Uranisme et unisexualité: étude sur différentes manifestations de l’instinct sexuel». Paris, 1896)[215].

По теории Раффаловича, мужчины врожденных гомосексуальных наклонностей (он называет их инвертами — les invertis, или уранистами — les uranistes, или унисексуалами — les unisexuels) делятся на два типа: эффеминизированных и высший тип — les invertis supériours. Последние отличаются повышенной — по сравнению с нормальными мужчинами — маскулинностью, женщины для них слишком женственны, и однополое влечение возникает у них на почве полового сходства, а не отличия[216]. Эффеминизированные безнравственные инверты типа Уайльда свободно предаются плотским утехам[217], но для унисексуалов высшего типа характерна платоническая любовь, и в особенности «добродетельная дружба-страсть» (l’amitié-passion vertueuse) — гибрид дружбы и любви, которой Раффалович посвящает целую главу в своей книге. Под «дружбой-страстью» Раффалович понимает и эмоциональный комплекс, и жизненный стиль, позволяющий парам унисексуалов высшего типа жить в целомудренном любовном союзе. Такой дружеский союз — респектабельная альтернатива криминально-патологической субкультуре городских инвертов. Если для эффеминизированных инвертов характерны лживость, тщеславие и неспособность контролировать свои сексуальные позывы, то высший тип обладает способностью «децентрализовать» свою сексуальность, то есть транслировать ее в платоническую любовь, религию и науку. Вдобавок высший тип зачастую одарен гениальностью. В качестве образцов унисексуальности высшего типа Раффалович разбирает примеры Гёте, Шекспира и Микеланджело. По Раффаловичу, физические выражения «любви-дружбы» допускают ласки, но не сексуальный акт. В таком союзе грубая физическая сексуальность преодолевается в пользу взаимной платонической любви.

История жизни Раффаловича интересным образом освещает образ ураниста высшего типа, который он пропагандировал в своих научных трудах[218]. Раффалович родился в Париже в 1864 г. в богатой семье евреев-банкиров — выходцев из Одессы. Получив образование во Франции и Англии, он в 1884 г. обосновался в Лондоне и начал там литературную карьеру в качестве поэта и прозаика декадентского толка. В своем доме он устроил модный литературный салон, в который денди и люди искусства приглашались на роскошные ужины и где часто появлялся Уайльд. В лондонском высшем свете Раффалович имел репутацию парвеню, которая отразилась в известной остроте Уайльда: «Бедный Андрэ приехал в Лондон с намерением открыть салон, но удалось ему открыть кабак» («Pour André came to London with the intention to open a salon, and he has succeeded in opening a saloon»)[219]. Развивая эту шутку, Уайльд — в свой последний визит в дом Раффаловича — затребовал у дворецкого «столик на шестерых». К 1892 г. личные отношения между Раффаловичем и Уайльдом были настолько испорчены, что последний отказывался сидеть рядом с Раффаловичем в парикмахерском заведении на Бонд-стрит, мотивируя это непереносимым уродством своего бывшего приятеля.

Враждебность двух писателей подогревалась и тем обстоятельством, что в это время у Раффаловича развилась близкая дружба с молодым и необычайно миловидным юношей по имени Джон Грей — литературным протеже Уайльда и, по-видимому, его бывшим любовником (сам Уайльд утверждал, что списал внешние черты Дориана Грея со своего молодого друга). Д. Г рей был подающим надежды поэтом, напечатавшим при помощи Уайльда книгу ультрадекадентских стихотворений (среди его более известных произведений — стихотворение под названием «Passing the Love of Women»). Его дружба с Раффаловичем оказалась много прочнее романа с Уайльдом: она переросла в квазисемейный союз, продлившийся более сорока лет. В феврале 1896 г. (через несколько месяцев после потрясшего всю Европу скандала Уайльда и его осуждения на каторжные работы) Раффалович — вслед за своим другом Греем — обратился в католичество. Двумя годами позже он принял монашество в Третьем ордене доминиканцев под именем брат Себастьян. Монахи этого ордена жили в миру, и в 1901 г., когда Грей был произведен в католические священники, Раффалович переехал вместе с ним в Эдинбург. Он финансировал постройку монастыря Св. Себастьяна в Пендлтоне и собора Св. Петра в Эдинбурге, настоятелем которого был назначен о. Джон Грей. Два друга — Раффалович и Грей — прожили вместе долгую жизнь — в соседстве и добродетельном союзе. Они умерли в 1934 г. почти одновременно — с интервалом в несколько недель.

Таким образом, идеализированный образ гипермаскулинного ураниста, чья жизнь посвящена религии, науке (Раффалович продолжал публиковать научные статьи по проблемам мужской гомосексуальности в течение многих лет после своего пострига) и «добродетельной дружбе-страсти», имел выраженную автобиографическую основу. Биография Раффаловича и его научно-литературное наследие, рассмотренные в единстве, образуют попытку создать идентичность респектабельного «унисексуала»[220]. Эта идентичность конструировалась как альтернативная по отношению к складывавшейся в то время идентичности «третьего пола», символом которой послужил скандальный Уайльд — эффеминизированный, тщеславный и безнравственный страдалец[221]. Резко негативное отношение к Уайльду, объединявшее Раффаловича и Флоренского, знаменательно: Уайльд, как и Вейнингер, персонифицировал не просто трагическую сексуальность, но поиск трагического в жизни[222]. Та система взглядов на однополое влечение, которую пропагандировал Раффалович и разделял одно время Флоренский, представляла собой поиск иного сценария.

Чтобы понять этот сценарий несколько глубже, полезно обратиться к биографии Флоренского и его богословским трудам. В 1900-е гг. в центре эмоционального существования Флоренского стояли последовательные страстные дружбы с молодыми людьми. Интенсивность его дружбы с В. Гиацинтовым описана в дневнике Ельчанинова (10 октября 1909 года):

«У него масса нежности, привязанности, любви. <…> Если он полюбит кого-нибудь, то все отдаст для этой дружбы, он хочет вовлечь своего друга во все подробности своей жизни и в его жизнь и интересы входит всей душой; он оставит свои дела, своих знакомых, срочные занятия, если его время нужно (или ему кажется, что нужно) другу. С Васенькой он ест из одной чашки и ни за что не сядет обедать без него, хотя бы тот не пришел бы до вечера, ездит разговаривать с его доктором, помогает ему писать реферат, вообще не дает ему „ни отдыху, ни сроку“»[223].

Жизнь с другом-мужчиной в квазисемейном и, надо думать, добродетельном союзе служила стержнем, вокруг которого молодой Флоренский строил свое существование. Однако в конце 1900-х гг. реализация этого сценария обернулась кризисом: Флоренский оказался принужден к выбору между монашеством, к которому он давно готовился, и призванием к священству, которое требовало — в православном устройстве — женитьбы. Мы знаем, что в 1908–1910 гг. Флоренский пережил тяжелый «духовный кризис», однако нам известны лишь немногие его детали: в переписке друзей Флоренского повторяется мотив напряженной тревоги за его душевное здоровье и благополучие; сохранилось воспоминание о том, как во время службы в Зосимовой Пустыни Флоренский вдруг начал неуемно рыдать[224].

Есть и еще одна запись Ельчанинова (январь 1910 г.), которую непросто интерпретировать:

«На все доводы он <то есть Флоренский> говорит одно: „Я хочу настоящей любви; я понимаю жизнь только вместе; без ‘вместе’ я не хочу и спасения; я не бунтую, не протестую, я просто не имею вкуса ни к жизни, ни к спасению своей души — пока я один. Если меня будут спасать, я не стану протестовать, но сам не хочу“»[225].

Эта запись имеет отношение к главному элементу жизненной драмы Флоренского того времени: духовник Флоренского старец Антоний Флоренсов настойчиво рекомендовал ему бросить мысль о монашестве и жениться. После мучительных сомнений Флоренский подчинился: летом 1910 г. он обвенчался с А. М. Гиацинтовой — сестрой своего друга Василия (Васеньки) Гиацинтова. («…Произошло это <…> в аскетическом плане, без всякого романтического элемента», — заметил тогда С. Н. Булгаков в частном письме[226]. «Сквозь веселую тихость <в нем> сквозит глубокая печаль», — описывал В. Ф. Эрн новобрачного[227].) В апреле 1911 г. Флоренский был рукоположен в священники.

«Столп и утверждение Истины» — главный богословский труд Флоренского — был написан в период между 1906 и 1914 гг. Флоренский многократно его переписывал, и к моменту публикации книги в 1914 г. взгляды автора претерпели существенные изменения по сравнению с изложенными в книге[228]. «Столп…» написан в форме двенадцати писем, большинство из которых с острой нежностью адресованы анонимному Другу — по всей видимости, собирательному образу, составленному из Васеньки Гиацинтова и С. Троицкого (умершего в 1910 г., с ним Флоренского связывала предыдущая «дружба-страсть»). Книга достигает эмоциональной кульминации в одиннадцатом письме, озаглавленном «Дружба». По Флоренскому, в христианской общине «предел дробления» — не «человеческий атом», а «молекула» — «пара друзей, являющаяся началом действия, подобно тому, как такой молекулой языческой общины была семья»[229]. Ссылками на Платона, Св. Писание, Отцов Церкви, православный чин братотворения и любовную поэзию Флоренский доказывает, что в «доведенной до конца» мужской дружбе — «между любящими разрывается перепонка самости» (С. 433), происходит «взаимное проникновение личностей» (С. 447), метафизически осуществляется «полное едино-душие» (С. 431) — души любящих срастаются. В «разделенных телесне, но совокупленных духовне» парах друзей (С. 436) Флоренский видит бесконечное онтологическое превосходство над языческим совокуплением разнополых пар, «ведь брак есть „два в плоть едину“, дружба же — два в душу едину» (С. 455). Однако «при житии совместном даже тело становится как бы единым» (С. 436) и дружеская любовь — заставляет «быть вместе, — быть внешне, телесно, эмпирически, житейски» (С. 443). Совместная жизнь так же необходима дружеской любви, как и видимые глазу проявления — слезы (это «цемент дружбы» [С. 445]) и поцелуи в уста («Самое название поцелуя сближает его со словом целый и показывает, что глагол целоваться означает приведение друзей в состояние целостности, единства» [С. 442)).

У людей, близко знавших Флоренского, не вызывала сомнения связь его богословия с личным эмоциональным опытом. В известной статье «Стилизованное православие» — остро негативной рецензии на «Столп…» — Бердяев замечает, что «в письмах о дружбе и ревности — весь пафос книги. В дружбе видит свящ. Флоренский чисто человеческую стихию церковности. О дружбе говорит он много хорошего и красивого, но безмерно далекого от православной действительности, в которой мудрено найти пафос дружбы. Это у священника Флоренского совершенно индивидуально, лирично. Он оправославливает античные чувства»[230].

В «Столпе…» Бердяев не без жестокости усматривает «счеты с собой, бегство от себя, боязнь себя» (С. 267). «Книга свящ. Флоренского <…> — лишь документ души, от себя убегающей», — подводит он итог (С. 283). Много лет спустя Бердяев вернется к автору «Столпа…» и его труду в своей философской автобиографии и опять неодобрительно подчеркнет онтологизацию Флоренским своего сугубо индивидуального экзистенциального опыта: «В своей книге он борется с самим собой, сводит счеты с собственной стихийной натурой. Он как-то сказал в минуту откровенности, что борется с собственной безграничной дионисической стихией. <…> Он был инициатором нового типа православного богословствования, богословствования не схоластического, а „опытного“. Он был своеобразным платоником и по-своему интерпретировал Платона. Платоновские идеи приобретали у него почти сексуальный характер. Его богословствование было эротическое. Это было ново в России»[231].

С. Н. Булгаков, отмечая в своем дневнике свойственную Флоренскому «распаленную жажду» дружбы, заметил, что «друзья» Флоренского (кавычки Булгакова) «суть избрания иррационального произвола, почему так непонятны и удивляли: „Васенька Гиацинтов!“»[232]. Булгаков игнорирует специфику понимания дружбы Флоренским: по Флоренскому, дружба есть любовь, и нелепо ожидать от нее рациональности. Наибольшему осуждению теология Флоренского подверглась в «Путях русского богословия» Г. В. Флоровского: «Самая соборность Церкви распадается у него <т. е. у Флоренского. — Е.Б.> в множественность интимных дружественных пар, и двуединство личной дружбы психологически для него заменяет соборность»[233]. В богословии Флоренского Флоровский находит «муть двоящихся мыслей и двойных чувств, муть эротической прелести»[234].

Подведем некоторые итоги. Склонность к однополой любви была осмыслена Флоренским в теории, возникшей в связи с книгой Вейнингера и в дополнение к ней. В отличие от Вейнингера и большинства исследователей гомосексуальности своего времени, Флоренский отказывался объяснять эту личностную особенность пониженной маскулинностью. Наоборот, вслед за Раффаловичем, Флоренский выделяет особую, высшую группу мужчин, склонных к однополому влечению, в которую включает и себя. В таких мужчинах направленность влечения на свой собственный пол вызвана не эффеминизацией, а наоборот — повышенной маскулинностью и происходит на основании полового подобия, а не различия. В отличие от скандального «третьего пола» (символом которого служит безнравственный и несчастный Уайльд), гипермаскулинные мужчины транслируют свою сексуальность в платоническую однополую дружбу-любовь. По Раффаловичу, такие респектабельные дружеские пары могут продуктивно функционировать в социуме, не оскорбляя общественной нравственности. Флоренский развивает идею платонической дружбы намного дальше: онтологизируя свой опыт, он предлагает утопическую модель православной общины, единицей которой является не личность или семья, а пара любящих друзей-мужчин.

Раффаловичу удалось в полной мере реализовать идеал респектабельного квазисемейного союза двух мужчин в собственном жизнетворчестве. Между тем утопия Флоренского хотя и имела биографические корни, представляется, скорее, гиперкомпенсацией той жертвы, которую он принес, вступив в брак. Причины столь радикального расхождения двух идеологически сходных биографических текстов представляются связанными с институциональными различиями между католицизмом и православием. Католицизм предоставлял большую нишу для религиозной жизни вне брака (и даже, как в случае Раффаловича, для «добродетельной дружбы-страсти»), нежели православие, в котором священство традиционно обязывало к браку.

Сходства между теориями Флоренского и Раффаловича поразительны в своей детальности. Легче всего было объяснить их прямым влиянием французского автора на русского, но — в отсутствие твердых «доказательств» такого заимствования — полезнее сделать вывод о типологическом параллелизме в трактовке вопросов (гомосексуальности в культурах европейского (католического) и русского (православного) декаданса. Если творческая задача Раффаловича ограничивалась легитимацией и апологией однополой любви (на основе двух основных моделей — научно-сексологической и платонической), то труды Флоренского, использовавшего те же самые модели, лишь включали эту задачу. Внимание Раффаловича было обращено прежде всего на социальную аккомодацию «унисексуала», а Флоренского — на метафизическую. Мысли Флоренского своим философским радикализмом намного превосходят построения Раффаловича — например, в «реалистическом», а не «номиналистическом» понимании срастания душ в дружеских парах и в универсализации своего личного экзистенциального опыта. Однако характерным образом утопическая конструкция Флоренского была жизненно нереализуема, в то время как Раффалович выстроил по сформулированной им модели респектабельный и продуктивный жизненный текст.

Ольга Матич Покровы Саломеи: Эрос, смерть и история

<Из саркофага> подняли нечто вроде великолепной мумии, закутанной в многочисленные покрывала <…> Четыре раба <…> развернули первое покрывало — красное, со златоткаными лотосами и крокодилами; затем второе — зеленое, на котором золотой нитью была вышита история династий, потом третье — оранжевое, с разноцветными полосками и так далее, вплоть до двенадцатого, темно-синего, через которое просвечивало тело женщины. Каждое покрывало удалялось по-разному: для одного нужна была <…Осторожность, как при снятии скорлупы со спелого ореха; <для другого> — воздушное срывание лепестков розы; а одиннадцатое покрывало, самое трудное, срывалось одним рывком, подобно коре эвкалипта. Двенадцатое покрывало, темно-синее, мадам Рубинштейн сняла сама — широким круглым жестом. <Она стояла> перед нами, чуть подавшись вперед, слегка склонив голову, как будто за ее спиной были сложены крылья ибиса. На голове у нее был маленький парик с короткими золотыми косами по обеим сторонам лица, и так она стояла перед завороженной аудиторией, с опустошенными глазами и приоткрытыми губами, пронзительно красивая, словно резкий запах каких-то восточных духов. <…> Мадам Рубинштейн запечатлела <музыку Римского-Корсакова> в моем сердце, подобно тому как ослабевает трепет крыльев у ночной бабочки, проколотой длинной шпилькой с синей головкой[235]

(рис. 1)

(Рис. 1). Ида Рубинштейн в балете Клеопатра (1909). Костюм Л. Бакста.


Так Жан Кокто описывает появление Иды Рубинштейн на французской сцене в роли Клеопатры в одном из самых успешных балетов дягилевского Первого парижского сезона в 1909 г. Балет «Une nuit de Clèopatre» («Ночь Клеопатры») исполнялся в постановке Михаила Фокина и с костюмами Льва Бакста (рис. 2), Рубинштейн, спеленутую, как египетскую мумию, двенадцатью покрывалами, выносили на сцену в саркофаге. Покрывала спадали одно за другим, символизируя освобождение женской плоти. Кокто описывает этот танец как эротическое откровение женского тела, сбрасывающего покровы природы и истории. В его описании покрывала древней царицы — это одновременно растительная оболочка, подобная лепесткам розы и коре эвкалипта, и наслоения культуры, напоминающие мертвые кружева истории египетских династий, а также устрашающая история женской эротической власти.

(Рис. 2). Эскиз костюма Л. Бакста для Иды Рубинштейн в роли Клеопатры (1909).

(Коллекция Нины и Никиты Д. Лобановых-Ростовских, Лондон).


Женщина под покрывалом в эпоху fin de siècle обитает в экзотической, овеянной древностью обстановке и в мифологизированном пространстве, исторические координаты которого взаимозаменяемы. В древней ли Александрии или Иудее, она пересекает время и пространство, облаченная в покрывала таинственной эротической притягательности. Ее покрывала скрывают тайну пола, представленную в названном балете в двусмысленном андрогинном теле декадентской Клеопатры. Самой известной русской женщиной под покрывалом на Западе была Ида Рубинштейн с ее ориентальным, андрогинным и замогильным образом[236]. В этой статье я рассмотрю несколько российских примеров женщины под покрывалом, связанных с декадентским осмыслением Эроса и истории, а также с обезглавливанием поэта.

* * *

Всеобщее увлечение Саломеей в России, превратившейся в Клеопатру в дягилевском балете, началось незадолго перед тем, как дягилевская постановка появилась на парижской сцене. Начало ему положил перевод пьесы О. Уайльда, сделанный К. Бальмонтом и опубликованный в 1904 г.; с 1904 по 1908 г. этот перевод выдержал шесть изданий. Когда в 1907 г. Московский Художественный театр Станиславского обратился к театральному цензору за разрешением на постановку «Саломеи», ему было отказано. Несколько других театров, в том числе и провинциальных, поставили сокращенный вариант пьесы в 1907–1908 гг. под названием «Танец семи покрывал», однако в истории театра они остались лишь как эпизоды.

Ида Рубинштейн участвовала в борьбе за постановку «Саломеи» в Петербурге[237]. Дочь банкира-еврея для своего исполнения Саломеи сумела собрать в 1908 г. нескольких блистательных театральных деятелей России того времени: режиссера Всеволода Мейерхольда, художника по костюмам и декоратора Льва Бакста, композитора Александра Глазунова и Михаила Фокина — хореографа и репетитора. Однако петербургская публика фактически не увидела спектакля: он был запрещен еще до премьеры. Но танец с семью покрывалами, поставленный Фокиным для Рубинштейн, перекочевал в «Ночь Клеопатры» в 1909 г., как и сам костюм Саломеи.

Н. Евреинов, «влюбленный в Уайльда», получил разрешение на постановку пьесы в Театре Комиссаржевской в 1908 г. Зная, что Синод особенно строго относится к изображению библейских сюжетов на сцене, Евреинов убрал из пьесы все отсылки к истории Иоанна Крестителя. Библейские имена были заменены на условные: Иоанн был переименован в «Прорицателя», Ирод в «Тетрарха», и даже заглавие пьесы Саломея и имя ее героини были заменены на Царевну. Самый вызывающий эпизод пьесы, эротический монолог, с которым Саломея обращается к усекновенной главе Крестителя, был опущен. Вместо этого она требует для поцелуя труп «Прорицателя», произнося свои слова у края водоема, на дне которого лежит тело святого[238].

Генеральная репетиция состоялась 27 октября 1908 года. Это представление, на котором присутствовала петербургская правящая и культурная элита, стало легендарным. В зале были помощник городского головы, члены Государственного совета и Государственной думы, в том числе пресловутый реакционер и антисемит В. Пуришкевич, а также Ф. Сологуб (чей декадентский роман «Мелкий бес» (1907) прославлял наготу), модный и по популярности соперничавший с М. Горьким Л. Андреев (в его более поздней пьесе «Екатерина Ивановна» появится эпизод с Саломеей), автор юмористических рассказов Н. Тэффи и первый поэт русского символизма Александр Блок[239], чьи стихи вдохновляла женщина в вуали. У Блока была также и личная причина прийти на спектакль: исполнительница Саломеи, Н. Волохова, была его темной музой (рис. 3). Как и «Саломея» Иды Рубинштейн, постановка Евреинова была запрещена на следующий день, за несколько часов до ее премьеры, что немедленно стало газетной сенсацией. Среди главных сторонников запрета были Пуришкевич, усмотревший в пьесе мерзкое богохульство, а также Волынский архиепископ Антоний и Тамбовский епископ Иннокентий, которые отстаивали идею запрета пьесы в Синоде[240].

(Рис. 3). Рисунок А. Любимова Натальи Волоховой в роли Царевны-Саломеи.

(Театр и искусство. № 44. 1908. С. 767).


Постановка Евреинова и оформление сцены Н. Калмаковым были стилизованными и эротическими. Декорации напоминали работы О. Бердслея, о котором Евреинов в 1912 г. опубликовал небольшую монографию. Как и Блок, Евреинов был символистом, для которого разного рода покровы представляли собой метафоры, облекающие видимый мир и одновременно дающие возможность проникнуть за его пределы; покровы означали для обоих самую суть символистской эстетики. Обсуждая пьесу Уайльда, поэт Н. Минский пишет, что «Саломея молится телом в движении семи покрывал»[241]. Скрывающие и раскрывающие тайну тела, они изображали прозрачность — апелляцию к символу, образующему ткань символистского искусства и поэзии[242].

Обращаясь с речью к труппе театра Веры Комиссаржевской, Евреинов утверждал, что в оценке Уайльда искусство «должно быть скорее покрывалом, чем отражением» видимого мира, и что стилем «Саломеи» является синтез, а не его историческая достоверность. По словам Евреинова, Уайльд смешал рококо с искусством Древней Греции, завораживавшими красками Востока и волшебством модернизма[243]. Подобно Блоку, Евреинов верил в символическое значение цвета: тело Крестителя было светящимся зеленым с белыми ребрами, что символизировало святость, а его волосы были лиловыми; похожее на сфинкса лицо Иродиады обрамлял голубой пудреный парик; кожа Саломеи была оттенена розово-сиреневым, ее струящиеся волосы были красными с золотыми прядями. Обозреватель Биржевых ведомостей пишет, что «когда Царевна пляшет, — все декорации заливаются красным светом, который все сгущается и сгущается, приближался к только что пролитой крови (Крестителя). Похожие на змей деревья, небо и даль „кровавятся“, так сказал бы Бальмонт, и это именно то слово, которое здесь нужно. Этот перелив пестрой декорации в один цвет достигается с большим искусством, и впечатление получается феерически-жутким»[244].

(Рис. 4). Эскиз костюма Николая Калмакова для Царевны-Саломеи в постановке Ник. Евреинова.

(Коллекция Нины и Никиты Д. Лобановых-Ростовских, Лондон).


Утверждают, что главная декорация была выполнена в форме женских гениталий[245]; если это было и в самом деле так, то она наверняка также способствовала запрещению спектакля. Один из сохранившихся эскизов костюма Саломеи, подписанный значком Калмакова в виде стилизованного фаллоса, изображает обнаженную женскую фигуру, с туфельками эльфа, пушистым воротником и огромной прической пышных желтых волос; на всем теле и лице вытатуированы черные колечки (рис. 4). Хотя на эскизе Саломея, видимо, одета в трико, красные соски ее маленьких андрогинных грудей символически обозначают ее обнаженность. Я думаю, что этот рисунок костюма изображает царскую дочь сразу после ее разоблачения, что подтверждают и множество черных точек, роящихся вокруг ее тела и создающих эффект кругового движения. В спектакле Евреинова Саломея была покрыта белыми покровами невинности, спадавшими во время пляски, и в то время, когда слетал последний, свет на сцене мерк[246]. Таким образом, хотя смысл танца состоял в обольщении, обольщение не было прямолинейным, репрезентация наготы оставалась символической. В подражание иллюстрации Бердслея «Женщина луны» с изображением Уайльда, на луне в декорации прорисовывался контур обнаженного женского силуэта. «Всмотритесь в небо, — пишет обозреватель в „Биржевых ведомостях“, — и вы различите здесь силуэт обнаженной женщины. Размеры луны антиреальны. Но этим хорошо символизировано настроение жуткой лунной ночи, наполняющей всех предчувствием крови и смерти»[247] (рис. 5).

(Рис. 5). Обри Бердслей. «Женщина луны» (Илл. к Саломее Оскара Уайльда).


Для Евреинова, который много писал о театре, царевна под покрывалом имела теоретический интерес[248]. Ревнитель наготы на сцене и символического значения обнаженного тела, Евреинов естественно тяготел к образу Саломеи, архетипичному для европейского декаданса образу женщины под покрывалом. В составленном им сборнике статей «Нагота на сцене» (1911) (об истории обнаженного тела в театре) он пишет о масках и сценических костюмах, покрывающих лицо и тело, как об источнике драматургической интриги[249]. Перефразируя Евреинова, мы могли бы сказать, что он считал слои одежды на теле источником повествования: если бы мужчина и женщина остались нагими в райском саду, рассказывать было бы не о чем; нарратив не появился бы.

Основная идея евреиновской интерпретации эдемического мифа заключается в том, что наложение покровов отмечает начало истории, в которой слои одежды обозначают блоки исходного повествования о человечестве, излагающего историю падшей природы человека. Обряд разоблачения рассказывает в обратном порядке о том, что случилось с невинностью в эдемском саду. Приложение евреиновской интерпретации этого обряда к Саломее наводит на мысль, что ее раздевание обладает многослойным смыслом, в рамках которого власть эроса сосуществует с властью истории.

Прошлое, особенно восстановление древности и тайна перворождения, волновало Евреинова и его современников. Хотя, насколько мне известно, он нигде не дает своей интерпретации разоблачения Саломеи, я предполагаю, что он рассматривал его в символистской перспективе, подобной той, в которой Кокто столь впечатляюще описывает Иду Рубинштейн. (Кокто описывает ее покрывала как слои природы, истории и слои культуры.) Метафоры раздевания и сбрасывания покровов и у Евреинова и у Кокто воплощают эпохальное освобождение плоти, тайну пола и всеохватывающую тайну перворождения.

История

Какой взгляд на историю драматизировался в сбрасывании покровов Саломеи и Клеопатры? В морбидной атмосфере fin de siècle, воспринимаемом как конец времени, история была местом смерти, а не повестью о возрастании жизни. Типичное пространство декаданса — кладбище, и не как место, где разлагаются трупы, но как место, где не способные умереть (заложенные покойники) ожидают своего часа, подобно Саломее, превращающейся в Клеопатру в балете Фокина. В качестве альтернативы парадигме исторического прогресса декаданс предлагает восприятие прошлого как умышленную вневременность и отсутствие движения. Здесь обнаруживается одержимость мифологическим прошлым, стилизованным в виде сцены, часто помещенной в экзотическое пространство, в котором femme fatale разыгрывает свое кастрационное эротическое влечение. С анахроничным восприятием прошлого связан и сознательный культурный синкретизм, стирающий различия культурных характеристик. Декадентство вплетает в гобелен истории ряд древних и экзотических культур, пренебрегая историческими деталями так, как если бы они были взаимозаменяемы.

Одним из тропов истории в эпоху fin de siècle было женское тело. Вместо «мужской» парадигмы исторического прогресса, поколение конца века было одержимо видением прошлого как морбидно «женского» начала. Декаданс феминизировал историю, перерабатывая культурные артефакты прошлого, Сотворенные человеком, обратно в неодушевленную природу — в кладбищенский чернозем. Цель, однако, состояла не в восстановлении созидательных сил природы, а в поклонении фетишу женского трупа как предмета искусства. Отдавая предпочтение смерти, а не прокреации, декаденты отвергали биологическое продолжение рода, ассоциирующееся с женским телом. Отвергнув женщину как проявление жизни, они прославили ее как репрезентацию и изображение смерти. Эротизированный женский образ декаданса, созданный художником, символизирует жизнь и смерть одновременно. Художник обрекает кладбищу символическую фигуру женщины, являющуюся при луне ожидающим ее поклонникам. Здесь правит она, но только как объект представления художника, возвращающего ее к жизни.

Один из зачинателей русского символизма и автор многочисленных исторических романов, популярных в Европе в начале двадцатого века, Дмитрий Мережковский, воспринимал историю как палимпсест, где одни тексты написаны поверх других, но при этом все распознаваемы, как при двойной экспозиции в фотографии. Такое восприятие отражает одну из основных претензий его поколения к истории как хронологии прогресса. Оно объясняет анахроничную смежность наслоения исторических изображений, для которого «реальная» хронология оказывается не столь существенной. Палимпсест как метафора эпохи fin de siècle можно считать последствием археологического бума XIX в. В особенности его преклонения перед античностью и желания восстановить эстетические ценности прошлого.

В первых эпизодах известного романа Мережковского «Леонардо да Винчи» (1900), повлиявшего на предложенный Фрейдом анализ художника, древнегреческая скульптура Афродиты поднимается из могильного холма подле Флоренции, где она пролежала века, чтобы вдохновить Леонардо. Изображение древней богини отражает представление об истории как кладбище, на котором самый драгоценный покойник воскрешается к жизни местными любителями древностей. Имеется в виду, что античное прошлое буквально лежит у нас под ногами под верхним слоем земли. Мережковский делает прямую отсылку к палимпсесту, помещая рядом эпизоды выкапывания древней мраморной статуи, и сцену, в которой ученый-гуманист «соскоблил церковные буквы <в церковной книге, и из-под них> появились иные, почти неуловимые строки, бесцветные отпечатки древнего письма, углубления в пергаменте — не буквы, а только призраки давно исчезнувших (древнегреческих) букв, бледные и нежные»[250]. Появление античного женского тела вторит восстановлению древних следов на пергаменте, следов, которые средневековые писцы предавали забвению, покрывая их новым текстом[251]. Итак, палимпсест как история и палимпсест как женское тело сплетаются, превращая это тело в место для записи истории. Спрятанным в нижнем слое палимпсеста, в старом могильном холме, оказывается тело древней женщины, которое преследует героев романа Мережковского.

Синкретическое понимание истории в эпоху fin de siècle приводит к взаимозаменяемости локуса исторической привязки женщин под покрывалом. В «Une Nuit de Clèopatre» Клеопатра замещает Саломею в хореографии Фокина и сценографии Бакста. Вместо дворца Ирода на сцене изображается древняя Александрия; на месте одной ориентальной царицы легко появляется другая. Их объединяют восточное происхождение и праобраз хищниц древности, убивающих своих жертв-мужчин вместо того, чтобы родить им наследников.

Александр Блок

А. Блок прославил покрывало как символ, ставший культурной метафорой символизма. Девственная Прекрасная Дама его ранних стихов превращается со временем в роковую женщину, скрывающуюся под покрывалами и угрожающую поэту. Блок был трубадуром русского символизма, посвящавшим свою поэзию эротическим отношениям со своей музой. Стирая границы между искусством и жизнью, муза Блока всегда имела реального прототипа, не только вдохновлявшего его, но и символизировавшего воплощенное слово, становящееся плотью. Прекрасной Дамой его жизни и стихов была Л. Д. Менделеева; его главной темной музой была актриса Н. Волохова, которая более, чем другие реальные женщины, означала для него угрожающий эротический подтекст «Жены, облеченной в солнце»[252]. Напомним, что в 1908 г. именно она играла уайльдовскую Саломею, девственницу, становящуюся убийцей, в постановке Евреинова[253].

До появления темной музы поэзия Блока была идеалистичной и описывала его рыцарские отношения с небесной Дамой, одним из мифологических прототипов которой была «Жена, облеченная в солнце». Эта древняя дева из Апокалипсиса появляется в конце истории. Вневременный женский образ, возникающий в начале и в конце времени, был позаимствован из Откровения В. Соловьевым; его Жена, облеченная в солнце, сформировала для его последователей образ идеальной женщины эпохи. «Она стояла чистая, одетая светом, в целомудреннейших одеждах», — пишет Мережковский в «Юлиане Отступнике» (1896)[254], первом романе из трилогии, в которой «Леонардо да Винчи» был вторым. Итак, идеальная женщина того времени скрыта покровом; ее прозрачные одежды символизировали чистоту и свет и покрывали тело, нагота которого свидетельствовала о невинности. Но подобно уничтожающей своих жертв femme fatale, Жена, облеченная в солнце, снаряжена мечом — золотым мечом, который спасет мир от неумолимого закона природы. Именно так некоторые русские символисты восприняли Саломею Уайльда — как воплощение невинности и языческую предтечу Христа. Н. Минский, в свое время последователь Мережковского, писал в 1908 г. об одновременной божественности и соблазнительности Саломеи, утверждая, что ее тело посвящено Богу.

Если рассматривать двух блоковских «женщин под покрывалом» в хронологической последовательности, то окажется, что светлая Дева была небесной предтечей темной Незнакомки. Общепринятый взгляд на поэтическую эволюцию Блока подчеркивает сгущающиеся тени на лице Прекрасной Дамы, что, конечно же, верно. Дело, однако, сложнее: это смещение представляет собой, если снова употребить фотографическую метафору, двойную экспозицию, основанную на принципе анахроничности и культурного синкретизма. Темная вуаль Незнакомки скрывает лицо Прекрасной Дамы; но чистота ее все еще просвечивает сквозь слои покровов, как на палимпсесте.

В статье «О современном состоянии русского символизма» (1910), когда символизм находился в глубоком кризисе, Блок описывает Жену, облеченную в солнце, как его (символизма) оптимистическую тезу. Антитеза, провозглашает он, — это мертвая женщина под покровом, связанная в докладе с образом Клеопатры[255]. Обольстительное мертвое тело царицы заменяет девственное обнаженное тело Жены, облеченной в солнце, и не только в результате окончательного обесценивания всех идеалов, а потому, что ход времени в эпоху fin de siècle умерщвляет все живое: время движется к своему финалу, и история есть лишь палимпсест, найденный на декадентском кладбище. «…Изменение <ее> облика, которое предчувствовалось уже в самом начале тезы, — пишет Блок, — …я бы изобразил <…> так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз»[256].

Поэт отождествляет антитезу символизма со своей дамой под вуалью. Ее зовут «Незнакомкой», таинственной женщиной с петербургской улицы, через современное лицо которой просвечивает древняя Дева. В своем самом известном посвященном ей стихотворении («Незнакомка», 1906) поэт трепетно ждет ее появления. Она приходит облеченной в шелковые покровы, туманы и духи, повествующие о древности («…и веют древними поверьями / Ее упругие шелка…»[257]). Символизируя ее связь с подземным миром и смертью, перья на ее шляпе — «траурные». Она — мертвое тело истории, чье перворождение поэт открывает за темной вуалью. Когда он всматривается сквозь вуаль, он видит «очи синие бездонные», цветущие «на дальнем берегу» — родине Прекрасной Дамы.

В упомянутом докладе 1910 г. Блок утверждает синкретизм Незнакомки, описывая ее как «дьявольский сплав из многих миров»[258]. Этот образ предполагает слияние воедино мифов о роковых женщинах древности. Как и Клеопатра из одноименного стихотворения Блока 1907 г. (см. ниже), темная антитеза символизма в данной статье — мертвая кукла, в лице которой проскальзывают отражения ее небесной предшественницы. Прекрасная Дама превратилась в восковую Клеопатру — прекрасный труп истории и русского символизма.

Путешествие в Италию

В мае-июне 1909 г., после особенно трудных зимы и весны, Блок и его жена Любовь Дмитриевна предприняли совместное путешествие в Италию[259]. Эта поездка была путешествием в эротизированное пространство истории. У нее была и еще одна цель — вновь обрести небесную связь между поэтом — рыцарем былых времен и его русской Беатриче. Предполагалось, что Италия, связанная в культурной памяти с идеальной любовью, особенно любовью Данте к Беатриче, окажет свои чары на Блоков. Италия, пишет Блок в своих путевых заметках, навевает образы Данте и его бессмертного проводника Вергилия, с которым поэт надеется пройти все круги подземного мира: «Путешествие по стране, богатой прошлым и бедной настоящим, — подобно нисхождению в дантовский ад. Из глубины обнаженных ущелий истории возникают бесконечно бледные образы… Хорошо, если носишь с собою в душе своего Вергилия, который говорит: „Не бойся, в конце пути ты увидишь Ту, Которая послала тебя“. История поражает и угнетает»[260].

Как культурный и поэтический опыт эта поездка удалась. В цикл «Итальянские стихи» (1909) входит несколько лучших стихотворений Блока; уже после поездки были написаны путевые очерки «Молнии искусства». Но в качестве второго медового месяца и возврата Прекрасной Дамы поездка оказалась неудачной. В Италии Блок нашел ту же Даму под вуалью, которая мучила его и в России.

Она гораздо больше напоминала его роковую музу, Н. Волохову, нежели Любовь Дмитриевну. Именно на женское тело под покровом (вуалью) он в прошедшие годы спроецировал эротические переживания и навязчивые идеи своего поколения. Итальянское путешествие Блока схоже с метафорическим зеркалом, в котором отразились его личные тревоги и навязчивые женские изображения.

Общее у итальянской поездки Блока с Дантовым путешествием в ад, как показывают его неоконченные путевые заметки, заключается в его спусках под землю. Поскольку Италия, по словам Блока, была богата прошлым и бедна настоящим, он путешествовал по ней вертикально, а не горизонтально. Восхищавшая прежде, а теперь растленная современной жизнью, Италия манила его «подземным шорохом истории» и «подземным голосом мертвых»[261]. Отсылая к словам Ивана Карамазова о том, что Европа — кладбище, Блок рисует образ Италии, разыгрывающей спектакль собственной гибели. Описания варьируют от объяснений в любви давно умершим или легендарным женщинам — Саломее в Венеции, Клеопатре во Флоренции и императрице Галле Плацидии в Равенне — до сцен похорон в современной Флоренции, старых кладбищ и спусков в раскопки древних городищ. Он подробно живописует мертвых насельников этрусской могилы Волумниев, найденной в 1840 г. Это подземный город, чьим покойникам, по словам Блока, принадлежит все, даже воздух. Недалеко от Сполето он спускается глубоко под землю и видит остатки римского моста, который он называет «призраком Рима». В действительности то, как Блок видит Италию, напоминает палимпсест, в котором, повторяя вышеприведенную цитату, «бесконечно бледные образы» возникают «из глубины обнаженных ущелий истории». В нижнем слое итальянского палимпсеста Блока, как и в нижнем слое итальянского романа Мережковского «Леонардо да Винчи», наличествует труп древней женщины, и этот образ занимает главное место в произведениях, навеянных его итальянским путешествием.

Клеопатра

Именно изображение давно умершей женщины является центральной фигурой «Взгляда египтянки», одного из семи очерков в «Молниях искусства». Сценой для очерка является Археологический Музей Флоренции. Очерк посвящен фаюмскому портрету молодой египтянки, которую, как пишет Блок, многие считают портретом Клеопатры (рис. 6). Под разрушительным воздействием времени папирус потрескался и порвался в нескольких местах. В архиве Блока сохранилась открытка с репродукцией этого изображения[262], созданного в Александрии — центре культурного синкретизма в античном мире; хотя эти портреты происходят из Египта, они напоминают поздние эллинские или римские изображения.

(Рис. 6). «Портрет молодой женщины» (Археологический музей во Флоренции).


Возможно, этот экфрасис — самая детальная у Блока репрезентация женщины. Он подробно описывает ее украшения, прическу, черты лица и наряд: «нижняя одежда, по-видимому, очень легка, может быть, прозрачна», — пишет Блок[263]. Вместо вуали или маски, которые закрывают лица его роковых героинь, покров этой женщины прячет верхнюю часть тела. Ее лицо остается открытым; «глаза… побеждают все лицо; побеждают, вероятно, и тело и все окружающее»[264].

Завораживающие глаза характерны для фаюмского портрета. Создавая свой словесный портрет, Блок выделяет бессмертные и победительные глаза молодой женщины, в которых «ни усталости, ни материнства, ни веселья». Их взгляд Медузы Горгоны взывает к нему с глухой ненасытной алчбой. Никто, думает он, ни римский император, ни гиперборейский варвар, ни олимпийский бог не может насытить ее желания. Возможно, ее глаза напоминали ему Волохову (по словам Андрея Белого, у нее были черные бешеные и томительные глаза, обведенные темными кругами)[265]. Олицетворяя египетское происхождение и синестетическую поэтику Блока, ее взгляд сравнивается с тяжелым запахом лотоса. В согласии с образом роковой женщины своего времени, поэт подчеркивает темные круги, обводящие глаза, глядящие из века в век и проницающие один культурный слой за другим. Как Незнакомка, чьи шелка можно интерпретировать как исторические или мифологические наслоения, или подобно Клеопатре из его одноименного стихотворения, говорящей с поэтом из своего стеклянного гроба, молодая египтянка на фаюмском портрете живет в истории, неотступно преследуя поэта своим вечным взглядом.

Вопрос, который естественно встает, — почему египтянка является одним из центральных изображений его итальянского травелога? Как Клеопатра сочетается с Италией и почему она становится знаком женственного в стране, с которой у нее только косвенная связь через Цезаря? Блок соединяет ее с Италией посредством музея, описывая музей как искусственное хранилище истории, созданное учеными. Музей — это ограниченное синкретичное пространство, сводящее вместе множество историй разных стран и различных эпох. Не соединенные друг с другом в реальном географическом пространстве, они соседствуют горизонтально в пространстве музея. В блоковском фаюмском портрете разные эпохи и страны наслоились вертикально, как в палимпсесте: за Италией Рим; за Римом Древняя Греция и Александрия, родина культурного синкретизма и Клеопатры, роковой женщины декаданса. А за этими слоями — полное предчувствий и тревог, похожее на Медузу Горгону женское тело, неотступно преследовавшее поколение Блока.

В этом очерке Блок связывает свой интерес к фаюмским портретам с археологией, ассоциируя археологию с поэзией и любовью. «Археолог — всегда немножко поэт и влюбленный», — пишет Блок. «Для <археолога> любовный плен Цезаря и позор Акциума — его <археолога> плен и его позор. Чтобы скрыть свой кабинетный стыд, он прячется за тенями императора и триумвира, старается оправдать себя их судьбою»[266]. Неясно в этом описании чувство «кабинетного стыда». Кто чувствует его: археолог, отождествляющий себя с предметами исследования, которые стали объектами его эротических фантазий, или поэт, который апроприировал задачу археолога? Граница между ними размыта. Прячась за тенями императора и триумвира, археолог и поэт сливаются воедино. И одновременно археолог-поэт сливается со знаменитыми любовниками Клеопатры в тот момент, когда они отказываются от места в истории. Результатом является поэтическая двойная экспозиция.

Совершенно иное по жанру и настроению известное стихотворение Блока «Клеопатра» тоже помещает царицу Египта в музейное пространство. Написанное до путешествия в Италию, это стихотворение 1907 г. было навеяно изображением Клеопатры в петербургском музее восковых фигур на Невском проспекте, открытом за несколько лет до этого. В центре стихотворения — восковая фигура царицы, лежащей в стеклянном гробу:

Открыт паноптикум печальный

Один, другой и третий год.

Толпою пьяной и нахальной

Спешим… В гробу царица ждет.

Она лежит в гробу стеклянном,

И не мертва и не жива,

А люди шепчут неустанно

О ней бесстыдные слова,

Она раскинулась лениво —

Навек забыть, навек уснуть…

Змея легко, неторопливо

Ей жалит восковую грудь….

Я сам, позорный и продажный,

С кругами синими у глаз,

Пришел взглянуть на профиль важный,

На воск, открытый напоказ…

Тебя рассматривает каждый,

Но, если б гроб твой не был пуст,

Я услыхал бы не однажды

Надменный вздох истлевших уст:

«Кадите мне. Цветы рассыпьте.

Я в незапамятных веках

Была царицею в Египте.

Теперь — я воск. Я тлен. Я прах». —

«Царица! Я пленен тобою!

Я был в Египте лишь рабом,

А ныне суждено судьбою

Мне быть поэтом и царем!

Ты видишь ли теперь из гроба,

Что Русь, как Рим, пьяна тобой?

Что я и Цезарь — будем оба

В веках равны перед судьбой?»

Замолк. Смотрю. Она не слышит.

Но грудь колышется едва

И за прозрачной тканью дышит…

И слышу тихие слова:

«Тогда я исторгала грозы.

Теперь исторгну жгучей всех

У пьяного поэта — слезы,

У пьяной проститутки — смех»[267].

Помещая Клеопатру в стеклянном гробу в музее восковых фигур, поэт напоминает о ее могуществе и былой славе царицы в смерти, а не в жизни. Блок обходится с историей как с эстетическим объектом, чье изображение — набальзамированный женский труп, оживляемый металлической пружиной, приводящей в движение змею, которая жалит ее грудь. Как-то дождливым днем К. Чуковский наблюдал, как Блок нажимает эту пружину раз за разом[268], как будто завороженный смертоносным механическим движением, которое оживляло Клеопатру. Восковая фигура, накрытая покровом, она остается живой и в смерти. Сама по себе она — объект завороженно глазеющей толпы, в противоположность женщине на фаюмском портрете, прямо глядящей на наблюдателя. Как бодлеровский фланёр, разглядывающий витрины, поэт вливается в толпу, которая приходит полюбоваться на ее продажное тело, выставленное в стеклянном ящике. Привлечение образа фланёра отмечает попытку Блока выйти за пределы лирического солипсизма.

Естественным образом возникает вопрос: кто владеет мечом — роковая женщина из глубины веков или сам поэт? В докладе «О современном состоянии русского символизма», описывающем Клеопатру как труп символизма, прежний поэт-рыцарь превращается в патологоанатома в театре с восковыми куклами. Как пишет Блок, небесная символистская декорация трансформируется в символистский «анатомический театр»[269]. В этой театральной обстановке мы видим меч в его руке. В статье и в стихотворении мифический и исторический образ охотницы на мужчин становится лишь репрезентацией. Некогда поэт-идеалист, поклонявшийся Прекрасной Даме, теперь он размахивает скальпелем поэзии, которым запечатлевает свои слова на теле мертвой царицы. Это вписывание своих слов в мертвое тело напоминает одержимое поведение Блока в паноптикуме (музее восковых фигур), где он нажимал пружинку, чтобы привести в действие жало змеи. Реанимирующее смертоносное движение, оставляющее повторные следы на груди Клеопатры, знаменует победу слова над женским естеством.

Саломея

В итальянских стихах Блока Венеция — архетипический город смерти. Самое памятное изображение женщины в его цикле «Венеция» — это Саломея, которая появляется во втором стихотворении:

Холодный ветер от лагуны.

Гондол безмолвные гроба.

Я в эту ночь — больной и юный —

Простерт у львиного столба.

На башне, с песнею чугунной,

Гиганты бьют полночный час.

Марк утопил в лагуне лунной

Узорный свой иконостас.

В тени дворцовой галереи,

Чуть озаренная луной,

Таясь, проходит Саломея

С моей кровавой головой.

Все спит — дворцы, каналы, люди,

Лишь призрака скользящий шаг,

Лишь голова на черном блюде

Глядит с тоской в окрестный мрак[270].

Мы читаем в записных книжках Блока, что он заинтересовался Саломеей во время итальянского путешествия. В дневниковой записи 25 мая 1909 г. Блок выделяет среди других полотен галереи Уффици картину художника семнадцатого века Карло Дольчи, где изображена Саломея, держащая большое плоское блюдо с головой Иоанна Крестителя. 28 мая, в этом же дневнике, он упоминает о ее изображении на фресках в Колледжио дель Камбио (Collegio del Cambio) (здание торгового суда) в Перудже, написанных художником эпохи Возрождения Джанниколади Паоло[271].

Как и в связи с Клеопатрой, возникает вопрос, почему Блок связывает Саломею с Италией? Поэт изображает Венецию как ориентальную мифическую женщину, чье местопребывание — в истории искусства. Но в отличие от Клеопатры во «Взгляде египтянки», о которой написан этот очерк и чьи пристальные глаза располагаются в центре портрета, Саломея венецианских стихов появляется лишь на краях текста и городского пространства. Она появляется на краткий миг, проходя скользящим шагом по темной галерее дворца дожей, окружающей Пьяцетту, на которой распростерт поэт. Это маркирует смену места, занимаемого женщиной в поэтическом ландшафте Блока. Клеопатра — вечная роковая женщина и в то же время мертвое тело древней истории, хранящееся в музее или символистском анатомическом театре. Несмотря на внушаемый ею благоговейный эротический ужас, она является тем телом, на котором поэт запечатлевает свои слова. Меч находится в его руках. Саломея же расчленяет поэта, отделяя его тело отдуха, но лишь для того, чтобы исчезнуть в рамке стиха.

Появление Саломеи в этом венецианском стихе, по всей вероятности, навеяно мозаичным ансамблем, изображающим жизнь Иоанна Крестителя, в соборе Сан-Марко. Эти великолепные поздневизантийские мозаики были заказаны дожем Андреа Дандоло между 1343 и 1354 гг. и выполнены мастерами-венецианцами. Знаменитый поклонник Сан-Марко Джон Рескин, чьи работы Блок хорошо знал и которого он упоминает в своем травелоге, считал их «самым прекрасным символическим изображением смерти Крестителя» из виденных им в Италии[272]. Эти мозаики находятся в баптистерии и расположены в месте, которое, по-видимому, когда-то было открытым сводчатым проходом между Сан-Марко и дворцом дожей. Упоминание в стихотворении Блока Саломеи, несущей кровавую голову поэта сквозь аркаду дворца, отражает это старое расположение. Кажется, будто после полуночи Саломея спустилась со стен баптистерия и вышла в галерею дворца. Но вместо головы святого она держит голову поэта и находится не в центре, а прячется в тени. В следующей строфе мы не видим ее вовсе; ставши призраком, она оставляет лишь след. Взгляд поэта (и читателя) движется к его трупу и отсеченной голове, которая пристально смотрит в темноту, как на фаюмском портрете или на картине Одилона Редона с головой, плывущей по воде (художник-символист, много раз писавший сюжет с Саломеей и усекновением головы Иоанна Крестителя, был знаменит как раз своими изображениями парящей головы, отделенной от тела, чьи глаза обращены в пространство в поисках истины) (рис. 7). Работы Редона были хорошо известны в России в начале XX в.[273]

(Рис. 7). Одилон Редон. «Голова Орфея на воде» (1881).


Мозаики Сан-Марко расположены в двух смежных тимпанах и рассказывают сюжет в анахроничном средневековом стиле. На первом тимпане изображена вся история мученичества Иоанна Крестителя: слева находится изображение обезглавленного святого с отсеченной головой у его ног; в середине Саломея преподносит голову Ироду, рядом с которым Иродиада; и справа — погребение обезглавленного тела Предтечи (рис. 8). Типично для средневекового повествования одновременность изображения событий сочетается с их последовательностью, как в двойной экспозиции. Второй тимпан показывает пир Ирода.

(Рис. 8). Мозаики Баптистерии Басилики Сан-Марко (Венеция).


Наибольшее впечатление производит, однако, фигура Саломеи, помещенная между этими двумя тимпанами: здесь она изображена как богатая венецианка первой половины четырнадцатого века (рис. 9). Одетая в красно-зеленое украшенное драгоценностями платье, с отделкой из горностая на рукавах и подоле юбки, она танцует, вытянувшись во весь рост и держа над собой голову Крестителя на блюде. Рескин сравнивает ее позу с «греческой девушкой на греческой вазе, которая несет большой кувшин с водой на голове», несмотря на то что она царевна[274]. Саломея пляшет слева от пиршественного стола, уставленного яствами; справа слуга несет к столу новое блюдо.

(Рис. 9). Мозаическое изображение Саломеи в Баптистерии Баилики Сан-Марко (Венеция).


Но самое интересное в сюжете об усекновении в первом тимпане, что, возможно, повлияло на Блока и на появление в его стихах собственной головы на блюде, — изображение святого, выходящего из темницы, без головы и склоняющегося к ней, как будто для того, чтобы поднять и самому вручить ее Саломее.

Его согбенная поза напоминает прежнюю роль Блока-трубадура, преклоняющего колено перед недоступной Прекрасной Дамой. Гораздо важнее, однако, что это венецианское стихотворение напоминает средневековое анахроничное изображение расчлененного тела. Образ поэта разбивается надвое, так же как и его лирический голос. Больное и слабое, его тело лежит, простертое у колонны со львом возле лагуны, как будто только что обезглавленное. Но его голова сохраняет зрение: поэт говорит об отсеченной голове, глядящей в венецианскую ночь.

Блок впервые упоминает усекновение главы Иоанна Крестителя в написанной в августе 1908 г. статье о поэзии Н. Минского, который, в свою очередь, только что опубликовал в «Золотом руне» очерк о «Саломее» Уайльда. Это был тот самый август, когда Евреинов получил разрешение на постановку пьесы Уайльда, в которой Волохова должна была играть заглавную роль. «Саломея» Уайльда носилась в воздухе. Позже она оставит след и в одном из отвергнутых набросков к рассматриваемому стихотворению, содержащем упоминание царевны в прозрачном одеянье, целующей его отрубленную голову:

Мне не избегнуть доли мрачной —

Свое паденье признаю:

Плясунья в тунике прозрачной

Лобзает голову мою![275]

Эта строфа соответствует эротическому монологу, с которым Саломея обращается к голове Крестителя в пьесе Уайльда («А, ты не хотел мне дать поцеловать твой рот, Иоканаан. Хорошо, теперь я поцелую его. Я укушу его зубами своими, как зрелый плод. Да, я поцелую твой рот, Иоканаан»)[276], и иллюстрации О. Бердслея «Кульминация», чьими рисунками восхищался Блок (рис. 10).

(Рис. 10). Обри Бердслей. «Кульминаця» (Илл. к Саломее Оскара Уайльда).


В статье, написанной раньше, Блок занят скорее отсеченной головой Крестителя, чем обезглавливающей femme fatale. Одним из объяснений может быть то, что Блок был озадачен пьесой Уайльда, где орфического провозвестника новой религии Иоанна заставляет умолкнуть Саломея, превращая его в немой эстетический объект. Как поэт, соединяющий два столетия и предчувствующий грядущие перемены российской жизни, он отождествляет себя с Иоанном Предтечей на стыке Ветхого и Нового Заветов.

Заменяя обезглавливание сожжением и Иродиаду Саломеей, Блок сравнивает создание искусства с принесением себя в жертву Иоанном Предтечей: истинный творческий акт, пишет Блок в статье о Минском, — это «сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе — Иродиаде», недостойной поэта[277]. Иудейская царевна как эстетический объект замещена другим изысканным предметом искусства, головой Иоанна Крестителя. Вместо мифа о Саломее и Иродиаде как драгоценных камнях декадентства, с их гибельной красотой, Блок прославляет обезглавленного Иоанна Предтечу как поэта. Образ сожженной души символизирует акт творчества и посвящения себя поэзии; на этом фоне Иродиада представляет надменную толпу. В этой трансформации мифа об Иродиаде/Саломее восточная царевна уступает место на пьедестале искусства своей жертве, утверждающей, подобно мифическому Орфею, власть духа над телом.

Поэт, который приносит себя в жертву своему призванию, преобладает в блоковском видении мифа о Саломее. Яркий визуальный образ плывущей головы в венецианских строфах о Саломее образует параллель с более ранней метафорой испепеленной и лежащей на блюде души поэта. Отделив его голову — источник поэзии и пророчества — от тела, Саломея освободила его от вожделения и биологической детерминированности. Кастрирующая муза, однако, не обессиливает его. Напротив, она высвобождает его творческую способность, связанную не с либидо поэта, а с преодолением этого либидо. Находясь на периферии стихотворения, она разыгрывает свою роль за сценой, сподвигая поэта на создание изысканного предмета искусства. И если вертикально стоящая фигура Саломеи в Сан-Марко действительно является прототипом блоковской Саломеи, эта Саломея фаллична, но ее маскулинизация служит чистому искусству, а не власти женщины. Из эстетического предмета она превращается в агенса поэзии.

В этом отношении Саломея Блока обнаруживает очевидное сходство с Иродиадой Малларме из прославленного короткого стихотворения «Cantique de Saint Jean» («Песня Иоанна Крестителя»), третьей части Иродиады, начатой в 1864 г. Впервые стихотворение было напечатано в 1913 г., через много лет после смерти Малларме. В ней обезглавливающая муза высвобождает голос поэта: голова Крестителя, лишенная телесности, говорит прекрасными стихами и становится голосом чистой поэзии. Иродиада дает состояться поэзии, действуя «против природы», лишая поэта его мужского естества и избавляя его голову от его телесной истории[278].

В статье «Балеты» (1896) Малларме использует образ Саломеи, фрагментирующий предмет поэзии, для репрезентации творческого процесса; он пишет, что Саломея «не танцующая женщина, <…> а метафора — в форме меча, кубка, цветка и т. д.»[279]. Я не знаю, читал ли Блок статьи Малларме о поэзии, но сходство их ассоциаций Саломеи — Иродиады с творческой деятельностью поражает. Блоковское описание творческого акта как «сожженной души, преподносимой на блюде, в виде прекрасного творения искусства», которая в стихотворении, кажется, готова покинуть блюдо и улететь в ночь, напоминает изображение Саломеи у Малларме в «Песне святого Иоанна» и в эссе о балете.

Таким образом, наиболее разительный смысл венецианского стихотворения — это раздвоенное изображение поэта, напоминающее средневековую репрезентацию обезглавленного Крестителя в Сан-Марко. Похожее раздвоение голоса поэта можно наблюдать в Прологе к незаконченной поэме «Возмездие», которую Блок начал в 1910 г. Его раздвоенный голос Блок вновь представляет в виде отрубленной головы, лежащей на блюде плясуньи, которое в этой своей ипостаси превращается в эшафот[280]. И как в венецианском стихотворении, эта отсеченная голова символизирует мученичество поэта. Блок изображает освобождение поэтического голоса, говоря о поэте в первом и третьем лице на пространстве одной строфы. Визуальное изображение проникает в грамматику:

Но песня — песнью все пребудет,

В толпе все кто-нибудь поет.

Вот — голову его на блюде

Царю плясунья подает;

Там — он на эшафоте черном

Слагает голову свою;

Здесь — именем клеймят позорным

Его стихи… И я пою, —

И не за вами суд последний,

Не вам замкнуть мои уста!..[281]

Поэт в «Возмездии» преодолевает свою историческую изоляцию, становясь частью толпы — что повторяет его местоположение в «Клеопатре»; стихи его описываются как «позорные»; этот эпитет характеризует также проституирующего поэта из более раннего стихотворения. И как в венецианском стихотворении, расчленение «лирического Я» связано здесь с фигурой Саломеи, безымянной плясуньи, отделяющей часть от целого и вручающей голову поэта царю. Голова в действительности и есть поэзия, как мы читаем это в строчках «Там — он на эшафоте черном / Слагает голову свою». Глагол «слагать» часто используется в сочетании «слагать стихи». Риторической силой оказывается наделена часть тела, и по контрасту с уайльдовской Саломеей, запечатывающей поцелуем уста пророка, Саломея Блока становится орудием освобождения. Голос поэта не только раздваивается, он отпущен на свободу, возможно для того, чтобы стать vox populi. Изображение раздвоенного тела грамматическими средствами отражает желание Блока присвоить себе не только лирический голос поэта, но и поэтический голос истории. Действительно, семейная и национальная история как раз и являются лейтмотивом поэмы.

В гораздо менее важном, чем «Возмездие», прозаическом отрывке «Ни сны, ни явь», над которым Блок работал почти двадцать лет, еще с 1902 г., опять появляется фигура Саломеи и образ души, отделенной от тела. Сперва они появляются в наброске «Фрагменты шахматовского сна», который Блок записал 13 сентября 1909 г., через несколько месяцев после своего возвращения из Италии. В этом сне Саломея проходит мимо поэта, держа в руках его неизменно появляющуюся голову. Как в венецианском стихотворении и в «Возмездии», его Я раздвоено; тело отделено от души[282], и как в статье Блока о Минском, отсеченная голова и есть душа, которая обладает высшим видением, являясь таинственным источником поэзии. Любопытно, что в последней редакции «Ни снов, ни яви» (1921) Блок дает новое изображение Саломеи. Здесь она не просто след в блоковском поэтическом палимпсесте. И хотя она всего лишь кратко упомянута, она обретает телесность во сне поэта: «ее лиловое с золотом платье, такое широкое и тяжелое, что ей приходится откидывать его ногой»[283]. Этот образ безусловно отличается от призрачного явления Саломеи, скользящим шагом проходящей по дворцовой галерее в венецианском триптихе.

(Рис. 11). Квентин Массейс. «Пир Ирода» (Музей изящных искусств, Антверпен).


Описывая в 1917 г. кабинет Блока, современник упоминает висящую на стене репродукцию картины с Саломеей фламандского художника эпохи Возрождения Квентина Массейса (Массиса)[284] (рис. 11). На этой картине на Саломее что-то напоминающее пурпурное платье с золотом из прозаического фрагмента 1921 г. Блок видел картину Массейса в Антверпене в 1911 г., и он изобразил ее в стихотворении «Антверпен» (1914), посвященном фламандскому городу. Как и в некоторых его итальянских стихотворениях и очерках, картина становится центром стихотворения о городе, в музее которого хранится изображение истории. Стихотворение написано в начале Первой мировой войны; поэт обращается к городу уже из военной бури. Он советует Антверпену всмотреться в свою историю, как в зеркало, расположенное в городском музее, где царствует Саломея на картине Массейса:

А ты — во мглу веков глядись

В спокойном городском музее:

Там царствует Квентин Массис;

Там в складки платья Саломеи

Цветы из золота вплелись…[285]

Как и Саломея в Сан-Марко, царевна Массейса одета в платье, современное художнику. В воображении поэта, однако, она связана с прошлым («во тьму веков вглядись»), находясь в музее, художественном хранилище истории: память о ней как об обезглавливающей царевне служит напоминанием о разрушительном воздействии насилия. В отличие от венецианской, фламандская Саломея остается внутри рамы. Теперь не его голова, а Саломея является объектом всматривания поэта, как и жителей Антверпена. Накануне войны обезглавливающая муза вновь обретает власть предвещать грядущее.

* * *

Пролог к «Возмездию», в котором упоминается Саломея, впервые опубликован в 1917 г. Запрет на «Саломею» Уайльда был снят в том же году вскоре после Февральской революции, то есть тоже в 1917-м. Многие театры в Петрограде, Москве и других городах бросились ставить пьесу, считавшуюся революционной, антихристианской и оправдывающей кровопролитие, хотя и ниспровергавшей старый порядок во имя эстетизма, а не социальной справедливости. В образе Саломеи видели воплощение новой женщины, отрицающей традиционные гендерные роли. Новому обществу не нужны были оранжерейные эксперименты в области сексуальности и гендера, которые так пленяли Иду Рубинштейн и Евреинова, оно имело свою интерпретацию этой пьесы. Из послереволюционных самой известной была постановка А. Таирова в Камерном театре в Петрограде в 1917 г. с футуристическим оформлением А. Экстер и с трагической актрисой А. Коонен в роли Саломеи.

Что касается одержимости Блока Саломеей и Клеопатрой, она отражала его декадентский эрос, прославляющий смерть. Менее предсказуемым образом, однако, эта одержимость свидетельствует о его стремлении выйти за пределы лирического самовыражения. Отсюда его напряженный интерес к этим двум женским персонажам — как к ткани истории и как к вдохновляющему началу эпического нарратива, а не просто как к объектам эротической, смертельной страсти. В образе Клеопатры Блок превращает в фетиш царицу Египта; она представляет эротизированный труп истории, скрывающийся под слоями палимпсеста эпохи fin de siècle, в который поэт вписывает себя. В образе Саломеи он изображает музу, которая дает ему возможность стать голосом чистой поэзии, а также преодолеть свой поэтический солипсизм. Если в сражении с Клеопатрой скальпель поэта одерживает победу, то Саломея сама наносит удар, обозначающий рождение поэзии. Говоря языком Малларме, не Саломея является эстетическим объектом для Блока, а ее воздействие на поэта. Отсюда ее потенциальное исчезновение из текстов, в которых она появляется. Ее покрывала одновременно символ и средство поэзии символизма. Она не представляет для Блока лишь эротический декадентский миф о фаллической женщине, присваивающей мужскую власть и превращающей голову Крестителя в эротический фетиш.

Эротическое отношение к женщине под покрывалом у Блока обнаруживает борьбу за власть над историей и над репрезентацией. В контексте русского символизма фигура Иоанна Крестителя как предтечи Христа, соединяющего две эпохи и две идеологии, соотносится с образом поэта как провозвестника нового слова, одевающего слово плотью и дающего слову его телесное обиталище. Если мы поместим отношения Блока с его вооруженной мечом музой под покрывалом в более широкий контекст кризиса маскулинности в эпоху fin de siècle, его можно рассматривать как отражение биологической озабоченности, охватившей его поколение. Одной из манифестаций этой тревоги был страх перед природой и перед непреложностью природного процесса рождения и разрушения. Фаллическая женщина предлагает выход из основанного на законах природы репродуктивного цикла как неумолимой биологической судьбы человека[286]. Женщина под покрывалом/вуалью, изображенная Блоком, освобождает поэта, удовлетворяя его кастрационную фантазию вопреки фрейдовскому видению этого архетипического мужского страха. Она освобождает его, отрубая ему голову, а не порабощает.

Авторизованный перевод с английского О. В. Карповой

Джон Малмстад Бани, проституты и секс-клуб: восприятие «Крыльев» М. А. Кузьмина

10 октября 1905 г. небольшая группа людей, связанных с «Миром искусства» и кружком «Вечера современной музыки», собралась в петербургской квартире их активного участника А. П. Нурока. Они пришли, чтобы послушать друга, пока еще неизвестного писателя и композитора М. А. Кузмина, который должен был исполнить свои «Александрийские песни» и прочесть отрывки из нового романа «Крылья». Реакция слушателей, в основном гомосексуальной ориентации, поразила почетного гостя, записавшего в своем дневнике:

«Читал свои песни и роман и даже не ожидал такого успеха и разговоров, где уже позабыли обо мне, как присутствующем авторе, а сейчас планы, куда поместить, что в переводе на франц<узский> это будет большой успех, т. к. то, что там есть в таком же роде, так низкопробно, сантиментально и цинично, что с моим „целомудренным“ романом ничего общего не имеет. <…> Было очень приятно видеть эти вопросы, обсуждения, похвалы лиц, вовсе не склонных к восторженности»[287].

«Крылья» произвели на первых слушателей столь сильное впечатление, что еще в рукописи книга стала литературным событием среди культурной элиты Петербурга. Так Кузмин сам узнал на следующий день, когда музыкальный критик и один из основателей «Вечеров современной музыки» В. Г. Каратыгин передал ему, что он «произвел фурор и что Сомов, идя с ним домой, говорил, что он не читал и не ожидал ничего подобного»[288]. Художник К. Сомов, с которым у Кузмина была краткая «camaraderie d’amour», как он написал в дневнике[289], был «в таком восторге от моего романа, что всех ловит на улице, толкуя, что он ничего подобного не читал, и теперь целая группа людей (Л. Андреев, между прочим) желают второе чтение»[290]. (Чтения пришлось прервать из-за волнений, вызванных революцией 1905 г.) Тем не менее ни Сомов, ни другие друзья Кузмина, прежде всего В. Ф. Нувель, талантливый музыкант, который станет секретарем С. П. Дягилева, организатора «Русских балетов» и его первым биографом, не переставали его пропагандировать. Слухи о романе дошли до Москвы, о нем узнал В. Брюсов, фактический руководитель «Весов», где «Крылья» появились год спустя и заняли целый ноябрьский номер за 1906 г. (вытеснив даже книжное обозрение) — небывалый случай в истории журнала.

Роман вызвал сенсацию: в течение многих лет ни одно произведение не привлекало такого внимания. Издательство «Скорпион», выпускавшее «Весы», воспользовалось фурором и напечатало книгу отдельным изданием в конце весны 1907 г. Когда первое издание было мгновенно распродано, его также стремительно переиздали, — тоже нечто неслыханное для издателей, печатавших и распространявших модернистских авторов тиражом не более тысячи изящных экземпляров. Апология однополой любви между мужчинами сделала Кузмина за одну ночь самым скандально известным «декадентским» писателем в России. Для кого-то «Крылья» ознаменовали новую и необходимую откровенность в литературе; для других стали доказательством нравственного растления целого модернистского направления, которое, по мнению некоторых, подтверждает взаимосвязь между сексуальными (или гомосексуальными) и эстетическими прегрешениями (например, «нерусское» пренебрежение психологическим анализом). Конечно, ни один читатель раньше не встречал ничего подобного ни в русской, ни в западноевропейской литературе[291].

Кузмин не скрывал, что его озадачил весь этот ажиотаж, но едва ли он был удивлен. Гомосексуализм мог быть широко распространен в Российской империи, хотя, как правило, его не афишировали или скрывали от чужих глаз, но гомосексуалисты и в России (и в других странах) должны были считаться с общественным мнением и законом. Господствующая культура строжайшим образом очертила границы приемлемого поведения в Уголовном кодексе, где за половые сношения между мужчинами были предусмотрены наказания, как бы редко или строго они ни применялись. Из Дневника Кузмина явствует, что в ту пору в Петербурге существовала гомосексуальная субкультура с хорошо известными «точками», как, например, парк за Таврическим дворцом, — излюбленное место для «эскапад», как он и его друзья гомосексуальной ориентации называли случайные сексуальные встречи, или таверны и кафе, где встречались гомосексуалисты, и бани, специализировавшиеся на подобных посетителях. Однако Кузмин понимал необходимость определенной осторожности, и в его Дневнике отражена та тревога, даже паника, которая охватила некоторых его друзей, работавших в государственных учреждениях, при одной мысли о том, что их склонности могут быть раскрыты. Кузмин мог быть самим собой в узком кругу близких людей. В остальной части общества к однополой любви между мужчинами относились с презрением или усмешкой как к нравственному прегрешению, осуждаемому Церковью и государством и потому запретному, т. е. если человек был «поражен» этим грехом, это следовало скрывать[292]. Короче говоря, можно было тайком заниматься гомосексуализмом, к которому общество относилось с терпимостью или безразличием, но, разумеется, нельзя было делать его предметом искусства, как это произошло у Кузмина. Самим фактом беспристрастного описания однополой любви без всякого осуждения Кузмин бросил вызов этой атмосфере тайны. Больше того, утверждая, что эта любовь не аморальна или порочна, но нравственно и этически оправдана и даже временами духовно выше, что это не вопрос декадентского имморализма, а создание личных ценностей, Кузмин исследовал пределы общественных границ и его кажущейся терпимости, хотя нет никаких следов того, что он это делал сознательно[293].

Юный герой романа — Ваня Смуров: Кузмин заимствовал это имя у одного из детей из «Братьев Карамазовых» Достоевского. (Выбрав уменьшительное имя одного из самых распространенных русских мужских имен, Кузмин, возможно, хотел сказать, что в нем нет ничего «исключительного».) Сирота — буквально и символически, — блуждая с места на место и повсюду чужой, он учится на опыте принимать все стороны этого опыта и собственного гомосексуализма. В романе изображается его успешная попытка найти личную свободу и освобождение в слиянии этических и эстетических элементов, найти путь между гедонизмом и аскетизмом. Цель и идеал — свободная жизнь, выраженная в уравновешенном, спокойном и размеренном утверждении чувственного, естественного существования. В эпилоге романа, в Италии, молодой герой соглашается жить с пожилым человеком, Ларионом Штрупом — главным «выразителем идей» романа (который не пытался принудить его к этому). И Ваня, уже не чужой, «открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем»[294]. Как и Штруп, Ваня бежит от сексуальных ограничений общества, но вместе с тем — и это самое замечательное в культурном контексте эпохи — и он, и автор романа рвутся прочь от сексуальных клише декаданса конца века. Штруп, хотя и не художник по призванию, настоящий артист в его эстетизации сексуальности и идеалов однополой любви и в своем восприятии искусства как средства обновления через возврат к настоящей чувственной жизни и через освобождение от сковывающих общественных и нравственных условностей. Он чувствует и думает не так, как окружающие его люди, и отказывается признать существующий сексуальный кодекс. Тем самым он отрезает себя от всякого постоянного места и от родной страны (кто Штруп по национальности, остается непонятным: англичанин или наполовину англичанин?). На протяжении всего романа он в постоянном движении, — «кочевник красоты» (выражение В. И. Иванова), который стремится отыскать золотой век красоты и сексуальной открытости.

Все это соответствует привычному для конца века представлению о гомосексуалисте как о художнике и étranger[295], но роман Кузмина отличается от них самым решительным образом, что делает его настоящим предшественником более поздней обширной литературы об однополой любви. Штруп — индивидуалист и сексуальный нонконформист, но он отказывается быть маргиналом. И он не стремится быть изгоем (в Петербургском обществе он чувствует себя таким же свободным, как в Риме или Флоренции) или мучеником. Он принимает свою жизнь легко и естественно, чему впоследствии научится и юный герой романа. Его исключительность только в том, что он отвечает на зов необычной, но нетрагичной судьбы.

Это возмущало одного из первых критиков романа Д. Философова. Двоюродный брат и одно время любовник Дягилева, он участвовал в создании «Мира искусства», но не способный мириться с собственным гомосексуализмом и занятый религиозными вопросами, он порвал с движением и связанными с ним людьми. Теперь он сетовал на «легкомысленное» отношение Кузмина к своей теме: «тема, которая, может быть, трагична по преимуществу»[296]. Он отверг роман как «типичную порнографию западного образца», в котором «легко и безмятежно блудодействуют аномальные люди», и назвал Кузмина «не творцом новой <культурной ценности. — Д.М.>, а продуктом старой разлагающейся культуры»[297]. Он увидел лишь «снимки кодака» и «документики любопытные»: «Благодаря облегчению цензурных условий, он получил возможность коснуться темы, до сих пор не затрагивающейся в нашей литературе. Этим, в конце концов, исчерпывается его значение»[298]. И в заключение он пишет, что «циник» Кузмин не может ничего сказать о «проблеме пола»: «Его легкомысленный, буржуазный оптимизм свел самую проблему пола на нет, лишил ее всякой глубины, мистики»[299]. Не считая однополую любовь «проблемой», Кузмин, конечно, уже многое сказал о ней.

Близкий друг Философова, остроязычная З. Гиппиус, приводит схожие обвинения в своем критическом разборе «Крыльев» в статье «Братская могила», которая появилась в седьмом номере журнала «Весы» за 1907 г. после публикации романа отдельным изданием. Статья была подписана ее обычным псевдонимом «Антон Крайний», но замечания были столь язвительны, что журнал почувствовал себя обязанным напечатать опровержение в том же номере. Гиппиус обрушилась не только на роман Кузмина за его тенденциозную порнографию и «претензии на культурность», но и на «лесбийский роман» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (1907) и сборник рассказов Л. Н. Андреева и отметила «наплыв хулиганов именно в той стороне, где преимущество отдается „эротическому“ заголению»[300]. Она даже не соизволила привести имя Кузмина или название романа в своей рецензии, — сомнительный комплимент, доказывающий их широкую известность, но приберегла для них самые ядовитые замечания: «Я ничего не имею против существования мужеложного романа и его автора. Но я имею много против его тенденции, его несомненной (хоть и бессознательной) проповеди патологического заголения, полной самодовольства»[301]. Разумеется, она знала, что в Уголовном кодексе предусмотрены наказания только за «мужеложство»[302].

А. А. Измайлов, в ту пору влиятельный критик (и известный пародист), тоже сопоставил романы «современных эротоманов» Кузмина и Зиновьевой-Аннибал в своей еженедельной колонке («Литературные заметки») в «Биржевых ведомостях», где он замечал в современной литературе «определенную болезненную струю, которую пускает явно нездоровый мозг»[303]. Когда фельетон был перепечатан (в переделанном виде), он вновь выразил сожаление, что в двух романах присутствуют «элементы извращения, дегенератства и психопатии», и спрашивал: «неужели им <авторам> не стыдно предстать перед ними <своими родными. — Д.М.> с своею „литературой“?»[304]. М. Горький, стыдливый во всем, кроме собственной личной жизни, не распространялся о «Крыльях» в печати, но в 1907 г. в письме к Л. Н. Андрееву он писал о «старых рабах, которые не могут не смешивать свободу с педерастией <…> для них „освобождение человека“ странным образом смешивается с перемещением его из одной помойной ямы в другую, а порою даже низводится к свободе члена и — только»[305]. Позднее он написал Андрееву: «Кузмин, человек, видимо, малограмотный, не умеющий связно писать, не знакомый с русским языком, — творец новой культуры, оказывается!»[306] Троцкий, уделявший почти столько же внимания литературе, как и политике, в своих фельетонах 1908 г. не преминул обрушиться на «анархизм плоти» и «половую индивидуальность», примером которой был роман Кузмина, и заметил с усмешкой: «<…> господин Кузмин законы естества упразднил, и то мироздание не свихнулось со своих основ»[307].

Некий П. Дмитриев, рецензируя «Крылья» в левом петербургском «Нашем журнале», через много месяцев после появления романа осудил книгу и ее автора: «Однополая любовь не только разрушает цельность и силу полового общения людей, но даже совсем устраняет это общение. <…> Идея однополой любви бесконечно суживает человеческую жизнь и делает ее в области половых отношений крайне бедной и бессодержательной. <…> Не обогащение жизни воспевает г. Кузьмин <так всюду в рецензии. — Д.М.>, и не полноту возможных для человека переживаний, — но физическую нищету и нравственное убожество, которые никогда не найдут себе здоровой почвы в жизни». Это, продолжает он, «несчастье, с которым человеку свойственно бороться до последних сил, как борется он за жизнь и здоровье». Дальнейшее развитие идей, «воспетых» Кузминым, в «литературе не может иначе рассматриваться, как развитие паразитов, питающихся исключительно жизненными соками того организма, на котором возникает жизнь паразита. <…> Самое творчество Кузьмина не может иметь места в литературе»[308]. (Рецензия предвосхищает «дискурс болезни» советской и нацистской антигомосексуальной пропаганды 30-х гг.)

Через три года после выхода в свет «Крылья» все еще занимали почетное место в книге с тенденциозным названием «Порнографический элемент в русской литературе» Г. С. Новополина, где он развенчал Кузмина как «сексуального провокатора» и «психопата», поставившего «патологическую» грязь на «пьедестал»: «Никогда прежде не случалось кому-либо пропагандировать этот противоестественный порок открыто, никто не осмеливался его идеализировать, однако кощунственная кисть Кузмина не колеблясь принесла его апологию в жизнь и литературу»[309]. Даже Б. А. Леман, выступавший под своим обычным псевдонимом «Б. Дикс», экспериментировавший с гомосексуализмом в 1906–1907 гг., когда он провел изрядное количество времени в обществе Кузмина, мог написать о «пошлом безвкусии», «шаблонном „декадентстве“» романа и что Кузмин спускался «до порнографии бульварных романов»[310]. И всякий раз, когда неутомимый «русско-немецкий» мемуарист Фридрих Фидлер сталкивался с Кузминым, в 1907 или 1910 г., он называл его «апостолом педерастии» или «педерастическим порнографом»[311].

Только Блок, написавший в своих записных книжках «„Крылья“ — чудесные»[312], внес новую ноту в этот хор поношений. В статье «О драме» (1907) он писал: «Современная критика имеет тенденцию рассматривать Кузмина как проповедника, считать его носителем опасных каких-то идей. Так, мне пришлось слышать мнение, будто „Крылья“ для нашего времени соответствуют роману „Что делать?“ Чернышевского. Мне думается, что это мнение, не лишенное остроумия, хотя и тенденциозное, не выдерживает ни малейшей критики»[313]. Но и он сожалел о том, что Кузмин «отдал дань грубому варварству» в нескольких местах романа, при том, что Блок защищал его от «гонений» «блюстителей журнальной нравственности», не способных увидеть, что Кузмин — «художник до мозга костей»[314].

В романе звучит гимн мужской красоте и упоминается дружба Ахилла и Патрокла, Ореста и Пилада, Адриана и Антиноя как «содомская любовь», а не содомский «грех». Но что же именно, помимо дерзости писать об однополой любви, сочли критики столь уж «эксгибиционистским» или «порнографическим» в романе, где вскользь не упомянуто объятие, не говоря уже о поцелуях между мужчинами, где отсутствует слово «гомосексуализм», возможно потому, что по-русски не было для этого понятия «нейтрального» слова?[315] Покупатели книги, должно быть, ожидали пикантного чтива, и им не терпелось посмаковать похотливые фантазии на запретную в прошлом тему. Если бы читатели и критики внимательно вчитались в роман «Крылья» (само название указывает на важнейший аспект), они нашли бы, что это своего рода философский трактат, аналогичный диалогам Платона. Из одного диалога («Федр») Кузмин заимствовал название, указывающее на глубинную тему романа и тесную связь между его эстетикой и моралью: поиск свободы и красоты, путь души к совершенству через любовь и эллинистическое представление о мужской любви как средстве для личного и культурного перерождения [316].

Только Г. Г. Чичерин, будущий комиссар иностранных дел СССР (1923–1930) и один из самых старших и ближайших друзей Кузмина, заметил нечто подобное, когда Кузмин прислал ему номер «Весов», где был напечатан роман. Сам гомосексуалист, но вечно не в ладах со своей ориентацией, он увидел в романе «(будто трактат в форме диалога, как делалось во времена энциклопедистов), и все об одном и том же, так сказать панмутонизм или панзарытособакизм»[317]. Хотя там «слишком много рассуждательства», как выразился Чичерин, в романе, где целые страницы занимает диалог и почти отсутствует действие, как будто Кузмин совсем забыл о сюжете и создании характеров, развивая свой «гоморомантический» (но не гомоэротический) однополый мессианизм, ни один критик не сказал об этом. Даже друзья, которые слышали роман осенью 1905 г., этого не увидели. После чтения романа Кузминым 10 октября 1905 г. композитор и пианист И. В. Покровский, один из основателей «Вечеров современной музыки», только «долго говорил о людях вроде Штрупа, что у него есть человека 4 таких знакомых <…> как он слышал в банях на 5-й линии почти такие же разговоры, как у меня, что на юге, в Одессе, Севастополе смотрят на это очень просто и даже гимназисты просто ходят на бульвар искать встреч, зная, что кроме удовольствия могут получить папиросы, билет в театр, карманные деньги»[318]. Слово, которое действовало как красная тряпка на критиков, полных решимости найти в нем порнографию, и заставляло даже друзей видеть в нем своего рода однополый «физиологический очерк», было «баня» — на гомосексуалистском петербургском жаргоне «pays chaud»[319]. Журнальные нападки, критические статьи и многочисленные пародии и памфлеты, посыпавшиеся вслед за появлением книги, сосредоточились на этой теме, окрестив ее «банной».

В русских газетах было принято ежедневно рассказывать о преступлениях — кражах, нападениях, убийствах, происходивших «В банях», как говорилось в этой рубрике, и они намекали на другие, неназванные пороки, создавая вокруг них притягательную атмосферу отклонения от моральных норм как в Петербурге, так и в других городах, как это было в древнем Риме. Мы знаем из личных бумаг Кузмина, что гомосексуалисты действительно встречались в банях. Кузмин оставил подробный рассказ о своем посещении одной из них, находившейся в Петербурге на Бассейной улице: «Вечером я задумал ехать в баню, просто для стиля, для удовольствия, для чистоты. <…> Пускавший меня, узнав, что мне нужно банщика, простыню и мыло, медля уходить, спросил: „Может, банщицу хорошенькую потребуется?“ — „Нет, нет“. — „А то можно…“ Я не знаю, что мною руководствовало в дальнейшем, т. к. я не был даже возбужден… „Нет, пошлите банщика“. — „Так я вам банщика хорошего пришлю“, — говорил тот, смотря как-то в упор. „Да, пожалуйста, хорошего“, — сказал я растерянно, куда-то валясь под гору. „Может, вам помоложе нужно?“ — понизив голос, промолвил говорящий. „Я еще не знаю“, — подумав, отвечал я. „Слушаюсь“. Когда смелыми и развязными шагами вошел посланный, я видел его только в зеркале. < Постоянный мотив в „Крыльях“. — Д.М.> Он был высокий, очень стройный, с черными чуть-чуть усиками, светлыми глазами и почти белокурыми волосами; он, казалось, знал предыд<ущий> разговор, хотя потом и отпирался. Я был в страшно глупом, но не неприятном положении, когда знаешь, что оба знают известную вещь и молчат. Он смотрел на меня в упор, неподвижно, русалочно, не то пьяно, не то безумно, почти страшно, но начал мыть совсем уже недвусмысленно. Он мне не нравился, т. е. нравился вообще, как молодой мужчина, не противный и доступный; моя, он становился слишком близко и вообще вел себя далеко не стесняясь. После общего приступа и лепета мы стали говорить как воры: „А как вас звать?“ — „Александром…“ — „Ничего я не думал, идя сюда“. — „Чего это…. Да ничего… Бывает, случается, мимо идут да вспомнят…“ — „Запаса-то у меня не много…“ — „А сколько?“ Я сказал. „Не извольте беспокоиться, если больше пожалуете, потом занесете…“ — „В долг поверите?“ — „Точно так…“ — „А если надую?“ — „Воля ваша…“ Я колебался… Тот настаивал. „А вы как?“ — „Обыкновенно“… — „В ляжку или в руку?“ — „В ляжку…“ — „Конечно, в ляжку, чего лучше“, — обрадовался парень. <…> Как бездушны были эти незнакомые поцелуи, но, к стыду, не неприятны. Он был похож на Кускова en beau и все фиксировал меня своими светлыми, пьяноватыми глазами, минутами мне казалось, что он полоумный. Одевшись, он вышел причесаться и вернулся в серебряном поясе, расчесанный и несколько противный. Он был подобострастен и насилу соглашался садиться пить пиво, благодарил за ласку, за простое обхождение; главный его знакомый — какой-то князь (у них все князья). 34<-х> <лет>, с Суворов<ского>, с усиками, обычные россказни о покупках родным и т. д. Самому Алекс<андру> 22 г<ода>, в банях 8-й год, очевидно, на меня наслали профессионала. Он уверяет, что дежурный ему просто сказал: „мыть“, но он был не очередной, остальные спали; что в номера просто ходят редко, что можно узнать по глазам и обхождению. И, поцел<овав> меня на прощание, удивился, что я пожал ему руку. В первый раз покраснев, он сказал: „Благодарствуйте“ и пошел меня провожать»[320]. Кузмин возвращается в бани 19 января 1906 г., чтобы заплатить свой долг[321], и весной видится с Александром Корчагиным.

В дневнике Кузмина описаны и другие визиты в бани[322], посещавшиеся им до самого 1913 г., когда встретил Юрия Юркуна, молодого человека, который будет его спутником до конца его жизни. Он мог бы, конечно, включить в роман одну из описанных в Дневнике встреч, конечно смягчив ее, но в романе нет ни одной сцены в банях. Есть только краткий разговор в первой части романа между Федором, человеком, который на время становится спутником Штрупа, и его дядей Ермолаем про то, что клиенты и банщики, как Федор, могут за деньги «баловаться» в банях[323]. В романе этот отрывок должен служить еще одним препятствием на Ванином пути к сексуальному открытию: после того, как он подслушивает разговор, он будет сторониться Штрупа до самого конца романа, когда он, наконец, осознает свою (гомосексуальную) сущность. Но этого отрывка оказалось достаточно для того, чтобы Гиппиус написала о «банщиках-проститутах, которыми „свято“ пользуется <…> герой-мужеложец»[324], а «снимка кодака» — для сосредоточившихся на нем читателей и критиков, чей отклик на роман буквально совпадал с тем, что О. Уайльд выразил метафорой: «Несчастные рецензенты явно низведены до уровня репортеров от словесности, пишущих хронику деяний закоренелых литераторов-рецидивистов»[325].

А. Измайлов, например, трактует разговор между Федором и «дядей Ермолаем» в жеманном пассаже:

«„Крылья“ рассказывают, деликатно выражаясь, о том, как мужчины любят мужчин. <…> Сюжет этот для русской литературы довольно необычен, и потому автор естественно иногда предпочитает прибегать к читательской догадливости. Но, конечно, невозможно ошибиться в его понимании. В повести, например, есть сцена, где некто подслушивает разговор двух банщиков. Банщики беседуют о том, как к ним приходят иногда господа с ними „баловаться“. Если задернут занавеску в окошке номера, значит, барин будет „баловаться“, и тогда банщик должен заплатить старосте пять рублей»[326].

Типичными для критических поношений, сосредоточившихся на «банной» теме, были замечания марксистского критика В. П. Кранихфельда, который в пространной рецензии на «Мелкого беса» Ф. Сологуба разбранил «отвратительный роман» Кузмина и Зиновьеву-Аннибал: «За цветистыми фразами о красоте свободного человека», написанными этими «индивидуалистами», «вы увидите только одну грязь половых эксцессов, — и в этом, в одном лишь этом, они понимают весь смысл, всю сущность индивидуализма»[327]. И «в какую „праотчизну“ и зачем, собственно, заведет вас, в конце концов, этот сладкоголосый „аргонавт“?» — спросил Кранихфельд. «В простую русскую баню, в баню, пропитанную запахом веников и человеческих испарений, чтобы показать вам, как „хорошие господа“, они же и „аргонавты“, по дешевой цене, за пять целковых, развращают мужиков». «Прежде, — продолжал критик, — как об этом может засвидетельствовать сам издатель „Гражданина“ князь Мещерский <о нем см. в наст. изд. в статье Е. Берштейна „Русский миф об Оскаре Уайльде. — Д.М.>, „хороших господ“ такого образа жизни называли „пакостниками“ и „дегенератами“, теперь, на языке Кузминых, русская баня превратилась в „светлое царство свободы“, а специфические ее посетители в провозвестников „самой неслыханной новизны“, „самых невиданных сияний““[328]. Для сексуальной политики правых и левых не было ничего дороже, чем клише о врожденной „чистоте“ и „невинности“ крестьян, что Кузмину, в отличие от большинства интеллигентов, в самом деле проведшему среди них долгое время, казалось удивительным. И это убеждение заставляет Кранихфельда взять реплики из длинного монолога Штрупа, обращенного к группе друзей в его квартире, этому гимну чувству и преданности красоте, и отнести его к краткому эпизоду в бане, к которому они не имеют никакого отношения[329].

Когда издатель бульварной газеты „Русь“ В. Ф. Боцяновский напечатал статьи о „Крыльях“ и повести Кузмина „Картонный домик“ — еще более откровенном рассказе о любви между двумя мужчинами (основанном на отношениях Кузмина с С. Ю. Судейкиным осенью 1906 г.), он озаглавил их „В алькове г. Кузмина“, где „альков“ — это намек на бордель или банную кабинку, и „О „греческой“ любви“[330]. В обеих статьях Боцяновский объяснял появление „порнографии“ в русской литературе влиянием переводной западноевропейской литературы и заключал: „Несомненно, что блудливая похоть наших беллетристов — простой рикошет западноевропейской литературы“. Даже Андрей Белый в рецензии на „Крылья“ отметил лишь „дешевую изощренность“ и табу, которые, по его словам, „тошно“ читать. Говоря о фабуле романа, он ограничился следующим замечанием:

„Описывается противоестественная любовь несчастного молодого человека к герою повести — пошляку Штрупу. Штруп соблазняет несчастного молодого человека мужеложством, а сам пока удовлетворяет свои половые потребности с банщиком Федором“[331].

Через одиннадцать лет после лета 1907 года, когда, как писал Кузмин В. Нувелю, „со всех сторон“ в прессе на него выливали „всеми помоями“[332], Кузмин мог шутить об этом деле в заключительных строках „Ангела благовествующего“ — первом стихотворении цикла 1918 г. „Плен“: „Бани. / Словом довольно гадким/ Стихи кончаю я, / Подвергался стольким нападкам / За это слово я. <…> / Но это было давно ведь, <…> Потом есть английское (на французском языке“ motto) <…> / „Honny soit qui mal у pense“»[333], т. е. «Пусть будет стыдно тому, кто об этом плохо подумает». Тем не менее в 1907 г. критики не стыдясь утверждали худшее, и «баня», «Крылья» и «Кузмин» стали синонимами порнографии и порока. «Русь» опубликовала грубую женоненавистническую пародию на «Картонный домик» в виде четырех недостающих заключительных глав. (Повесть была опубликована в альманахе «Белые ночи» без последних глав, которые оказались затеряны наборщиками в типографии.) В пародии один из героев-мужчин, узнав, что «она» беременна, говорит, заливаясь слезами: «Я была честная мужчина, Мятлев! Теперь что я буду делать?» Другой отвечает: «Что ж, надо жениться»[334]. В следующей главе описывается, как «свадьба состоялась в предбаннике лучшей в городе бани. Венчал их старый седой банщик, который во время торжества старательно избегал становиться спиной к Мятлеву». Через три месяца родится «мальчуган», которому дают «благородное имя Спиналиус». Пародия, подписанная именем Кузмина, завершалась постскриптумом:

«P.S. Окончание „Картонного домика“ было найдено в той бане, где у г. Кузмина так неожиданно выросли „Крылья“. За верность подлинника ручается O.Л. д’Ор»[335].

На карикатурах Кузмина изображали с маленькими трепещущими крылышками, парящего над зданием с надписью «баня», а на некоторых он увенчан венком, сплетенным не из лавров, а из веников. На другой элегантно одетый и тщательно причесанный Кузмин с крылышками за плечами спокойно пощипывает бородатого свиноподобного голого банщика под подбородком, пока тот, зажав веник под мышкой и прикрывая волосатыми лапами половые органы, плотоядно смотрит на автора[336].

В «маленьком фельетоне» под названием «На крыльях (По сочинению Кузмина „Крылья“)» карикатурист «Карандаш» изобразил Кузмина, летящего над Россией и цитирующего собственный роман («Кузмин взмахнул крыльями и полетел. <…> И приговаривал: —…И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь — от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья…»). В первой части Кузмин видит баню и «банного мальчишку» Федора, который предлагает свои услуги «баловаться» за 30 рублей. Кузмин «набросился на Федора и поволок его в отдельный номер», но на крик Федора прибежал городовой, и прежде чем Кузмин смог вновь взлететь, он должен дать взятку жандарму, чтобы его не арестовали. Но он говорит Федору, что его «адрес — издательство „Скорпион“». Во второй части Кузмин «прилетает из бани», чтобы произнести речь о любви к гимназисту Ване и Штрупу, прерываемую приходом Федора, от которого Кузмин прячется под диван. В третьей части после того, как Ваня отбивается от нападок «староверки» Марии Дмитриевны и объявляет о своей преданности Штрупу, Кузмин снова взлетает из бани и кричит: «Браво, браво, гимназист!» Четвертая часть пародии (всего три части в «Крыльях») содержит «мораль»: «Палата № 6. Автор. Врач-психиатр. Гимназист. Мальчик из бани. Сотрудники „Весов“. Апофеоз»[337]. Через десять дней та же газета напечатала стихотворение «Чемпионат» за подписью Сергея Горного. Пятая строфа читается: «Кузмин всемирный взял рекорд: / Подмял Маркиза он де-Сада. / Александрийский банщик горд… / Вакханту с крыльями отрада: / Де-Саду сделав два „parade“ a, / Кузмин всемирный взял рекорд»[338].

В других случаях имя Кузмина даже не приводится. Петербургские улицы и парки были не чужды молодым людям, которые отдавались за деньги случайным прохожим. Кузмин часто отмечает в своем Дневнике хорошеньких, которых он заметил (а иногда опекал), а летом и ранней осенью 1906 г. у него была связь с одним из них, красивым молодым человеком по имени Павел Маслов[339]. (Когда 12 июня 1906 г. Кузмин прочел В. Нувелю дневниковую зарисовку их первой встречи в Таврическом саду накануне и любовное свидание, которое за ним последовало, Нувель назвал его «ярым профессионалом»[340].) Петербургские газеты годами писали о «проблеме» женской проституции, но после публикации «Крыльев» начали обсуждать и мужскую, и тут название кузминского романа фигурировало постоянно.

Популярная петербургская ежедневная газета «Сегодня» время от времени печатала колонку «Язвы Невского проспекта» за подписью «Эс-Тэ», и 13 июля 1907 г. появилась одна из них с подзаголовком «Крылья». В первой части репортер описывает встречу с несколькими напористыми проститутками на главной петербургской улице около 11 часов вечера. Во второй части, в основном построенной в форме диалога, «юноша лет 18–19» обращается к нему со словами: «Господин! А, господин!» «Он был в желтой охотничьей куртке. Серые брюки плотно облегали ноги, выделяя упругие толстые икры. На голове была жокейка»[341]. Наш журналист, подумав, говорит себе: «Должно быть — нуждающий. Стыдно просить… Надо помочь» и вынимает кошелек. Здесь юноша хохочет, и происходит следующая сценка:

«— Да не это мне, господин, нужно. Неужели вы не понимаете?

Я смутно стал догадываться, в чем дело; но все-таки как-то не верилось, не хотелось верить в возможность подобной гадости.

— Зачем же вы меня остановили? — спросил я.

Юноша опять захохотал.

— Да затем, что всех останавливаю. Всех мужчин, которые ночью шляются по Невскому.

— Вы, значит, торгуете собой?

— Всякий человек чем-нибудь торгует. У нас и покупатель свой есть…

— И давно вы?

— Я-то? Почитай, что лет пять…

Я много слыхал рассказов о содомских грехах. Много читал о них. Но все это мне казалось чем-то фантастическим, недействительным.

Теперь я стоял лицом к лицу с юношей, останавливающим мужчин на улице.

Следовательно, „это“ не только существует, но „оно“ уже выплыло на улицу; выплыло грязной струей, переполнив сосуд, в котором его держали до сих пор вдали от глаз.

— Послушайте! — начал я. Но слова не шли с языка».

Нашему журналисту кажется, что «каждое слово, которое будет произнесено в присутствии этого юноши, осквернит говорящего. Казалось, что от одного прикосновения к нему на руке появится отвратительное смрадное пятно, которое никогда не смоется». Он быстро поворачивается и уходит. «Ругань и приставанья „дам“ Невского проспекта казались невинным лепетом ребенка в сравнении с той язвой, которую только что мне пришлось увидеть на улице».

Еще более причудливым был фельетон «Клуб порнографии», занявший 21 июля 1907 г. целый «подвал» второй страницы петербургской газеты «Столичное утро», предназначенный для сенсационных разоблачений. Анонимный автор писал: «уже приблизительно месяца два <т. е. с тех пор, как „Крылья“ вышли отдельным изданием. — Д.М.>, как в печать проникли слухи о существовании в Петербурге общества, ставящего себе целью развитие и пропаганду эротических идей»[342]. Во времена «расцвета порнографической литературы, знаменитых нововременских объявлений, чуть-чуть приоткрывших краешек целого мира карамазовщины и садизма» такое сообщение не произвело надлежащего впечатления. «Доморощенные эротоманы», разумеется, заинтересовались, но не те, кому «дорога общественная нравственность». Те ошиблись, поскольку эта «подпольная опасность» грозит всей России и молодежи обоего пола, и когда наш репортер захотел разоблачить это тайное общество, он ничего не мог о нем узнать: «конспирация, видимо, поставлена в обществе прекрасно». Так что он «не мало был удивлен», когда один его знакомый предложил посетить «эротический клуб». Тотчас он согласился, и «под условием скромности <…> относительно местонахождения клуба» знакомый повел его в «конспиративный „Храм Эроса“».

После «разового взноса (довольно-таки крупного: 5 руб.)» его снабдили карточкой, именовавшей его «почетным гостем „Эротического клуба“» и предоставлявшей «право входа в общие залы, библиотеку и музей» клуба. Общий зал его «поразил своим великолепием. Стены, потолок, окна и двери были роскошно декорированы розовым шелком, из-за складок которого глядели парижские гравюры в плотных рамах черного дерева». Все создает «приторную, липкую атмосферу скрытого разврата». Знакомый ему шепчет, что «небезызвестный в последнее время беллетрист-поэт, фамилию которого излишне называть» еще не пришел, но публика все прибывает: «паралитики-старички, юноши, не уступавшие дряхлостью старичкам, кое-где мелькнули 3–4 розовых мальчишеских физиономии. Но преобладали несомненно женщины». А вот что особенно его поражает: «Мимо меня проскользнул 14-летний толстый мальчуган, с каким-то виноватым видом следовавший за испитым чахлым мужчиной. Я удивленно посмотрел на своего спутника. — Неужели? — мелькнула в голове отвратительная мысль. „Крылья“, — спокойно улыбнулся мой знакомый».

Наконец дверь в соседний зал открывается, и вместе с другими он входит туда, где кровь сразу ударяет его в голову, и «жгучий стыд» переполняет его существо: «Прямо передо мной в глубине комнаты чуть ли не полстены занимала задрапированная голубой кисеей картина. Изображалась гнусная сцена утонченнейшего парижского разврата. Реализм бил вовсю». Он отворачивается, но в глаза ударяет «еще более отвратительное зрелище. Сотни раскрасневшихся потных лиц <…> Каждая жилка трепетала в этих животных физиономиях, искаженных отвратительным чувством извращенного сладострастия». Его знакомый предлагает осмотреть библиотеку, а потом концертный зал.

В библиотеке «высились три-четыре шкапа», над каждым из которых «висела дощечка с надписью „Français“, „Italien“ и т. д.». В центре комнаты стоит «огромный стол, заваленный заграничными порнографическими еженедельниками», а в углу, «слегка прикрытая тяжелой бархатной портьерой, белела гипсовая фигура обнаженного мальчика с цинично сложенными руками». «Здесь исключительно иностранная литература, — сказал мне мой спутник, — из русских только Кузмин принят в библиотеку клуба. „Санин“ Арцыбашева признается панацеей мещанской нравственности». «Какая все-таки гадость!» — восклицает наш журналист, но он не просится домой, и его визит далеко не исчерпан. После ликера, чтобы «быть в состоянии пробыть до конца вечера», он идет на «концертное отделение».

Занавес поднимается, и на сцену «выпорхнули две танцовщицы в совершенном почти дезабилье», которые танцуют «неприкровенным цинизмом, грязной пошлостью, отвратительным до тошноты жестом». Вдруг выскочат «четверо мальчиков — весенние, красивые, стройные — совершенно обнаженные», и все вместе продолжают «восточный сладострастный танец». Затем «на сцену вошла костлявая, изможденная фигура юноши» — совершенно голый «лектор эстетики». «Длинно, скучно и отвратительно» — повествует лектор «об аномалиях своего противного тела, явившихся следствием неестественных половых желаний». Наконец на сцене появляется «небезызвестный беллетрист-поэт», который «проповедует» «массу пошлости, цинизма и карамазовщины <…> как новый путь в литературе, искусстве и в чувствованиях современного человека». С окончанием программы и с разрешения «председательницы общества и хозяйки дома баронессы Ш.» наш репортер идет в кабинет своего знакомого, но из чувства «элементарного стыда» он отказывается описать, что происходило между его знакомым, «в купальном костюме», голой женщиной и «эротической старческой физиономией». Голова кружилась от отвращения, он бежит из «этого гнусного омута разврата», но на пути увидел последний «дикий кошмар», когда из библиотеки «выскочил голый измятый мальчик. Истерзанный вид его, помутневшие глаза, дрожащие руки и вся пошатывающаяся, измученная фигура слишком ясно говорили, в чьей власти он был…»

Фельетон так кончается: «Отцы, матери, учителя и воспитатели, берегитесь! В программу общества включено — начать с осени пропаганду „эротических идей“ среди учащихся обоего пола!.. Страшно подумать, чем грозит грядущий призрак разврата!..»

Существовал ли этот жуткий «секс-клуб» на самом деле или это плод распаленного (и явно грязного) воображения журналиста, любителя сенсаций? Каждая подробность, начиная с «конспирации», знакомый, который оказывается членом клуба, обещание не выдавать места сборищ и так далее говорят о последнем. Некоторые читатели попались, и в течение нескольких месяцев Кузмин получал письма от людей, считавших, что они узнали, кто этот «беллетрист-поэт», и хотели бы знать, как им вступить в клуб, а 3 октября 1907 г. «эротоман» зашел к Кузмину и говорил ему, что «одна дама ему сказала про петерб<ургские> собрания у баронессы до 150 чел<овек>, где я — главный, но она меня не видала, т. к. я всегда был занят»[343]. Еще до опубликования фельетона в газете «Столичное утро» молодая «тетка» и «скачущий козел», как назвал его Кузмин, барон Г.М. фон Штейнберг, был убежден, что Кузмин являлся главой тайного гомосексуалистского общества, и просил, чтобы его туда приняли. Эта глупость показалась Кузмину невыносимой, а неуклюжие попытки соблазнить его и вступить в «тайное общество», которого, конечно же, не было, — смешными. 10 мая 1907 г. Кузмин и несколько друзей состряпали шуточную инициацию Штейнберга в «общество»: «Я бы никогда не подумал, что такие шутки из Шекспира удадутся теперь, — и это еще была импровизация»[344]. Семнадцатого мая они произвели над ним обряд полной инициации, — явная пародия на масонские сцены из «Войны и мира», чего (излишне и говорить) Штейнберг так и не понял: «Он очень испугался вопроса об эпилепсии и некрофилии, вопрос о тайных пороках оставил без ответа»[345].

«Крылья» составили Кузмину литературную репутацию, от которой он так и не смог отделаться, сколько бы ни писал на другие темы, и многие критики и читатели искали во всех его сочинениях следы «порнографии» и пропаганды однополой любви там, где их вовсе не было. Жгучий и сенсационный интерес вкупе с бурным общественным возмущением и ненавистью к гомосексуализму показывают, насколько было встревожено русское общество этим выплывшим на поверхность явлением. То, что подобный отклик был обусловлен гетеросексуальными фантазиями о гомосексуальном поведении, а не чем-то в самом романе, и вечной истерией, вызванной совращением молодежи старыми хищниками, особенно знаменательно.

Не менее важна реакция отдельных лиц. Первые слушатели кузминского романа обнаружили в своих откликах высокую степень осознания собственного несходства и своего рода групповую самобытность, основанную на их гомосексуальной ориентации. После публикации романа Кузмин получал письма со всей России от людей, благодаривших его за то, что он выразил их чувства и упования, и убеждавших его стать «бардом» гомосексуализма[346]. Некоторые даже искали встреч с «русским Уайльдом»[347], а один гомосексуальный натурщик и проститут по имени Валентин, который зашел к Кузмину 27 февраля 1907 г., даже предлагал ему свои дневниковые записки как матерьял[348].

Андре Жид заметил в «Коридоне»: «Замечательно, что всякий ренессанс или период большой активности, в какой бы стране они ни происходили, всегда сопровождаются вспышкой гомосексуализма»[349]. Гомосексуализм в России носился «в воздухе», как заметила Л. Зиновьева-Аннибал 2 сентября 1906 г.[350] Автор «Крыльев» и других сочинений в прозе и стихах больше всех способствовал тому, чтобы эта тема получила огласку — шаг необычайной важности для гомосексуальной идентификации в России. Н. Гумилев, ничуть не смущаясь ориентацией своего друга, в тщательно сформулированном комплименте, завершавшем обзор второй книги Кузмина «Осенние озера», где есть несколько откровенно гомосексуальных циклов, признает: «Среди современных русских поэтов М. Кузмин занимает одно из первых мест. <…> Как выразитель взглядов целого круга людей, объединенных общей культурой и по праву вознесенных на гребне жизни, он — почвенный поэт, и, наконец, его техника <…> только окрыляет его»[351].

Перевод с английского А. В. Курт

ПРИЛОЖЕНИЕ

Уже после того, как статья была завершена, мне стало известно любопытное письмо прозаика С. А. Ауслендера (1886–1937), племянника Кузмина, к беллетристу Б. А. Лазаревскому (1871–1936). Считаю уместным опубликовать его в качестве приложения. Благодарю Н. А. Богомолова за предоставление копии письма, оригинал которого находится в РГАЛИ (Ф. 278. Оп. 1. Ед. хр. 20).

Дорогой Борис Александрович,

очень был утешен Вашим письмом. Несмотря на возможность всяческих несогласий, литературных и других, я был очень привязан к Вам просто как к человеку, и мне было бы тяжело потерять Вашу дружбу. Тем более что всякие несогласия дело временное. Перемелется — мука будет. Да еще какая отличная мука. Из несогласий рождается истина, и мы те жернова, от трений которых выйдет правда русской литературы.

Чтобы окончательно ликвидировать наш разговор на «Дяде Ване» (который я вовсе не считаю бестактностью, а необходимой и единственно возможной в людских отношениях открытостью), я считаю нужным сказать еще несколько слов.

Этически я не вижу ни одного слова против однополости. Ведь если у всех людей пять пальцев, а у некоторых шесть или четыре, то ведь от этого они ни нравственнее ни безнравственнее не станут. Но эстетически это может нас отвращать, как отвращает все, не похожее на нас, — горбатый, негр.

Поэтому, допуская теоретически справедливость и право на существование всякой любви (или чувственности), инстинктивно я чувствую отвращение к тому, к чему сам не имею никакой природной склонности.

Но лицемерие, фарисейское самодовольство: «Вот я-то не таков! У меня как у всех, и поэтому я могу свободно развратничать. А у него даже самая чистая, святая любовь будет „гадостью и извращенностью“» — мне противны. Кроме того, мне было гор<ь>ко, что говорили именно о Кузмине, которого я с детства люблю как милого, чуткого человека и которого очень ценю как интересного, талантливого писателя. Я с ним всегда был по-товарищески очень дружен. Но это совсем не то. Положим, не все ли равно, что говорят: те, что меня знают и любят, поверят одному «нет».

Любящий Вас Сергей Ауслендер.

25 Prairial а 114 r.F. Окуловка. 15. VI. 07.

Отто Буле «Из достаточно компетентного источника…»: Миф о лигах свободной любви в годы безвременья (1907–1917)[*]

Слухи и городские легенды давно уже перестали рассматриваться как произведения больной фантазии или массовой истерии. Доказательством тому являются не только многочисленные любительские сборники, где подробно описываются всплывающие время от времени легенды о фантоме-автостопщике или крокодилах в канализации Нью-Йорка, но и более серьезные попытки социологов разобраться в самой динамике слухов и выявить их «тайный» смысл. Как и следовало ожидать, слухам и городским легендам посвящено несколько сайтов в Интернете, которые также претендуют на более солидный подход, нежели простое собирательство[353].

Каким бы законным ни был вопрос о достоверности того или иного слуха, сам факт его распространения уже свидетельствует о том, что он представляет некоторый интерес для определенного круга людей и воспринимается ими как потенциально верная информация. Лишенная всякого правдоподобия «новость» не будет передаваться и, следовательно, не может стать слухом в полном смысле этого слова. Даже когда нелепость слуха является совершенно очевидной, то эта очевидность возникает только в ретроспективе, т. е. уже после окончательного опровержения слуха. Пока же слух циркулирует, он еще правдоподобен, заставляет нас привести к общему знаменателю разные, не связанные между собой явления, осмыслить их по схеме, «заданной» слухом[354].

Скандал вокруг так называемых лиг свободной любви и школьных «огарков», о которых речь пойдет ниже, нельзя понять без учета этой типичной для слухов тенденции к «расширению пределов вероятности»[355], при котором невероятное становится возможным и возможное становится реальным. Даже когда выяснилось, что официальное расследование (назначенное весною 1908 г. министром внутренних дел П. Столыпиным) не дало никаких вещественных доказательств, современники не перестали обнаруживать симптомы, говорившие о существовании тайных организаций, в которых гимназисты читали «порнографическую литературу» и предавались разврату. «Нет дыма без огня» — заключил и министр народного просвещения А. Шварц, ознакомившись с результатами специального следствия по делу «Лиги свободной любви» в Перми. Хотя слухи оказались раздутыми, внезапная тяга уральских школьников к «распутству, пьянству и разврату» не подлежала, по мнению министра, сомнению[356]. Самое примечательное во всей этой истории, пожалуй, то, что она вошла в коллективную память как печальный, но отнюдь не вымышленный эпизод Серебряного века. Упоминания об «огарках» встречаются в мемуарах Ходасевича и Осоргина[357]. Беглые, но подчеркнуто брезгливые описания лиг свободной любви можно найти в разных книгах по истории революционного движения[358]. Временная удаленность от скандала, видимо, устранила последние сомнения мемуаристов и исследователей и, тем самым, превратила слух в исторический «факт».

В настоящей статье я намерен проанализировать становление и развитие мифа о лигах свободной любви, используя газетные статьи, архивные материалы, а также литературные тексты дилетантов, откликавшихся на сочные сообщения в печати о безнравственности школьной молодежи. В первую очередь, меня интересует взаимодействие традиционных идей об общественном значении литературы, поведенческих стереотипов учащейся молодежи и сенсационного дискурса бульварной прессы, гнавшейся за злобой дня. Роль последней представляется особенно важной, если учесть, что ослабление цензуры в 1905 г. привело к настоящему буму в периодике[359]. Это же непосредственно повлияло и на судьбу слухов, вроде тех, что ходили о лигах свободной любви. Интенсивное обсуждение подобных слухов в газете делало их более правдоподобными, в особенности для низовой читательской аудитории, численность которой резко выросла за 20 предреволюционных лет. Вполне возможно, что без повышенной «гласности» миф о лигах свободной любви мог бы в «низах» и не возникнуть[360].

Вторая задача этой статьи — показать, что бульварный дискурс о лигах свободной любви и изображение быта подростков в художественной литературе оказали определенное влияние на коллективное сознание школьной молодежи, выразившееся в письмах в редакцию и других протестах против предполагаемой деятельности лигистов. На мой взгляд, историю загадочной «Лиги свободной любви» следует рассматривать как немаловажный эпизод в самоопределении школьной молодежи, в ее поисках собственной идентичности.

Лиги свободной любви в бульварной прессе

В начале апреля 1908 г. газеты Минска с возмущением сообщали о том, что в городе возникла тайная организация под названием «Лига свободной любви». Из рукописного устава Лиги, непонятно каким образом попавшего в руки журналиста газеты «Окраина», можно было узнать, что члены Лиги руководствовались желанием внести «свежую и оздоровляющую струю в ненормальную атмосферу» общества, восстановив старый идеал физической красоты. Стремясь к «любви и наслаждению», Лига вербовала своих адептов исключительно среди воспитанников средних учебных заведений с «хорошей рекомендацией». Статья заканчивалась настоятельной просьбой к читателям, обладавшим более подробной информацией о Лиге, предоставить ее в редакцию газеты[361].

Подробности, которые дошли до правой газеты «Минское слово», имели более практический характер. Ей было известно, что Лига имеет «три сборных пункта» в разных частях города и что члены Лиги обращаются друг к другу только по имени. Автор статьи не преминул намекнуть и на то, как проходят собрания Лиги, общая цель которых, по-видимому, не требовала лишних пояснений: «По звонку гасят огни, и в „безотчетное“ распоряжение собравшихся предоставляется один час, после чего все расходятся!»[362] Спустя три дня та же газета опубликовала уже большую статью с обстоятельным описанием обряда посвящения, который якобы должен пройти каждый желающий вступить в Лигу. Торжественный ритуал состоял из медицинского осмотра «при тусклом свете огарка» и чтения отрывков из арцыбашевского романа «Санин» и из сочинений М. Кузмина[363].

Просьбу к читателям «сообщить более подробные сведения» газете «Окраина» повторять не пришлось. В течение одной недели редакция получила несколько анонимных писем, проливавших свет как на внутреннюю организацию Лиги, так и на численность ее членов. Выяснилось, что в Лигу входит около 70 человек[364] и что она «с достаточной осторожностью» продолжает запись новых членов в гимназиях, реальных училищах, «а также в зубоврачебной школе»[365]. О предусмотрительности Лиги свидетельствовало наличие специального фонда для поддержки женщин, состоящих в этом обществе, на случай их беременности. Доходы составляли трехрублевые взносы неофитов, которым выдавали членский билет при вступлении в Лигу. Наконец, по сведениям одного из анонимных корреспондентов, информация о полумистической обстановке собраний оказалась совершенно верной: «радения» Лиги происходили «исключительно при тусклом свете огарков»[366].

Выдавая секретную информацию, газеты не скупились и на сообщения о явлениях общественной жизни, прямо или косвенно указывавших на присутствие Лиги в городе. Таким образом, даже скептичный читатель мог убедиться в том, что Лига «действительно» существует и вторгается в жизнь посторонних людей. В редакционной почте «Окраины» было опубликовано письмо матери одной гимназистки, рассказавшей, как дочь была завлечена в помещение Лиги, где и стала свидетельницей «самых ужасных оргий». Кое-как добравшись домой, девушка серьезно заболела и вдобавок получила письмо с угрозами от своих мучителей[367]. Даже при крайне осторожном поведении развратников, их присутствие в городе можно было заметить. Совершенно не похожие на нормальных людей, лигисты несли, — как указывал сотрудник «Минского слова», — «…печать какого-то тупого идиотства с примесью отталкивающего животного эгоизма». «Пробыть в обществе таких существ несколько минут очень трудно и тяжело: становится жутко»[368]. В конце концов, то обстоятельство, что слухи не прекратились сразу, тоже можно было рассматривать как своего рода доказательство. Лига просто не могла не существовать, как утверждал один журналист, сам с симпатией относившийся к идее «свободной» (т. е. лишенной каких-либо экономических соображений) любви, «…ибо слишком уж подробно рассказывают о функциях этого общества и даже называют некоторые имена»[369].

Настаивая на полной достоверности сообщаемых фактов, сотрудники местной периодики часто упоминали в своих репортажах и о других городах, в которых слухи о лигах свободной любви ходили «уже давно». Слышал или не слышал киевский читатель о подобных обществах в Минске и Орле, наличие «прецедента» делало сообщение о существовании Лиги в Киеве уже более правдоподобным. В некоторых случаях этот прием позволял местным газетам создать захватывающий нарратив, в котором «свой» город являлся последним из целого ряда городов, захлестнутых эпидемией разврата. К примеру, в первой статье о лигах в «Полтавском голосе» 18 апреля 1908 г. сообщалось о том, что такие организации встречаются уже не только в Киеве, но, как теперь выяснилось, и в Вятке, Орле и даже Екатеринославе[370]. О существовании Лиги в самой Полтаве пока не упоминалось. Однако 26 апреля последовало короткое сообщение об образовании «полтавского отдела саратовской Лиги», сведения о котором были получены из «достаточно компетентного источника»[371]. Более подробное изложение в следующем выпуске газеты подтвердило самые худшие опасения: зараза лиг «не миновала, по-видимому, и нашей Полтавы». Информация, которой располагала газета, давала «достаточное основание в этом не сомневаться»[372].

Чтобы достичь эффекта полной правдивости, репортеру необходимо было создать впечатление, что он оценивает всю деликатность темы и достаточно сдержанно с ней обращается. Выходило, что он кое-что знал о Лиге, но долго молчал именно потому, что профессиональная честь не позволяла ему распространять непроверенную информацию. Например, в первом сообщении о Лиге в Полтаве можно было прочесть, что автор располагает сведениями о составе Лиги, но говорить об этом считает «пока преждевременным»[373]. Подобную осторожность проявил сотрудник «Киевских вестей», который «просто отказывался верить» слухам о лигах свободной любви, пока его в редакции не посетила группа молодых людей, сумевших убедить его в противоположном[374]. Стоило только корреспонденту серьезно заняться расследованием дела, как скоро выяснилось, что Лига существует «уже полтора года», что о ней «знали давно и знали многие», что она «насчитывает до 80, а то и до 100 членов» и имеет в своем распоряжении «что-то около 5 квартир»[375]. Таким образом, читателю оставалось заключить, что добросовестный, не гнавшийся за сенсацией корреспондент сначала недооценил масштабность отвратительного явления, но, раз уж он пишет о нем сейчас, — информация должна быть верной.

Конечно, некоторая сдержанность представлялась целесообразной и в связи с цензурой, которая, в случае особенно громких разоблачений, могла добиться ареста газеты по 1001 статье «о порнографии». Необходимо было сохранить негодующий тон блюстителя нравов, которым движет сочувствие учащейся молодежи, якобы оставленной на произвол судьбы родителями и учебным начальством. Однако демонстративные заявления газет об искреннем желании помочь молодому поколению не всегда спасали от вмешательства цензуры. Когда «Минский курьер» напечатал фельетон под названием «Дом любви», якобы основанный на результатах расследования местной Лиги, вице-губернатор подал в суд, и газета не выходила несколько месяцев[376]. Подробное описание собраний лигистов, содержавшее и настойчивые намеки на групповой секс, удостоилось прокурорской немилости. Не исключено, что именно уголовное дело против «Минского курьера» и заставило редакцию «Окраины» прекратить публикацию фельетонов на подобную тему, в основе которых лежала «рукопись-исповедь» раскаявшейся лигистки[377].

Другие попытки эксплуатировать слухи о лигах более открытым описанием оргий также были подавлены по цензурным соображениям. Был наложен арест на очерки Романа Доброго под заглавием «Тайные общества молодежи» (1908), несмотря на отрицательное отношение автора, по мнению комитета по делам печати, «как будто <имевшего> в виду предостеречь молодежь от зла»[378]. Из многочисленных пьес, так или иначе затрагивавших тему лиг свободной любви, только крайне малое число получило разрешение к представлению[379]. Характерно, что среди дозволенных мы находим комедию, один из главных персонажей которой — легкомысленный писатель, автор пьесы под названием «Лига свободной любви». Узнав о том, что такое общество действительно существует и что туда ходит его собственная дочь, писатель одумывается и сжигает рукопись своей пьесы[380].

«У них одно Евангелие» — книга как руководство к жизни

В отличие от педагогической периодики и толстых журналов, к которым мы обратимся позже, газеты только косвенно обсуждали вопрос о причинах предполагаемого упадка нравственности среди молодежи. Анализ положения обычно не выходил за пределы громких тирад о небрежности «либеральных» родителей и необходимости восстановления школьной дисциплины. Психическое состояние учащихся, о котором много писали в медицинской и педагогической литературе того времени, копеечная пресса обсуждала редко. Зато она дружно ополчалась против современной литературы, влияние которой она охотно связывала с возникновением лиг свободной любви. В типичном по тональности комментарии редактор «Окраины» объяснил их появление тем, что, «начитавшись Арцыбашевых, Каменских и других современных порнографов», молодежь сделала их произведения своей настольной книгой[381].

Газета «Новое время», которая особенно смаковала слухи о минской Лиге, сообщила о похождениях некого Алексея, вообразившего себя героем арцыбашевского романа. Молодой человек не только сам вел крайне вольный образ жизни, но и развращал других, в результате чего в Минске составилась «компания санинцев»[382]. Характерно, что информацию об Алексее из Минска автор сообщения частично почерпнул из уже упомянутого фельетона «Дом любви», но сам добавил, что «Санин» в этой истории сыграл «решительную роль» (в фельетоне же роман вообще не упоминается). Представляя описанные в фельетоне события как вполне достоверные факты, автор предполагал прямую каузальную связь между нашумевшим романом и распутным поведением молодежи.

Идея о художественном произведении как о «настольной книге» или руководстве к жизни явно восходит к истории восприятия романа Чернышевского «Что делать?», о почти священном статусе которого имеются подробные свидетельства[383]. О восприятии арцыбашевского «Санина» таких свидетельств нет[384], хотя понять, почему и за этим романом закрепилась репутация «библии для целого поколения», труда не составляет[385]. «Санин» не только был написан в традиции идейного романа с известным уклоном в дидактизм[386], но и поступки героя, отказавшегося от старых традиций, напоминали современникам поведение радикалов-шестидесятников (хотя, по мнению марксистских критиков, сходство было только «мнимое»[387]). Характерно, что в карикатурах читателей «Санина» (особенно женщин) встречаются те же стереотипы, с помощью которых изображались нигилистки в 1860–1870-х. В драме некоего Д. А. Функендорфа «Лига свободной любви» (1910), где фигурирует группа молодых поклонников Санина и Ведекинда, курсистка Варечка Дудкина характеризуется автором как «немолодая, некрасивая, с мужскими манерами, стриженая, в очках, с папиросой»[388].

Было бы неверно утверждать, что в благоговении учащейся молодежи перед «порнографической» литературой типа «Санина» была убеждена только бульварная периодика. По снисходительному мнению известного критика П. Пильского, романом Арцыбашева зачитывалась вся провинция в надежде найти в нем жизненную программу[389]. Тем не менее настойчивый образ «Санина» как культовой книги, в которой лигисты нашли свою идеологию, нигде не проявился так явно, как в желтой прессе. Обыгрывая смутные представления своей публики о мистических сектах и декадентских поэтах, она описывала собрания лиг как таинственные сеансы, на которых в качестве «священной книги» читали современную литературу. Если, например, верить фельетонисту «Киевской мысли», то у лигистов было «одно евангелие: „Санин“» и «четыре евангелиста в лице Арцыбашева, Каменского, Потемкина и Кузмина». Идолопоклонство перед этими авторами даже дошло до того, что их текстами были украшены «все углы помещений, в которых совершались радения лигистов»[390].

Неоднократное упоминание «радений» в описаниях лиг показывает, что они мыслились подобиями тайных сообществ сектантов, в особенности — хлыстов. Эта ассоциация понятна, если учесть, что в силу непризнания определенными сектами традиционного брака за ними легко установилась сомнительная репутация (опять-таки особенно за хлыстами, ритуалы которых могли включать определенный сексуальный элемент). Можно сказать, что модель для интерпретации слухов о «коллективном разврате» уже существовала. Кроме того, слухи о лигах свободной любви совпадали с кульминационным моментом развития в России сектоведения, в основе которого лежал, как известно, не только этнографический интерес[391]. Вполне допустимо, что «хлыстовский пласт» в мифе о лигах был обусловлен и расширением дискурса о сектантстве в интересующий нас период.

Формированию квазимистического ореола лиг, видимо, способствовало и другое. Фельетонисты часто упоминали об «огарках», при свете которых якобы проходили собрания лиг. По некоторым версиям, огарки сгорали или их гасили, чем и маркировалось начало «свободных половых сношений». Вот описание некой пермской «фракции», содержащее почти все характерные моменты: «В арендованное „фракцией“ помещение собираются учащиеся обоего пола, каждый со свечным огарком одинаковой величины. Пока огарки не потухли, молодежь занимается беседою, чтением, пьет пиво. Когда же воцаряется тьма, то наступает реализация „свободы отношений полов“, то есть оргия открытого разврата»[392]. Парадоксальность этой картины — ждут наступления тьмы, чтобы отдаться «открытому разврату», — показатель ее сугубо риторического характера: настораживает не столько действие, сколько то обстоятельство, что оно совершается во «тьме» (хотя, если рассуждать логически, это-то и делает разврат менее открытым). Вообще, мы имеем дело с обличительным текстом, корни которого восходят, по крайней мере, ко времени раскола. В своей книге «Хлыст» А. Эткинд приводит цитату из доноса (1672 г.) на еретиков-капитонов, который строится по схеме, поразительно близкой к корреспонденции из «Пермских ведомостей»: «А по вечерам, как огонь погасят, творят блуд. А про тот блуд разговаривают: хто де блуд и сотворит и в том греха нет»[393]. Ясно, что деталь с гашением света отражает морально-оценочную систему доносчика, для которого «блуд» — дело темное, которое только во тьме и совершается[394].

Итак, несмотря на то, что бульварная пресса упорно пыталась создать впечатление небывалой нравственной катастрофы, образный язык, которым она пользовалась, состоял из набора стереотипов культурной мифологии 1860-х гг. и еще более старых представлений о сексуальной развращенности мистических сект. Из этих двух источников первый оказался самым главным. Уже само слово «Лига» носит скорее просветительские, чем мистические коннотации, что в общем согласуется с представлением о лигистах как о сознательных молодых людях, совместно читавших новейшую литературу[395]. Задачей «Лиги свободной любви» — в понимании прессы и авторов, так или иначе использовавших слухи, — была «сознательная» борьба с устарелыми формами сексуальной морали. Как заявляет главный развратник и идеолог Лиги в дилетантской мелодраме «Дети XX века (Огарки)», «самый же основной и важнейший догмат нашей религии это — освобожденная от всех условностей и нелепых предрассудков — свободная любовь!»[396]. В конечном итоге бульварная пресса причиной возникновения лиг свободной любви считала не мистицизм, а нигилизм.

Огарки и неудачники

Активизация «сектантского» подтекста в мифе о лигах свободной любви, пожалуй, и произошла в силу несколько загадочной семантики слова «огарок». На первый взгляд интерпретация его как «источника света» соответствует идее тайного собрания и поэтому представляется вполне убедительной. Однако можно задаться вопросом: почему, собственно, газеты так полюбили слою «огарок», когда могли бы обходиться и «свечой». Функциональная разница не существенна, и все же более специфическое слово «огарок» было почему-то нужнее.

Многократное использование «огарков» в репортажах о лигах свободной любви, по всей вероятности, обусловлено появлением в 1906 г. одноименной повести Скитальца. «Огарки» — пренебрежительное прозвище группы веселых пьяниц, которые совместно проживают в подвальном помещении, окрещенном ими «Вертепом Венеры погребальной». Их разгульное веселье вызывает досаду местного населения, живущего в страхе перед эпидемией холеры. Но и буйная беспечность самих «огарков» имеет оборотную сторону. В глубине души они стыдятся отсутствия «настоящего, достойного их дела и настоящей жизни»[397]. Проникнутые сознанием собственной нереализованности, они порвали с интеллигенцией («культурно изолированная раса») и создали «самостоятельную огарческую фракцию», которая однажды поднимется и «скажет свое огарческое слово»[398].

«Огарков» объединяет скорее их неудачливость, чем какое-либо общее социальное происхождение. Среди них: уволенный студент, бывший семинарист, но встречаются и рабочие. Защищая себя от критики, обвинявшей его якобы в копировании горьковских босяков[399], Скиталец позже счел нужным подчеркнуть, что его героев ставит в положение «огарков» как раз «присущая им талантливость»[400]. В целом это — люди способные, одаренные огромными душевными силами, которым при настоящем положении дел не дано выдвинуться, занять то место, которого они заслуживают. Если верить автору, то «огарки» — своего рода богемный пролетариат, с которым можно столкнуться по всей стране: «Можно было думать, что на Руси огарков много, что „фракция“ эта существует во всех климатических поясах России»[401].

В повести Скитальца легко обнаружить те элементы, с которыми мы постоянно встречаемся, изучая слухи о школьных «огарках» и лигах свободной любви. Во-первых, это представление о том, что фракция «огарков» из Самары — только часть более широкого движения, которое объединяет обездоленных по всей стране. Как мы видели, указание на распространенность огарчества — общее место в мифах о заговорах — является одним из ведущих моментов в репортажах о молодежных организациях разврата. Во-вторых, это идея о погубленном таланте, о разбитой жизни. Герои Скитальца — люди преждевременно «сгоревшие», т. е. истратившие свои жизненные силы в пьянстве и распутстве. Отсюда и слово «огарок», которое в этом контексте следует понимать метафорически. Буквальный смысл («остаток свечи») стал актуальным только потом, в частности, в силу его эротических ассоциаций. Именно контаминация буквального и переносного значений позволяла толковать огарок одновременно как остаток свечи и человека-неудачника[402].

Повесть Скитальца представляет особый интерес еще и потому, что она некоторое время действительно служила предметом самоидентификации для студентов средних учебных заведений. Для них образ «огарка» был значим в переносном смысле, как символ нереализованного таланта и подавленной школой личности. Хотя мы не располагаем свидетельствами о прямом подражании героям Скитальца, можно с уверенностью сказать, что его повесть дала наименование определенному типу «отчаянного» поведения, направленного против воспитательной практики средней школы[403].

Первые слухи о «школьных огарках» возникли в Орле в начале марта 1907 г. и сразу спровоцировали поток «писем в редакцию» от учеников. Большинство таких писем появилось в либеральной газете «Орловский вестник», которая охотно принимала на себя роль трибуны для молодежи. Будучи знакомыми с повестью Скитальца, юные корреспонденты, видимо, понимали слово «огарок» только в переносном смысле и не затрагивали вопрос о сексуальной распущенности орловской «фракции». Консервативная «Орловская речь» предпочитала, однако, язвительные комментарии своих сотрудников, один из которых не удержался и от подробного описания ритуала гашения свечей[404].

Непосредственным поводом для дискуссии о повести Скитальца в орловской прессе стало письмо девушки, подписавшейся псевдонимом «Заноза». По ее наблюдениям, учащаяся молодежь Орла охотно и открыто подражала героям-алкоголикам Скитальца; хуже всего было то, что она усвоила одни внешние признаки огарчества, никак не вникая в главную идею повести. Если литературные прототипы были одарены «могучей и гордой душой» и пили оттого, что не хотели мириться со своим положением, то школьным «огаркам» достаточно было самого пьянства: «Наши огарки — не великие люди, а великие… пьяницы. Все время проводят они в оргиях, они не поняли идеи „Огарков“, извратили ее». Чем это могло закончиться, показал случай в городе В., где «огарки» напоили одну девушку и тем возбудили в ней «грязную животную страсть»: «она стала скверно ругаться, бросаться на шею опоившим ее гимназистам… Ее падение было бы неминуемо, если бы не случайность»[405].

Тезис «Занозы» об одностороннем и поверхностном подражании «Огаркам» Скитальца встретил решительный отпор ученика Первой орловской гимназии, который, наоборот, рассматривал увлечение огарчеством как отчаянный, но вполне сознательный жест «идейной» молодежи, задыхавшейся под тяжестью полицейско-бюрократического режима средней школы. Хотя молодежь, по мнению гимназиста, уже потеряла всякую надежду на какие-либо преобразования, обещанные 1905 г., она все-таки не могла снова подчиниться старому порядку. Поэтому она и «отравляла себя постепенно, ужасно, сознательно…». Не внешнее подражание каким-то литературным героям, а истинное разочарование в отсутствии реформ объясняло, в глазах автора, небывалый запой молодежи. Вопрос о возможных случаях сексуального распутства он обошел молчанием[406].

Реакция гимназиста вызвала ряд новых читательских писем (в том числе и второе письмо «Занозы»). Мысль об «идейном и сознательном» пьянстве в этих письмах либо отвергалась, либо отстаивалась. Некоторые из читателей шли Дальше «Занозы», полагая, что «огарки» — «просто пьяницы», которые всегда были и которых «не мало будет и в будущем»[407]. Однако, судя по большинству «писем в редакцию», опубликованных в «Орловском вестнике», да и по комментариям в «Орловской речи», мало кого это объяснение успокоило. По общему мнению, огарчество, существовавшее «не со вчерашнего дня», говорило о чем-то другом[408]. По мнению одного семинариста, обычные для ученичества пьянство и разврат как раз прекратились в революционной эйфории 1905 года и сразу же возобновились после наступления реакции: «Старая школа — рассадник пьянства и огарчества»[409].

На страницах «Орловской речи», усматривавшей каузальную связь между ослаблением школьной дисциплины и распутным поведением учеников, картина получалась совершенно противоположной. Газета не только отстаивала восстановление практики внешкольного надзора, но и всячески пыталась дискредитировать родительские комитеты за их «небрежное» отношение к нравственному воспитанию детей. Представление о «чрезвычайной халатности» родителей читатели могли получить из сочных статей некоего В. Брянского, описывавшего мероприятия родительских комитетов как ученические попойки, на которых сами родители «пили шампанское и занимались флиртом»[410]. Таким образом, если «Орловская речь» представляла огарчество как относительно новое явление, прямо вытекавшее из ослабления надзора и учреждения родительских комитетов, то для большинства писавших в редакцию «Орловского вестника» оно свидетельствовало об актуальности «старой» проблемы: полицейский порядок в средней школе и его пагубное влияние на учеников.

По сути дела, за спором о подоплеке огарчества скрывался вопрос о разделении воспитательной ответственности между семьей и школой. Вопрос этот восходил еще к школьным реформам министра народного просвещения Д. Толстого (1866–1880), который для борьбы с «нигилизмом» обратил особое внимание на нравственное образование молодежи[411]. Опубликованный в 1874 г. «Сборник постановлений и распоряжений по гимназиям и прогимназиям», подробно описывавший должное поведение гимназиста как в школе, так и вне ее стен, не оставлял никакого сомнения, что ответственность за нравственное воспитание учащихся возлагается прежде всего на учебные заведения, а не на родителей[412]. Подвергая ученика постоянному наблюдению, школа должна была сохранить его нравственную чистоту и тем самым обеспечить формирование политически благонадежной элиты.

Русская литература и мемуаристика начала XX в. изобилует описаниями школьного быта, которые в подавляющем большинстве свидетельствуют о полном отсутствие нравственного авторитета средних учебных заведений. Неудивительно, что составляющим элементом «мифа» о русской гимназии (как показал Д. Макнэр в специальной статье на эту тему[413]) является наличие «тайной жизни» ученика, в которой он ищет спасения от удручающей рутины. Серая обыденность подталкивает его на путь пьянства и разврата, от которого может спасти только альтернативное воспитание в форме самостоятельного чтения радикальных критиков и новейшей русской литературы. Даже А. Изгоев, в целом отрицательно относившийся к подпольному образованию, считал, что, «не будь его, количество детей, погрязающих в пьянстве, в разврате, нравственно и умственно отупелых, было бы гораздо больше, чем теперь»[414]. Возникшую на исходе революции 1905 г. историю огарчества можно считать кульминацией этого мифа, реализовавшей именно его трагический потенциал.

Отцы и дети

Для дальнейшего развития слухов об «огарках» и лигах свободной любви не менее важной оказалась противоположная точка зрения — о воспитательной некомпетентности родителей. Мало того что она нашла выражение в педагогических журналах и правой периодике, настаивавшей на отмене родительских комитетов, она еще и оказала значительное влияние на самосознание самих учащихся. Жупел погибающего подростка, нуждающегося в нравственном руководстве родителей, но не встречающего его ни в семье, ни в школе, в определенной степени «усвоился» молодежью, превратился в автонарратив.

Волна моральной паники по поводу «огарков» затрагивала вопрос об отчужденности детей от родителей, который встал еще до 1905 г. На самом пороге XX в. «семейный кризис» был одной из самых актуальных тем в педагогической периодике. Высказывавшиеся по этому поводу приходили к различным выводам о характере современного воспитания, упрекая родителей то в халатном, то в слишком требовательном отношении к своим детям, но при этом все соглашались с тем, что традиционная пропасть между «отцами и детьми» не уменьшилась, а наоборот, разрослась до катастрофических размеров[415]. Как писала в 1903 г. сотрудница «Вестника воспитания», «холодные, далекие отношения между двумя поколениями стали явлением скорее усиливающимся, чем уменьшающимся с каждым годом»[416].

Символом семейного кризиса накануне 1905 г. стала драма А. Найденова «Дети Ванюшина» (1901), пользовавшаяся исключительным успехом как в столице, так и в провинции. Ставшее уже тогда общепринятым отношение к этой пьесе как разоблачительной по отношению к удушающей атмосфере «буржуазной» семьи объясняет, почему она охотно ставилась в советское время и до сих пор входит в репертуар некоторых театров[417]. Кульминацией несложного сюжета является сцена, в которой пьянствующий и уже потерявший невинность подросток объясняется с отцом по поводу своего удаления из гимназии и упрекает живущих «внизу» (т. е. взрослых) за их незнание душевного мира живущих «вверху» (детей). Пространственная оппозиция «верха» и «низа» стала ёмким выражением этой дилеммы, по мнению современников, свидетельствовавшей о том, что граница, отделявшая официальную жизнь подростка от тайной, проходила не только между школой и улицей, но и внутри родительского дома[418].

Разумеется, эти настроения необходимо рассматривать в контексте более широкого и более осмысленного интереса к юношеству (в смысле «die Adoleszenz»), который возникает на рубеже XIX в. по всей Европе[419]. Однако, если ограничиться ситуацией в России, нельзя не увидеть, что в либеральной и народнической прессе после 1905 г. преобладающее значение получила именно идея коллективной виновности старшего поколения, допускавшего «преждевременное» развращение детей. Отсюда и множество пьес на огарческую тему, моделью для которых служила в конечном итоге пьеса «Дети Ванюшина» со своей обличительной направленностью.

Например, в уже упомянутой мелодраме «Дети двадцатого века (Огарки)» одинокий герой Григорий ратует за школьные реформы и одновременно борется с развратом среди молодежи. Его высокие идеалы разделяет только Вера — чистая, умная курсистка, поддержавшая его в борьбе с Эдуардом Фон-Бахом — основателем местной «Лиги свободной любви». Однако в конечном итоге победу одерживает тот самый Фон-Бах. Ему не только удается соблазнить младшую сестру Григория, Любовь, и ее подругу Софию (nomen est omen), он ухитряется переманить в свой лагерь даже Веру, которая оказывается бессильной перед его дьявольскими чарами. Тяжелая финальная сцена (в которой отец, обычно занятой, вдруг осознает свою вину перед опустившимися детьми) заставляет сделать вывод, что в возникновении организации Фон-Баха родители виноваты не меньше, чем школа[420].

Вина «отцов» не ограничивается только воспитательной небрежностью, способствующей раннему падению детей. Живя в грязи, отцы буквально обрекают детей на гибель. В драме «Лига свободной любви (Школьные огарки)» некоего С. Р. Чернявского 16-летний гимназист Петя, к своему ужасу и омерзению, узнает, что его отец посещает публичные дома и заражен сифилисом. В то же время классный надзиратель Пети, объявивший в гимназии войну порнографии, бесцеремонно водит старшеклассников в сомнительные заведения. В итоге Петя, измученный гимназической рутиной, окруженный ницшеанствующими «огарками»-одноклассниками, совершает самоубийство[421].

Судя по негодующей тональности и общему дилетантизму этих произведений, так никогда и не увидевших сцены, можно допустить, что авторы были подростками или, по крайней мере, стояли близко к гимназической среде. Клеймя пороки «отцов», они явно симпатизировали молодежи и претендовали на право говорить от ее имени. Однако самый непосредственный отклик учащихся на слухи об «огарках» и лигах можно найти в многочисленных «письмах в редакцию» и даже стихотворениях, опубликованных в прессе (особенно — провинциальной) весной 1908 г. Из них становится ясно, что общепринятое представление властей о катастрофическом падении нравов среди учащихся в известной степени было сформировано самой молодежью и служило составляющим элементом ее постреволюционной идентичности. Несмотря на то что почти все, кто писал в редакцию, осуждали деятельность лигистов (что, казалось бы, говорит как раз о благонравии молодого поколения), сама идея морального кризиса редко подвергалась сомнению. Красноречивым примером могут служить следующие строки из стихотворения полтавского гимназиста, непосредственно откликнувшегося на слухи, будто и в его городе возникла «Лига свободной любви»:

Videant Consules!

Как в тине братья, сестры утопают:

Отцы и матери спокойно спят, —

А дети их в неведеньи считают

Любовью пошлый и гнилой разврат.

Забыты люди, ученье, книги.

Святыня попрана, — а совесть спит…

Забыто все — и длань позорной «лиги»

Над юностью веселою царит.

Молчите вы?! Иль мало жертв сгубила

Печатной пошлости толпа жрецов?

Иль ждете вы, чтоб общая могила

Покрыла родины младых сынов[422].

Обладая обычной для этого жанра высокопарной тональностью, стихотворение уже самим названием создает впечатление надвигающейся катастрофы. Произнеся формулу полностью — «Videant consules, ne quid res publica detrimenti capiat», — сенат Древнего Рима во времена кризиса уполномочивал консулов действовать по своему усмотрению: «Пусть консулы следят, чтобы государство не пострадало». Хотя нельзя с уверенностью сказать, к кому поэт обращается (к ученичеству или к обществу вообще), стихотворение явно обыгрывает стандартный набор тем бульварной прессы: угроза тайных обществ разврата («длань позорной „лиги“»), отсутствие родительского надзора («отцы и матери спокойно спят») и популярность «порнографических» авторов («толпой жрецов печатной пошлости»). По сути дела, «Videant Consules!» — традиционная социальная элегия надсоновского типа, с той лишь разницей, что ее главная тема (преждевременная старость души, дряхлость современного поколения) теперь трактуется в «семейном» ключе[423].

Помимо стихотворений, провинциальные газеты охотно печатали письма учеников, призывавших своих ровесников противостоять натиску лигистов и бороться с развратом[424]. Леворадикальный журнал «Молодые порывы», уделявший, по словам редакции, «особое внимание культурно-просветительским начинаниям», опубликовал негодующий протест молодежи, в котором она требовала запрета рекламы не только порнографической литературы, но и презервативов. Хотя о «Лиге свободной любви» тут не упоминается, протест знаменателен тем, что он эксплицитно обращен к «родителям и воспитателям», которые — по идее юных авторов — должны защитить молодежь от таких объявлений. Кроме того, требуя поддержки старшего поколения, составители протеста создают образ молодежи как раздробленного коллектива, «слабая часть» которого «тянулась к заманчивым Саниным». Причисляя себя к «другой части», «чистой молодежи», протестующие все же высказывают сочувствие к своим слабым «сотоварищам», за благо которых они и выступают[425]. Если рассматривать протест как выражение коллективного самосознания молодежи, то становится очевидным, как остро она сама ощущала идею нравственного упадка «детей».

Коллективные протесты молодежи заставляли некоторых журналистов делать утешительные выводы, что среди учащихся существует и антисанинское течение, оздоровительная роль которого могла быть очень значительной[426]. По мнению сотрудника «Полтавского голоса», цитировавшего коллективный протест группы возмущенных гимназисток, спасение от огарчества следовало ожидать скорее от молодежи, чем от взрослого поколения, которое не проявляло подобных инициатив[427]. Таким образом, наряду с точкой зрения на огарчество как на симптоматичное явление, выражавшее упадочный дух времени, существовала и другая, согласно которой оно распространялось только на худшую и в целом нерепрезентативную часть молодежи.

В своей классической работе об английской молодежной культуре 1960-х гг. С. Коэн показал, что сосуществование этих противоречащих друг другу точек зрения характерно для изображения социальных угроз в средствах массовой информации. С одной стороны, молодежь представляется как «зеркало» общества, непосредственно отражающее все его болезни и недостатки. С другой, печать часто подчеркивает, что общество имеет дело с совсем немногочисленной группой хулиганов, которых не следует-де отождествлять с молодежью в целом (что Коэн называет «the Lunatic fringe theme»)[428]. Из вышеизложенного следует, что слухи о лигах свободной любви в бульварной прессе подвергались такому же противоречивому осмыслению, в результате которого поведение молодежи могло считаться то «симптоматичным», то «нерепрезентативным». Недаром репортажи иногда завершались демонстративным заявлением о «непорочности» подавляющего большинства учащихся[429].

Однако необходимо отдавать себе отчет в том, что представление о небывалой распущенности школьной молодежи в известной степени разделяла и она сама. Об этом свидетельствует дискуссия в орловской прессе в 1907 г. и коллективные протесты школьников других городов в 1908 г. Можно сказать, что реакция учащихся на слухи о лигах свободной любви воплощала в себе тот самый парадокс, который описал Коэн: предполагаемое поведение лигистов воспринималось как нерепрезентативное, вызывая протест у тех, кто причислял себя к «чистому большинству»[430]. В то же время существовало устойчивое мнение, что открытый разврат широко распространен среди молодежи и что в целом «мы дожили до великого позора»[431]. Для становления этого сложного и отчасти противоречивого представления молодежи о себе особенно важными представляются следующие три фактора: «старый» вопрос школы и семьи, восходящий еще к реформам системы среднего образования; литературный стереотип развращенного подростка (Найденов, Гарин (Михайловский)) и, наконец, сенсационный дискурс бульварной прессы, распространявшей слухи о безнравственности учащихся. История «Лиги свободной любви» — история молодежной идентичности, которая возникла именно на пересечении названных дискурсивных рядов.

Заключение

Уже к июню 1908 г. всеобщее волнение по поводу «Лиги свободной любви» улеглось. Хотя официальные следствия обнаружили среди учащихся (в оценке министра Шварца) возмутительное падение нравов, требовавшее немедленного восстановления дисциплины, доказать существование молодежных обществ, посвященных открытому разврату, так и не удалось[432]. Ознакомившись с результатами расследования дела о местной «Лиге свободной любви», редакция «Минского курьера» ограничилась коротким сообщением, что учащиеся города Минска «в лиге никакого участия не принимали»[433]. Намекнув таким образом на возможность существования Лиги, газета, видимо, сочла тему уже исчерпанной и больше к ней не возвращалась. В печати других городов «Лига свободной любви» также перестала быть предметом горячего обсуждения.

Успокоительные результаты расследований убедили далеко не всех. Осенью того же года «Русская школа» опубликовала длинную статью в четырех частях (общий объем 75 страниц), в которой автор доказывал достоверность слухов и высказал вдобавок предположение, что власти пытаются замять историю о лигах[434]. Не менее характерно, что и литературные критики, разбиравшие то или иное «порнографическое» произведение, могли упомянуть о лигах как о явлении совершенно реальном[435]. Еще в 1913 г. популярный «Синий журнал» напечатал статью о «лигах любви» в дореволюционной Франции, пытаясь тем самым доказать их существование и в современной России[436]. Хотя изредка и звучало мнение, будто описания огарчества — клевета, в частности, на освободительное движение[437], доверие к слухам было таково, что они оказали известное влияние как на самосознание современников, так и на историческую репутацию 1907–1917 гг. как «самого позорного и бесстыдного десятилетия истории русской интеллигенции»[438].

Учитывая эту репутацию, сопоставление истории «Лиги свободной любви» с не менее сенсационными слухами о Лиге самоубийц могло бы оказаться перспективным, тем более что тема суицида иногда всплывала в связи с огарчеством. Трафаретный сюжет разбитой молодой жизни, который мы находим в репортажах об «огарках», предполагал, что лигисты заражаются сифилисом и/или совершают самоубийство. Весьма характерно, что после публикации в 1908 г. своих первых «социально-беллетристических очерков» под названием «Тайные общества молодежи» Р. Добрый написал и своего рода продолжение: «Почему молодежь кончает самоубийством?» (1911).

Однако при всем сходстве между слухами о лигах свободной любви и лигах самоубийц не следует упускать из виду, что последние скоро были объявлены «общероссийским феноменом», в котором участвовали все классы и люди разного возраста[439]. Слухи о клубах самоубийц знали и Западная Европа, и Соединенные Штаты. Миф же о «Лиге свободной любви» был нарративом именно о школьной молодежи, о детях русской интеллигенции. Как я пытался показать, в развитии этого нарратива сама молодежь сыграла существенную роль. Не желая отрицать те универсальные аспекты, которые, несомненно, присущи легенде о «Лиге свободной любви» (вспомним хотя бы шабаш ведьм в Средневековье), хотелось бы подчеркнуть, что эта легенда, в силу своей политической окрашенности, коренится в стереотипах русской культурной истории, в частности в истории русской интеллигенции. Кажется, именно в этом и заключается специфика мифа о «Лиге свободной любви».

Дмитрий Токарев Король Георгий Сергеевич Триродов и его «насыщенное бурями» королевство

Второй роман трилогии Ф. Сологуба «Творимая легенда» заканчивается впечатляющим описанием извержения вулкана, в результате которого с лица земли исчезает целый остров со всеми его жителями. Вместе с остальными погибают и королева Соединенных Островов Ортруда и ее мать королева Клара. Гибель королев приводит к анархии и к попыткам различных политических сил взять власть в свои руки. Напряжение в обществе нарастает, ни одна из партий не может одержать верх, и наконец их представители решают голосовать на выборах короля за кандидатуру русского поэта и ученого Георгия Триродова. Триродов набирает абсолютное большинство голосов и становится королем; однако для того, чтобы прибыть в столицу своего нового государства, ему приходится преодолеть не только трудности, связанные с нестабильностью самого русского общества, но и в буквальном смысле земное притяжение. Хотя решение о том, чтобы выставить свою кандидатуру на престол Соединенных Островов, Триродов принимает, узнав о гибели царствующей королевы, очевидно, что ее смерть стала для него лишь удобной возможностью реализовать то желание получить власть, которое обуревало его уже давно. Королева, по сути, и погибает потому, что должна освободить Триродову место: его жажда власти сметает ее, подобно вулканической лаве, разрушившей остров Драгонера. В символическом прочтении Триродов и есть тот вулкан, извержение которого, равнозначное освобождению подспудных сил, дестабилизирует ситуацию не только на Островах, но и в России, также доведенной до точки кипения.

Итак, кто же такой Георгий Триродов, способный вызывать подобные катаклизмы? Его портрет кажется списанным с портрета самого Сологуба: «Триродову было лет сорок. Он был тонок и строен. Коротко остриженные волосы, бритое лицо — это его очень молодило. Только поближе присмотрясь, могли заметить много седых волос, морщины на лице около глаз, на лбу. Лицо у него было бледное. Широкий лоб казался очень большим — эффект узкого подбородка, худых щек и лысины»[440].

Лицо поэта Сологуба как бы преображено в лицо доктора химии Триродова; интересно, что похожий процесс трансформации описывается в романе О. Вилье де Лиль-Адана «Будущая Ева» (1886), в котором автор сравнивает между собой внешность главного героя романа инженера Томаса Эдисона и внешность художника Гюстава Доре. О лице Эдисона говорится как о лице художника, преображенном в лицо ученого. В рецензии на русский перевод романа М. Волошин напишет, что у Вилье «Эдисон изображен не таким, каков он есть, а таким, каков он должен быть, — т. е. в том неизбежном легендарном преображении, без которого человек не должен входить в историю»[441]. Тем самым Эдисон, как и Триродов, наделяется не только качествами, присущими гениальному ученому (сосредоточенность, целеустремленность, решимость идти до конца в своих исследованиях), но и качествами, свойственными художнику (мечтательность, артистизм, склонность к химерическим проектам). Может быть, не случайно, что Триродов с Эдисоном также похожи внешне[442]: если первому около 40 лет, то возраст второго указан более точно — 42 года. Их волосы уже тронуты сединой… Но главное, что сближает этих ученых-поэтов, — это все-таки не внешнее сходство, а глубоко запрятанное равнодушие к людям. Действительно, Эдисон, понимая прогресс как самораскрытие своего собственного гения, готов пожертвовать ради него тысячами жизней: так, в романе рассказывается об одном из экспериментов, во время которого Эдисону пришлось пустить навстречу друг другу два пассажирских поезда. Испытывалась новая система остановки поездов на полном ходу. Однако машинисты не точно выполнили указания инженера, и поезда столкнулись, что не произвело на Эдисона ни малейшего впечатления:

«Через несколько секунд сотни жертв катастрофы — мужчины, женщины, дети вперемежку, раздавленные, обугленные, — усеяли все окрестности; в числе их были оба машиниста и кочегары, чьи останки так и не удалось разыскать.

— Безмозглые недотепы! — пробормотал физик»[443].

Описание последствий извержения вулкана на Драгонере очень похоже на описание последствий железнодорожной катастрофы: в обоих случаях подчеркивается предельная, вплоть до неразличимости («мужчины, женщины, дети вперемежку»), деформация обугленных, превратившихся в пепел человеческих тел: «На улицах и на площадях лежали убитые камнями, точно брошенные кем-то в торопливом движении. Было много погибших детей. Жалкие валялись среди пепла и камней их темные, голые трупики. Везде лежало много полуголых и голых тел. На иных горели, тускло тлея и смрадно дымясь, лохмотья одежды. Иногда и самые тела людей занимались медленным, измятым дымною пеленою огнем» (С. 419).

Употребляя сочетание «брошенные кем-то», Сологуб как бы антропоморфизирует вулкан, говорит о нем как о живом существе. Извержение, к гуманитарным последствиям которого Триродов совершенно равнодушен[444], позволяет ему приступить к эксперименту над государством Островов: «Теперь, когда престол королевства Соединенных Островов стал свободен, заманчива была для Триродова мечта посадить на этот престол человека, чуждого династическим расчетам, человека не из расы принцев. Кто же мог быть этим человеком?»

«Кто хочет, тот может, — думал Триродов. — Стоит только сильно, по-настоящему хотеть». И решился Триродов сделать попытку взойти на престол Островов, овладеть наследием королевы Ортруды, к перевитому лаврами терновому венцу поэта прибавить таящий в себе такие же терния золотой и алмазами блистающий венец короля.

(С. 440)

Не случайно Триродов хочет овладеть наследием Ортруды: получение престола мыслится им как насильственное присвоение власти, схожее с овладением женщиной. В романе Сада «Жюльетта» есть эпизод, когда Жюльетта и ее подруга Клервиль бросают в жерло Везувия Олимпию Боргезе, которая также участвовала в их оргиях, а теперь мешает осуществлению их преступных планов. Сброшенная в кратер Олимпия совершает путешествие во «внутренности земли»; вулкан здесь — это аналог той «тайной камеры», в которую одинокий либертен уводит свою жертву и безмолвие которой «полностью смешивается с пробелом в повествовании: смысл обрывается»[445]. Когда королева Ортруда приходит на край вулкана, чтобы заклясть его и предотвратить извержение, она вплотную приближается к границе, отделяющей земной мир, мир смыслов, от мира подземного, в котором смысл обрывается. В мире смыслов план Триродова вряд ли оказался бы реализуемым, настолько бессмысленным он кажется, в мире подземном, в котором «предметы превращаются в символы»[446], возможно все. Если падение Олимпии вызывает лишь небольшое извержение, то слова Ортруды, падая в кратер, приводят к последствиям поистине катастрофическим: на следующее утро начнется извержение лавы.

Возвращение Ортруды с вулканического кратера предстает как неуклонный спуск в подземелье, спуск, в конце которого ее ждет смерть. Пытаясь спастись от извержения, Ортруда, как будто влекомая инстинктом смерти, сама спускается в мрачный подвал губернаторского дворца, который становится ее могилой: «Комната с грузными сводами, без окон, словно в подвале, озарилась красноватым светом электрических лампочек. На столе под зеркалом стояли зажженные свечи. Пол комнаты был сложен из больших, уже неровных от времени плит» (С. 421).

Комната, в которой смерть настигает королеву, очень напоминает грот, куда сын Триродова Кирша заводит в самом начале романа двух любопытных барышень — Елисавету и ее сестру Елену. Он также залит ярким светом, хотя источник света не виден, а подземный коридор, который связывает его с оранжереей, наполнен запахом тления, «тоскливым», «чуждым» ароматом. «От этого запаха слегка кружилась голова и сердце сладко и больно замирало» (С. 29). «Сестры вошли в грот. Свет лился отовсюду. Но источников света сестры не могли заметить. Казалось, что светились самые стены. Очень равномерно разливался свет, и нигде не видно было ни ярких рефлексов, ни теневых пятен».

Сестры шли. Теперь они были одни. Дверь за ними со скрипом заперлась. Кирша убежал вперед. Сестры скоро перестали его видеть. Коридор был извилист. Почему-то сестры не могли идти скоро. Какая-то тяжесть сковывала ноги. Казалось, что этот ход идет глубоко под землею, — он слегка склонялся. И шли так долго. Было сыро и жарко. И все жарче становилось.

(С. 29)

Королева Ортруда, умирающая в «тягостной» и «смрадной» (С. 430) атмосфере комнаты без окон, как будто переносится в дом Триродова, в ту «тайную камеру», в которой он ставит свои эксперименты над материей. В результате образы Ортруды и Елисаветы сливаются[447]: Ортруда в облике Елисаветы вступает в подземный грот, который есть не что иное, как область смерти, а Елисавета в облике Ортруды умирает в подвале, занесенная пеплом. Характерно, что в обоих подземельях время замедляется, становится тягучим; тяжесть и истома сковывают Еписавету-Ортруду, которая из «солнечной» жрицы Люцифера превращается в «лунную» Лилит, обвеянную «тишиной и тайною, подобными тишине и тайне могилы» (С. 452). В романе Лилит, первая жена человека, зовется вечной Сестрой; приходя к человеку, она говорит ему тихие слова утешения и печали (С. 454) и смотрит на него тихим взором (С. 86). Синонимом эпитета «тихий», упорно возникающего каждый раз, когда речь идет о первой, умершей жене Триродова, будет здесь не столько «негромкий» или «мягкий», сколько «медленный»: умершая жена говорит ему медленные слова и смотрит на него медленным взором остановившихся глаз.

Вторая жена человека — это солнечная Ева, Елисавета, вечная Любовница, Мать его детей. Однако Триродову сына рожает именно первая жена, она и умерла оттого, что родила, что захотела стать солнечной Елисаветой. По представлению Триродова, его жена умерла, потому что, родив, утратила невинность. «Жить — только невинным» (С. 77). Когда Триродов дарит Елисавете фотографию его обнаженной первой жены, он делает это с намеком: по-видимому, он хочет, чтобы Елисавета заняла ее место, тоже стала его вечной Сестрой. По его мысли, их союз должен быть союзом идеальным, устремленным от сферы повседневности в сферу свободного бытия, не отягощенного земными заботами. В этой сфере свободы, где душа отринет всякие нормы, сладострастие просветлится жестокостью и, истощаясь в жестокости, умертвит само себя[448].

Смерть королевы Ортруды и есть смерть сладострастия: очевидно, что союз Елисаветы и Триродова не только не нацелен на деторождение, но и вообще трансцендирует половое влечение. Отчетливо проявляющиеся в творчестве Сологуба гомосексуальные и травестийные мотивы (в первых редакциях «Мелкого беса» Саша Пыльников прямо был назван андрогином; Елисавета переодевается мальчиком; Ортруду и Афру Монигетти соединяют лесбийские отношения и т. п.) связаны, по всей видимости, именно с отказом от деторождения и совокупления.

Когда Триродов и Елисавета, отведав магической жидкости и причастившись тем самым разнообразию жизни[449], переносятся на планету Ойле, они забывают обо всем земном, в том числе и о сексуальности: «На мягком ложе у стеклянной стены лежали они рядом, и возрастание восторга было им, как стремительный полет в беспредельные дали.

Они проснулись вместе на земле Ойле, под ясным Маиром. Они были невинны, как дети, и говорили наречием новым и милым, как язык первозданного рая. Сладкий, голубой свет изливал на них дивный Майр, благое солнце радостной земли. Были свежи и сладки вновь все впечатления бытия, и невинные стихии обнимали невинность тел. В могучих ощущениях радостной жизни на миг забылось все земное» (С. 459).

Характерный момент: путешествие Триродова и Елисаветы описывается в терминах эротических («нарастание восторга»), но самого контакта не происходит, он как бы «замедляется» или, если воспользоваться терминами Жиля Делёза, «отклоняется», «подвешивается». Похожее «подвешивание» имеет место и у Захер-Мазоха, у которого речь идет «не о негации или разрушении мира, но также и не об идеализации его; здесь имеется в виду отклонение мира, подвешивание его в акте отклонения, — чтобы открыть себя идеалу, который сам подвешен в фантазме». «Более того, — продолжает философ, — процесс мазохистского отклонения заходит столь далеко, что захватывает и сексуальное удовольствие как таковое: удовольствие отклоняется, задерживается максимально долгое время, что позволяет мазохисту в тот самый миг, когда он его, наконец, испытывает, отклонять его реальность, чтобы отождествиться с „новым человеком без половой любви“»[450].

На Ойле Елисавета и Триродов переносятся из высокой стеклянной башни, расположенной на крыше триродовской усадьбы. Однако этот подъем в мир мечты и восторга невозможен без предварительного спуска в подземный мир, мир страха и смерти. Чтобы воспарить к ясному Майру, Елисавета должна сначала пройти по узкому коридору, ведущему в чрево Земли. Не случайно, что по мере продвижения двух сестер по подземному ходу нарастает жара: все ближе они к центру Земли, к тому очистительному адскому пламени, которое выйдет на поверхность в виде вулканической лавы во втором романе трилогии. Не случайно и то, что грот, а также, по-видимому, и коридор залиты ослепительным светом, исходящим, как кажется, от самих стен. Этот равномерный неживой свет продуцируется, скорее всего, множеством невидимых электрических ламп. Ясным и неподвижным электрическим светом залиты и внутренние помещения дома Триродова. Вот как описывается в романе подъем Триродова вместе с провокатором Островым на верхние этажи дома: «Они пошли вверх по лестнице, узкой, очень пологой, с широкими и невысокими ступенями и частыми поворотами в разные стороны, под разными углами, с длинными площадками между маршей, — и на каждую площадку выходила какая-нибудь запертая плотно дверь. Ясный и неподвижный был свет. Холодная веселость и злость, неподвижная, полускрытая ирония были в блеске раскаленных добела проволочек, изогнутых в стеклянных грушах» (С. 66).

Этот злой и веселый свет явно противопоставляется сладкому и радостному голубому свету звезды Майр. Звезда Майр — это новое, преображенное Солнце, переставшее быть жестоким палящим Змием. Земное, неправедное светило должно погаснуть[451], и тогда «в глубине земных переходов люди, освобожденные от опаляющего Змия и от убивающего холода, вознесут новую, мудрую жизнь» (С. 32; курсив мой. — Д.Т.). У Змия есть и еще одно имя — Люцифер, которому королева Ортруда во второй части трилогии приносит жертвы. Триродов, по сути, посланец Люцифера, если не сам Люцифер[452], он приходит в мир, чтобы изменить его, чтобы выжечь из человека его слабость и превратить его в суверенное, целостное существо. Поэтому искусственный и мертвенный электрический свет как нельзя лучше подходит для осуществления тех экспериментов над материей, которые он задумывает и проводит: это свет равномерный, не оставляющий неосвещенным ни один сантиметр операционного стола, на котором манипулятор ставит свои опыты. Для успешной работы ему необходимо уединение, вот почему при покупке дома Триродов выбирает дом, стоящий в середине старого сада и обнесенный каменной стеной. Любопытно, что дом изобретателя Эдисона, задавшегося целью сотворить некое совершенное рукотворное существо, новый Голем, имеющий на этот раз облик прекрасной женщины, также похож на осажденную крепость: опутанный тысячами электрических проводов, он возвышается в центре пустынного парка. Если в дом Триродова ведет подземный ход, то под домом Эдисона расположены обширные подземелья, в которых находятся усыпальницы индейских алгонкинских племен. В одном из этих подземелий и обитает андреида, то есть искусственная женщина, Гадали, созданная гением Эдисона. Так, теллурическая, как сказал бы Р. Барт, тема становится одной из центральных в обоих романах. Спуск в подземелье несет глубокий символический смысл, представая в качестве мистической инициации в сферу бессознательного. Когда Эдисон и лорд Эвальд сходят в подземелье, они уподобляются Игитуру Малларме, спускающемуся в гробницу, где погребены его предки. К слову, Вилье де Лиль-Адан был в числе первых слушателей этого сибиллического текста Малларме. Но и Триродов тоже способен общаться с представителями подземного мира, он наделен даром не только воскрешать из мертвых (эпизод с мальчиком Егоркой), но и погружать других в летаргический сон, разрушая границу между жизнью и смертью. В этом смысле он очень похож на дирижера-гипнотизера Свенгали — героя популярного в конце XIX в. романа Дж. Дюморье «Трильби» (1894). Свенгали, погружая бездарную певичку Трильби в гипнотический сон, делает из нее великую певицу: «Эта Трильби была лишь певческой машиной, органом, каким-то музыкальным инструментом, скрипкой Страдивариуса, ожившим флажолетом из плоти и крови, — всего только голосом, лишь голосом, бессознательно воспроизводящим то, что Свенгали пел про себя в душе, ибо для того, чтобы петь, как Ла Свенгали, сударь, нужны были двое: один, обладающий голосом, и другой, знающий, что с ним делать… с этим голосом…<…> Когда Трильби-Свенгали обучалась пению… когда Трильби-Свенгали пела, — или когда вам казалось, что она поет, — наша Трильби переставала существовать… она как бы спала… По правде сказать, наша Трильби в это время была мертва…»[453]

Низводя Трильби до уровня воспроизводящей машины, фактически убивая в ней человека, Свенгали поступает так же, как поступает Триродов, превращая, силой своего взгляда, провокатора Острова в говорящую заводную куклу: «Остров отвалился на спинку кресла. Красное лицо Острова покрылось серым налетом бледности. Налившиеся кровью глаза его полузакрылись, как у брошенной полулежа куклы с заводом в животе. Остров сказал вяло, как неживой <…>» (С. 106)[454].

Интересны обстоятельства перестройки дома, которую затеял Триродов после покупки: для ремонта и переделки он выписывает нездешних, угрюмых, смуглых и малорослых работников, не понимающих русского языка. Общаться с ними может лишь один Триродов, и лишь его воле они подчиняются. Секрет его власти в том, что он владеет тем недоступным обывателям словом, посредством которого он осуществляет связь с представителями подземного мира — рабочими, роющими для него подземные ходы. Герой «Будущей Евы» инженер Томас Эдисон также правит миром с помощью слова: его приказы передаются исполнителям по сложной системе фонографов, телефонов и других акустических аппаратов, так что сам инженер остается невидимым для тех, кому отдает распоряжения. По сути, общение его ограничивается лишь двумя людьми: английским лордом Селианом Эвальдом и его возлюбленной Алисией Клери, и то он нуждается в них лишь постольку, поскольку заинтересован в выполнении задачи, которую поставил перед собой еще до визита лорда: в материализации бесплотного женского образа, созданного им в своей лаборатории с помощью хитроумных манипуляций с электричеством. Дело в том, что Эдисону удалось открыть секрет изготовления искусственной плоти, и он ожидал лишь случая, чтобы облечь в эту плоть ту, которая существует пока только в виде потенциальности. Это недовоплотившееся существо носит имя Гадали и представляет собой «внешнюю оболочку электромагнитного устройства» (С. 68). Задача Эдисона состоит в том, чтобы вдохнуть в нее жизнь, придав ей внешний облик живой женщины. Но сначала он должен отторгнуть этот облик от той женщины, которая станет исходным материалом для манипуляции, достойной средневековых каббалистов. Подруга лорда Эвальда Алисия как нельзя лучше подходит для этой цели: она обладает совершенным телом античной Венеры и ничтожной, пошлой душой мещанки, и такой дуализм души и тела становится для лорда Эвальда источником нравственных страданий, приводящих его на грань самоубийства. Эдисон берется помочь другу, отторгнув от Алисии ее внешний облик и приложив его к бесплотной Гадали. Но его замысел этим не ограничивается: «А внешний облик, столь сладостный для вас и столь для вас губительный, я воссоздам в некоем Видении, которое будет полным ее подобием и чье человеческое очарование превзойдет все наши ожидания и мечты, — говорит изобретатель, обращаясь к Лорду. — А затем взамен души, которая так отвращает вас от живой, вдохну в это ее подобие душу иного рода, быть может, недостаточно сознающую себя собой (а впрочем, что знаем мы обо всем этом? да и не все ли равно?), но способную воспринимать и впитывать в себя впечатления в тысячу раз более прекрасные, возвышенные, благородные, то есть душу, отмеченную печатью того непреходящего духовного начала, без которого человеческая жизнь не более чем комедия. Я в точности воспроизведу эту женщину, из одной сделаю двух, и в этом мне поможет всемогущий Свет. Направив его на отражающую материю, я освещу вашей печалью воображаемую душу этого двойника, наделенного всеми совершенствами ангелов. Я повергну к своим ногам Иллюзию! Я возьму ее в плен, превращу в реальность. Я заставлю Идеал, заключенный в видении, материализоваться и явить себя вашим чувствам как ЖИВОЕ СУЩЕСТВО» (С. 72–73).

Эдисон хочет, беря на себя функции Бога, не только создать совершенное тело, но и вдохнуть в него душу; более того, в идеале существа, подобные Гадали, должны населить собой всю землю, вытеснив человечество. «По моему мнению, — доказывает он лорду Эвальду, — не пройдет и столетия, как сбудутся тайные желания рода человеческого — благодаря ей <Гадали> вкупе с ИСКУССТВЕННЫМ способом продолжения рода; по крайней мере так будет у народов, являющихся провозвестниками будущего» (С. 103).

В «Будущей Еве» весь сюжет построен на конфликте между низменным и телесным, с одной стороны, и возвышенным и духовным, с другой. Лорд Эвальд соглашается на проведение эксперимента по приданию бесплотной андреиде Гадали телесного облика его любовницы Алисии потому, что хочет преодолеть в себе низменное влечение к Алисии, которая является олицетворением сексуальности. «У меня такое ощущение, — говорит он, — словно я почти безнадежно унизил себя тем, что обладал этой женщиной; и не зная, как обрести искупление, хочу по крайней мере покарать себя за слабость, очистившись смертью» (С. 166).

Лорд Эвальд устремлен к духовному, и когда Эдисон предлагает ему создать совершенную женщину, которая отвечала бы этим его устремлениям, он соглашается. Примечательно, что, несмотря на все механистические подробности, которыми изобилует рассказ Эдисона о Еве будущего, ученый упорно избегает говорить о ней как о сексуальном объекте. Новая Ева, которую он конструирует, это, в сущности, андрогин, находящийся по ту сторону сексуального. Поэтому и любовь лорда Эвальда к ней будет, в отличие от его чувства к Алисии, любовью асексуальной. Схожую модель, основанную на противопоставлении любви плотской и любви асексуальной, которая при этом отнюдь не будет бесчувственной, использует и Сологуб: в его трилогии первый тип любви олицетворяет Елена, а второй тип — Елисавета, наделенная, как и Гадали, чертами андрогина[455]. Елисавета, девушка вполне обыкновенная, постепенно превращается, благодаря усилиям Триродова, в идеальную спутницу этого инженера человеческих душ и тел. Таким образом, насилие, которое осуществляют над природой и Эдисон и Триродов, трансцендирует сладострастие и вообще сексуальность: изобретатели являются садистами лишь в той мере, в какой насилие позволяет им преодолеть притяжение чувственно-сексуального.

Детская колония Георгия Триродова — это лаборатория ученого и мага, в которой он ставит опыты по отделению сладострастия от чувственности, чтобы направить энергию последней на создание нового мира. Практически этот процесс принимает форму преобразования «энергии живых и полуживых тел» в неизвестную науке чрезвычайно мощную энергию, с помощью которой можно, скажем, изменить время обращения Луны вокруг своей оси, удержать на ней воздух и превратить ее в колонию Земли или же можно преобразовать саму Землю в планету Ойле, где люди будут вкушать полноту блаженства первобытия. В этой лаборатории «ужас и восторг живут <…> вместе» (С. 31). Сила этой энергии настолько велика, что предметы в кабинете Триродова радикально деформируются: «Странная комната, — все в ней было неправильно: потолок покатый, пол вогнутый, углы круглые, на стенах непонятные картины и неизвестные начертания. В одном углу большой, темный, плоский предмет в резной раме черного дерева» (С. 31).

Темный предмет в черной раме — это магическое зеркало, которое обладает способностью не только искажать отражение, но и деформировать саму внеположную ему реальность. Елена и Елисавета, посмотревшись в зеркало, действительно становятся безобразными старухами, и понадобится некое зелье, приготовленное хозяином кабинета, чтобы вернуть им прежний облик. Любопытная сцена, в чем-то напоминающая эту, разворачивается и в романе Вилье: лорд Эвальд ведет Алисию, которая является точной земной копией Венеры Милосской, в Лувр, чтобы поставить ее лицом к лицу с оригиналом. Когда у Алисии проходит первое чувство удивления от узнавания себя самой в бессмертной статуе, она вдруг чувствует недомогание, трепет проходит по ее телу. По словам лорда Эвальда, недомогание Алисии вызвано «инстинктивным», «смутным» ужасом перед собственным несравненным телом (С. 57). Конечно, красота статуи несравненна, но все-таки это красота деформированная (у нее нет рук), холодная, каменная, асексуальная. Эвальд, приведя подругу в Лувр, надеется на то, что созерцание статуи пробудит в Алисии душу, но такое пробуждение возможно лишь в том случае, если произойдет одновременное умаление тела. Алисия обладает прекрасным телом, статуя же, обладая телом, телом деформированным, трансцендирует телесность как таковую. Однако все происходит совсем не так, как хочется английскому аристократу: Алисия, на короткий миг испытав чувство ужаса от своей телесной красоты, еще больше утверждается в мысли о том, что путь к успеху лежит через тело: «Но ведь если вокруг этой статуи столько шума, — говорит она Эвальду, — значит, я буду иметь УСПЕХ, ведь правда?» (С. 58). Что же касается Эвальда, то он, напротив, утрачивает плотское влечение к Алисии и отдается чистому созерцанию: «Та жгучая страсть, которую рождало у меня вначале ее внешнее существо: линии ее тела, ее голос, ее запах, — ныне уступила место чувству абсолютно платоническому, — признается он Эдисону. — Нравственный облик ее заставил навсегда оцепенеть мою чувственность. Ныне чувства мои сведены к одному лишь чистому созерцанию. Я даже подумать не могу о ней как о любовнице — одна мысль об этом вызывает у меня содрогание!» (С. 58–59).

По сути, чистое созерцание равнозначно здесь неподвижности: если раньше взгляд лорда Эвальда задерживался на живом теле Алисии как на препятствии, не дающем проникнуть в глубину, то теперь он как бы проходит сквозь тело, прозревая за ним холодность и бесстрастность куска мрамора. Алисия перестает быть для него женщиной и превращается в неподвижную статую. Но и сам Эвальд, предаваясь чистому созерцанию, как бы каменеет, становится апатичным и в конце концов теряет волю к жизни. Вспомним, что, попав в дом к Триродову, Елена и Елисавета также чувствуют странное оцепенение, истому, томную усталость, да и обычным состоянием самого владельца усадьбы являются тоска и апатия. Подобное состояние возникает тогда, когда человек освобождается от желания, направленного на кого-либо, будь это Гадали, Елисавета или Алисия; желание замыкается на самом себе и представляет собой энергию, в которой сжигаются оппозиции любви и ненависти, добра и зла. В этом смысле Эдисон и Триродов (в меньшей мере Эвальд) являются наследниками героев маркиза де Сада, которые, будучи личностями целостными, суверенными, отнюдь не нуждаются в своих жертвах[456]. Как отметил Морис Бланшо, герои Сада апатичны, причем их апатия — это «дух отрицания, приложенный к человеку, который выбрал для себя быть суверенным. Это, некоторым образом, причина, или принцип, энергии. Сад, кажется, рассуждает почти что следующим образом: современный индивид являет собой некоторое количество силы; большую часть времени он свои силы растрачивает, отчуждая их в интересах тех подобий, призраков, каковые называются другими, Богом, идеалом; через это разбазаривание он напрасно исчерпывает свои возможности, их проматывая, но еще больше он не прав в том, что основывает свое поведение на слабости, поскольку растрачивает себя ради других потому, что считает необходимым на других опереться. Роковая непоследовательность: он ослабляет себя, тщетно растрачивая свои силы, и он тратит силы, потому что считает себя слабым. Но истинный человек знает, что он одинок, и он согласен на это; все то в себе, что — будучи наследием семнадцати веков малодушия — соотносится с другими, он отвергает; например, жалость, благодарность, любовь — эти чувства он разрушает. Разрушая их, он восстанавливает свою силу, которую ему понадобилось посвятить этим своим расслабляющим импульсам, и, что еще важнее, из этой работы по разрушению он извлекает начало истинной энергии»[457].

Вот почему так бесстрастно и равнодушно смотрит Триродов на обнаженную свою любовницу Алкину и относится к своей невесте Елисавете как к сестре; вот почему Эдисон рассматривает женщину лишь как объект манипуляций; оба они, подобно целостному человеку Сада, подвержены всем страстям и потому бесчувственны.

Любопытно, что в своих опытах Эдисон и Триродов используют схожую технику обездвиживания. Так, Алкина хочет, чтобы Триродов ее сфотографировал, то есть обездвижил ее, сделал объектом манипуляции. Фотографирует Триродов не только Алкину, но и свою первую жену, а также Елисавету, правда, в последнем случае говорится о некоей новой технике, им изобретенной, — технике светописи. Эта техника светописи очень напоминает то, чем занимается Эдисон, когда, направляя свет на Алисию, создает ее бестелесного двойника. Вообще, мотив сведения тела к бестелесному образу пронизывает оба произведения. Достичь такого развоплощения можно с помощью фотографии и с помощью живописи, недаром в «Дыме и пепле» «тихие дети» — создания Триродова — похожи на силуэты, нарисованные на темном занавесе. Примечательно, что и у Вилье дети Эдисона существуют только в виде бесплотного голоса, передаваемого по системе фонографов: «Очаровательный детский смех прозвучал в темноте из разных концов лаборатории. Казалось, некий невидимый эльф, скрытый в воздухе, перекликается с волшебником» (С. 29)[458].

Запечатление образа равнозначно уничтожению тела, поэтому и умирает Астольф, отрок-любовник королевы Ортруды, изображенный ею на картине, а другая модель королевы — ее любовница Афра — погружается в гипнотический сон. Эдисон, стремясь отторгнуть от Алисии ее тело и придать его Гадали, также уговаривает Алисию позировать обнаженной. Это необходимо, чтобы, используя технику «фотоскульптуры», сделать слепок с ее тела. В роли скульптора здесь выступает не сам Эдисон, а некая Эни Сована, которая, как выяснится позднее, является медиумом, осуществляющим связь между андреидой Гадали и Эдисоном. Сована, не открывая глаз, ощупывает обнаженную Алисию, а в это время луч света, словно следуя за ее ладонями, скользит по телу модели. Она как будто бы рисует светом, пребывая при этом в состоянии транса, похожего на глубокий летаргический сон. В этом состоянии она пребывает уже давно, с тех пор как после самоубийства мужа оказалась на грани нищеты. Эдисон, который был приятелем ее мужа, поселил ее у себя, надеясь, с помощью магнетизма, вылечить Совану, а точнее, миссис Андерсон. Сована — это имя, которое миссис Андерсон обрела в той области бессознательного, перед тайнами которой отступает даже разум великого ученого. Пока тело ее покоилось без движения в доме Эдисона, ее дух искал возможности нового воплощения, и он нашел его в Гадали. С той поры Сована стремилась лишь к одному: найти тело, которое могло бы заполнить собой пустой каркас Гадали и которое стало бы ее новым телом, восприимчивым к сигналам, посылаемым из области неведомого.

Если Алисия имеет тело, но не имеет души, то Сована, наоборот, имеет душу, но не имеет тела. Такого рода дуализм находит свое соответствие в отношениях между умершей первой женой Триродова и его второй женой — Елисаветой. Триродову, как и лорду Эвальду, нужно, чтобы телесная красота была просветлена духом, и если дух Сованы просветляет тело Алисии, то нечто похожее происходит и с Елисаветой, которая при посредничестве Триродова и Лилит прикасается к тайнам инобытия. В Елисавете Лилит находит свое новое тело, и можно предположить, что больше приходить к Триродову она не будет. Между прочим, Сована, обретя новое тело, тело Алисии, умирает, то есть, подобно первой жене Триродова, целиком переходит в сферу инобытия.

Перед тем как покинуть колонию на стеклянном шаре, Триродов подробно объясняет Елисавете свое представление о преобразовании энергий: «Атомы материи представляют собою многосложные системы энергий. Распадаясь, атомы освобождают скованные внутри них энергии и расточают их на громадные пространства. Каждый атом, если бы он рассеялся совершенно, освободил бы чрезвычайно большое количество энергии. Вся вселенная состоит из этой совокупности стремящихся во все стороны бесчисленных энергий, из того, что прежде называли эфиром. Весь живой и свободный эфир не имеет никакого ощутимого для нас веса. Но в то же время он тверже и несокрушимее диаманта. В тех местах, где столкнулись большие количества энергий, образовались материальные атомы. Представим, что некогда существовал только один материальный атом в беспредельности эфира. Такой атом подвергался бы действию со всех сторон устремленных энергий. Поэтому он был бы в постоянном равновесии» (С. 468–469).

Это равновесие было бы равнозначно блаженству невозмутимого покоя, такой вывод из слов Триродова делает Елисавета. Действительно, «он был бы центром мира, средоточием всех мировых энергий. Если бы он был при этом же существом разумным и свободным, то он был бы разумным и свободным абсолютно. Он мог бы расточить свою энергию на созидание своего мира по своей воле» (С. 469).

Триродов хотел бы сам стать этим разумным и абсолютно свободным атомом, который является средоточием всех мировых энергий и может творить новые миры, ни с чем и ни с кем не считаясь: его свобода — это свобода от других, это абсолютная суверенность сверхволи. Но для того, чтобы возник такой атом, необходимо вначале высвободить мировые энергии, а это возможно только в результате разложения материи. Вот для чего Триродову нужны воспитанники его колонии: их тела служат материалом, из которого созидается новый напоенный энергией мир, — проект, достойный садовских либертенов-сверхчеловеков! Не на это ли намекает Остров, угрожая открыть властям суть тайных, садических опытов Триродова?

Маркиз де Сад также хотел основать будущее человечества на абсолютном отрицании, которое одновременно является и утверждением. «Чтобы достичь этого, — поясняет Бланшо, — он измыслил, позаимствовав из словаря своего времени, некий принцип, который при всей своей двусмысленности представляет собой очень изобретательный ход. Этот принцип — энергия. Энергия и в самом деле очень двусмысленное понятие. Она одновременно и запас сил, и их трата, утверждение, совершаемое лишь путем отрицания, могущество, которое является и разрушением. Поразительно, что в этой бурлящей и страстной вселенной Сад, отнюдь не выставляя на передний план желание, подчинил его и осудил как подозрительное. Дело тут в том, что желание отрицает одиночество и ведет к опасному признанию за другим его мира. Но когда Сен-Фон провозглашает: „Мои страсти, сосредоточенные в единственной точке, напоминают лучи звезд, собранные зажигательным стеклом; они тут же сжигают объект, находящийся в фокусе“, ясно видно, как разрушение может служить синонимом могущества и власти без того, чтобы разрушаемый объект извлекал из этой операции малейшую ценность <для себя>»[459].

Триродов, как и Сен-Фон, тот Единственный, который «может все, поскольку отрицание в нем уже со всем справилось». Недаром о нем сказано: «Триродов любил быть один. Праздником ему было уединение и молчание. Так значительны казались ему одинокие его переживания, и такая сладкая была влюбленность в мечту. Кто-то приходил, что-то являлось. Не то во сне, не то наяву были дивные явления. Они сожигали тоску» (С. 76).

Первичный атом потому и находится в абсолютном равновесии, что пребывает в абсолютной пустоте несуществования: залог его блаженства — его одиночество. Получается, что если Триродов действительно желает превратиться в такой атом, то ему для осуществления своего плана придется, в идеале, уничтожить все живое. Такой поворот событий не покажется совсем невероятным, если вспомнить о том, с каким спокойствием и равнодушием герой Сологуба отнесся к извержению вулкана на Драгонере, благодаря которому он, кстати, и получил впоследствии свой трон.

М. Ямпольский сближает садовскую философию либертинажа с теорией клинамена, разработанной эпикурейцами и сформулированной Лукрецием в трактате «О природе вещей». Термин «клинамен» означает «микроскопическое отклонение атома, падающего под действием тяжести вниз». «Поскольку атомы падают в пространстве с одинаковой скоростью, — поясняет Ямпольский, — то без их отклонения (клинамена) они никогда бы не встретились и не могли бы создать все разнообразие природных тел. Таким образом, теория клинамена является теорией создания мира. Клинамен не детерминирован никакой внешней причиной, он возникает просто в силу присущих атому свойств и является нарушением детерминистической предустановленности закона вертикального падения»[460].

Когда в романе Сада «Жюльетта» Клервиль и Жюльетта бросают свою подругу Олимпию Боргезе в жерло Везувия, они, сами того не ведая, реализуют на практике теорию клинамена. По мнению Ямпольского, «это эксцентрическое убийство — акт высшего соединения с силами природы, оно имитирует природу своей жестокостью и бессмысленностью. Самое примечательное в нем то, что за ним нет никакой мотивировки, оно подражает природе самой „случайностью“ происходящего. Уничтожение в данном случае парадоксально имитирует творение. Творчество (природы) здесь совершенно неотличимо от жесточайшей деструкции потому, что хаос и есть природная форма творения»[461].

Возможно, оригинальная атомистская концепция Триродова связана не только с теорией клинамена, но и с другой, не менее своеобразной, доктриной, изложенной в трактате (сам автор называл его «поэмой в прозе») Э. По «Эврика». Этот текст, переведенный К. Бальмонтом и опубликованный в издательстве «Скорпион» в 1912 г., провозглашает силу отталкивания (иррадиации) и силу притяжения основными силами, создающими материю. «При этом иррадиация, согласно По, есть результат первичного акта творения, а притяжение является способом, которым проявляется стремление всех вещей вернуться к своему исходному единству, оно является реакцией на первый акт Бога»[462].

Интересно, что восстановление утраченного единства мыслится По не как возвращение к Богу, а как смерть Бога. Бог перестает быть центром мира и уступает место абсолютному небытию или, другими словами, абсолютной нематерии. Триродовское видение мира также предполагает смерть Бога, однако на место Бога Триродов хочет поставить не небытие, а самого себя: если первичный атом и был Богом, то, превратившись в такой атом, Триродов неизбежно стал бы Богом, помещенным в центр нематериального энергетического поля[463]. Но для достижения этой цели необходимо — и на это указывает По — сначала устранить притяжение: как человек практический, Триродов предлагает использовать пластинки из некоего сплава, которые должны прикрывать любой объект от направленного на него мирового тяготения. Некоторое количество таких пластинок, помещенных в коробки, он прикрепляет на крыше своей оранжереи, которая служит ему также воздушным судном, способным передвигаться на значительные расстояния, вплоть до Луны: «Стоит теперь только открыть крышку одной из таких коробок, — разъясняет он Елисавете, — чтобы защищенная пластинкой часть поверхности оранжереи перестала ощущать мировое тяготение. Тогда вся оранжерея оттолкнется от земли и будет двигаться по направлению к центру пластинки. В движении по междупланетному пространству мой корабль будет слушаться движений этой малой пластины, как слушается руля земной корабль. Теперь ближайшая задача моя в том, чтобы создать из этой оранжереи шар, подобный земному шару, и так же, как земля, способный быть жилищем человека» (С. 470; курсив мой. — Д.Т.).

Характерно, что По в «Эврике» тоже говорит о центральном шаре, в котором исчезнут силы притяжения и отталкивания и установится абсолютный покой. Такой шар, вращаясь с максимальной скоростью вокруг собственной оси, достигнет наконец неподвижности. Триродов, для придания шару-оранжерее ускорения, намеревается воспользоваться энергией, добытой им из «живых и полуживых тел». Данную энергию уподобляет он радию, о необыкновенных свойствах которого заговорили сразу после открытия этого элемента[464]. Вспомним, какой равномерный свет разливается по подземному гроту в усадьбе Триродова: кажется, что светятся сами стены. Этот свет похож на электрический, но и на излучение, создаваемое за счет иррадиации (отклонения) заряженных частиц. Кстати, По употребляет слово «электричество», говоря о разнородности отталкивающихся друг от друга частиц: «Только там, где вещи различаются, проявляется электричество; и можно предполагать, что они никогда не различаются там, где оно не развивается, по крайней мере, явно»[465].

Восьмидесятая глава «Творимой легенды» целиком посвящена описанию летающей оранжереи: «В оранжерее было влажно и тепло[466]. В ней работали дети — мальчики и девочки — и несколько учительниц. Загорелые тела их весело и ярко выделялись в голубоватом воздухе оранжереи на свежей, темной зелени буйных трав, раскидистых кустов и широколистых деревьев. Это было, как замкнутый прекрасный сад, далекий от нечистого людского взора и освещенный каким-то особенно приятным и мягким светом» (С. 461).

То, что Сологуб подчеркивает замкнутость оранжереи на себе, совсем не случайно. М. Ямпольский, подробно исследовавший символику оранжерей, отмечает, что «растворение тела, исчезновение непрозрачного и соответствующее расширение сознания возможны только в ситуации изоляции. Бесконечная открытость вписывается в полную закрытость. Нечто сходное обнаруживается и во всей ранней стеклянной архитектуре, в которой исчезновение стеклянных стен зависит от густоты стен растительных, скрывающих их за собой. Открытие вовне осуществляется за счет изоляции от внешнего мира»[467].

Нужно подчеркнуть, что подобное открытие вовне актуально лишь для того наблюдателя, который находится внутри оранжереи: невидимый извне, он вглядывается во внешнее пространство, как бы вбирая его в себя; тем самым открытие вовне становится одновременно максимально глубоким погружением в самого себя. По словам Ямпольского, для оранжерейного пространства характерна фундаментальная инвертированность: «Природа, которая естественно должна располагаться вне здания, переносится внутрь жилища. Мир, который должен быть открыт в бесконечность обозримого пространства, оказывается внутри стекла, внутри зеркала, возвращающего бесконечность назад, в глубину»[468].

У Сологуба обращение взгляда наблюдателя на самого себя, «свертывание» внешнего восприятия во внутреннее достигается не только за счет «перемешивания» стекла и растительности, но и за счет использования особого малопрозрачного зеленовато-голубого стекла: «В эти стальные рамы, из которых сплетались[469] стены оранжереи, были вставлены толстые, изогнутые наружу, зеленовато-голубые стекла. Они были очень малопрозрачны. Стоящему около оранжереи почти совсем не видно было того, что там делается. Только если долго и внимательно всматриваться, маячили перед глазами какие-то неясные очертания. Изнутри же хорошо было видно все наружное» (С. 463).

Таким образом, нагота тех, кто находится внутри оранжереи, ускользает от внешнего восприятия, замыкается на самой себе и перестает восприниматься как нечто постыдное. В идеале вся Земля, согласно проекту Триродова, должна превратиться в такую самодостаточную оранжерею. В своих устремлениях, впрочем, Триродов не вполне оригинален: как показывает Ямпольский, уже к середине XIX века оранжерея «получает значение символа и обретает собственный культурный миф, в значительной мере определяющий дальнейшую судьбу стеклянной архитектуры. Оранжерея одновременно связывается с идеей приближения рая к человеческому жилью, его проникновения в быт, и вместе с тем дистанцируется от бытового пространства, превращаясь в символ грядущей утопии, несовместимый с обыкновенным жилищем»[470].

Стеклянные оранжереи, заполненные экзотическими растениями, стали неотъемлемой частью множества утопических проектов, от фаланстеров Ш. Фурье (1808) до Города-сада Э. Хоуарда (1898) и фантастических стеклянных сооружений немецкого писателя П. Шеербарта. «Шеербарт — один из создателей немецкой фантастики, организатор (в 1892 г.) „Издательства немецких фантастов“, оригинальнейший писатель рубежа веков и к тому же необычайно колоритная личность. Его перу принадлежит множество причудливых романов и рассказов, в которых необычные существа (например, светящиеся шары) действуют, живут и философствуют на странных живых планетах, астероидах и кометах», — напоминает Ямпольский[471].

По мнению исследователя, отзвуки идей Шеербарта можно обнаружить в таких текстах, как роман-утопия А. Богданова «Красная звезда», антиутопия Е. Замятина «Мы» и манифест В. Хлебникова «Мы и дома». Возможно, какое-то представление об учении Шеербарта, согласно которому Земля будущего превратится в царство стекла, мог иметь и Сологуб. Во всяком случае, «мобильная» колония Триродова напоминает проект летающего санатория, который описан в романе Шеербарта[472]. Не стоит, однако, отрицать и других возможных влияний, например «Гулливера» Свифта, в котором рассказывается о населенном странными людьми летающем острове, или же романа Уэллса «Когда спящий проснется», где дается описание города под стеклянным колпаком[473].


Все обитатели летающей колонии Триродова делятся на две категории: людей живых и — полуживых, тех, которых Триродов смог вывести из небытия смерти в инобытие пограничного существования. Понятно, что именно они составят основу будущего общества, управляемого поэтом-химиком. «Тихие дети» знают тайны небытия, и в то же время они полностью подвластны демиургу Триродову, своей державной волей вернувшему им тело. Тело это, обладая материальностью, одновременно неподвластно энтропии и являет собой отличный материал для дальнейших манипуляций, направленных на создание нового человека.

Показателен эпизод с Дмитрием Матовым — провокатором, которого революционеры, в числе которых и Триродов, приговаривают к смерти. Сначала они намереваются повесить его, но у Триродова свои планы на счет Матова: ему хочется поэкспериментировать с телом провокатора, сделать его объектом манипуляций. И действительно, с помощью нескольких инъекций ему удается превратить Матова в куб, который он ставит на своем столе. Если бы Матова повесили, то энергия его тела была бы утрачена; манипуляции же Триродова приводят к тому, что Матов не умирает окончательно, но продолжает жить в виде полуорганической массы, из которой он может быть извлечен по желанию манипулятора[474].

«Да, несмотря на свою странную для человека форму и на свою тягостную неподвижность, Дмитрий Матов не был мертв. Потенция жизни дремала в этой коричневой массе. Триродов не раз уже думал о том, не настала ли пора восстановить Дмитрия Матова и вернуть его в мир живых. <…> В начале этого лета Триродов решился начать процесс восстановления. Он приготовил большой чан, длиною в три аршина. Наполнил его бесцветной жидкостью. Опустил в эту жидкость куб со сжатым телом Дмитрия Матова.

Медленный процесс восстановления начался. Незаметно для глаза стал таять и разбухать куб. Не раньше как через полгода истает он настолько, что будет просвечивать тело».

(С. 129)[475]


Характерно, что Матова Триродов превращает в куб: тело помешается тем самым в абстрактное пространство умозрительной геометрической фигуры. Воздушный корабль, на котором Триродов и обитатели его колонии отправляются на Соединенные Острова, также имеет форму геометрической фигуры, на этот раз — шара. Триродов сводит все телесное многообразие мира к набору исходных идеальных форм, из которых он сможет создать новый мир. По сути, он не убивает, а перераспределяет мировую энергию[476].

Похожие эксперименты над человеческими телами ставит и ученый Марсьяль Кантрель, главный герой романа Р. Русселя «Locus solus» (1914). «Locus solus» — это имение Кантреля, своей уединенностью и таинственностью напоминающее Менло-Парк, в котором обитает Эдисон[477]. Кантрель, как и герой Вилье, окружен преданными учениками и сотрудниками, помогающими мэтру в осуществлении его необычных замыслов. Среди таких замыслов — проект, суть которого состоит в оживлении покойников. Правда, речь скорее должна идти не об оживлении, а об иллюзии оживления, поскольку покойники Кантреля лишь механически воспроизводят определенные моменты своей жизни. Изобретенные ученым «виталин» и «воскресин» являются аналогами той бесцветной жидкости, с помощью которой Триродов вводит Матова в состояние каталептического ступора и затем «воскрешает» его. «После долгих опытов на трупах <…> мэтр создал в конце концов „виталин“, а вместе с ним и „воскресин“ — красноватое вещество на основе эритрита, которое, если ввести его в жидком виде в череп мертвеца через проделанное сбоку отверстие, охватывало мозг со всех сторон и затвердевало[478]. Теперь достаточно было прикоснуться к какой-либо точке созданной таким путем внутренней оболочки виталином — коричневым металлом, который можно было легко вводить в виде короткого стержня в уже проделанное отверстие, чтобы два этих новых тела, инертные, пока находятся в разобщенном состоянии, мгновенно производили мощный электрический разряд, проникавший в мозг, побеждавший неподвижности трупа и придававший ему поразительную видимость жизни. Вследствие удивительного пробуждения памяти труп сразу же воспроизводил, причем с высокой точностью, мельчайшие движения, совершавшиеся человеком в те или иные знаменательные моменты его жизни, и после этого, не останавливаясь ни на минуту, он бесконечно долго повторял все тот же неизменный набор жестов и движений, выбранный раз и навсегда. При этом иллюзия жизни была абсолютной: живость взгляда, дыхание, речь, различные действия, переходы — здесь было все»[479].

Триродов, для того чтобы «воскресить» Матова, должен сначала «убить» его; Кантрель, напротив, работает только с уже умершими людьми; однако оба они создают лишь имитацию жизни, но не саму жизнь. Дмитрий Матов и ожившие покойники Кантреля предстают как симулякры, лишенные главной составляющей истинной, естественной жизни — свободы. Их существование целиком и полностью зависит от экспериментатора, вольного в любой момент прекратить свой опыт. В этом смысле они похожи на булгаковского Шарикова, агрессивность и скудоумие которого определяются не столько социальными условиями, и даже не тем, что в прошлой жизни он был собакой, сколько тем, что он является продуктом искусственного манипулирования жизнью. Понятно, почему Мишель Фуко говорит о том, что воскресин делает явной невозможность воскрешения: «<…> в этом потустороннем пространстве смерти, которое он актуализирует, всё как в жизни, сделано по ее подобию; это подкладка жизни, отделенная от нее незаметной тонкой черной прослойкой. Жизнь повторяет себя в смерти, сообщается с ней посредством абсолютного события, но никогда не отсылает к самой себе. Это та же жизнь, и, однако, это совсем не жизнь»[480].

В романе Сологуба «Тяжелые сны» главный герой Логин становится свидетелем того, как дети предводителя дворянства Дубицкого по команде отца представляют мертвецов.

«— Умри! — крикнул отец.

Дети угомонились и лежали неподвижно, вытянутые, как трупы. Дубицкий с торжеством взглянул на Логина. Логин взял пенсне и внимательно рассматривал лица лежащих детей; эти лица с плотно закрытыми глазами были так невозмутимо-покойны, что жутко было смотреть на них»[481].

Триродов, в сущности, также сводит «тихих детей» на уровень оживших автоматов; не случайно в трилогии постоянно подчеркивается их неподвижность, спокойствие, граничащее с мертвенностью. Они, как и дети Дубицкого, не имеют своей воли. Показателен эпизод, в котором описывается, как Триродов одним своим взглядом заставляет детей выйти из состояния глубокого, похожего на летаргический, сна: «Триродов быстро спустился по лестнице в тот покой, где спали тихие дети. Легкие шаги его были едва слышны, и холод дощатого пола проникал к его ногам. На своих постелях неподвижно лежали тихие дети и словно не дышали. Казалось, что их много и что спят они вечно в нескончаемом сумраке тихой опочивальни.

Семь раз останавливался Триродов — и каждый раз от одного его взгляда пробуждался спящий» (С. 155).

«Тихие дети» нужны ему, чтобы помочь оживить спящего в своей могилке мальчика Егорку. Восставший от смертного сна Егорка кажется гомункулусом, порожденным суверенной волей творца:

«— Ты проснешься, милый, — заклинает Триродов. — Проснись, встань, приди ко мне. Приди ко мне. Я открою твои глаза, — и увидишь, чего не видел доныне. Я открою твой слух, — и услышишь, чего не слышал доныне. Ты из земли, — не разлучу тебя с землею. Ты от меня, ты — мой, ты — я, приди ко мне. Проснись!»

(С. 154)

X. Баран, обобщая отзывы современной Сологубу критики на роман «Навьи чары», отмечает, что «в ряде рецензий герой Сологуба — Триродов прямо обвинялся в педерастии, а таинственные „тихие мальчики“, проживающие в его усадьбе, были отнесены к числу его жертв»[482]. Писатель, конечно, пытался возражать, утверждая, что ничего предосудительного в отношениях Триродова и «тихих детей» нет. Однако очевидно, что в своих опровержениях Сологуб не был абсолютно искренним. Выше уже указывалось, что гомосексуальные мотивы, пронизывающие многие произведения Сологуба, связаны прежде всего с идеей отказа от совокупления и деторождения. Действительно, те, кто принадлежит одному полу, не могут рождать детей, и их любовь тем самым перестает, как сказал бы Шопенгауэр, «одушевляться волей рода». Впрочем, среди «тихих детей» есть не только мальчики, но и девочки. Главное, что их объединяет, — это удивительная бесполость, приводящая к стиранию различий между полами. «Тихие мальчики» потому и «тихие», что не обладают мужскими качествами; то же самое можно сказать и о «тихих девочках». В сущности, колония Триродова населена андрогинами, существующими вне сексуальности. В «Каплях крови» есть такой эпизод: на Елисавету нападают два парня, пытаясь изнасиловать ее: «Сильные, но неловкие парни свирепели. Ярила и пьянила чрезмерность сопротивления, и падение разрываемых на их телах лохмотьев, и внезапная нагота их тел. Они били Елисавету, сначала кулаками, потом быстро ломаемыми и оброснутыми ветвями. Острые пламена боли впивались в голое тело, — и соблазняли Елисавету жгучим соблазном сладко отдаться. Но она не поддавалась. Ее звонкие вопли разносились далеко окрест» (С. 143–144).

Боль будит в Елисавете жгучие желания, но когда приближается момент кульминации — собственно сексуального насилия (которого Елисавета на самом деле жаждет) — появляются «тихие мальчики» и погружают парней и Елисавету в «сладкое и жуткое» забвение. Из солнечного мира, напоенного энергиями насилия и желания, «тихие дети» уводят их в лунный мир вечного ожидания и забвения. В этом мире нагота не стыдна, поскольку не вызывает порочных желаний: «Елисавета очнулась. Качнулись над нею зеленые ветки березы и милые, бледные лица. Она лежала на влажной траве, в белом окружении тихих мальчиков. Не сразу вспомнила она, что случилось. Непонятна была нагота, — но не стыдна» (С. 144).

То, что над Елисаветой качаются именно ветки березы, — вполне характерный знак. Дело в том, что у Сологуба береза всегда ассоциируется с телесным наказанием, с розгами, с «березовой кашей», как говорит предводитель дворянства Дубицкий[483]. Настоящей порке Елисавета подвергается, обороняясь от напавших на нее парней.

Любопытно, что Егорка впадает в летаргическое состояние именно после порки, которую ему устраивает мать. Но еще до этого он проводит неделю в обществе «тихих» детей, которые фактически советуют ему вернуться к матери, а на слова Егорки о том, что она может прибить его, отвечают, что родители бьют любя и что «у людей это вместе — стыд, любовь, боль» (С. 149). Если до порки Егорка все-таки чувствует себя чужим в мире «тихих детей», то после нее он может присоединиться к тем, кто существует на грани двух миров: Триродов выводит его из могилы в мир призрачный и тихий, где нет стыда и соблазна. Личный опыт подсказывает Сологубу, что именно порка является той экзистенциальной ситуацией, в которой похоть переплавляется в негреховное томление плоти. Вот почему для Сологуба во время порки так важно быть полностью обнаженным. Нагота здесь эксплицирует не только возвращение в райское состояние до греха[484], но и телесную радость от контакта с миром. Розга разрушает телесную оболочку, делает ее проницаемой. «Пламя беснований»[485], бушующее в крови, гасится за счет добровольного согласия на насилие, которое на этот раз направлено уже не вовне, а внутрь себя. Тело, которое в момент сексуального напряжения стремится к самораскрытию, к контакту с миром, именно в момент наказания становится проницаемым, причем освобождение от сексуального напряжения является одновременно и освобождением от сексуальности как таковой. Обнаженное тело наказуемого, не вызывая низменных инстинктов, становится для него источником наслаждения и радости от «причащения» «античной» полноте бытия. Таким образом, порка выступает как субститут совокупления, лишенный греховности, связанной с сексуальным влечением.

В Триродовской колонии все (кроме самого Триродова) ходят если не обнаженными, то босыми. Ходить без обуви предпочитают и другие сологубовские герои: та же Елисавета, Анна из «Тяжелых снов», Людмила и Саша из «Мелкого беса». У. Шмид выделил три функции мотива босых ног у Сологуба: во-первых, босые ноги обладают эротической привлекательностью и символизируют свободную любовь, не запятнанную общественной моралью; во-вторых, босоногость парадигматически является противоположностью повседневности; в-третьих, она выражает некую обобщенную «правду бытия»[486]. Однако исследователь упускает из виду и еще один мотив: босые ноги у тех, кто принадлежит миру страдающих, тех, кто переживает боль как наслаждение. Они становятся у Сологуба настоящим фетишем, но не в узком фрейдовском смысле этого слова, не как средство, позволяющее отклонить факт нехватки пениса у женщины, а скорее в смысле более широком, относящемся к природе мазохизма в целом[487]. По словам Делёза, «нет никакого мазохизма без фетишизма в его изначальном смысле». Делёз имеет в виду, что фетишизм есть прежде всего отклонение; у Мазоха речь как раз и идет не о вере в совершенство мира, а о том, чтобы «„окрылить“ себя и бежать от этого мира в грезу». Таким образом, «обоснованность реального оспаривается с целью выявить какое-то чистое, идеальное основание: подобная операция полностью сообразуется с юридическим духом мазохизма»[488].

У Сологуба фетишизм если и связан с проблемой кастрации, то только опосредованно, через порку, которая понимается как символическая кастрация; босые ноги являются для него фетишем в той мере, в какой они замещают другой орган — зад (а совсем не женский пенис — клитор). Действительно, все внимание Сологуба сосредоточено на этой страдающей части тела, но в художественном тексте натуралистическое его описание было бы профанацией, ведь для писателя порка — это почти сакральный акт приуготовления к наступлению нового эона. Зад, в полном соответствии с обшей стратегией мазохизма, «отклоняется» и замещается босыми ногами. Тем самым, если перефразировать Делёза, обоснованность порки как реального насилия оспаривается с целью выявить ее чистое, идеальное основание, а именно направленность на просветление плоти.

Понятно, почему в колонии Триродова лишь он один носит одежду и не ходит босым: Триродов абсолютно внеположен той сфере мазохизма, в которую попадают его воспитанники, и представляет собой одинокого и равнодушного к людям садического героя, главной целью которого является возможно более полный контроль за теми, кто ему подвластен. Приемы, с помощью которых поддерживается подобная зависимость «человеческого стада» (Д. Хармс) от единоличного властителя, детально описаны в романе К. Мережковского (брата писателя) «Рай земной, или Сон в зимнюю ночь». Роман, вышедший в Берлине в 1903 году и в России опубликованный впервые в 2003-м, представляет собой, по определению М. Золотоносова, «фашистскую утопию», не похожую «ни на что известное в культуре начала XX века»[489]. Стоит добавить: если роман Мережковского на что и похож, то это на трилогию Сологуба. Действительно, оба текста обладают сходным набором признаков, позволяющих отнести их к утопиям, в которых задействован механизм внутреннего их перерождения в антиутопию.

Итак, у К. Мережковского описывается идеальное (по его представлениям) общество, созданное на Земле к XXVII веку. В этом обществе, насчитывающем всего около двух миллионов человек, искусственным путем выведены три породы людей: так называемые друзья (мужчины и женщины, больше похожие на детей, чем на взрослых), «покровители» (мудрецы, управляющие «друзьями») и рабы (человекоподобные существа, производящие материальные блага). Рассказчик, в результате кораблекрушения попадающий на тропический остров, населенный этими тремя породами людей, поражается инфантильности «друзей»: на вид им лет тринадцать-четырнадцать, они полностью обнажены и проводят свое время в играх и развлечениях. «Покровитель» же, объясняющий путешественнику основы нового общества, напротив, чрезвычайно стар и носит скрывающую тело одежду. Дело в том, что «друзья» — это «улучшенная, усовершенствованная порода людей», выведенная «покровителями» для того, чтобы спасти мир, погрязший в пороке и грехе. «И достигли мы этого очень простым средством, — говорит „покровитель“ Эзрар рассказчику, — подбором, тем самым искусственным подбором, который был хорошо известен и в ваше время, но который вы, безумные, применяли только к усовершенствованию лошадей, свиней, собак, ко всему, но только не к самим себе»[490].

Правда, сначала пришлось стерилизовать почти все население Земли, за исключением тех особей, которых «обновители» мира выбрали для разведения. Тем самым сформировался новый генофонд, за основу которого была выбрана латинская раса, разбавленная славянской кровью. Все же остальные расы — еврейская, негритянская, монгольская — в результате насильственной стерилизации были уничтожены. «У символистов возникают <…> „эстетизированная мистика“, „эстетизированное бунтарство“, „эстетизированное народолюбие“, — поясняет М. Золотоносов, — у К. С. Мережковского возникла „эстетизированная биология“, нацеленная на создание красивого и всегда счастливого человека, в точном смысле слова „декоративное человеководство“, понимаемое как разновидность искусства»[491].

Люди нового мира не обладают собственностью, не имеют интеллектуальных запросов и в течение всей своей жизни предаются только чувственным удовольствиям. При этом, несмотря на свободные нравы, царящие на острове, «друзья», подобно Адаму и Еве, существуют как бы до греха, не испытывая ни малейшего стыда от своей наготы. Нельзя не вспомнить один из «Афоризмов» Сологуба, гласящий: «Нагое тело свято; одетое — грязно. Ибо одежда — покров для грязи»[492]. В этом смысле «друзья» очень похожи на воспитанников Триродовской колонии, которая является аналогом описанного Мережковским счастливого острова. Кстати, к концу трилогии все обитатели колонии перемещаются на Соединенные Острова, расположенные в теплом Средиземном море: так на благодатной почве в буквальном смысле слова «прививается» новая теория социального устройства, опробованная в колонии[493]. Выступая в качестве единоличного руководителя колонии, в руках которого без преувеличения находится жизнь и смерть ее насельников, Триродов, точно так же как и «покровитель» Эзрар, является, по сути дела, единственным взрослым в мире детей. Ношение одежды выступает в обоих случаях как вполне определенная стратегия поведения, эксплицирующая «взрослость» «обновителей» мира и их противопоставленность миру обнаженных детей.

У Сологуба обнаженность не только всегда предстает как синоним невинности, неиспорченности, но и непосредственно связывается с переживаемым удовольствием от боли: «Обязан я совсем быть голым / Всегда, когда меня секут» — говорится в одном из стихотворений цикла «Из дневника»[494]. В то время как в обычной жизни ходить обнаженным невозможно, порка становится для уже взрослого писателя той ситуацией, которая позволяет побыть обнаженным, позволяет вновь стать ребенком и ощутить свою сопричастность природе[495]. Триродов говорит Елисавете: «Живут, на самом деле живут только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость — это уже начало смерти» (С. 115).

В данной перспективе порка переживается наказываемым как максимальное напряжение жизненных сил, ведущее к телесному и духовному обновлению (омоложению)[496] и победе над сексуальностью, а значит, и над смертью. Триродов завидует детям потому, что сам уже не может стать ребенком и целиком принадлежит сфере разума, которая есть сфера смерти. Будучи садистом, то есть тем, чьей целью является «захват и порабощение Другого не только в качестве Другого-объекта, но как чистой воплощенной трансцендентности»[497], сологубовский герой становится в один ряд с «биотехнологом» Эзраром и инженером Томасом Эдисоном.

«Тихие дети» существуют как бы вне времени, они не подвластны старению и смерти. Интересно, что в романе Мережковского похожее состояние выключенности из временного потока, в котором находятся инфантильные жители острова, достигается не за счет отказа от совокупления, как в колонии Триродова, а за счет напряженного растрачивания себя в половых связях. По словам М. Золотоносова, у Мережковского «„Царство Небесное“ заменилось „земным раем“ — симбиозом детского сада и публичного дома, а „дети“ — его „ювенализированными“ и всегда возбужденными обитателями с прелестными полуразвившимися телами, которым предоставлена полная сексуальная свобода. Они находятся в состоянии постоянного счастья, как и положено детям. Так как старения организма у „друзей“ не происходит и обстоятельства принудительной смерти от них скрыты, то и идея времени в умах „друзей“ практически погашена. Времени больше нет, а это и создает ощущение счастья»[498].

И все-таки «друзья» — в отличие от «тихих детей», уже перешедших границу инобытия, — умирают: достигнув определенного возраста (35–40 лет), они моментально дряхлеют, и «покровителям» приходится уводить их в уединенное место и впрыскивать называемое «нирваной» вещество, вызывающее легкую и веселую смерть. Даже умирая, жители островов не чувствуют свою смерть как событие, укорененное во времени; сознанием времени одарены лишь те, кто сосредоточил в своих руках власть и над жизнью, и над смертью, — Триродов и Эзрар (а также Эдисон). Они моделируют Историю изнутри нее самой, сознательно стремясь к достижению такой точки на временной шкале, которая будет остановкой времени и смертью Истории.

Обитатели райских островов делятся натри категории: «покровители», «друзья» и «рабы». Рассказчик, первый раз столкнувшись с «рабами», поражается неграциозному и неуклюжему их виду. «Рабы» — это, как поясняет Эзрар, «видоизмененные люди», специально отобранные и выращенные селекционерами для того, чтобы выполнять всю тяжелую работу: «Они разумны, что делает их гораздо ценнее всякого домашнего животного, но их разум очень мало развит, крайне специализирован и вращается только в известной сфере, для каждого очень ограниченной. У нас есть „рабы“, которые культивируют только горох и бобы — это главная их пища и пища наших коров, — и прекрасно культивируют, но другого они ничего не умеют делать и даже ничего не понимают вне этой сферы; другие умеют только ходить за коровами и доить их, третьи сеют рис, четвертые умеют только плести циновки или лепить горшки, есть такие, которые нам прислуживают»[499].

М. Золотоносов, подробно разобрав возможные источники и параллели «Рая земного», к сожалению, упустил из виду текст, в котором дается описание нового общества, поразительно напоминающего по своему внутреннему устройству колонию Мережковского. Речь идет о романе Г. Уэллса «Машина времени», написанном в 1895 г., за несколько лет до создания «Рая земного». Действительно, в обоих текстах рассказчик переносится на много веков вперед, попадая в «золотой век» человечества. Там он сталкивается с представителями нового человечества: у Мережковского они называются «друзьями», у Уэллса — «элоями». Объединяет «элоев» и «друзей» их характерная инфантильность, проявляющаяся как на физиологическом (маленький рост, грациозность форм, короткие волосы[500], отсутствие растительности на теле), так и на поведенческом уровне (отсутствие страха перед незнакомцем, детская непринужденность, игривость). Некоторым физиологическим особенностям — например, маленькому ротику и тонким губам — в обоих романах придается такое значение, что трудно отказаться от мысли о прямых заимствованиях, сделанных русским утопистом[501]. Еще одна важная черта: отсутствие (полное, как у Мережковского, или частичное, как у Уэллса[502]) одежды. Да она и не нужна, поскольку Земля превратилась в цветущий тропический сад с теплым, приятным климатом[503]. Все свое время его обитатели проводят в «играх, купании, полушутливом флирте, еде и сне»[504]. В этом райском месте нет смерти, или, точнее, она все же есть, но ощущается лишь как смутная, непонятная угроза. Можно сказать, что в раю смерть есть, но не осознается в качестве таковой. Как и в колонии, населенной «друзьями», смерть в превратившейся в тропики Англии выносится куда-то за пределы утопического пространства. Герой Уэллса свидетельствует: «Я нигде не видел следов крематория, могил или чего-либо, связанного со смертью. Однако было весьма возможно, что кладбища (или крематории) были где-нибудь за пределами моих странствий. Это был один из тех вопросов, которые я сразу поставил перед собой и разрешить которые сначала был не в состоянии. Отсутствие кладбищ поразило меня и повело к дальнейшим наблюдениям, которые поразили меня еще сильнее: среди людей будущего совершенно не было старых и дряхлых»[505].

Если у Мережковского жителей островов, которые «до последних годов своих сохраняют <…> красоту физическую и детскую веселость духа»[506], умерщвляют «покровители», вывозя в отдаленные части острова, то у Уэллса область смерти располагается в подземном мире, населенном «морлоками». Именно туда «морлоки», которые в течение многих веков обеспечивали «элоев» материальными благами, утаскивают изнеженных и неспособных к сопротивлению представителей наземного мира, где и пожирают их. Вот почему Путешественник по Времени не заметил среди «элоев» ни старых, ни дряхлых: всем им уготована одна судьба — быть пожранными ужасными «недочеловеками»-«морлоками»[507]. Английский фантаст дает вполне марксистское объяснение подобному расслоению человеческой расы: дело в том, что «раньше жители Верхнего Мира были привилегированным классом, а морлоки — их рабочими-слугами, но это давным-давно ушло в прошлое. Обе разновидности людей, возникшие вследствие эволюции общества, переходили, или уже перешли, к совершенно новым отношениям. Подобно династии Каролингов, элои переродились в прекрасные ничтожества. Они все еще из милости владели поверхностью земли, тогда как морлоки, жившие в продолжение бесчисленных поколений под землей, в конце концов стали совершенно не способными выносить дневной свет. Морлоки по-прежнему делали для них одежду и заботились об их повседневных нуждах, может быть, вследствие старой привычки работать на них. Они делали это так же бессознательно, как конь бьет о землю копытом или охотник радуется убитой им дичи: старые, давно исчезнувшие отношения все еще накладывали свою печать на человеческий организм. Но ясно, что изначальные отношения этих двух рас стали теперь прямо противоположными. Неумолимая Немезида неслышно приближалась к изнеженным счастливцам»[508].

«Элои» утратили волю к жизни из-за чрезмерной обеспеченности материальными благами, достигнутой в результате технического прогресса. Следствием его стала не только физическая, но и умственная деградация буржуазии, в то время как рабочие обрели звериную силу, приспособившись к жутким условиям подземелья. Неудивительно, что в своем отрицании технического прогресса Уэллс находит союзника в Мережковском: возникновение тех обществ будущего, которые описаны в их произведениях, возможно лишь при условии разрушения машинной цивилизации. Однако — и это имеет принципиальное значение — у русского философа зарождение нового мира происходит, в отличие от Уэллса, не за счет безудержного развития техники, а в результате сознательного возвращения на доиндустриальную стадию. Эзрар убедительно доказывает своему собеседнику, что все подвиги человеческого духа, все технические открытия пропали даром, превратились в прах: «Все это было ненужное для человека, — продолжает он, — для его счастья на земле и как ненужное неизбежно должно было погибнуть. Самый ум человеческий в таких чудовищных размерах, до каких он дорос, был не нужен. Светоч ума, сначала умеренно горевший на земле и тогда согревавший человечество, под конец так сильно разгорелся, что он должен был не только сам себя спалить, но угрожал испепелить вместе с собой и все человечество, и он неизбежно сжег бы его, если бы мы вовремя не потушили его. Но он неизбежно потух бы и сам собой»[509].

Эти слова кажутся приговором, вынесенным Томасу Эдисону с его слепой верой в технический прогресс[510]. В самом деле, сконструированный Эдисоном мир, в котором роль солнца играет электричество, обладает огромной энергией саморазрушения, угрожающей взорвать его изнутри. Если бы «покровители» не вмешались в данный процесс, то светоч ума, светоч электричества, потух бы сам собой и человечество деградировало бы до уровня «элоев» и «морлоков»[511]. Такой сценарий и описан в антиутопии Уэллса. Более того, когда Путешественник по Времени еще дальше продвигается в будущее, он видит мир недифференцированный, «слитный», похожий на аморфную желеобразную массу[512]. Чтобы избежать этого развития событий, «покровители» и вмешиваются в исторический процесс, поворачивая Историю вспять. Конечная цель их утопического проекта — создать такое общество, в котором знания будут привилегией немногих, тех, кто управляет, в то время как остальные будут довольствоваться чисто телесными радостями. Правда, привилегия эта относительна и непосредственно отсылает к идее смерти: действительно, если ни «элои», ни «друзья» не осознают смерть как данность, «покровитель» Эзрар прекрасно понимает, что смерть неизбежна. По сути дела, Эзрар живет в смерти, поскольку он — человек прошлого, управляющий будущим. Наука как воплощение идеи смерти необходима ему, чтобы избавить от умирания его воспитанников. Повторение сценария, описанного у Уэллса, невозможно именно потому, что Эзрар является медиатором между «друзьями»-«элоями» и «рабами»-«морлоками», не принадлежа ни к тем ни к другим. Похожую роль мог бы в принципе сыграть и Путешественник по Времени, если бы остался в будущем. Возможно, так и происходит, ибо из второго путешествия он не возвращается[513].

Роль медиатора берет на себя и сологубовский Триродов, когда переносится вместе с обитателями своей колонии на Соединенные Острова. Получив королевский венец, он становится «покровителем» целой нации и получает гораздо больше возможностей для применения на практике своей, по сути, патерналистской доктрины преобразования мира. Задача его довольно проста: ему нужно лишь внедрить на Островах ту модель общественного устройства, которую он уже опробовал в колонии. Как уже говорилось, все ее обитатели делятся на обычных смертных детей, предающихся играм и развлечениям на свежем воздухе, и детей «тихих», не подвластных смерти. Именно последним и предназначено составить основу нового общества, где смерти уже не будет. Жители Островов (а в идеале и все жители Земли), которые и так по своей живости и открытости напоминают детей, должны, в соответствии с проектом Триродова, превратиться в детей «тихих» и обрести тем самым бессмертие. Единственным условием такого превращения является отказ от собственной воли и полное подчинение воле манипулятора. Для него люди — лишь подопытный материал, «рабы», на которых он ставит свои эксперименты (вспомним судьбу Дмитрия Матова). Если ученому Эзрару и другим «покровителям» понадобилось несколько веков, чтобы осуществить свой проект инфантилизации людей, то Триродов действует гораздо быстрее, и залог этой быстроты в том, что он не только ученый, но и поэт. Человек прошлого Эзрар создает будущее, пользуясь научными методами, разработанными именно в прошлом; Триродов же не только черпает свои знания в сокровищнице науки, но и, одаренный поэтическим ясновидением, прозревает будущее, подобно библейским пророкам. Не случайно о его приближении к столице Островов возвещают гигантские огненные буквы, зажегшиеся на вечерних облаках. И уже этого достаточно, чтобы успокоились страсти и в государстве воцарился мир. Триродов спускается с неба как древнее божество, как олицетворенный фатум, его пришествие так же неизбежно, как и гибель царя Валтасара, возвещенная пророчеством, начертанным на стене царского чертога (Дан. 6, 25).

Если бы Триродов обладал лишь научным знанием, его неизбежно постигла бы судьба Эдисона, гений которого отступает перед фатумом. Действительно, в отличие от романа Сологуба, концовка которого обращена в будущее, роман Вилье де Лиль-Адана заканчивается победой рока и смерти. Дело в том, что, когда лорд Эвальд перевозит Гадали, эту новоявленную Лигейю[514], в свой замок в Англию, на борту корабля вспыхивает пожар и специальный гроб, в котором находится погруженная в забвение Гадали, гибнет в огне. С трудом членам экипажа удается остановить лорда Эвальда, рвущегося в трюм, где находится гроб[515]. В бессознательном состоянии его грузят на спасательную шлюпку; другая шлюпка, в которой находилась мисс Алисия Клери, переворачивается. Так, фатум настигает не только продукт человеческого гения — искусственную женщину Гадали, но и ту, которая послужила для нее моделью. Утративший свой идеал лорд Эвальд посылает Эдисону телеграмму, в которой объявляет, что собирается покончить жизнь самоубийством. Опечаленный этим известием, Эдисон «перевел взгляд в ночную тьму за распахнутым окном и, весь во власти новых для него чувств, некоторое время прислушивался к свисту зимнего ветра и треску черных сучьев; затем, когда взгляд его переместился ввысь, к древним светилам, бесстрастно горевшим среди тяжелых туч, к ним, бороздившим бесконечность небес с их непостижимой тайной, он вздрогнул в тишине — наверное, от холода» (С. 200).

Примечательно, что уэллсовский Путешественник по Времени, залетев на миллионы лет вперед, оказывается окруженным очень похожим пейзажем — ледяным, безмолвным пространством, освещенным лишь бледными звездами. «Темнота быстро надвигалась, — фиксирует он. — Холодными порывами задул восточный ветер, и в воздухе гуще закружились снежные хлопья. С моря до меня донеслись всплески волн. Но, кроме этих мертвенных звуков, в мире царила тишина. Тишина? Нет, невозможно описать это жуткое безмолвие. Все звуки жизни, блеяние овец, голоса птиц, жужжание насекомых, все то движение и суета, которые нас окружают, — все это отошло в прошлое. По мере того как мрак сгущался, снег падал все чаще и чаще, белые хлопья плясали у меня перед глазами, мороз усиливался. Одна за другой погружались в темноту белые вершины далеких гор. Ветер перешел в настоящий ураган. Черная тень ползла на меня. Через мгновение на небе остались одни только бледные звезды. Кругом была непроглядная тьма. Небо стало совершенно черным»[516].

Технический прогресс ведет к безмолвию смерти — к такому выводу приходит Уэллс, чей роман во многих отношениях прочитывается как реплика на «Будущую Еву» Вилье. Не меньше будущим человечества был обеспокоен и К. Мережковский, который, испытав явное воздействие «Машины времени», предложил свой собственный путь к достижению счастья, основанный прежде всего на ювенилизации людей и на построении четко структурированного, фашистского по своей природе общества. Что же касается трилогии Сологуба, то она как бы аккумулировала в себе все те идеи, которые были высказаны в вышеуказанных текстах. Причем если знакомство Сологуба с произведениями Уэллса отрицать невозможно[517], а знакомство с текстами Вилье де Лиль-Адана можно оценить как вполне вероятное, то сказать с определенностью, что Сологуб читал роман К. Мережковского, все-таки затруднительно. И тем не менее те поразительные параллели, которые встречаются в обоих произведениях, заставляют сделать вывод о том, что мысль двух писателей шла в одном направлении. В самом деле, и в «Рае земном» и в «Творимой легенде» речь идет об осуществлении некоего утопического проекта, направленного на радикальное и даже насильственное преображение мира. Такое преображение невозможно без подчинения человечества «жестокой, разнузданной воле»[518] сверхчеловека, объединяющего в себе качества ученого и поэта. К. Мережковский отнес реализацию подобного проекта к отдаленному будущему; Сологуб же пошел еще дальше и заявил о возможности воплощения мечты здесь и сейчас. Неудивительно, что роман первого заканчивается констатацией неудачи, постигшей автора-рассказчика: он так и не решается идентифицировать себя с Эзраром и обнаруживает тем самым неспособность осуществить задуманное. Поместив себя в рамочную конструкцию, обрамляющую собственно повествование о счастливом острове[519], рассказчик остается виртуальным путешественником по времени и оказывается за пределами утопического пространства. В романе второго, напротив, главный герой является двойником самого автора.

М. Могильнер, исследуя мифологию представителей русского революционного подполья, пишет о том, что, «подобно любой мифологии, мифология Подпольной России не была способна к частичной модификации и саморазвитию. Она представляла собой законченную модель мироздания, где каждый элемент поддерживал следующий и зависел от предыдущего. Парадоксы и сомнения не допускались в этом мире, ибо они угрожали его тотальности. Революция 1905–1907 годов, уничтожив заслонки между двумя Россиями, предопределила конец монологизма подполья. Ядро семиосферы продолжало генерировать все то же нормативное послание через литературу и другие тексты, но на периферии оно больше не находило адекватного отклика. Назывался прежний „пароль“, а в ответ — неузнавание, замешательство, молчание. Система работала со сбоями, а ведь это было очень опасным симптомом — симптомом распада былого единства семиосферы»[520].

В результате на место прежнего героя-борца, готового ради общего дела принести себя в жертву, приходит разочаровавшийся, утративший ориентиры интеллигент, балансирующий на грани безумия. Сологубовский Триродов, однако, нарушает чистоту данной схемы[521]: он, как и многие другие представители подполья, выходит наверх, но выходит не ослабленным, а еще более сильным и убежденным в необходимости радикального преображения мира. Отказавшись от роли революционера-подпольщика, он в буквальном смысле взмывает в небо, увлекая за собой тех, кому предназначено быть лишь послушными исполнителями его воли. В эпоху всеобщего разочарования апатичный и равнодушный к людям Триродов находит источник силы в поэтическом слове, позволяющем ему осуществлять различного рода магические операции. В этом смысле он является наследником сверхчеловеков-либертенов маркиза де Сада, у которых, кроме убийства, есть только одна прерогатива — слово. По словам Ролана Барта, «господин — это тот, кто говорит, кто полностью располагает речью, объект — это тот, кто молчит, кто лишен всякого доступа к речи, поскольку не имеет даже права воспринять слово господина <…>»[522].

Переосмыслив опыт крушения революционной идеи, порожденной литературоцентричным по своей природе русским радикальным сознанием, Сологуб в «Творимой легенде» предложил новую модель взаимоотношений мира и поэта: Триродов преобразует реальность не из любви к людям, а из любви к слову; мир же является для него лишь огромной лабораторией, в которой он может удовлетворить свое стремление к абсолютной поэ(ли)тической власти.

Моника Спивак Андрей Белый, семь его возлюбленных и одна мать

Тексты Андрея Белого столь очевидно пригодны для психоаналитических штудий, что без какого-либо насилия могут быть помещены в учебные хрестоматии. В мемуарной и автобиографической прозе писатель подробнейшим образом рассказал про первые миги сознания и не до конца осознаваемые влечения, про мать и отца, их семейные отношения и их травматическое воздействие на формирующееся «Я» Бориса Бугаева. Автор «Петербурга» и «Москвы», «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» производит впечатление человека, нечаянно перепутавшего свой рабочий стол с кушеткой психоаналитика. Белый провоцировал на обнаружение у себя широкой гаммы комплексов — эдиповых и кастрационных, гомосексуальных и нарциссических… Эта особенность личности и творчества Белого не могла не обратить на себя внимание критики. В. Ф. Ходасевич, первооткрыватель темы, и его современные последователи двинулись по пути, указанному самим писателем: в центре их внимания оказались внутрисемейные проблемы Бугаевых, образы отца, матери и сына, появляющиеся, начиная с «Петербурга», во всех романах позднего Белого[523].

В данной статье нас интересует объект влечений Андрея Белого: образы возлюбленных, механизмы опознания избранницы и способы осмысления любовной близости — родства.

1. Чужая «жена, облеченная в солнце»

Соловьевский культ Вечной Женственности, уже сам по себе предполагающий смешение духовного экстаза с экстазом эротическим, в полной мере был унаследован и развит поколением младосимволистов. А. Белый, А. Блок, С. Соловьев, В. Иванов на разные лады переживали и перепевали любовь к Подруге Вечной или Прекрасной Даме, к Жене, облеченной в Солнце или же окутанной «голубым покровом». Любовь Небесная искала в их жизнестроительных мифах воплощения, Подруга Вечная приобретала более или менее четкие очертания подруги земной. У Блока, Иванова — более четкие, у Белого — менее. Блок и Иванов предпочитали «мистически влюбляться» в знакомых женщин, в конечном счете — в своих собственных жен. Белый — в чужих и как можно более недоступных.

Перечень мистических возлюбленных Белого не то чтобы очень велик, но и не так уж мал. Их семеро.

Самая яркая — Маргарита Кирилловна Морозова, жена известного промышленника и коллекционера М. А. Морозова, мать его детей. Светская дама, меценатка и «общественница», она была старше Белого на 8 лет. В период наиболее интенсивного переживания влюбленности в Морозову поэт не был с ней знаком вовсе: он повстречал «Жену, облеченную в Солнце», «воплощение Души мира, Софии Премудрости Божией»[524], на концерте, произвел себя в ее рыцари, стал писать экзальтированные любовные письма.

Впоследствии, когда в 1905 г. знакомство Белого с Морозовой состоялось, писатель вовсе не говорил даме о своих чувствах, хотя и продолжал писать любовные письма: мистическая любовь к Морозовой — Лучезарной Подруге и «Жене, облеченной в Солнце» существовала отдельно, а светские и дружеские отношения с Морозовой — хозяйкой салона, устроительницей лекций и организатором издательских проектов — отдельно[525]. «И не на Вас смотрю я, смотрю на Ту, которая больше Вас. Та близится, ибо время близко»[526], — теоретизировал сам Белый в письмах к Морозовой.

Если верить мемуарам Белого, то мистическая любовь к Морозовой была не первым его увлечением подобного рода. Первое случилось задолго до того, как Боря Бугаев стал символистом Андреем Белым, прочитал сочинения Вл. Соловьева и вообще научился читать.

Первой дамой его детского сердца стала трехлетняя Маруся Стороженко, дочь отцовского друга, профессора Н. И. Стороженко. «Увлечение Марусей»[527] датируется 1885 годом: влюбленный был четырех лет от роду. Однако и в таком раннем возрасте обнаруживается общая для всех будущих мистических влюбленностей Белого схема: «…мне было прислугою внушено, что Маруся Стороженко — моя невеста; я поверил этому: и убедил себя, что в Марусю влюблен <…> в ответ на мое заявление о том, что я Марусин жених, Маруся ответила мне, что жених ее не я, а Ледя Сизов (сын В. И. Сизова, заведующего Историческим музеем). Тем дело и ограничилось» (HP. 216–217).

В автобиографической повести «Котик Летаев» писатель придает своей влюбленности в чужую невесту гораздо больше значения, чем в мемуарах: «Все, что было, что есть и что будет: теперь между нами <…> Соня Дадарченко есть: ничего больше нет»[528]. О мистическом характере чувства свидетельствует, в частности, и то, что писатель переименовывает Марусю Стороженко в Соню Дадарченко — в Софию.

Как и в случае с М. К. Морозовой, чувства к Соне Дадарченко приправлены религиозными коннотациями:

«Соня Дадарченко <…> какая-то вся „теплота“, которую подавали нам в церкви, — в серебряной чашке —

— ее бы побольше хлебнуть:

— не дают <…>».

(КЛ. 122)

Если М. К. Морозова уподобляется «Жене, облеченной в Солнце» из Откровения Иоанна Богослова, то Соня подается в евхаристическом контексте: «теплота» — вода, вливаемая на литургии в чашу перед причастием.

Для Белого значимым в его чувстве была сама любовь к вечноженственному, а уж привязывание любви к образу реальной женщины вторично, случайно. Он подчеркивает, что любовь к Соне не является любовью к конкретной девочке:

«И — ослепительна будущность: моей любви… — я не знаю к чему: ни к чему, ни к кому: —

— Любовь к Любви!».

(КЛ. 121)

Соня, разумеется, не замужем, но и она — подобно Морозовой — принадлежит другому, что, впрочем, ничуть не расстраивает и не останавливает влюбленного:

«— Не твоя я.

— Я — Димина…

А сама улыбается ясненьким личиком.

Это ясное личико — мило.

Целую ее».

(КЛ. 123–124)

Итак, Маруся Стороженко, Маргарита Кирилловна Морозова… Далее последовали мистико-эротические отношения с писательницей символистского круга Ниной Ивановной Петровской, супругой С. А. Соколова, владельца издательства «Гриф». Здесь Белого постигло разочарование. Петровская не хотела быть мистической возлюбленной и «Женой, облеченной в Солнце», пыталась найти в чувствах Белого не «Любовь к Любви», а любовь к ней самой. И Белый закономерно бежал, испугавшись, что Петровская разрушает его мистериальную идею[529]. Потом — столь же трагическая, сколь и мистическая, влюбленность в Любовь Дмитриевну Менделееву, жену и «Прекрасную Даму» А. Блока. Чувства Белого к этим чужим женам стали не только фактами его личной жизни, но и общеизвестными событиями литературной жизни эпохи, нашли отражение и в многочисленных мемуарах, и в классических произведениях Серебряного века, а потому не требуют пространных пояснений.

Очередное мистическое прозрение настигло писателя при встрече с Марией Яковлевной Сиверс, секретарем и женой его духовного учителя, основателя антропософии Р. Штейнера: «Вся огромность Марии Яковлевны открылась мне <…> с октября 1913 г.; с этого времени я почувствовал, что между нами возникла особая, непередаваемая связь <…> ее лейтмотив в душе вызывал во мне звук, оплотняемый словами: „Сияй же, Называй путь, / веди к недоступному счастью / Того, кто надежды не знал. / И сердце утонет в восторге при виде тебя…“ Разумеется, в этом непонятном мне обоготворении М.Я. не звучали ноты „влюбленности“; и все же: образ ее был для меня символом Софии…»[530]

При Штейнере и Сиверс Белый провел четыре года жизни, с 1912 по 1916 г. Тогда он уже был связан с Анной Алексеевной Тургеневой. Ася — единственная из его мистических избранниц — не была ни чужой женой, ни чужой невестой[531]. Но и в ней Белый хотел видеть не Асю, а «Ту, которая» за ней: «мне она — юный ангел <…> и — любовался я издали ей; мне казалось: она — посвятительный вестник каких-то забытых мистерий»[532].

Потом произошла встреча с Клавдией Николаевной Васильевой, супругой доктора П. Н. Васильева. Верной спутницей жизни Белого она была с середины 1920-х, развелась с первым мужем в 1931 г., тогда же вышла замуж за Белого. Клавдия Николаевна — последняя любовь поэта, как выясняется, — тоже мистическая:

«Клодя, — не могу о ней говорить! Крик восторга — спирает мне грудь.<…> вместо нея вижу — два расширенных глаза: и из них — лазурная бездна огня <…> Она — мой голубой цветок, уводящий в небо»[533].

«Очами, полными лазурного огня» глядела на Вл. Соловьева в поэме «Три свидания» встреченная в египетской пустыне Лучезарная Подруга — София[534]. Вслед за Соловьевым Белый, описывая свою Лучезарную Подругу — Васильеву, обращается к тем же строкам из стихотворения Лермонтова «Как часто пестрою толпою окружен…» (1840): «Люблю мечты моей созданье / С глазами, полными лазурного огня…»[535]

Вообще, в поисках аналогий собственному весьма странному восприятию женского пола писатель неоднократно обращался к литературному и мистическому опыту предшественников, в первую очередь — к опыту Лермонтова, собрата по переживанию мистической любви. «„Нет, не тебя так пылко я люблю“ <…> Но кого же, кого?» — размышляет вслед за Лермонтовым Белый и вместе с Лермонтовым отвечает: «„Люблю мечты моей созданье / С глазами, полными лазурного огня“. Вот кого любит Лермонтов»[536].

Тот же вопрос — «„Нет, не тебя так пылко я люблю“ <…> Но кого же, кого?» — можно было бы переадресовать самому Белому, постоянно опознававшему в своих избранницах «Ту, которая за ними». Единое «созданье мечты» Белого четко просматривается во внешнем облике его избранниц. Все возлюбленные писателя оказываются в прямом смысле слова на одно лицо, они все «выкрашены» в одну цветовую гамму — желто-голубую, или, если обозначить ее возвышенным слогом Белого, — золотолазурную.

Вот детская любовь Котика Летаева: «Соня Дадарченко <…> в желтых локонах: из-под них удивляются два фиалковых глаза на мир». «Два бирюзеющих Сонина глаза», «девочки в желтых локонах» (КЛ. 123), питают чувства автобиографического героя повести: «два фиалковых глаза безмолвно проходят в меня, бархатея и ластясь мне синью и ширью» (КЛ. 128, 123, 124).

А вот Морозова, выведенная в первой книге Белого, «Симфония (2-я, драматическая)» (1902), под именем «Сказка»: «…два синих глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, серебристый голос и печаль безмирных уст»[537]. По этим признакам узнал в ней «Жену, облеченную в Солнце» золотобородый аскет — главный герой «Симфонии». Естественно, аскет тотчас же пленяется, и образ мистической возлюбленной начинает преследовать его воображение: «И опять, как всегда, два синих, печальных глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, глядели на аскета…»[538] (Симф. 164).

Л. Д. Блок также запала в душу Белому, — «влюбила» его в себя, когда «сидела на уголочке дивана <…> положив золотистую голову на руку; слушала, — и светила глазами»[539]. Она напоминала поэту «„царевну“, златокудрую в розово-струйном хитоне» (ВБ. 87), казалась похожей на богиню Флору: «молодая, розовощекая, сильная, с гладкой головкою, цвета колосьев.» (ВБ. 86). По свидетельству второй жены Белого, «основным в его отношениях с Л. Д. Блок было влечение к ней как к женщине. Нравились в ней голубые глаза с „разбойным разрезом“, золотистые волосы и изумительный, „миндального лепестка“ цвет лица»[540].

В рассказе «Куст» (1906), где отразилась сложная романическая коллизия, связавшая судьбы Белого, А. Блока и Л. Д. Блок, Иванушка-дурачок, то есть Белый, борется с кустом-колдуном, полонившим красну девицу, огородникову дочку. Героя «дурманило русалочных кос золото», «волос потоки — желтый мед, ей на плечи стекавший», его сердце не могло «вынести ее несказуемых, ее синих, ее, хотя бы и мимолетных взоров из-под тяжелых, как свинец, темных ее ресниц»[541]. На этом основании он прозрел в огородниковой дочке пленную душу (свою собственную или Мировую — не важно) и вступил в неравный бой за ее освобождение.

Деревенская баба Матрена из романа «Серебряный голубь», увлекшая и погубившая главного героя, тоже списана с Л. Д. Блок. Здесь Белый не только не восхваляет небесную красоту возлюбленной, а, напротив, обидно и жестоко мстит за поруганное, но все еще владеющее им чувство. Матрена, «как ведьма, пребезобразна», «когда-то прошелся на ее безбровом лице черный оспенный зуд <…> груди отвислы <…> выдается живот»… Однако — несмотря на знаки падения, деградации — по-прежнему «волосы ее рыжи» («рыжие космы», «кирпичного цвета клоки вырывались нагло из-под красного с белыми яблоками платка»), а глаза сини: «Такие синие у нее были глаза — до глубины, до темноты, до сладкой головной боли <…> два аграмадных влажных сапфира медленно с поволокой катятся там в глубине — будто там окиян-море синее расходилось из-за ее рябого лица…». Эти глаза и «рыжие космы» указывают со всей непреложностью, что их обладательница — та самая «люба», которую герой неосознанно «искал и нашел», что она и есть «святая души отчизна»[542].

В отличие от Л. Д. Блок, портрет Сиверс Белый рисует с благоговением, но внешние приметы избранницы остаются прежними: «женщина с очень строгим лицом, с очень ясными синими и пронзительными глазами, с волною волос золотых». Белому запомнилась она — «синеокою, златоволосою и румяной»[543]. Писатель подчеркивал испытываемое им чувство потрясения, «когда она, проходя с букетом роз или ландышей, сияя лазурью глаз и золотом волос, расточала свою милостивую улыбку, которая бывала иногда не улыбкой, а солнышком»[544].

В автобиографической повести «Записки чудака» первая жена Белого А. Тургенева выведена под именем Нелли. Ася не была ни рыжей, ни голубоглазой, но автор акцентирует исходящее от возлюбленной «солнечное» впечатление-излучение: «мне светила она, мое солнышко, шесть с лишним лет» (34. 328); «два глаза, лучистых и добрых, мягчили ее неуклонную думу чела. <…> Мне она — юный ангел: сквозной, ясный, солнечный» (34. 291–292). Порой возникает и необходимый «золотеющий локон» или «золотеющая вея кудрей» (34. 326, 327). В стихах влюбленный поэт еще более последовательно наделяет даму сердца теми чертами, которые желает в ней разглядеть: «Опять золотеющий волос, / Ласкающий взор голубой; / Опять — уплывающий голос; / Опять я: и — Твой, и — с Тобой»[545]. «Слово найдено», искомые компоненты — голубой цвет глаз и золотой цвет волос — соединены.

Последняя мистическая любовь Белого, Клавдия Николаевна Васильева, тоже не вполне отвечала необходимым внешним критериям избранницы. «Лазурной бездны огня», исходящей из ее глаз, было недостаточно. Изобразив свою вторую жену в романе «Москва» под именем Серафимы — медицинской сестры, вернувшей Коробкина к нормальному существованию и ставшей ему верной спутницей жизни, Белый попытался исправить положение: «пучочек волосиков с отблеском золота, — рус», «никто б не сказал, что глазенки бесцветные <…> умеют голубить и голубенеть»[546]. Однако Коробкин, постигший душу Серафимы, открывает в ней и золото, и лазурь: «<…> глаза ее, золотом слез овлажненые, — голубенели звездою» (М. 474). А к концу романа малопривлекательный «пучочек волосиков с отблеском золота» преобразуется под любящим пером писателя в необходимое «золото мягких волос» (М. 608).

Труднее всего было «перекрасить» Петровскую, ее «зловещие черные волосы» и «огромные карие, грустные, удивительные ее глаза»[547]. Белый, впрочем, не очень старался, ведь эта недолгая мистическая влюбленность оказалась профанной и принесла лишь разочарования. Но все же некоторые попытки предпринимались. В стихотворении «Предание», навеянном отношениями с Петровской, лицо героини, Сибиллы, — это «облачко, закрывшее лазурь, / с пролетами лазури / и с пепельной каймой» (Ст. 82). Волосы возлюбленной осветляются, от черных до пепельных, и подсвечиваются солнечным светом: «Диск солнца грузно ниспадал. <…> / Сивилла грустно замерла, / Откинув пепельный свой локон» (Ст. 82). А карие глаза становятся «пролетами в лазурь»[548], то есть, как и положено, — «голубенеют».

Итак, желтоволосость и голубоглазость для Белого — те признаки, по которым он опознает мистическую возлюбленную. Если же реальная дама сердца нужными глазами и волосами обладает не вполне, то поэт щедро наделяет ее недостающими внешними параметрами. Очевидно, что причина такого постоянства не в скудости воображения. Различные оттенки желтого и голубого, золотого и лазурного призваны символизировать солнце и небо, указать на солнечную и небесную природу избранницы: Лучезарной Подруги и Небесной жены.

Наиболее откровенно связь с солнцем и небом означена в рассказе «Световая сказка» (1904): «Ее глаза — два лазурных пролета в небо — были окружены солнечностью кудрей и матовой светозарностью зорь, загоревшихся на ее ланитах»[549]. Именно потому, что героиня рассказа несет на себе отблеск солнца, она и становится объектом мистической любви: «Вся солнечность, на которую я был способен, все медовое золото детских дней, соединясь, пронзили холодный ужас жизни, когда я увидел Ее. И огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу <…>» (Ск. 242). Показательно, что и здесь герой любит не саму героиню, а «Ту, которая больше нее».

2. Солнце как «смутный объект желания»

Любовь к солнцу Белый провозгласил основой своего жизненного кредо еще на заре литературной карьеры. Именно он актуализировал в русской литературе начала XX в. миф об аргонавтах, влюбленных в солнце, влекомых к солнцу, готовых улететь к солнцу[550]. Аргонавтические интенции Белого нашли выражение в стихах из сборника «Золото в лазури» (1904) и в ранней прозе.

Аргонавты Белого вечно тоскуют о солнце, его прославляют и вечно к нему стремятся. «За солнцем, за солнцем, свободу любя, / умчимся в эфир / голубой!..» (Ст. 24); «Летим к горизонту: там занавес красный /сквозит беззакатностью вечного дня./ Скорей к горизонту!..» (Ст. 28), — предлагает поэт в программных стихотворениях с красноречивыми заглавиями: «Золотое руно»(1903), «За Солнцем» (1903) и др.

Само по себе прославление Солнца, конечно же, нельзя назвать оригинальной находкой поэта. Однако у Белого имеется черта, отличающая его от поэтов-современников, также сделавших воспевание солнца своей темой. Солнце у Белого — женского пола. В отличие, например, от солнца у В. Иванова или Бальмонта.

«Будем как солнце», — призывал Бальмонт, так как в его восприятии солнце — это «жизни податель, / Бог и создатель, / страшный сжигающий свет», способный воспламенить, сделать «страстной, / жаркой и властной / душу» поэта[551]. Для В. Иванова небесное светило — это «Солнце-Сердце», «Солнце-двойник», «гость мой, брат мой, лютый змей», «Царь, сжигающий богатый, самоцветный свой венец»[552] и т. д.

Кто б ни был, мощный, ты, — перебирает поэт солнечные дефиниции, —

— царь сил — Гиперион,

Иль Митра, рдяный лев, иль ярый Иксион,

На жадном колесе распятый,

Иль с чашей Гелиос, иль с луком Аполлон,

Иль Феникс на костре, иль в пламенях дракон.

Свернувший звенья в клуб кольчатый, —

Иль всадник под щитом на пышущем коне,

Иль кормщик верхних вод в сияющем челне,

Иль ветхий днями царь с востока[553]

В общем, как бы солнце ни было представлено, оно все равно окажется верховным мужским божеством.

У Белого не так. Для него солнце — это «образ возлюбленной — Вечности», «Вечности желанной», «с ясной улыбкой на милых устах». «Глаза к небесам подними, — утверждает поэт, — с тобой бирюзовая Вечность. // С тобой, над тобою она, / ласкает, целует беззвучно….» (Ст. 22–23).

Белый развивает здесь тему В. Соловьева, выраженную в его программных строках: «Смерть и Время царят на земле, — / Ты владыками их не зови; / Все, кружась, исчезает во мгле, / Неподвижно лишь солнце любви»; «Зло пережитое / Тонет в крови, — / Всходит омытое / Солнце любви»[554]. Соловьевское «солнце любви» божественной, помещенное в контекст беловского аргонавтического мифа, становится солнцем любви женской: «Пронизала вершины дерев / желто-бархатным цветом заря. / И звучит этот вечный напев: / „Объявись — зацелую тебя…“» (Ст. 28–29); «Полосы солнечных струн златотканые / в облачной стае горят… / Чьи-то призывы желанные, / чей-то задумчивый взгляд» (Ст. 38).

Наделяя солнце атрибутами женственности, Белый активно пользуется весьма специфическими образами-заместителями. Солнце — это «окно в золотую ослепительность», или «кольцо золотое», или «роза в золоте кудрей», которая «красным жаром разливается». Солнце и его воздействие ассоциируется с обволакивающими тканями (нежным бархатом или лобзающим атласом), с тянущимися нитями или ветвями — со всем тем, что дает тактильное ощущение ласки и желанной близости. Герою аргонавтической лирики Белого кажется, что «нити золота тешат» его (Ст. 28–29), что «воздушные ткани, / в пространствах лазурных влачася, шумят, / обвив» его «холодным атласом лобзаний» (Ст. 28), что «ветви <…> золотых, лучезарных дерев» «страстно тянутся» к нему (Ст. 28–29) и т. п.

То же «тактильно-тканевое» влечение фигурирует и при описании чувств к женщине. По мнению Котика Летаева, Соня Дадарченко — «какая-то вся, как мое пунцовое платьице, о которое мне приятно тереться, которое хочется мять» (КЛ. 121).

И солнце, и возлюбленные наделяются у Белого вкусовой привлекательностью. В стихотворении «Возврат» происходит детальная сервировка солнца к столу — с последующим экстатическим его пожиранием:

На пир бежит с низин толпа народу.

Стоит над миром солнца шар янтарный. <…>

Подножье пира — льдистая вершина.

Пылает скатерть золотом червонца.

В сосудах ценных мировые вина:

Вот тут — лазурь, а там — напиток солнца. <…>

Венчая пир, с улыбкой роковою

Вкруг излучая трепет светозарный,

Мой верный гном несет над головою

На круглом блюде солнца шар янтарный <…>

В очах блеснул огонь звериной страсти.

С налитыми, кровавыми челами

Разорванные солнечные части

Сосут дрожаще-жадными губами.

(Ст. 79–80)

Соня Дадарченко же «какая-то вся — „теплота“, которую подавали нам в церкви, — в серебряной чашке — ее бы побольше хлебнуть: не дают» (КЛ. 122). В рассказе «Куст» Иванушку очаровывает в героине то, что ее «волос потоки — желтый мед» и т. п.

Мотив солнечного пира, выпивания или выплескивания солнечного вина, постоянно присутствует у Белого. Озаренный солнцем небосвод сравнивается с выплеснутым кубком вина, само светило — с «грецким орехом, изливающим солнечность»[555], солнечный контур приобретает вид «апельсинный и винный», в «диск пламезарного солнца» превращает фантазия поэта запущенный в небо ананас, из которого лирический герой еще умудряется нацедить в бокалы солнечно-ананасовой влаги[556]… Аргонавтическое желание достичь солнца замещается навязчивым желанием вкусить солнце. Так, в «Световой сказке» дети, влюбленные в солнце, «собирали, как пчелы, медовую желтизну лучей», просили у взрослых «золотого вина, полагая, что это напиток солнца», любовались тем, как «потоки белого золота <…> качались на песке лучезарными яблочками» (Ск. 240). А герой лирического отрывка в прозе «Аргонавты» свое стремление к солнцу объясняет таким образом: «Вот из-за моря встал золотой орех… Несись, моя птица… Я хочу полакомиться золотыми орешками!» (Apr. 237).

Однако полакомиться золотыми орешками солнца, проникнуть в солнечную сердцевину аргонавту не удается. Он пролетает мимо желанной цели. Та же участь постигнет его последователей: «Обнаружились все недостатки крылатого проекта <…> Предвиделась гибель воздухоплавателей и всех тех, кто ринется вслед за ними. Человечество в близком будущем должно было соорудить множество солнечных кораблей, но всем им будет суждена гибель <…> С ужасом понял великий магистр, что, пока внизу его имя прославляют, как имя нового божества, низводящего солнце, в веках ему уготовано имя палача человечества» (Apr. 237–238).

Солнце у Белого — недосягаемый объект влечения. «Ускользающий солнечный щит» (Ст. 24–25) то садится за море, оставив влюбленному герою лишь «отблеск червонца среди всплесков тоски», то исчезает в туче, «окаймив ее дугой огнистой» (Ст. 26–27), то покрывается «пеленой из туманов», то просто «уходит в неизвестность» (Ст. 28). Герой вынужден печально констатировать, что «золотое старинное счастье, золотое руно» манит, но исчезает, что стремление к желанному солнцу-вечности — это «путь к невозможному», удовлетворяясь не столько самим солнцем, сколько его производными — солнечностью, лучезарностью и т. п.: «Нет сиянья червонца. / Меркнут светочи дня. / Но везде вместо солнца / ослепительный пурпур огня» (Ст. 24–25).

Если взрослый герой лирики смиряется с таким положением вещей, то ребенок из «Световой сказки» упорствует в стремлении к солнечному обладанию. Все его детство рисуется как череда подобных безнадежных попыток. То он пытается выпить солнце: «Я не знаю, чего нам хотелось, но однажды я попросил у отца золотого вина, полагая, что это — напиток солнца. Мне сказали, что детям рано пить вино». То хочет окунуться в солнечную лужу: «Иногда мы прыгали по лужам <…>и пели хором: „Солнышко-ведрышко“. Ослепительные брызги разлетались во все стороны, но когда возвращались домой, взрослые говорили, что мы покрыты грязью. Смутно понимали мы, что все это хитрей, чем кажется». То намеревается унести солнце с собой: «После дождя лужи сияли червонцами. Я предлагал горстями собирать золотую водицу и уносить домой. Но золото убегало, и когда приносили домой солнечность, она оказывалась мутной грязью, за которую нас бранили» (Ск. 240).

Для ребенка солнце становится объектом влечения запретным, табуированным: вино пить запрещают, за «мутную грязь» бранят. Как дети, таящие от взрослых свою любовь к «солнечности», аргонавты, готовящие отлет к солнцу, держат замысел в секрете, считают себя солнечными заговорщиками.

В чем же причина столь сильного влечения к солнцу? Согласно концепции Белого, влюбленные в солнце являются детьми солнца: «Поют о Солнцах дети Солнца» (Ск. 239), «О Солнце мечтали дети Солнца» (Ск. 240); «Дети Солнца, вновь холод бесстрастья! / Закатилось оно — золотое старинное счастье — золотое руно!» (Ст. 24) и т. п.

Солнце — это родина, от которой волей судьбы дети солнца оказались оторваны. Представления о матери-земле Белый переносит на небесное светило. В стихотворении «Светлая смерть» герой выпивает «кубок сверкающий — Солнце», чтобы достичь обетованного неба: «Полдневные звезды мне в душу / Глядятся, и каждая „Здравствуй“ / беззвучно сверкает лучами: / „Вернулся от долгих скитаний — / Проснулся на родине: здравствуй“» (Ст. 366).

Именно потому, что солнце — это родина, «дети солнца» так тоскуют при солнечном закате и всеми способами стремятся к солнечному обладанию: они пьют, едят солнце, одеваются в солнечную одежду и т. п. По той же причине аргонавты Белого мечтают не просто долететь до солнца, но туда переселиться, там жить. Для этого псевдомифологические аргонавты строят транспортное средство, корабль «Арго». У аргонавта «в миру» другой путь достижения той же цели — через обладание солнечной возлюбленной: «Вся солнечность, на которую я был способен, все медовое золото детских дней, соединясь пронзили холодный ужас жизни, когда я увидел Ее. И огненное сердце мое, как ракета, помчалось на Солнце, далекую родину» (Ск. 242).

Наверное, детьми Солнца могли бы назвать себя и герои стихов Бальмонта или Иванова. Ведь и там солнце — «жизни податель». Однако у них «струится» оно «изволением Отца»[557], тогда как у Белого — явно «изволением матери». Белый превращает унаследованное от В. Соловьева «солнце любви» не просто в солнце любви женской, но в солнце любви материнской. В числе персонажей рассказа «Световая сказка», где ребенок ощущает себя «дитем солнца», присутствует его нелюбимый отец — «седой и скорбный» старик, сидящий «на фоне зияющей тьмы» и смотрящий на то, как «две свечи погребально светили ему» (Ск. 240). Место второго родителя — матери — пустует: его занимает солнце…

В построении сборника «Золото в лазури» завуалированно соблюдена та же «семейная» система образов. Есть «я», декларирующий влюбленность в солнце. Есть отец: в стихотворении «Разлука» (Ст. 92–93) говорится о смерти Николая Васильевича Бугаева, скончавшегося в 1903 г. Есть и указание на особо значимую роль «материнского субстрата» «Золота в лазури». На авантитуле книги Белый поместил посвящение: «Посвящаю эту книгу дорогой матери», — Александре Дмитриевне Бугаевой…

Своих голубоглазых и золотоволосых возлюбленных Белый любит потому, что на них лежит отпечаток, отблеск солнечности. Его же открыто декларированная тяга к солнцу является формой выражения влечения к матери. Если это так, то утверждение Белого, что он любит не конкретных женщин, а «Ту, которая» за ними и «больше них», наполняется вполне определенным содержанием. Туманное «мечты созданье» «с глазами, полными лазурного огня» приобретает четкие очертания матери — А. Д. Бугаевой. В стремлении героя к матери-солнцу солнечная возлюбленная оказывается лишь опосредующим звеном, промежуточной станцией.

3. «Мать белого знаменосца»

Выкрашивание дамы сердца в золото и лазурь, будучи необходимым условием при возведении объекта любви к образу матери, оказывается, однако, не всегда достаточным. Другой характерный для Белого механизм опознания матери в возлюбленной используется в «Симфонии (2-й, драматической)».

Как уже говорилось, прототипом главной героини — «Сказки» — выступает Морозова, первая мистическая любовь писателя. В нее влюблен вождь московских мистиков Сергей Мусатов (автор называет его «золотобородым аскетом»), «Золотобородый аскет» представлен как яркий носитель аргонавтической идеологии и беловского мирочувствования. Он полон апокалиптических чаяний, напряженно ожидая Второго Пришествия, он ищет и находит в окружающем мире знаки приближающейся битвы света и тьмы, приметы наступающего Царства Духа. Но основная его цель — «Жена, облеченная в Солнце»: «Он шептал с молитвой: „Жена, облеченная в солнце, откройся знаменосцу твоему! Услышь пророка твоего!“» (Симф. 152).

Молитвы принесли желаемый результат. Подобно тому как Белый нашел Лучезарную Подругу в Морозовой, золотобородый аскет увидел Жену, облеченную в Солнце, — в Сказке: «Ему припомнился знакомый образ: два синих глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, серебристый голос и печаль безмирных уст <…> Он прошептал смущенно: „Жена, облеченная в солнце“» (Симф. 152).

Голубые глаза и рыжие волосы — не единственный признак, по которому была опознана «Жена, облеченная в Солнце». Согласно новозаветным пророчествам, общей вере московских мистиков и персональному убеждению золотобородого аскета, желанная «Жена…» должна быть матерью «священного младенца» (Симф. 175), коему суждено «воссиять на солнечном восходе» (Симф. 133–134): «Тогда явилось знамение перед лицом ожидающих: жена, облеченная в солнце, неслась на двух крыльях орлиных к Соловецкой обители <…> чтобы родить младенца мужеского пола, кому надлежит пасти народы жезлом железным» (Симф. 152). Именно на откровение Жены-Матери настроены московские апокалиптики: «ждали объявления священного младенца. Не знали того, кто младенец, ни того, кто облечена в солнце <…> Возлагали знание на аскета» (Симф. 175). Жена-Мать нужна и их вождю, золотобородому аскету: «<…> да будет священна мать нашего белого знаменосца — жена, облеченная в солнце» (Симф. 172–173).

То, что Сказка — «детная мать», подтверждает верность сделанного аскетом выбора и служит залогом чистоты, непорочности, «мистичности» его «аскетических» чувств. Ребенок становится для героя своеобразной санкцией на влюбленность и ее оправданием. Не случайно в самых смелых видениях он представляет себя не вдвоем с возлюбленной, а втроем — с ее ребенком:

«2.<…> на туче жена, облеченная в солнце, держала в объятиях своих священного младенца.

3. А у ног ее распластался сам верховный пророк и глашатай Вечности.

4. Бриллианты сверкали на митре и на кресте, а золотая бородка утопала в куполе туч».

(Симф. 163)

Однако «священный младенец» становится не только катализатором любовных чувств героя, но и причиной краха его мистических построений. Ребенок Сказки дважды возникает на страницах «Симфонии». В первый раз он показан резвящимся во дворе дома вместе с другими детьми:

«5. На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…>

7. На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба. Мягкие, как лен, волосы вились и падали на плечи мечтательными волнами.

8. Важно и строго держал малютка в руках своих железный стержень, подобранный неизвестно где; побивал малютка сестренок своих жезлом железным, сокрушая их, как глиняные сосуды.

9. Сестренки визжали, закидывая самоуправца горсточками песку.

10. Строго и важно стирал малютка с лица своего красный песок, задумчиво смотрел на небесную бирюзу, опираясь о жезл.

11. Потом вдруг бросил железный стержень и, соскочив с песочной кучи, побежал вдоль асфальтового дворика, радостно взвизгивая».

(Симф. 138)

Здесь «малютка» своим поведением и внешним видом подтверждает, что он действительно тот самый «священный младенец», мать которого — искомая Жена. При втором появлении ребенка, напротив того, обнаруживается роковая ошибка аскета. Влюбленный герой как раз намеревается поведать Сказке о ее священном предназначении и о своей мистической любви:

«3. В эту минуту раздвинулась портьера. Вбежал хорошенький мальчик с синими очами и кудрями по плечам.

4. Это был, конечно, младенец мужеского пола, которому надлежало пасти народы жезлом железным».

«5. „Милый мальчик, — сказал Сергей Мусатов, сделав нечеловеческое усилие, чтобы не выдать себя, — как его зовут?“

6. Но смеялась сказка, обратив запечатленное лицо свое к малютке, поправила его локоны и с напускной строгостью заметила: „Нина, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не входила сюда без спросу“.

7. Нина надула губки, а сказка весело заметила аскету: „Мы с мужем одеваем ее мальчиком“».

(Симф. 178)

«Священный младенец» был переодетой девочкой, матросский костюмчик знаменовал не пол ребенка, а прихоть его родителей. Именно обнаружение этого факта подмены стало для аскета трагическим откровением, сокрушившим и его мистическую концепцию, и его любящую душу:

«9. Провалилось здание, построенное на шатком фундаменте; рухнули стены, поднимая пыль.

10. Вонзился нож в любящее сердце, и алая кровь потекла в скорбную чашу.

11. Свернулись небеса ненужным свитком, а сказка с очаровательной любезностью поддерживала светский разговор.

12. Вся кровь бросилась в голову обманутому пророку, и, еле держась на ногах, он поспешил проститься с недоумевающей сказкой».

(Симф. 178)

Герой доподлинно убедился, что «это не была Жена, облеченная в солнце; это была обманная сказка». Тем не менее он не успокоился. «Но отчего же ее образ жег огнем Сергея Мусатова?..» (Симф. 180) — задает автор «Симфонии» вопрос и оставляет его без ответа. Герой по-прежнему страдает от переполняющих его чувств: «Перед ним возникала сказка. Она язвительно смеялась ему в лицо своими коралловыми губами, а он шептал: „Люблю…“» (Симф. 190). Только чувства автобиографического героя стали теперь мучительными и болезненными, лишились ореола возвышенности, чистоты и непорочности, любовь утеряла санкцию дозволенности. Об этом, в частности, свидетельствуют нападки на Мусатова и его последователей в прессе: «Одна статья обратила на себя внимание <…>Она была озаглавлена мистицизм и физиология… И мистики не нашлись что возражать» (Симф. 191).

Возвышенный герой погружается в атмосферу грязи и похоти: «На углу стоял бродяга и указывал прохожим на свою наготу, распахнувшись перед ними. <…> В театре Омона обнаженные певицы выкрикивали непристойности» (Симф. 180). Аскет понимает, что вместо ожидаемого мистиками пришествия Святого Духа, «Утешителя», на Москву надвигается иная, страшная сила — «Мститель», отчего «ужаснувшийся» (Симф. 188) пророк «Жены, облеченной в Солнце» бежит из города.

Столь мучительные переживания аскета вызваны исключительно ошибкой в определении пола ребенка. Все другие несоответствия избранницы каноническому образу «Жены, облеченной в Солнце» его ничуть не смущают. Камнем преткновения оказывается лишь мальчик, обернувшийся девочкой: «Образ жены, облеченной в солнце, смеялся ему в лицо. Он слышал знакомые слова „Мы с мужем одеваем ее девочкой“» (Симф. 182).

Думается, что ответ на вопрос, почему образ «Жены, облеченной в Солнце» «жег огнем Сергея Мусатова» (Симф. 180), тесно связан с ответом на другой вопрос — откуда вообще взялась эта роковая, «обманная» длинноволосая девочка в матросском костюмчике? Очевидно, что пришла она из детских воспоминаний Белого, связанных с его собственной неясной половой самоидентификацией[558].

А. Д. Бугаева препятствовала преждевременному развитию ребенка, не хотела, чтобы сын пошел по стопам отца, не хотела, чтобы он стал «вторым математиком». По этой причине маленькому Боре Бугаеву не только долго запрещали учиться, но и моделировали ему своеобразный внешний облик — девический: отращивали длинные волосы, закрывающие лоб, и вплоть до сознательного возраста наряжали в девичье платье: «…в гимназии я прослыл „дурачком“; для домашних же был я „Котенком“, — хорошеньким мальчиком… в платьице….» (КЛ. 118); «я — в платьице: кудри мои, залетев, пощекочут под носиком» (КК. 223).

Эта особенность «взрастания» Белого отмечена — по странному стечению обстоятельств — в воспоминаниях его мистической возлюбленной Морозовой: «Я бывала довольно часто у матери Бориса Николаевича, с которой он жил вместе. Квартира их была в то время в Никольском переулке, около Арбата. Мать <…> водила Бориса Николаевича в детстве довольно долго одетым девочкой, в платьице с бантами и длинными волосами в локонах, что было видно по развешенным на стенах портретам»[559]. Важно при этом, что Морозова опирается в мемуарах не столько на рассказы писателя, сколько на вполне объективные документы — фотографии, причем фотографии сохранившиеся и в последнее время неоднократно публиковавшиеся. Эти же фотографии привлекли внимание психологов Института мозга, изучавших в процессе работы архив писателя: «Отметим, что <…> его примерно до восьми лет одевали под девочку: в платьице, с кудряшками. На фотографических карточках, относящихся к этому периоду, он выглядит в этом одеянии типичной девочкой»[560].

Словесный автопортрет Белого в девичьем обличье присутствует во всех его произведениях, повествующих о детстве и детских переживаниях.

Таким изображает себя Белый в «Котике Летаеве»:

«Я ходил — тихий мальчик — обвисший кудрями: в пунсовеньком платьице <…> думал на креслице:

— Почему это так: вот я — я; и вот Котик Летаев… Кто же я? Котик Летаев?.. А — я? <…>

Из-под бледно-каштановых локонов, падающих на глаза и на плечи, я из сумерек поглядывал: в зеркала.

И становилось так странно».

(КЛ. 62–63)

А таким — в «Крещеном китайце»:

«Удивителен я: одевают — в шелка, в кружева; и кокетливо вьются темнейшие кудри на плечи; и лоб закрывают — до будущей лысины; —

— Я —

— точно девочка.

Кудри откинуты: — <…> Локоны, платьице, банты — личина орангутанга приседает за ней».

(КК. 252)

Аналогичная картина и в мемуарах «На рубеже двух столетий»:

«Вот первое, что я узнал о себе: „уже лобан“: и переживал свой лоб как чудовищное преступление: чтоб скрыть его, отрастили мне кудри; и с шапкой волос я ходил гимназистом уже; для этого же нарядили в атласное платьице:

— У, девчонка! — дразнили мальчишки.

И — новое горе: отвергнут детьми я; кто станет с девчонкой играть?» (HP. 98);

«…мне занавешен кудрями лоб, потому что я — „лобан“.

— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!

<…> кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство…»

(HP. 194)

В воспоминаниях, написанных позже, чем автобиографические повести, Белый усиленно акцентирует социальный аспект такого рода переживаний — сложности в общении с другими детьми: «<…> и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне: — Девчонка! Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков» (HP. 194); «…меня угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос) <…> высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но мне заявлялось, что <…> меня нельзя брать в игру из-за длинных волос…» (HP. 217). «Этот момент, — отмечено в материалах Института мозга, — по признанию самого Б.Н., оказывал очень гнетущее впечатление на его психику и служил добавочным, травмирующим его психику фактором»[561].

Тем не менее ошибочно было бы предположить, что девический имидж воспринимался Белым лишь как искусственно навязанный, как неорганичный, мешающий. В художественной прозе травматическое переживание связано, наоборот, с утратой девических признаков. Катастрофически воспринимается героем «Котика Летаева» не необходимость носить платье, а угроза быть одетым в наряд мальчика: «в платьице одевали меня; да, я знал: если мне наденут штанишки — все кончено: разовьюсь преждевременно…» (КЛ. 118); «штанишки!.. Все кончено! Математики близко!» (КЛ. 138).

Аналогичное «защитное» отношение у Котика и к длинным волосам: «Опасения, как бы я не стал „вторым математиком“, — одолевают меня; мне ужасно, что я — большелобый: поменьше бы лобик мне; хорошо еще, что мне локоны закрывают глаза; их откинуть — все кончено» (КЛ. 113).

В восприятии ребенка моделируемый матерью девичий облик символизирует материнскую любовь, а страх расстаться с платьем и локонами эквивалентен страху материнской любви лишиться.

Однако вернемся к «Симфонии». В описании «священного младенца», рожденного Сказкой, вычленяются два наиболее существенных компонента: одежда, не подобающая полу, и длинные локоны. Оба этих элемента навязчиво фигурируют в мемуарах и автобиографической прозе Белого, постоянно используются при описании внешнего облика и самоощущения юного Бореньки/Котика. То, что в «Симфонии» девочка оборачивается мальчиком, а в автоописаниях Белого под личиной девочки прячется длинноволосый мальчик, не столь существенно — в обоих случаях важна перемена пола, символизируемая при помощи прически и одежды.

Особо значимо, что автор «Симфонии» одел ребенка Жены/Матери в матросский костюм: «На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…> На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба» (Симф. 138).

Точно так же одеты «дети Солнца», «голубоглазые мальчики и девочки», в рассказе «Световая сказка»: «<…> мы прыгали по лужам, в синих матросках с красными якорями, хлопали в ладоши и пели хором: „Солнышко — ведрышко“» (Ск. 469).

Более того, ребенок в матросском костюмчике появляется и на страницах «Котика Летаева» — это сам Котик Летаев после того, как он вынужденно расстается с девичьим платьем: «Все я сиживал, мальчик в матроске, в штанишках <…>» (КЛ. 138); «Штанишки не впору: теснят они, жмут меня; хожу я матросом — с огромным и розовым якорем…» (КЛ. 148).

Причина упорного облачения «своих» детей в матросский наряд кроется не в недостатке фантазии Белого, а, наоборот, в его хорошей памяти. В матросский костюмчик одевала маленького Борю Бугаева родная мать (в матросском костюмчике запечатлен он на одной из своих самых удачных детских фотографий), и этот наряд стал для писателя Белого знаковым.

Именно себя воспроизвел Белый в длинноволосом, наряженном в матросский костюмчик ребенке Сказки; именно себя узнал в ребенке Жены, облеченной в Солнце, автобиографический герой «Симфонии». Понятен тот ужас, который охватывает влюбленного аскета. Он обнаружил не только настоящий пол, но и истинное лицо выбежавшего ему навстречу «священного младенца» — свое собственное лицо. А значит, в дорогих и нежно любимых чертах Сказки автобиографический герой «Симфонии» опознал не мистическую Жену, облеченную в Солнце, но свою мать — Александру Дмитриевну Бугаеву.

«Дитя-Солнце»

Возведение мистической возлюбленной в материнский чин обнаруживается и в ряде других текстов Белого. Наиболее просто такому возведению поддавался «солнечный образ Марии Яковлевны Сиверс»[562]. «Сиверс, милая, близкая, строгая: что-то нежно-материнское…» — так вскоре после знакомства характеризовал ее Белый[563]. Вступление Белого на путь ученичества к Р. Штейнеру и принятое им решение связать свою жизнь с антропософией привели к тому, что писатель стал испытывать «совсем новое отношение к доктору и к М.Я.»: «<…> чувствую нечто вроде сыновления; чувствую, что я не только ученик доктора, но что я и сын его; М.Я. с той поры становится в моем внутреннем мире чем-то вроде матери: она является мне в снах; в бодрственном состоянии я часто слышу ее в сердце своем; она как бы во мне живет; и наставляет меня»[564].

И Сиверс, и Морозова были старше Белого, потому ему не составляло особого труда видеть в них материнское начало[565]. С Л. Д. Блок это было несколько труднее, но Белый справился. В 1905 г., живя вместе с четой Блоков в Шахматово, он начинает работать над поэмой с явным аргонавтическим заглавием: «Дитя-Солнце». Как и все творчество Белого той поры, поэма была вся «насквозь золото, насквозь — лазурь: по приемам, по краскам»[566]. «Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, — вспоминал Белый, — ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим»[567]. Блок, первый слушатель поэмы, говорил, что поэма — «в паре с его стихами о Даме».

Рукопись произведения была потеряна, но содержание поэмы Белый позднее пересказал в мемуарах: «<…> под лепет берез я строчил: поэму „Дитя-Солнце“ <…> ее сюжет — космогония <…> жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, — в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека <…> мамаша „младенца“, мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать — крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, — хаос; она — „темного хаоса светлая дочь“; великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему, что: его внук — не плод любви дочери к лейтенанту, а — к захожему садовнику; садовничьи дети — не сверхчеловеки» (МдР. 22–23). И так далее. В финале «рыжебородый праотец рода Флинте» (МдР. 22) ведет «бой с „солнечным“ лейтенантом» (МдР. 24). В общем, по признанию самого автора, сюжет у поэмы оказался весьма «витиеватым» (МдР. 23).

В этой чудовищной неразберихе сюжетных линий ясно одно: дама «„солнечного“ лейтенанта» и мать солнечного дитяти — это Л. Д. Блок. Ведь она в поэме — «темного хаоса светлая дочь», плод любви великого ученого-химика и крестьянки из деревни Боблово. В мемуарах «Начало века» Белый вспоминал, что происхождение Любови Дмитриевны, дочери Д. И. Менделеева от второго брака (с А. И. Поповой), было предметом шахматовских шуток и каламбуров: «<…> полномясая Анна Ивановна — кто ж как не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать <…> — „Ну, а Люба?“ — „Конечно же, темного хаоса светлая дочь“» (НВ. 378–379).

Если — с этой точки зрения — разобраться в сюжете поэмы, в запутанных семейных и околосемейных связях Ницше с Менделеевым, клана Тромпентеров с кланом Флинте, лейтенантов с лаборантами, крестьянками и садовниками, то окажется: в произведении воспроизводится та же сюжетная модель, что и в «Симфонии». Носителем авторской идеологии, очевидно, является «„солнечный“ лейтенант». Он разительно напоминает как многочисленных солнечных рыцарей и аргонавтов из «Золота в лазури», так и золотобородого аскета «Симфонии». То, что лейтенант — ницшеанец, а аскет — соловьевец, их только сближает: в системе символистских ценностей Ницше и Соловьев — фигуры равнозначные.

И Сказка, жена кентавра, и жена лаборанта Флинте мадам Флинте привлекают солнечных аскетов и лейтенантов именно как матери «священных младенцев». Ну, от кого, кроме как от Жены, облеченной в солнце, должен, к примеру, «дитя-солнце» быть рожден? Сходным образом, в обоих произведениях «священные младенцы» оказываются «обманными младенцами»: с ними связана некая труднопостигаемая тайна, обнаружение которой разрушает мистические планы героев-любовников. В «Симфонии» раскрывается правда о поле ребенка, в поэме — правда о его происхождении.

Очевидно, что в именовании героя-любовника и героя-сына — «Дитя-Солнце» и «„солнечный“ лейтенант» — содержится намек на то, что это разные стадии взрастания одного и того же персонажа, причем персонажа автобиографического. Подобно симфоническому «младенцу», да и другим солнечным детям Белого, «дитя-солнце» поэмы мыслился в ряду авторских двойников.

Получается, что и в «Симфонии», и в поэме избранница автобиографического влюбленного одновременно мать автобиографического дитяти. В обоих случаях на эту женскую роль назначается мистическая возлюбленная самого Белого. Только в «Симфонии» роль возлюбленной-матери исполняет Морозова, а в поэме «Дитя-Солнце» — Л. Д. Блок[568].

Таким образом, Белый оказывается сыном собственной возлюбленной, а возлюбленная — его собственной матерью. Возможно, источником такого «расчленения» своего «я» служили детские воспоминания писателя.

А. Д. Бугаева не очень ладила с мужем, имела поклонников и тянулась к светским развлечениям, за которыми ездила в Петербург. Петербургские вояжи и любовные увлечения матери запомнились сыну, отразившись в его автобиографической прозе. «Это все, Лизанька, — дрянь: мишура, немчура; это нам ни к чему, это нам не к лицу! <…> Какая же это там жизнь. <…> Певцы, лоботрясы, гусары…» (КК. 204), — безуспешно пытался в повести «Крещеный китаец» декан-математик образумить мать героя. Как впоследствии вспоминал сам Белый, «„лоботрясы“, кавалеры матери, потрясали детское воображение <…> но тут поднимался отец и гусаров вышучивал <…> „Котик“, по представлению матери, должен был стать, как эти „очаровательные“ молодые люди, а в нем уже наметился „второй математик“; и — поднимались бури»(HP. 102–103). Бури грозили отлучением от матери, лишением ее ласки и любви: «Заруби у себя на носу: ты мне будешь чужой!» (КК. 212); «Так и знай: я не мать!» (КК. 224). Стремление сохранить материнскую любовь порождало у «Бореньки» желание самоотождествиться с поклонниками матери, оставаясь при этом ее сыном. «Между гусаром и цепкохвостой обезьяной в виде „Бореньки-доцента“ рвалась моя жизнь» (HP. 103), — констатировал он. В творчестве Белый разорвал «свою жизнь» между сыном матери и ее кавалером.

В «Котике Летаеве», «Крещеном китайце», как и в мемуарах, о кавалерах и поклонниках матери лишь упоминается. Любовник выведен лишь один раз — в романе «Москва». Семье профессора Бугаева здесь соответствует семья профессора Коробкина, Боре Бугаеву — гимназист-поливановец (как и сам Белый) Митя Коробкин, страдающий от одиночества и невнимания к нему родителей, а Александре Дмитриевне Бугаевой — Василиса Сергеевна Коробкина.

Мать в последнем романе писателя выглядит крайне непривлекательно — некрасивая, неопрятная, брюзжащая. Ее стареющий любовник — Задопятов, филолог, профессор Московского университета. Мысли, впрочем, его посещают не профессорские, а вполне аргонавтические, в духе раннего Белого. «День ото дня увеличивалось море ночи, — воспроизводит Белый грустные думы Задопятова, — раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим „Арго“) за солнцем; а солнце, „Руно Золотое“, закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав, его выбросить» (М. 146). Размышления Задопятова поразительно напоминают речи «старика-аргонавта» из стихотворения «Золотое руно»: «„Дети солнца, вновь холод бесстрастья! / Закатилось оно — золотое старинное счастье — золотое руно!“ <…> „За солнцем, за солнцем, свободу любя, / умчимся в эфир / голубой!..“» (Ст. 24). Любовника матери ее сын издевательски наделил собственным прошлым и собственным мировидением. Состарившийся сын Солнца достиг Солнца — старик-аргонавт Задопятов, карикатурный двойник автора «Золота в лазури», стал любовником матери, и потому его «старая шлюпка» охвачена «неизвестными мраками», а сам он — во тьме.

5. Братья и сестры

Сходную цель — актуализировать в образе мистической возлюбленной «материнский субстрат» — писатель достигает при помощи приема, инвариантного «подкладыванию» избраннице своего двойника, автобиографического ребенка. В ряде случаев влюбленный устанавливает с дамой сердца кровное родство по материнской линии, низводя мать на уровень сестры.

Такой тип выбора мистической возлюбленной наиболее откровенно продемонстрирован в «Световой сказке»: «<…> когда я увидел Ее <…> огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу, на далекую родину <…> Мы были две искры, оторванные от одной родины, — две искры потухшей ракеты. Взглянув друг другу в глаза, мы узнали родину» (Ск. 242). Автобиографический герой рассказа остановил свой выбор на героине, потому что увидел в ней солнце-родину, солнце-мать. Сама героиня дорога ему постольку, поскольку она дочь его же матери, дочь солнца. Они оба — «дети Солнца», а значит, брат и сестра.

Любовному влечению к сестре посвящен и другой рассказ Белого — «Горная владычица» (1907). Формы, в которые облекается в нем братско-сестринская привязанность, столь затейливо-извращенны и гротескны, что вряд ли могут быть оправданы неопытностью автора или принятой в литературе начала века модой на условность и сказочность. Тем не менее в этом, пусть не самом удачном, опусе Белого интересующая нас модель любовных отношений представлена в полной мере.

Девочка-горная владычица слышит, как ее зовет тонкий голос: «Моя сестра, моя сестра, это я тебя нашел»[569]. Это «примерзающий к леднику» мальчик из низин. Он узнал, что дочь горного короля, юная владычица гор, — дочь его матери, ему сестра, и отправился за ней: «Злой горный король напал на мать мою снежной метелью. А когда у матери родилась мне сестра, злой горный король <…> унес сестру <…> я сам пошел по светлому леднику, чтобы отнять тебя, сестра. И лед заковал меня цепями прочно» (Гор. 275). Злодеем, мешающим воссоединению брата и сестры, выступает отец девочки, тот самый «злой горный король», который некогда напал на их общую мать. Сама мать в действии не участвует, и ее судьба не проясняется автором рассказа. По воле злых сил мальчик все-таки замерз, но в процессе охладевания неоднократно обещал: «Погоди, я еще отмерзну, и приду, и приду». В своих горных и снежных хоромах сестрица ждала братца: «И деточка вспоминала замерзающую деточку. И деточка к деточке тянула ручки» (Гор. 279). Зовы «сестра, сестра» преследовали горную владычицу, пока источник тех зовов не был ею обнаружен: в корзинке лежала отрезанная слугами ее отца «посиневшая голова» братца. Далее последовала любовная сцена, весьма специфическая в силу сложившихся неординарных обстоятельств: «И она целовала уста. И мертвые уста впились в нее горьким ядом, горькой, сладко запевшей тоской. Она вспоминала то, чего никогда не помнила: как злой горный король напал на мать ее снежной метелью» (Гор. 280).

В этой сцене любовной близости сопутствует осознание близости родственной. Обнаружение общей матери и установление братско-сестринских уз необходимы Белому как своеобразная санкция на любовь.

Чуть позже мальчик выполнил обещание и, хоть мертвый и даже обезглавленный, все же «добрался» до ждущей его сестрицы: «Тогда показалось туловище ребенка. За утес оно ручонками цеплялось крепко. Королевна взяла за руку обезглавленного брата, гладила запекшийся шейный пенек». Братец тоже по мере возможности отвечал на глубокие чувства сестры: «жалобно обезглавленный о грудь ее терся шейкой». В конце концов, горной владычице ее «озаренную головку» тоже отрезали, причем с особым символическим значением: «<…> и когда отделилась головка сестры, безголовый брат подал ее в облака, и там восходила она месяцем дивным и ясным <…> гиганты дымовыми руками вознесли голову дивной красавицы. Казалось, что ясный месяц засверкал на башенном выступе и уплыл в небеса <…>» (Гор. 280).

Иначе говоря, в результате любовного «узнания» и брат, и сестра в буквальном смысле потеряли головы. Зато «озаренная головка» хоть и несколько садомазохистским образом, но была превращена в небесное светило. После этих причудливых преобразований брату и сестре уже не надо было изыскивать способы, как любить друг друга. Их чувства теперь могли быть открыто обращены к небесной родине: «безголовые детские тела стояли на башне с протянутыми к небу руками» (Гор. 280).

Привнесение в любовные отношения «братско-сестринского» инцестуального компонента — отличительная черта жизненного и творческого почерка Белого. «Мое блаженство в том, что я Вас считаю сестрой в духе»; «Христос с Вами, мой друг, моя сестра, солнце»; «Братски целую Вас — люблю Вас, сестра моя во Христе»[570], — обращался Белый к Морозовой в любовных посланиях. «<…> она стала для меня одно время всем: сестрой, матерью, другом и символом Софии»[571] — так он определял суть своего отношения к Сиверс. «За что мне такое счастье, что есть у меня такой брат и такая сестра?»; «Есть у меня сестра и брат. Какое счастье», — писал он Блоку в 1906 г. в разгар своей страсти к его жене[572].

В рассказе «Куст» о счастье речь уже не шла. А. Блок теперь не «любимый брат», а злобный куст-владыка, узурпатор Иванушкиной любви. Зато списанная с Л. Д. Блок огородникова дочка по-прежнему остается в том же родственном статусе. Для Иванушки она — «полоненная душа», «зорька нежная, да сестрица» (К. 268). «Вспомни меня, ах, вспомни. Это — я же, я же тебя нашел!» — взывает взволнованный «желаньем <…>, затерзанный прелестью» (К. 269) автобиографический герой к заколдованной возлюбленной. И добивается желаемого, то есть ответной любви: «Несказуемо вдруг лицо ее запылало, задышало опрозраченным томлением; будто ураганом страсти пахнуло на него, и синие ее жгли угли-очи — ярко ширились, синие <…> Сердобольно огородникова дочка склонилась и, жадно дыша, своими руками лилейными охватила тело белое, молодецкое <…> тонкий из ее груди вздох провеял: „Вспомнила, милый!“ Роковая меж ними теперь лежала тайна» (К. 269–270). Что удивительно: после того, как огородникова дочка «охватила тело белое, молодецкое», и перед тем, как осознала роковую, связующую «тайну», она умудрилась «оясненными от слез глазами» глянуть «в душу Иванушке, ровно сестрица».

Аналогичная схема используется в романе «Серебряный голубь» при описании роковой страсти, овладевшей Дарьяльским. Героя не может целиком удовлетворить, насытить обычная женщина, он ищет истинную, мистическую любовь, «алчно взывая к отчизне». Он отказывается от «королевны»-невесты ради той, в ком обнаружил искомое: «то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна» (СГ. 122). Обретение в возлюбленной матери-родины диктует и соответствующее к ней отношение — сыновнее. Если с обычной возлюбленной герой ощущает себя мужчиной, то со второй — Матреной, рыжеволосой и голубоглазой, — ребенком: «С первой — нежный ты, хоть властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны»; «И он разрыдался перед вот этой зверихой, как большой, покинутый всеми ребенок, и его голова упадает на колени» (СГ. 122,124).

Сыновнюю любовь Белый контаминирует с любовью братской, тем самым оправдывая и санкционируя влечение. Матрена становится не просто объектом страсти, но «по отчизне сестрицею родненькой, еще не вовсе забытой в жизни снах, — тою <…> отчизной, которая грустно грезится по осени нам…» (СГ. 123). В полной мере глубина кровного родства брата и сестры постигается в момент соития: «<…> эти большие родные глаза: уплывают полные слез глаза в его душу. <…> — Ох, болезный! Ох, братик: вот тебе от меня крестик… <…> Ох, болезный! Ох, братик: сестрицу свою прими всю, как есть…» (СГ. 124).

Предшествующие увлечению Л. Д. Блок чувства к Петровской тоже были пронизаны грезами «о мистерии, братстве и сестринстве». Впоследствии Белый считал, что трагедия его отношений с Петровской как раз была связана с тем, что она опошлила его высокие братско-сестринские стремления обычным романом. Однако его братская страсть к Л. Д. Блок не дает основания полагать, что под братскими и сестринскими отношениями Белый понимал исключительно отношения духовные, платонические, «без-страстные». «<…> я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала <…> легко укладывая свою заинтересованность в рамки „братских“ (модное у Белого было слово) отношений», — вспоминала Л. Д. Блок, проясняя по ходу рассказа беловскую идею «братских» отношений: «<…> он вечно применял это слово в определении той близости, которая вырастала постепенно сначала из дружбы, потом из его любви ко мне <…>»; «Помню, как раз, сидя со мной в моей комнате на маленьком диванчике, Боря в сотый раз доказывал, что наши „братские“ отношения <…> больше моей любви к Саше, что они обязывают меня к решительным поступкам, к переустройству моей жизни <…>». В общем, братские искушения закончились тем, что «не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев»[573].

На смену любви к Л. Д. Блок приходит любовь к А. Тургеневой. Внешне отношения Белого к новой избраннице кажутся непохожими на прежнюю страсть. Но в психологическом исследовании Института мозга отмечено, что и «здесь чувство развивалось главным образом на почве растущей привязанности и, если можно так выразиться, „родственной“ близости»[574]. В 1916 г. Белый вынужден был с Асей расстаться: сам уехал в Россию, жена осталась «при Штейнере», в Швейцарии. Белый страдал, в «Записках чудака» он воскрешал в памяти мучительные моменты расставания с возлюбленной, смаковал сладостные мгновения супружеского счастья. Среди лелеемых воспоминаний об Асе и такое: «<…> наклонялась она бирюзовой сестрой надо мной» (34. 333)…

А на склоне лет роль «бирюзовой сестры» Белый передоверяет Васильевой. В 1926 г. поэт посвятил новой избраннице стихотворение, в котором говорил о глубоких чувствах к ней: «Не лепет лоз, не плеск воды печальный / И не звезды изыскренной алмаз, — / А ты, а ты, а — голос твой хрустальный / И блеск твоих невыразимых глаз… <…> // Я твой мираж, заплакавший росой…» и т. п. (Ст. 373). Суть отношения поэта к последней мистической возлюбленной и к будущей жене вынесена в заглавие стихотворения — «Сестре».

Итак, своих мистических возлюбленных Белый делает — подобно себе — «детьми солнца», возводит в ранг кровного родства, превращает в сестер. В реальной действительности сестры у Белого не было: Боренька Бугаев — единственный ребенок. Вакантное место сестры Белый заполнил по своему усмотрению: матерью. Такой перверсии немало способствовала большая разница в возрасте родителей писателя. Его отец, Н. В. Бугаев, был старше своей жены Александры Дмитриевны на 21 год, в момент рождения сына ей было 23, ему — 44. Осмысляя впечатления детства, Белый констатировал: «Мой отец скорее мог быть мне дедом, а мать мою позднее не раз считали старшей моей сестрой»[575].

В сознании Белого сестра представлялась той же матерью, но в сниженном, фамильярном, менее табуированном варианте. Непосредственным подтверждением тому служит включенное в сборник «Золото в лазури» стихотворение — «Объяснение в любви» (1903). Стихотворение «посвящается дорогой матери», Александре Дмитриевне Бугаевой. В нем «красавица с мушкой на щечках, / как пышная роза, сидит» — и выслушивает любовные излияния маркиза, склонившегося перед ней «в привычно заученной роли»: «„Я вас обожаю, кузина! / Извольте цветок сей принять…“ — / Смеется под звук клавесина / И хочет кузину обнять» (Ст. 46). Маркиз и красавица оказываются кузеном и кузиной, «объяснение в любви» брата к сестре становится объяснением сына в любви к матери.

6. «Как мать и как дочь»

Белый не ограничивается тем, что просто наделяет возлюбленных теми или иными атрибутами родственной близости. Он контаминирует, совмещает и путает родственно-любовные отношения, принципиально не различая ступени генеалогической вертикали. Возлюбленные видятся то матерями, то сестрами, чаще же — и матерями и сестрами одновременно. Полная инцестуальная неразбериха воцаряется в последнем романе Белого — «Москва».

В центре произведения — семья Коробкиных/Бугаевых… Даже собака в семье Коробкиных — Томочка-песик — та, что была некогда у Бугаевых. Лишь в одном семья Коробкиных отличается от семьи Бугаевых: у Коробкиных два ребенка, помимо сына Мити еще и дочь Наденька. Писатель, у которого не было личного опыта сестринских отношений, похоже, не знал толком, что с сестрой делать. Она, по сути, не участвует в интриге. Единственное ее назначение в романе — быть самым близким Коробкину человеком. Но любовь к дочери табуирована, и писатель выводит кровную дочь Коробкина из действия: Наденька как-то незаметно умирает. Коробкин находит ей нетабуированную замену, обретая дочь/возлюбленную в юной медицинской сестре Серафиме, прототипом которой была вторая жена Белого — Клавдия Николаевна.

Биография, род занятий, бытовые привычки Коробкина взяты Белым у Бугаева-отца, декана физико-математического факультета Московского университета. Однако в мыслях, чувствах, психологических переживаниях и прозрениях Коробкин — это авторское alter ego. Списанный с Бугаева-отца герой становится в романе и Бугаевым-сыном. Уравнивание отца и сына в одном персонаже дает неожиданный результат. Коробкин оказывается и мужем матери Белого, и спутником жизни его второй жены, что уже само по себе парадоксально.

Юная Серафима служит медицинской сестрой в психиатрической клинике, где содержат профессора Коробкина и где происходит их жизнеопределяющая встреча. Психологическим источником этой сюжетной линии Белый считал историю своего сближения с Клавдией Николаевной. Неформальное, душевное отношение Серафимы к профессору помогает его выздоровлению. Для Серафимы он — «родной», с ним связаны «ее жизнь, ее смысл, ее все» (М. 461); ради Коробкина Серафима отвергает других претендентов на ее руку и сердце, бросает работу, отказывается от карьеры. Из-за неладов с женой Василисой Коробкину незачем возвращаться домой, они с Серафимой поселяются вместе, на что их благословляет мать Серафимы. Серафима становится чем-то вроде второй жены профессора. Осмысляя итоги прошлого, Коробкин практически уравнивает статус двух жен — законной и гражданской, ведь жизнь почти прожита и «неважно, с кем прожил ее: с Василисою, иль с Серафимою…» (М. 472). Такое положение Серафимы вполне соответствовало социальному положению Клавдии Николаевны. В период писания романа она — гражданская жена Белого, их брак был зарегистрирован позже.

Но Белому важно показать, что герой и героиня не просто муж и жена, а души, мистически друг для друга предназначенные. Поэтому, как и в ранних аргонавтических текстах, осознанию близости героев сопутствует обнаружение общей небесной отчизны: «Небо — наш синий родитель: протон; так сказать, электронное солнце!» (М. 465). Дети одного «родителя» естественно должны оказаться братом и сестрой.

«Серафима: сестра» — называется одна из глав романа. Внешне такое именование мотивировано тем, что героиня по месту службы — медицинская сестра. Однако писатель сознательно редуцирует, стирает медико-терминологическое значение слова «сестра». Работу Серафимы он называет работой фельдшерицы или сиделки, а как «сестринские» обозначает ее близкие, перерастающие в родственные и любовные, отношения с Коробкиным. Так, одинокий, горюющий о смерти дочери профессор изливает душу, «положив седину на колени: к сестре» (М. 466).

В свою очередь, с помощью игры слов профессор Иван Иванович Коробкин превращается писателем в брата Серафимы: по ходу романа он начинает именоваться «профессором Иваном» (М. 475), «Иваном-дураком» и, наконец, «братом Иваном». Сначала «братом Иваном» вполне мотивированно зовет его родной брат Никанор. Потом именование «брат Иван» автономизируется от речи «брата Никанора», «брат Иван» перемещается в речь повествователя и в речь «Серафимы: сестры». Преобразование маститого профессора в «брата Ивана», то есть сказочного братца Иванушку, Ивана-дурака, облегчает процесс установления кровного родства. У фольклорного братца обязательно должна быть сестрица. «Коль „дурак“ ее молод — сестра молодая», — постигает Серафима неразрывность ее связи с Коробкиным. Чуть раньше главки «Серафима: сестра» Белый помещает главу «Брат, Иван», создавая тем самым у читателя впечатление, что полюбившие друг друга герои действительно кровно близки. Такое же впечатление возникает у других героев романа, пациентов больницы: «— Сестра? / — Брат?» (М. 472).

Вроде бы все, как и в разобранных ранее текстах: братско-сестринская связь любящих друг друга персонажей установлена. Но в романе «Москва» идея кровного родства Серафимы и Коробкина получает дальнейшую конкретизацию, ошеломляющую своей внешней алогичностью:

«— Как мать и как дочь ему будете!

— Значит — близнята <…>

— Значит: —

— Лир —

— и Корделия!»

(М. 472)

Двадцатилетняя девушка становится старику-профессору одновременно и женой, и матерью, и сестрой, причем — сестрой-близняшкой, да к тому же еще и дочерью, Корделией.

Неразличение статуса матери и статуса сестры многократно встречалось в упоминаемых нами ранее текстах. Представление о тождественности матери и дочери, сестры и дочери — новинка. Впрочем, тема Серафимы-матери больше не возникает, зато тема Серафимы-дочери — в ее неразрывной связи с темой Серафимы-сестры — акцентируется с особой настойчивостью. Трижды на коротком участке текста Белый соединяет модель отношений брат/сестра с моделью отец/дочь. И каждый раз последовательность умозаключений, переводящая братские чувства в отцовские, а сестринские — в дочерние, кажется неожиданной. «Коль „дурак“ ее молод — сестра молодая; а коли „дурак“ ее стар, как с Морозкои снегурочка; коли ей голову в грудь с причитаньем уронит — Корделия с Лиром» (М. 460) — таков ход мысли Серафимы. В том же направлении движется мысль Коробкина:

«<…> громко фыркая, плачась, что вот он — один и что некому плакаться <…> выплакался, положив седину на колени: к сестре.

Лир — Корделию встретил».

(М. 466)

Показательно, что личная жизнь другого героя романа — негодяя Мандро, антагониста Коробкина — реализует ту же кровосмесительную модель. Нежные отношения Мандро к родной дочери Лизаше выражаются в том, что он называет ее «сестрицей Аленушкой», себя же соответственно — «братцем Иванушкой». Игра в брата и сестру заканчивается тем, что отец насилует дочь, становясь родителем ее сына…

Специфически отцовские чувства Коробкина к «Серафиме: сестре» кажутся вызванными разницей в возрасте героев; Серафима как бы заменяет умершую и горячо любимую дочь. Если считать прототипом Серафимы только вторую жену Белого, то придется признать, что внешне убедительная и невинная сюжетная мотивировка модели отец/дочь является недостаточной и не имеет под собой биографической подоплеки.

Клавдия Николаевна действительно была моложе Белого, но несущественно — всего на пять лет: он родился в 1881-м, она — в 1886 г. Кроме того, двадцатилетней девочкой писатель ее не знал и не видел. Они сблизились в 1923 г. в Берлине и сошлись в 1924 г., после возвращения писателя в Россию: Клавдии Николаевне было в то время хорошо за тридцать, ближе к сорока. Откуда же взялась юная, годящаяся в дочери возлюбленная героя?

Возраст Серафимы, соединившей свою жизнь с профессором Коробкиным, практически совпадает с возрастом Александры Дмитриевны, матери Белого, в момент замужества с сильно превосходящим ее в летах профессором Бугаевым. Рассказы об истории этого неравного брака потрясали детское воображение сына, что нашло отражение в мемуарах и повестях о Котике Летаеве. Правда, в жизни профессор Бугаев спасает юную Александру — от разорения и нищеты; в романе же спасительницей оказывается юная Серафима. Тем не менее, кто бы кого ни спасал, ясно одно: не Бугаеву-сыну, а Бугаеву-отцу жена могла быть дочерью.

Итак, в образе Серафимы писатель смешивает черты Клавдии Николаевны с характеристиками (прежде всего, возрастными) Александры Дмитриевны. В образе Коробкина он так же «синтезирует» Бугаева-отца и Бугаева-сына. Полностью разъединить этот запутанный инцестуальный клубок не представляется возможным. Однако очевидно, что свои отношения с Клавдией Николаевной Белый идентифицировал в романе с историей брака родителей, отождествив себя со своим отцом, а жену — со своей матерью. Получается, что умозаключение пациентов психиатрической клиники о характере родственных связей между Коробкиным и Серафимой — «Как мать и как дочь ему будете» — представляется вполне обоснованным. Бугаеву-отцу Серафима «как дочь», Бугаеву-сыну «как мать», автору романа как сестра и жена…

Юрий Левинг Любовь в автомобиле (К урбанизации интимного пространства)

Автомобиль, как любое транспортное средство, от лодки до аэроплана, интимизировал внутреннее пространство, способствуя невольному сближению находящихся в нем. Восходя к распространенному во французской литературе мотиву секса в экипаже[576], любовная мода импортируется в Россию извне: будучи на гастролях в Петербурге, итальянец Маринетти поставил русским мужчинам на вид их нерешительность в деле обращения с дамами («Заметив, что вам нравится женщина, вы три года копаетесь у себя в душе, размышляете, любите вы ее или нет, затем три года колеблетесь, сообщить ли ей об этом…») и поделился собственным урбанизированным рецептом: «То ли дело мы… Если нам нравится женщина, мы усаживаем ее в авто, спускаем шторы и в десять минут получаем то, чего вы добиваетесь годами»[577]. (Здесь и далее в цитатах, кроме особо оговариваемых случаев, курсив мой. — Ю.Л.)

Любовная лирика быстро уловила открывающиеся перспективы[578] (в 1910-е гг. была даже записана популярная пластинка «Флирт в моторе»[579]), переключившись с уходящей из моды коляски на авто: «Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги на серые шуршащие шины. // Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска»[580].

В легко подбрасывающем автомобиле

Губы его изредка закрывали мои глаза.

«Для любви, для любви этот шелест несущих крылий», —

Быстро летящим шепотом он сказал[581].

В отношения пассажиров тесной кабины, наэлектризованных присутствием друг друга, был изначально вложен заряд эротизма. И. Северянин, о введении индустриальных тропов в поэтическое искусство которого со сдержанной похвалой отозвался К. Чуковский[582], в «Июльском полдне» стилизует летний флирт под киносюжет, в котором подцвечиваются и озвучиваются кадрики немой фильмы:

Элегантная коляска, в электрическом биеньи,

Эластично шелестела по шоссейному песку;

В ней две девственные дамы, в быстро-темпном упоеньи,

В ало-встречном устремленьи — это пчелки к лепестку <…>

Заключительная строфа стихотворения, низвергаясь непристойными намеками, подогревает читательское воображение:

Хохот, свежий, точно море, хохот, жаркий, точно кратер.

Лился лавой из коляски, остывая в выси сфер.

Шелестом молниеносно под колесами фарватер,

И пьянел, вином восторга, поощряемый шоффер…[583]

Отмечая сексизм в рекламе автомобиля, обладание которым, как и красивой женщиной, подразумевает все коннотации роскошной жизни, Т. О’Салливан напоминает, что в «магической системе» рекламного рынка не просто хотят, восхищаются или покупают объекты, но наполняют их скрытой, символической ценностью, идентифицируя «вещи» со знаками социального благополучия, различия, стильности, власти и используя для внушения окружающим образа, соответствующего представлениям их владельцев о самих себе[584].

Судя по всему, В. Набоков предвидел часть выводов современных психоаналитиков, по мнению которых производители автомобилей сознательно или бессознательно придают машинам эротический дизайн под влиянием рекламы своих же изделий как сексуальных объектов. Как бы поддразнивая фрейдиста, в «Лолите» автор плоско каламбурит со словом «бампер»[585], а Гумберт, уличив в измене Лолиту, замечает, что на стоянке мотеля из одного гаражика «довольно непристойно торчал красный перед спортивной машины»[586]. К. Проффер заключает, что «красный фаллический выступ» символически ранит гумбертовское самолюбие и мужское достоинство[587]. Психологи Брадерс и Хоффман (Dr. Joyce Brothers and Dr. Herbert Hoffman) утверждают, что автомобиль для многих мужчин является продолжением их натуры, мощным символом маскулинности и половой зрелости — «в сознании проводится связь между количеством лошадиных сил и сексуальной доблестью. Приравнивание вождения к сексуальной функции ведет к допущению, что чем больше машина, тем лучше»[588]. Автомобили с вытянутыми и округлыми формами истолковываются как фаллические символы, решетка радиатора между передними фарами литых форм отождествляется с женскими гениталиями[589]. Наконец, ученые пришли к выводу, что скрытые сексуальные фантазии мужчин[590] могут быть вычислены по тому, какого рода автомобили они предпочитают.

По классификации американцев, И. Северянина следовало бы отнести ко второй категории автомобилистов:

Ножки плэдом закутайте дорогим, ягуаровым,

И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом.

Жизнь доверьте Вы мальчику, в макинтоше резиновом,

И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым…[591]

Неароматное сближение бензина в рифме с жасмином, не уникально — О. Мандельштам тоже вводит в стихотворение о любовно-спортивном поединке цветочный запах: «Все моторы и гудки — / И сирень бензином пахнет»[592] («Теннис», 1913); Мандельштамом здесь, возможно, каламбурно обыгрывается блоковская городская мифология: «Как пропел мне сиреной влюбленной / Тот, сквозь ночь пролетевший мотор…»[593]. Ср. с оптико-ольфакторными метафорами в «Песне шофера» (1921) М. Кузмина:

В сухой и пудреной крупе

Тепло купе,

Но расторгаются объятья.

Очки вуалят странно даль.

Кого мне жаль?

Мне только чтоб не очень дуло.

Диван возьмете ль за кровать,

Иль проклинать,

В висок уткнув тупое дуло?

Ах, все равно, летим, летим,

Куда хотим, —

Ведь цель поставлена не нами!

Как мерен вверх упор резин!

Дыми, бензин.

Отяжеленный облаками![594]

Главное отличие кабины автомашины от вагонного купе с его богатой романтической мифологией из литературы XIX в.[595] в подчеркнутой демаркации общественного и частного пространств (иногда усиленной наличием боковых или задних шторок на окнах, что создает дополнительный зрительный барьер). Автомобиль принадлежит конкретному хозяину (оставим пока в стороне амбивалентность такси), тогда как пространство вагона — одновременно всем: его нынешним и будущим пассажирам. Д. Льюис выдвинул тезис о том, что автомобиль превратился в нечто большее, чем просто средство передвижения: он стал «конечным пунктом романтических отношений — самоцелью поездки, местом для уединения и даже соития»[596].

В набоковской «Машеньке» занятие любовью Ганина с Людмилой в такси, как ни странно, становится точкой их романа: «…музыка смолкла в тот миг, когда ночью, на тряском полу таксомотора, Людмила ему отдалась, и сразу все стало очень скучным — женщина, поправлявшая шляпу, что съехала ей на затылок, огни, мелькавшие мимо окон, спина шофера, горой черневшая за передним стеклом»[597].

Набоков сталкивает несовпадающие амплитуды (в физическом плане — вертикальные фрикции с горизонтальным скольжением по плоскости дороги; в ментальном — Людмилину любовь на подъеме с угасшей страстью Ганина), и двойная динамика порождает движение в движении, «новый алтарь страсти» (цитируя В. Брюсова): не кровать, а ее отсутствие, не статику, а стремительный полет в пространстве мелькающих огней. Процитированный пассаж в свое время покоробил Э. Уилсона, поделившегося читательскими впечатлениями с автором: «Если я правильно понял, предполагается, что Ганин и Людмила свершили свое первое e’treinte на полу такси? Я не думаю, что Вы можете располагать подобного рода реальным опытом, иначе бы Вы знали, что это сделать невозможно»[598]. Два дня спустя Набоков пишет ответ: «Мой дорогой Bunny, очень даже могло быть сделано, и так и делалось в берлинских таксомоторах моделей 1920-х <годов>. Помню свои расспросы многочисленных русских таксистов, среди которых попадались и добрые белые офицеры, и все они говорили да, так оно и было. Боюсь, я абсолютно не в курсе того, как это происходит в Америке. Человек по имени Пиотровский, поэт ’a ses heures, рассказывал мне, как однажды ночью его пассажирами оказалась одна известная фильмовая дива и ее ухажер; желая быть изысканно-вежливым (аристократ в изгнании, и т. д.), он проворно открыл дверцу, когда они прибыли на место их назначения, и парочка in copula высунула одни только головы и велела ему убираться восвояси — как „двуспинный“ дракон, он сказал (он читывал когда-то „Отелло“)»[599].

Ситуация действительно характерная для частного и корпоративного автомобильного извоза в 1920-е годы — эротический опыт, подобный описанному Набоковым, практиковался как в России[600], так и в среде эмигрантов[601]. Благодаря опыту, запечатленному самими русскими таксистами, возникает европейская картина нравов двух межвоенных десятилетий — социальная топография и панорама форм цивилизации и их деградации; для внимательного таксиста-эмигранта автомобиль становится зондом, машиной времени, с помощью которой можно нащупать опережающее развитие времени[602]. Каждый пятый парижский таксист был российским эмигрантом, среди них были и литераторы. Любовник гумбертовской Валечки — таксист в Париже, которого Г.Г. называет «бывшим полковником Белой Армии» (АСС. 2, 40). На самом деле звание его может быть столь же условным, как и сама фамилия Максимович-Таксович. Сегодня этот факт требует пояснения, поскольку во Франции русских по происхождению шоферов такси часто обобщенно называли «колонель» (полковник), и среди них действительно было немало бывших офицеров. Все они отличались высокой степенью организованности, у них было несколько профсоюзных организаций, проводились ежегодные празднования «Дня русского шофера», устраивались курсы образовательных лекций[603]. Ср. в записях очевидца: «Я знал шофера такси, командовавшего в свое время одной из армий Западного фронта, знал одного адмирала, генералов, командиров кораблей 1-го ранга, офицеров Генерального штаба, губернаторов, инженеров, докторов, судей, адвокатов… Прекрасно слышные разговоры клиентов происходили на протяжении небольшого отрезка времени, пока длился курс, и похожи были на короткометражные фильмы. Иногда они были очень интересными, даже волнующими»[604]. Одну из таких «волнующих» сцен описывает бывший парижский таксист Г. Газданов: «Ночью Париж был наводнен… людьми, находящимися в состоянии сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, — и так как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Он а лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной, белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая рука[605] со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами»[606].

В письме к американскому критику Набоков добавляет также, что «Машенька», написанная двадцать один год назад, была его «первой прозаической попыткой». Но и спустя годы, в своем шестнадцатом по счету романе, и несмотря на то, что конструкции американских автомобилей с 1920-х годов стали куда более европейских приспособлены для занятий любовью[607], Набоков почти в точности повторяет сцену. В «Аде» Кордула де Прей приезжает без остановок, со скоростью сто километров в час, к Вану, чтобы забрать его из больницы. Происходит побег на автомобиле из санатория. Сидящий рядом с женщиной Ван не слышит, что та рассказывает ему, потому что «мог в эти минуты думать только о том, как ему натешиться Кордулой при первой человеческой, человеколюбивой возможности, при первом подспорье со стороны дьявола и дороги» (АСС. 4, 311). Пожилого шофера, управляющего «щеголеватым четырехдверным седаном» (АСС. 4, 309), любовники отсылают выпить чашку кофе[608]. Нетерпеливый Ван просит Кордулу, чтобы она отвезла его в «какое-либо место поукромнее»: «Едва достигнув подходящей полянки, он перетащил Кордулу к себе на колени и овладел ею с таким удобством, с такими упоенными подвываниями, что она почувствовала себя тронутой и польщенной» (АСС. 4, 312).

Негодяи и мерзавцы у Набокова — водители гораздо лучшие, нежели персонажи-неудачники. Искусство вождения Германа в «Отчаянии» и Горна в «Камере обскура» не идет в сравнение с топорной ездой Пнина и Бруно Кречмара («О том, что именно происходит в недрах машины, почему вертятся колеса, он не имел ни малейшего понятия, — знал только действие того или иного рычага»: РСС. 3, 362). И Пнин, и Кречмар не могут похвастаться любовной удалью, тогда как ловкий любовник Горн даже в вождении находит эротическое упоение: «…в чудесном, беззвучном автомобиле с внутренним управлением, шоссейная дорога, обсаженная яблонями, гладко подливала под передние шины, погода была великолепная, к вечеру стальные соты радиатора бывали битком набиты мертвыми пчелами и стрекозами. Горн действительно правил прекрасно: полулежа на очень низком сиденье с мягкой спинкой, он непринужденно и ласково орудовал рулем» (РСС. 3, 345)[609].

Эрогенные зоны автомобиля и жесты водителя (ср. с тактильной игрой в рассказе «Сказка»[610]) недвусмысленно сочетаются с темой райского сада (яблони) вдоль шоссе, тогда как мертвые пчелы в радиаторе, с одной стороны, можно соотнести с бесплодностью Магды и творческой импотенцией Горна[611] и, с другой стороны, прочесть как связующее звено со смертью дочери Кречмара: в 30-й главе жена Кречмара Аннелиза вспоминает поездку на кладбище, «пчел, садившихся на цветы, которые она привезла, влажное поблескивание буковой ограды». (В «Весне в Фиальте» пчелиный мед скрепляет лейтмотивы запретной любви и смерти в автокатастрофе[612].) Пчелиный мотив воспроизводит знаменитый эротический рисунок сцены из «Войны и мира», в которой взятие Москвы Наполеоном описывается как метафорическое изнасилование русской столицы, представляющейся французу до вхождения в нее «большим и красивым телом», а после — «обезматочившим улеем», в котором «уже нет жизни <…> работ<а> сотов <…> не в том виде девственности, в котором она бывала прежде <…> <п>челы, ссохшиеся, кроткие, вялые…»[613]. В еще более рафинированном виде лейтмотив прописан в «Песни песней» Соломона: «Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста…»[614]; «Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Я встала, чтобы отпереть возлюбленному моему, и с рук моих капала мирра…»[615].

Кречмару неведомы секреты не только внутренней механики бездушных машин, но и жизни близких ему людей; Горн, несмотря на кажущуюся ловкость отношений с Магдой, по сути, не меньший жизненный неудачник, и напоминанием о его иссякшем творческом роднике и былых успехах служит когда-то прославивший создателя «на фильмовых рисунках» зверек в заднем окне: «Сзади, в окошечке, висела толстая Чипи и глядела на убегающий вспять север» (РСС. 3, 254). Убегающий вспять пейзаж в окне машины — стилизация под кадры, вмонтированные в снятый в студийных условиях материал (герои сидят в кабине, а в окне мелькает природа — прием, долго применявшийся в кинематографе). К тому же автомобильные заботы мультипликационных героев — частый мотив в голливудской анимации с конца 1920-х гг.[616] В 1931 году, когда Набоков начинал писать «Камеру обскуру», на экраны вышла диснеевская мультипликационная лента «Дорожные приключения» («The Traffic Troubles»), в которой Микки Маус управлял вышедшей из-под контроля машиной такси, с изображением всех сопутствующих этой ситуации комических положений[617]. Травестия с куклами накладывалась на сформированный уже в десятые годы топос love affair в машине, очень скоро отрефлексированный литературным сознанием в пародийной манере (ср. у О. Мандельштама: «И по каштановой аллее / Чудовищный мотор несется. / Стрекочет лента, сердце бьется / Тревожнее и веселее»[618]); побег любовной парочки к уединению на морском берегу описывает в стилистике урбанизированного псевдороманса С. Третьяков:

Мы чаю не допили,

Оставили тартинки.

На легком Оппеле,

На пляж, на пляж!

Белеют в синеве пески,

В воде паутинки.

Гитары вдребезги!

Мир наш, мир наш.

Сирена неистово

Взывает с испугом

Пространства чистого

Мильоны верст. <…>

Колей и выдолбин

Не стало на дороге.

Сквозь воздух выдолбим

Мы корридор[619].

(Третьяков 1919, 6)

Весело пародируют традицию Ильф и Петров в «Золотом теленке» в эпизоде, когда концессионеры отдыхают без денег в приморской деревне, а великий комбинатор в это время ухаживает за бывшей возлюбленной миллионера Корейко. Козлевич «не раз уже катал командора и Зосю по Приморскому шоссе. Погода благоприятствовала любви»[620].

Подведем итоги бегло намеченного здесь сюжета любовной интриги в авто: литература европейского модернизма воспользовалась изобретением цивилизации, наложив новые функции механического средства передвижения на устоявшуюся парадигму изображения интимной сферы отношений между героями. Структурно-морфологический комплекс, который формируется в художественном произведении вместе с образом (само)движущейся машины, включает уже известные модернистской литературе по транспортной аналогии с железнодорожным топосом мотивы любовной авантюры, символику автомобиля как исполнителя воли рока, вспомогательного средства в мнемонической технике припоминания («А память мчит автомобилем, / По перевалам прошлых лет»[621]), или наследника фольклорно-сказочного коня — переносчика по враждебному пространству. В иерархии заимствований транспортных положений-мотивов в разных урбанистических сюжетах и эволюции в них отдельных формальных элементов топос «любовь в автомобиле» играет довольно заметную роль, естественную для механизма с повышенным культурным статусом, заместившего в системе социально-бытовых связей телегу, карету, конку, экипаж, вагон.

Эрик Найман Извращения в «Пнине» (Набоков наоборот)

«Пнин» — и извращения?! Даже когда проникаешься нарративной враждой между Пниным, повествователем и автором, — все равно роман не оставляет впечатления темного, непристойного, что присуще большинству англоязычных текстов Набокова. Это впечатление усиливается тем, что «Пнин» и «Лолита» создавались едва ли не одновременно; последняя словно лишила «Пнина» плоти, поглотив всю энергию либидо, какую Набоков способен был произвести за один раз. Однако же и «Пнин» — книга зачастую непристойная; более того, ее скрытая непристойность намекает на более глубокую, поэтическую перверсию, лежащую в основе почти всех набоковских текстов. В романах «Лолита», «Камера обскура» («Laughter in the Dark»), «Бледное пламя» и «Ада» фигура извращенца служит Набокову внутритекстовой репрезентацией герменевтической позиции автора — и его идеального читателя: чтобы добраться до сути текста, его нужно извратить, вывернуть наизнанку. «Пнин», казалось бы, стоит особняком среди англоязычных произведений Набокова — никого из его главных героев читатели «The New Yorker» 1950-х гг. не заклеймили бы как извращенца. И все же одним из важных признаков присутствия автора остается его плотоядный взгляд, и — что гораздо более важно — в «Пнине» перверсия, отвечая на герменевтические усилия проницательного читателя, обнажает свои приемы как нигде больше в набоковской прозе — до такой степени, что эту книгу можно прочесть как тайный манифест о необходимости извращенного прочтения.

Озадачивает нежелание набоковедов осознать, что извращенный ум — необходимое (хотя и недостаточное) условие понимания набоковских текстов. «Лолиту» необходимо читать раздевающим взглядом, чтобы оценить ее юмор и языковые игры, но и «Пнина» невозможно понять адекватно, не обладая особой чуткостью к сексуальным намекам в языке. «Пнин» производит впечатление самого теплого, самого сентиментального набоковского текста; это роман Набокова для тех, кто Набокова не любит. И в этом качестве он с готовностью предоставляет нам возможность — своего рода пограничный случай — для исследования склонности Набокова к извращенному. Читатель, который отыщет перверсию в «Пнине», отыщет ее где угодно… и я хочу подробнее поговорить о том, что означает это утверждение для читательской субъективности.

1

В «Пнине» непристойность так уютно пригрелась на груди у невинности, что исследователь особенно рискует выставить себя герменевтическим извращенцем — или, в худшем случае, посмешищем. Прекрасный пример тому можно найти в переписке, которая со страниц журнала «Nature Conservancy» («Охрана природы») выплеснулась на листсерв Nabokv-L. В 1999 г. этот журнал опубликовал краткую заметку о лепидоптерологических интересах Набокова: на последней странице была большая фотография бабочки Lycaeides melissa samuelis, а ниже — крупным шрифтом цитата из «Пнина»: «А score of small butterflies, all one of a kind, were settled on a damp patch of sand… One of Pnin’s shed rubbers disturbed them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again»[622]. («Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке… одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали».) Эта цитата вызвала гнев читательницы С. Кэдуоладер из Вилланова, штат Пенсильвания, чье возмущенное письмо к редактору было опубликовано в следующем номере журнала. Более тридцати лет она была членом общества охраны природы и всегда давала этот журнал младшему сыну в школу как дополнительное пособие. «Я возмущена цитатой из „Пнина“. Если вы хотели подыскать обоюдоострую фразу, которая говорила бы одновременно о красоте природы и о том, как человек пренебрегает этой красотой, „замусоривая“ ее, то ваша затея провалилась по всем статьям»[623]. Лепидоптеролог К. Джонсон переслал эту информацию на листсерв Nabokv-L. При этом он сообщил, что уже послал редакторам письмо в защиту этической позиции Набокова, и добавил, что, поскольку Набоков явно имел в виду обувь, а не средство контрацепции, все это «совершенно смехотворно и лишний раз подтверждает замечания всех биографов Набокова о том, что широкая публика, отождествляющая его только с эротической тематикой, вычитывает вещи такого рода в любом упоминании о нем…»[624]. (Слово «rubbers» в английском языке означает и «галоши», и «презервативы», и современному американскому читателю на ум в первую очередь приходит второе значение.) Однако этот эпизод в равной степени показателен и для исследователей, которые, годами изучая наследие великого писателя Набокова или великого ученого Набокова, воспринимают интерес к непристойностям в его текстах как посягательство на свой профессиональный капитал.

Замечание Джонсона лишний раз напоминает нам, что основная, хотя и часто замалчиваемая, проблема в набоковедении — это сексуальная ориентация автора и, следовательно, искушенного читателя. Я подразумеваю сексуальную ориентацию не в узком смысле, как пристрастие к одному или другому полу, но в широком: в какой мере секс определяет его, читателя, герменевтику. Набоковедение то и дело превращается в своего рода герменевтический тайник, захватывающий и страшный. Исследователь, желая быть достойным Мастера, стремится ошеломить всех своей интерпретацией, но боится осрамиться: что-то неправильно понять или слишком явно обнаружить свои герменевтические пристрастия. В огонь интерпретаторских страстей и страхов подливают масла критические тексты самого Набокова, раздающего оплеухи направо и налево; власть этих текстов велика и сегодня, и нынешние набоковеды во имя Набокова не дают ей угаснуть. (В последние годы модно стало рассуждать о том, верил ли Набоков в мир иной, и один из самых захватывающих аспектов набоковедения — то, как склонность автора наказывать и обуздывать проявляет себя даже с того света.) «Гермофобия» одолевает набоковедов, даже когда они не пишут о сексе; а уж когда уместность секса для интерпретации не вызывает сомнений, стыд и вожделение порождают у ученых мужей особую тревогу.

Давайте же пристально прочтем этот отрывок из «Пнина»:

«Look, how pretty», said observant Chateau.

A score of small butterflies, all of one kind, were settled on a damp patch of sand, their wings erect and closed, showing their pale undersides with dark dots and tiny orange-rimmed peacock spots along the hindwing margins; one of Pnin’s shed rubbers disturbed some of them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again.

«Pity Vladimir Vladimirovich is not here», remarked Chateau. «He would have told us all about these enchanting insects».

«I have always had the impression that his entomology was merely a pose».

«On, no», said Chateau. «You will lose it some day», he added, pointing to the Greek Catholic cross on a golden chainlet that Pnin had removed from his neck and hung on a twig. Its glint perplexed a cruising dragonfly.

«Perhaps I would not mind losing it», said Pnin. «As you well know, I wear it merely from sentimental reasons. And the sentiment is becoming burdensome…..»[625].


«— Взгляните, как мило, — сказал склонный к созерцательности Шато.

Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке, приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.

— Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, — заметил Шато. — Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.

— Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза.

— О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.

— Да я, может быть, и не прочь его потерять, — сказал Пнин. — Вы же знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся обременительны».

«Rubbers» (галоши) — это, конечно, всего лишь обувь, но вряд ли их появление в этом пассаже можно счесть безобидным. Вспомним, что Пнин надел галоши из осторожности — «предосторожность вполне разумная». Слово «rubbers» в этом фрагменте окружено словами, с которыми оно могло бы соседствовать в литературе совсем иного рода (erect = эрегированный; cock = грубое название пениса в слове «peacock» («павлиньи»), где звук первого слога — рее = писать — усиливает похабную коннотацию). Бабочки в этом тексте «all of one kind» (в переводе «все одного вида», но русскоязычный читатель английского текста вполне может уловить здесь отголосок «одного рода», то есть, в ряде контекстов, «одного пола»). Весь эпизод с купанием Пнина наводит на мысль о пересадке на американскую почву пушкинского «Царя Никиты» — только вместо птичек — мелкие бабочки, а вместо женского — мужское. В этом непристойном стихотворении Пушкина сорок дочерей царя Никиты хороши всем, кроме одного — у них отсутствуют первичные половые признаки. Царь шлет гонца за помощью к старой ведьме, и та дает ему сорок вульв в ларце, запертом на ключ. Однако любопытный гонец открывает ларчик, и «птички» разлетаются и усаживаются на деревья. Если мы вспомним к тому же, что в набоковской транслитерации русский звук «х» — это не «kh», a «h»[626], то вполне возможно, что посреди всей этой лексической флоры и фауны совсем не случайно появляется слово «hue» (цвет, оттенок), графически напоминающее русское «хуй».

Идем дальше. «Vladimir Vladimirovich would have told us all about these enchanting insects» («Жаль, нет здесь Владимира Владимировича. Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых»). Допустим, это верно. Но следующая строка — «I have always had the impression that his entomology was merely a pose» («Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза») — в ДАННОМ случае тоже может быть верна, и читателю-ученому не следует путать разные дисциплины. Если позаимствовать выражение из «Прозрачных вещей», лепидоптерология здесь — «pose osée» («рискованная поза»)[627]. А может быть, в этом глубоко двусмысленном примере Набоков-писатель исхитрился завуалировать свой научный интерес к гениталиям бабочек.

Но что же дальше? «„Oh, no“, said Chateau. „You will lose it some day“, he added, pointing to the Greek Catholic cross». («О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест».) Референт местоимения «его» появляется с опозданием, и это звучит комично для тех, чей лексический фокус заранее наведен (не)правильно. Пока мы не доходим до слов «указывая на православный крест», высказывание позволяет двусмысленные толкования. Ответ Пнина — «Да я, может быть, и не прочь его потерять» — провоцирует тот же ход мысли. Аналогичный диалог (правда, не о крестах) между Чернышевским и лучшим другом его юности сохранился в опубликованных дневниках, которые Набоков прочел двадцатью годами раньше, готовя главу «Дара», посвященную Чернышевскому[628]. Ранее в «Пнине» «эротические галоши» и «крест» издевательски упомянуты в качестве излюбленных символов психологов[629]. Набоков исподволь связывает галоши и крест — не как фрейдистские символы, но — через Чернышевского — как эротизированные литературные факты. Разрешая ключевой дискурсивный узел 1860-х годов, Набоков ехидно совмещает сапоги и Пушкина.

Вряд ли можно счесть совпадением и то, что бабочек замечает не кто иной, как профессор Константин Шато. Знакомясь с Шато, мы узнаем, что фамилию он унаследовал от деда, «обруселого француза» (Pnin. 125); однако первый слог этой фамилий близок к французскому словечку «chatte», обозначающему и кошку, и женские гениталии. А первый слог имени «Константин» созвучен другому французскому слову с родственным значением — «соп». Первый из этих почти-синонимов играет в романе яркую, хотя и эпизодическую роль как минимум один раз — когда Виктора заставляют заниматься «очаровательной игрой»: «the charming Bièvre Attitude Game (a blessing on rainy afternoons), in which little Sam or Ruby is asked to put a little mark in front of the things about which he or she feels sort of fearful, such as dying, falling, dreaming, cyclones, funerals, father, night, operation, bedroom, bathroom, converge, and so forth» (Pnin. 91) («„Любопытство-Позиция“ Бьевра — утеха дождливых вечеров, — когда маленьких Сэма или Руби просят выставлять закорючки против названий тех вещей, которых он (она) побаивается, — к примеру, „смерть“, „падение“, „сновидение“, „циклоны“, „похороны“, „отец“, „ночь“, „операция“, „спальня“, „ванная“, „сливаться“ и тому подобное»). Маркиз де Бьевр был знаменит своими каламбурами; но здесь мы имеем дело с каламбурами самого Набокова: «Bièvre» переводится на английский как «beaver» (бобр; грубое название женских гениталий); а слово «converge» (сливаться), которое бросается в глаза как единственный глагол в ряду существительных, являет собой «компот» из французских названий половых органов — этакое если не грамматическое, то семантическое соитие («con» and «verge» — французские обозначения соответственно женских и мужских гениталий)[630].

Но вернемся к фамилии Константина Шато. Д. Локранц, работая в 1971 г. над докторской диссертацией, встречался с Набоковым и расспрашивал его о происхождении фамилии «Шато». Порой, пишет Локранц, «имя бывает личной или частной аллюзией (а private allusion), известной только автору или его ближайшему окружению»: «Одну из таких личных аллюзий мы находим в имени профессора Шато — одного из персонажей „Пнина“. По признанию самого автора, это имя — частная аллюзия и в то же время сложная билингвистическая игра слов. Если разбить „Chateau“ на слоги, получается chat-eau, буквально — „кошачья вода“. Похожая игра слов встречается в написанном до „Пнина“ стихотворении Набокова „К князю С. М. Качурину“. Фамилия „Качурин“, повторенная несколько раз, на слух напоминает „cat-urine“ („кошачья моча“). Я не знаю, кто именно подразумевается под этими двумя аллюзиями, но уверен, что в обоих случаях это одно и то же лицо»[631].

Дивный пример того, как исследователь становится орудием для очередного набоковского розыгрыша. «Private» означает и «личный», и «связанный с гениталиями». Локранца, в чьей опубликованной диссертации целая глава посвящена каламбурам, вполне могла ввести в заблуждение фраза «private allusion», которую Набоков, по всей видимости, употребил здесь как метакаламбур[632].

Проникнутая похотью «кошачья» тема проходит через весь роман. Это особенно заметно во второй главе. В начале главы миссис Клементс именует миссис Блорендж «а vulgar old cat» (Pnin. 30). Позже все та же Джоан Клементс показывает Пнину картинки в журнале:

«So this is the mariner, and this the pussy, and this is a rather wistful

mermaid hanging around, and now look at the puffs right above the sailor and the pussy».

«Atomic bomb explosion», said Pnin sadly.

«No not at all. It is something much funnier. You see these round puffs are supposed to be the projections of their thoughts. And now at last we are getting to the amusing part. The sailor imagines the mermaid as having a pair of legs, and the cat imagines her as all fish» (Pnin. 61).


«Это матрос, а это его киска, а тут тоскующая русалка, она не решается подойти к ним поближе, а теперь смотрите сюда, в „облачка“ — над матросом и киской.

— Атомный взрыв, — мрачно сказал Пнин.

— Да ну, совсем не то. Гораздо веселее. Понимаете, эти круглые облачка изображают их мысли. Ну вот мы и добрались до самой шутки. Матрос воображает русалку с парой ножек, а киске она видится законченной рыбой».

Слово «pussy» имеет то же непристойное значение, что и французское «chatte»; здесь это слово выступает в роли «amusing part» — фраза, которую, в свою очередь, можно перевести и как «забавное место, шутка», и как «забавный орган». В этой же главе Пнин, войдя в комнату Изабель, «обстоятельно изучил „Девочку с котенком“ Хекера (Hoecker’s „Girl with a Cat“) над кроватью и „Козленка, отбившегося от стада“ Ханта (Hunt’s „The Belated Kid“) над книжной полкой». Г. Барабтарло прилагает огромные усилия к идентификации этих картин. Он отмечает, что ни у одного из двух немецких художников по фамилии Хекер нет такой работы, а «из американских картин с таким названием самой подходящей кажется „Girl with a Cat“ Паулы Модерсон-Бекер (1876–1907), и если не менять букву в фамилии художника, а проделать ту же операцию с названием картины, мы получим „Girl with a Hat“ (1908) Э. Ч. Тарбелла или, что еще более уместно, довольно известную „Girl with the Cap“ не кого иного, как Уильяма Морриса Ханта»[633]. Г. Барабтарло правильно выбрал игру, но неправильно выбрал слова, ибо искомая картина — это, вероятнее всего, «Jeune Fille au Chat» («Девочка с кошкой») (1938) Бальтуса — есть свидетельства, что этим художником Набоков восхищался[634]. (В этом контексте замене подлежит, конечно же, первая буква в фамилии «Hunt» — «cunt», непристойное название вагины.) Заметим, что Шато (Chateau) — фонетическая почти-анаграмма последних двух слов названия картины Бальтуса, «аи chat», тоже наводящая на мысль о женских гениталиях. Осмотр Пниным дома Джоан Клементс продолжается и уже через несколько строк впервые упоминается профессор Шато:

«And here is the bathroom — small, but all yours».

«No douche?» inquired Pnin, looking up. «Maybe it is better so. My friend, Professor Chateau of Columbia, once broke his leg in two places» (Pnin. 34).


«А вот здесь ванная — маленькая, но только ваша.

— Без douche? — спросил Пнин, глянув вверх. — Возможно, это и лучше. Мой друг, профессор Шато из Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах».

В своем комментарии Барабтарло замечает: «И в русском, и во французском это слово означает „душ“ и ничего другого»[635], являя тем самым замечательный пример упорства маститых набоковедов, готовых костьми лечь, лишь бы не допустить сексуального прочтения прозы маэстро. Как ни странно, необходимо, видимо, подчеркнуть тот очевидный факт, что «Пнин» написан по-английски: в этом контексте «douche» (спринцовка) — еще одна «private allusion», которая не выбивается из общего русла текста. Вспомним еще раз пушкинского «Царя Никиту». Неудивительно, что именно человек по фамилии Шато привлек к себе тех самых бабочек.

Тема «водоплавающей киски» разрабатывается в «Пнине» и дальше, с упоминанием смерти Офелии. Сексуальные аллюзии в устах Гертруды, описывающей гибель Офелии, могут показаться странными, хотя в безумии Офелии сексуальный аспект очевиден:

There is a willow grows aslant a brook

That shows his hoar leaves in the glassy stream.

Therewith fantastic garlands did she make

Of crow-flowers, nettles, daisies, and long purples,

That liberal shepherds give a grosser name,

But our cold maids do dead men’s fingers call them.

There on the pendent boughs her crownet weeds

Clamb’ring to hang, an envious sliver broke,

When down the weedy trophies and herself

Fell in the weeping brook. Her clothes spread wide.

And mermaid-like a while they bore her up;

Which time she chanted snatches of old tunes,

As one incapable of her own distress,

Or like a creature native and endued

Unto that element. But long it could not be

Till that her garments, heavy with their drink,

Pulled the poor wretch from her melodious lay

To muddy death[636]. (4.7.137–154)

Есть ива над потоком, что склоняет

Седые листья к зеркалу волны;

Туда она пришла, сплетя в гирлянды

Крапиву, лютик, ирис, орхидеи, —

У вольных пастухов грубей их кличка,

Для скромных дев они — персты умерших:

Она старалась по ветвям развесить

Свои венки; коварный сук сломался,

И травы и она сама упали

В рыдающий поток. Ее одежды,

Раскинувшись, несли ее, как нимфу;

Она меж тем обрывки песен пела,

Как если бы не чуяла беды

Или была созданием, рожденным

В стихии вод; так длиться не могло,

И одеянья, тяжело упившись,

Несчастную от звуков увлекли

В трясину смерти.

(Перевод М. Лозинского)

«Long purples» (Orchis mascula, ятрышник мужской) — орхидеи, которые, как и «crow-flowers» (Lychnisflos-cuculi, горицвет кукушкин), в Англии традиционно ассоциировались с плодородием. Что же до их названия, которое «у вольных пастухов грубей», то издатели «Norton Shakespeare» считают, что это «Priest’s pintle» («член священника») или «Fool’s ballochs» («яички дурака»)[637]. Ф. Рубинштейн идет еще дальше: по его мнению, этот монолог подразумевает, что Офелия лишена девственности: «ее одежды (clothes) (здесь обыгрывается созвучие с dose — закрытый; намек на вагину) раскинулись (stretched wide)….обрывки (snatches — слово, одно из значений которого — „влагалище“,) песен…»; lays — намек на половой акт[638]. Шекспир, может быть, ничего подобного в виду не имел, но Набоков, похоже, предполагал извращенное прочтение этого пассажа[639]. Когда Пнин читает в труде Костромского о связанных с плодородием языческих обрядах на Руси, в подсознании у него всплывает сходство с Офелией, но он не успевает «ухватить его за русалочий хвост»; ассоциация проясняется лишь через некоторое время:

«Of course! Ophelia’s death! Hamlet! In good old Andrey Kroneberg’s Russian translation, 1844 — the joy of Pnin’s youth, and of his father’s and grandfather’s young days! And here, as in the Kostromskoy passage, there is, we recollect, also a willow and also wreaths. But where to check properly? Alas, „Gamlet“ Vil’yama Shekspira had not been acquired by Mr. Todd, was not represented in Wkindell College Library, and whenever you were reduced to look up something in the English version, you never found this or that beautiful noble, sonorous line that you remembered all your life from Kroneberg’s text in Vengerov’s splendid edition» (Pnin. 79).


«Конечно! Смерть Офелии! „Гамлет“! В добром старом русском переводе Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда! И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, „Гамлет“ Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы ни выискивали что-либо в английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова» (Пнин. 74).

В английской версии Гамлета по «Пнину» и впрямь не найти этих благородных, прекрасных, звучных строк. Напротив: настойчивые отголоски смерти Офелии в «Пнине» указывают на те элементы монолога Гертруды, которые особенно напрашиваются на непристойное толкование. «Где бы, однако, это проверить как следует?» Чтобы «как следует» проверить интертекстуальные отголоски в «Пнине», их как раз-таки нужно проверять «как не следует». У Костромского Пнин читает о сельских девушках, плетущих «венки из лютиков и жабника» и распевающих «обрывки древних любовных заклинаний» — «singing snatches of ancient love chants». Далее в той же главе Набоков заново обыгрывает эти строки, уже в современном дезабилье, помещая их в столь нелепый контекст, что невозможно удержаться от смеха: Пнин смотрит советский документальный фильм, в котором «handsome, unkempt girls marched in an immemorial Spring Festival with banners bearing snatches of old Russian ballads such as „Ruki proch ot Korei“, „Bas le mains devant la Corée“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (так! — Э.Н.) (Pnin. 81) («нечесаные статные девушки маршировали во время древнего Праздника Весны со штандартами, на которых были начертаны строки старинных русских песен, вроде „Руки прочь от Кореи“, „Bas le mains devant la Corée“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (в переводе Г. Барабтарло — «Миловидные, нехоленые девушки маршируют на вековечном Весеннем Празднестве», «неся полотнища с обрывками…»).) (Вспомним, что у утонувшей Офелии волосы тоже были нечесаными — «unkempt».) «Bear snatches» («нести обрывки») — намек на «bare snatches» («обнажать женские гениталии»). Зрелище забавляет Пнина, однако описание его физической реакции намекает на иного рода стимул, иного рода реакцию и совсем уж иного рода литературный жанр: «„I must not, I must not, oh it is idiotical“, said Pnin to himself as he felt — unaccountably, ridiculously, humiliatingly — his tear glands discharge their hot, infantine, uncontrollable fluid» (Pnin. 81–82). «„Я не должен, не должен, ох, какое идиотство“, — твердил себе Пнин, чувствуя, как безотчетно, смехотворно, унизительно исторгают его слезные железы горячую, детскую, неодолимую влагу»[640].

Смерть Офелии поминается в «Пнине» несколько раз, и всегда с сексуальным оттенком; похоже, что голос повествователя подчеркивает скорее двусмысленность этой сцены, нежели ее трагичность. Пошлость современных транспозиций Гамлета (равно как и вульгарность многих проявлений современной жизни в целом) отражена не только в упомянутом советском фильме, но и в американском двойнике коммунизма — групповой психологии. «Странное словесное сходство» («а curious verbal association») поражает Пнина как раз в тот момент, когда он выписывает из Костромского «а passage reference to the old pagan games that were still practiced at the time, throughout the woodlands of the Upper Volga <…> uring a festive week in May» (Pnin. 77) (место, где говорится о «старинных языческих игрищах, которые все еще совершались о ту пору по дремучим верховьям Волги… <Во> всю праздничную неделю…»). Через несколько страниц загадочное сходство вроде бы становится явным — смерть Офелии; но, как это часто бывает у Набокова, предлагаемая разгадка — отнюдь не единственно верная. Слова «woodlands» (леса) и «May» (май) должны навеять читателю совсем иные вербальные ассоциации, сиречь напомнить об уже встречавшемся ему на страницах романа Бернарде Мэйвуде (Bernard Maywood), «боссе» Эрика Винда в «Центре Планирования Состава Семьи». С поощрения Мэйвуда, «Eric evolved the ingenious idea (possibly not his own) of sidetracking some of the more plastic and stupid clients of the Center into a psychotherapeutic trap — a „tension-releasing“ circle on the lines of a quilting bee, where young married women in groups of eight relaxed in a comfortable room amid an atmosphere of cheerful first-name informality, with doctors at a table facing the group, and a secretary unobtrusively taking notes, and traumatic episodes floating out of everybody’s childhood like corpses» (Pnin. 51) — «Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее всего, не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню — кружок „снятия напряжения“, на манер деревенского сообщества для помощи соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто трупы, со дна детства каждой из дам». И действительно, идея эта принадлежала не Эрику, а — в извращенном смысле — Шекспиру: бледное отражение не только смерти Офелии, но и пьесы «Мышеловка», посредством которой Гамлет испытывает совесть короля. Словесная ассоциация, поразившая Пнина при чтении Костромского («woodlands», «May», «singing snatches», «wreaths….unwinding», «maidens floated and chanted» — все это при описании языческих ритуалов, связанных с плодородием), относится не только к шекспировской пьесе и ее вульгарной кинематографической ипостаси, но и к одной из начальных глав самого «Пнина», где те же элементы появляются в устаревшей, вырожденной форме («Maywood», «Eric and Liza Wind», «young, married women», «traumatic episodes floating»). Распеваемые девушками обрывки («snatches») любовных песен («lays») и пронизанные сексуальностью песнопения обезумевшей Офелии находят современные травести-параллели в отчетах современных женщин об их успехах в сексуальном образовании: «after this or that lady had gone home and seen the light and come back to describe the newly discovered sensation to her still blocked but rapt sisters, a ringing note of revivalism pleasingly colored the proceedings (Well, girls, when George last night —)» (Pnin. 51) — «после того, как та или иная дамочка, побывши дома, узрила свет и вернулась, дабы описать новооткрытые ощущения своим пока еще заблокированным, но восторженно внимающим сестрам, звенящая нота ревивализма приятно окрасила продолжение их трудов („Ну, девочки, когда Джордж прошлой ночью…“)». Может быть, мир этого текста — и впрямь, как сказал Лоренс Клементс, «really a fluorescent corpse» (Pnin. 166) («флуоресцирующий труп»), как будто весь роман отождествлен с увлекаемым водами телом Офелии.

Идя по следам игриво-непристойных ассоциаций, связанных с Офелией в «Гамлете», мы найдем в «Пнине» и отзвуки знаменитой «неприличной» пасторальной сцены («country/cunt-ry matters»):

Hamlet: Lady, shall I lie in your lap?

Ophelia: No, my lord.

Hamlet: I mean my head upon your lap?

Ophelia: Ay, my lord.

Hamlet: Do you think I meant country matters?

Ophelia: I think nothing my lord.

Hamlet: That’s a fair thought to lie between maids’ legs.

Ophelia: What is, my lord?

Hamlet: No thing.

Ophelia: You are merry, my lord[641].


Гамлет: Сударыня, могу я прилечь к вам на колени?

(Ложится к ногам Офелии.)

Офелия: Нет, мой принц.

Гамлет: Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?

Офелия: Да, мой принц.

Гамлет: Вы думаете, у меня были грубые мысли? [В переводе Б. Пастернака: «А вы уж решили — какое-нибудь неприличие?»]

Офелия: Я ничего не думаю, мой принц.

Гамлет: Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног.

Офелия: Что, мой принц?

Гамлет: Ничего.

Офелия: Вам весело, мой принц?

(Перевод М. Лозинского)

Избитый каламбур позволяет установить связь между «Гамлетом» и «Царем Никитой». Вот пушкинский «перевод»:

Одного недоставало.

Да чего же одного?

Так, безделки, ничего.

Ничего иль очень мало.

Все равно — недоставало[642].

Отзвуки этой ничтожной и весьма двусмысленной на слух «безделки» мы находим в поэтическом творчестве бывшей жены Пнина Лизы. Повествователь транслитерирует ее стихи, что добавляет к вульгарному содержанию их русского текста оттенок непристойности шекспировско-пушкинского происхождения:

Samotsvétov króme ochéy

Net u menyá nikakih,

No est’ róza eshchó nezhnéy

Rózovih gúb moïh.

I yúnosha tihiy skazál:

«Vashe sérdtse vsegó nezhnéy…»

I yá opustila glazá…

Such incomplete rhymes as skazal-glaza were considered very elegant. Note also the erotic undercurrents and cour d’amour implications. A prose translation would go: No jewels, save my eyes, do I own, but I have a rose which is even softer than my rosy lips. And a quiet youth said: «There is nothing softer than your heart». And I lowered my gaze… (Pnin. 181).


«Неполные рифмы вроде „сказал — глаза“ считались тогда очень изысканными. Отметим, кроме того, эротический подтекст и намеки cour d’amou <…>».

Обратим внимание, что в «прозаическом переводе прозаического перевода» стихов Лизы встречается слово «nothing» — «ничего»: «There is nothing softer than your heart» — «Нет ничего нежней (мягче) твоего сердца». Отметим также, что в неприличном прочтении фраза «cour d’amour» приобретает не только стилистическую и историческую, но и сугубо анатомическую окраску.

Непристойные аллюзии к образу Офелии служат в «Пнине» главным «эротическим подводным течением»: это течение подхватывает и «прозрачную русалку» («limpid mermaid» (Pnin. 44)), бывшую некогда женой героя. Если вспомнить карикатуру, связывающую русалку с «киской» («pussy»), становится ясно, что особое место в этой подводной теме занимает Лиза с ее «мелкими кошачьими морщинками» («feline little lines»), которые веером разбегались от глаз. «here was hardly a flaw to her full-blown, animated, elemental, not particularly well-groomed beauty» (Pnin. 44) — «…навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой, стихийной и не очень ухоженной красоте». Г. Барабтарло отмечает, что эта неухоженность связывает Лизу с теми самыми нечесаными («unkempt») девушками на празднестве Весны (в его переводе мы находим «нехоленых девушек» и «не особенно холеную» красоту Лизы)[643]. Упоминание о «нехолености» ведет еще к одной ассоциации — смерть Офелии со всеми непристойными коннотациями; в этом же направлении явно указывает и слово «elemental» («а creature native and endued / Unto that element» — «была созданием, рожденным // в стихии вод»), (Набоков обращался к этой строке и ранее: в «Даре» Федор ощущает, что мир литературного творчества «столь же ему свойственен, как снег — беляку, как вода — Офелии», — и, как отмечает Долинин, эхо этой же шекспировской строки слышится в момент первого появления Зины в романе: «Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь»[644].) Эта тройная связь — между Лизой, Офелией и советскими девушками, которые маршируют, «bearing snatches» — становится еще прочнее при описании первой встречи Пнина с Лизой «at one of those literary soirees where young émigré poets, who had left Russia in their pale, unpampered pubescence, chanted nostalgic elegies dedicated to a country that could be little more to them than a sad stylized toy, a bauble found in the attic…» (Pnin. 45) — «на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию в пору их тусклого, неизбалованного созревания, монотонно читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая могла бы стать для них чем-то большим, нежели стилизованно грустной игрушкой, безделицей, найденной на чердаке».

Грубая речь Лизы тоже вызывает непристойные ассоциации. Она убеждена, что Пнин должен помогать Виктору материально, потому что жалование бывшего супруга «более чем достаточно для твоих нужд, для твоих микроскопических нужд, Тимофей». То, что этот намек не случаен, видно из следующего: «Her abdomen tightly girdled under the black skirt jumped up two or three times with mute, cozy, good-natured reminiscential irony — and Pnin blew his nose, shaking his head the while, in voluptuous, rapturous mirth» (Pnin. 55) — «Ее живот, плотно стянутый черной юбкой, два-три раза подпрыгнул в уютной, безмолвной, добродушной усмешке-воспоминании, и Пнин высморкался, продолжая покачивать головой с восторженным и сладостным весельем». Вполне вероятно, что само слово «good-natured» («добродушная») являет собой игру слов, намекающую на женские гениталии, и смех Пнина может означать, что он оценил шутку[645]. Однако вербально-генитальная игра, связанная с Лизой, имеет большей частью иную природу и причиняет Пнину огромные страдания. В описании их путешествия в Америку мы читаем: «It was a little disappointing that as soon as she came aboard she gave one glance at the swelling sea, said „Nu, eto izvinite (Nothing doing)“, and promptly retired into the womb of the ship» (Pnin. 47–48) — «Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: „Ну, это извините“, и тотчас удалилась в чрево корабля» (перевод Г. Барабтарло). В который раз мы видим, что в набоковском романе акт перевода редко бывает простодушным: перевод слов «Ну, это извините» — «Nothing doing» — прибавляет сексуальный оттенок: «Ничего не получается». Разочарование (disappointment) Пнина (не исключено, что само это слово — вполне уместный каламбур, намекающий на потерю острия («point»)) позже перерастает в отчаяние: «„I haf nofing“, wailed Pnin between loud, damp sniffs, „I haf nofing left, nofing, nofing!“» (Pnin. 61) — «Ай хаф нафинг, — причитал он между звучными, влажными всхлипами. — Ай хаф нафинг лефт, нафинг, нафинг!» <т. е. «у меня ничего не осталось»>. И именно на этой ноте, если воспользоваться полезной терминологией Барабтарло[646], затягивается «шнурок кошелька» второй главы.

2

Но все, что связано с сексом, — прием, а не причина, ибо, как известно всякому читателю Набокова, «пол лишь прислужник искусства» («Лолита»), Отношение к Офелии в «Пнине» походит на злословие, намеренное извращение ее истории, этакую генитальную мышеловку, искаженную транспозицию шекспировского текста. Повествователь и его «источник», Джек Кокерелл, подобным же образом глумятся над Пниным. Однако содержание набоковского романа отнюдь не исчерпывается аналогией между Пниным и неким его прототипом из Шекспира. Нет, этот текст идет дальше: он доказывает, что перверсия — фундаментальный элемент искусства.

Чтобы добраться до ядра перверсии в «Пнине», нужно покинуть филологическую раздевалку и обратиться… к белке. Центральная роль этого животного в романе не требует доказательств: белка появляется там неоднократно и в ключевые моменты. Этимологически слово «squirrel» (белка), как мы узнаем из открытки, отправленной Пниным Виктору, означает «shadow tail» («тенехвостая»); благодаря очевидной игре слов — tail / tale (хвост / рассказ) — этот зверек становится образом романа в целом, с его призрачными, как тени, повествователями и метатворческим сюжетом. Р. Олтер и Г. Барабтарло утверждали, что белка служит всего лишь репрезентацией принципа мотивного повторения, без которого, по Набокову, немыслим никакой литературный текст. «Имеет ли Тема Белки особую аллегорическую миссию, — спрашивает Барабтарло, — помимо того, что она включена в общую символику художественного выражения вообще? Уж, по крайней мере, не в романе Набокова»[647]. Излюбленный «мальчик для битья» набоковедов, У. У. Роу, утверждает, что белка — репрезентация призрака Миры Белочкиной, который неотступно преследует героя на протяжении всего текста[648]. С моей точки зрения, белка в романе служит репрезентацией чего-то совсем другого, а именно фундаментального принципа поэтической перверсии, столь любимого Набоковым. Рассмотрим последнее появление этого образа в романе — разговор о башмачках Золушки, которые, по словам Пнина, были «not made of glass but of Russian squirrel fur — vair, in French. It was, Pnin said, an obvious case of the survival of the fittest among words, verre being more evocative than vair…» (Pnin. 158) — «не из стекла, а из меха русской белки — vair по-французски. Это, сказал он, очевидный случай выживания наиболее приспособленного из слов, — verre <стекло> больше говорит воображению, нежели vair». Здесь языковая игра строится на омонимии, и ее отзвуки слышны во всем тексте: эти два французских слова в переводе на английский образуют главные поэтические мотивы. Но, как то и дело происходит у Набокова, ответ, который нам услужливо подсказывают, — не настоящий (или уж, по меньшей мере, не единственный), ибо у «беличьего меха» есть, помимо «стекла», и другой омоним — попросту «vers» — то есть «verse», поэзия; это слово означает здесь поэзию искусства в целом и происходит от латинского глагола «veriere» — «крутить, вертеть, поворачивать»[649]. От того же корня и глагол «pervert» — «извращать», то есть скручивать до неузнаваемости или поворачивать не в ту сторону.

Поворот и изгиб — основные образы в набоковском изображении творчества, сквозные для всех его произведений. Это касается не только настоящего искусства, но и искусства дурного, пародии на искусство. Порочный мир «Bend Sinister»[650] находит параллели и в том мире, куда повествователь настойчиво пытается поместить Пнина. Обнаружив, что сел не в тот поезд, Пнин восклицает: «It is a cata-stroph» (Pnin. P. 117). Дефис, которым Набоков разделяет последнее слово, подчеркивает не только произношение Пнина, но и этимологию слова: «катастрофа» — буквально «поворот вниз» или «переворот». В сценарии «Лолиты» в день после первого полового акта Гумберт Гумберт с Лолитой давят под колесами автомобиля белку («squash a squirrel») и «сворачивают не туда» («the wrong turning») (114, 116); в самом романе связь устанавливается еще быстрее: «poor Humbert Humbert….kept racking his brains for some quip, under the bright wing of which he might dare turn to his seatmate. It was she, however, who broke the silence: „Oh, a squashed squirrel“, she said. „What a shame“» (140) — «…бедный Гумберт был в ужасном состоянии, и пока с бессмысленной неуклонностью автомобиль приближался к Лепингвилю, водитель его тщетно старался придумать какую-нибудь прибаутку, под игривым прикрытием которой он посмел бы обратиться к своей спутнице. Впрочем, она первая прервала молчание. „Ах, — воскликнула она, — раздавленная белочка! Как это жалко…“».


Из рассказа «Time and Ebb» («Превратности времен») мы узнаем о поэте Ричарде Синатре, который всю жизнь прозябал в безвестности, оставаясь «an anonymous „ranger“ dreaming under a Telluride pine or reading his prodigious verse to the squirrels of San Isabel Forest, whereas everybody knew another Sinatra, a minor writer» — «так, Ричард Синатра оставался при жизни безвестным „лесным объездчиком“, грезившим под теллуридской сосной или читавшим свои проникновенные вирши белкам в лесу Сан-Исабел, — зато все знали другого Синатру, пустякового писателя, родом также с Востока» (перевод С. Ильина). Именно в «виршах» из «Лолиты» Набоков, пожалуй, особенно близко подводит нас к разгадке образа белки: «I recalled the rather charming nonsense verse I used to write her when she was a child: „nonsense“, she used to say mockingly, „is correct“».

«Я припомнил довольно изящные, чепушиные стишки, которые я для нее писал, когда она была ребенком. „Не чепушиные, — говорила она насмешливо, — а просто чепуха“»:

The Squirl and his Squirrel, the Rabs and their Rabbits

Have certain obscure and peculiar habits.

Male hummingbirds make the most exquisite rockets.

The snake when he walks holds his hands in his pockets.

(254–255)

«Nonsense verse» («чепушиные стишки») иллюстрируются конкретным примером, где слово «Squirrel» в силу неправильного написания («Squirl») буквально становится нонсенсом, бессмыслицей, чепухой[651]. Но, хотя белка как символ поэзии встречается в разных произведениях Набокова, именно в «Пнине» особенно заметны образы превращения и извращения — и в универсуме романа все эти версии и перверсии превращаются в своего рода иконическую и лексическую мантру в процессе борьбы между героями — и между героем и автором — за власть над текстом.

В «Пнине» то и дело что-то крутится, вертится, извивается. Виктор имеет дело с омерзительной пародией на белку — это «а communal supply of athletic supporters — a beastly gray tangle, from which one had to untwist a strap for oneself to put on at the start of the sport period» (Pnin. 95) — «общий запас гимнастических суспензориев, — противный серый клубок, из которого следовало выпутать для себя подвязку, надевавшуюся в начале спортивного часа». Пнин непрестанно вертит головой, проверяя номера пересекаемых улиц и при этом не прерывая вдохновенный рассказ «о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя». Повествователь вспоминает, как ему удалось бросить беглый взгляд на комнату маленького Тимофея: «Through the open door of the schoolroom I could see a map of Russia on the wall, books on a shelf, a stuffed squirrel, and a toy monoplane with linen wings and a rubber motor. I had a similar one but twice bigger, bought in Biarritz. After one had wound up the propeller for some time, the rubber would change its manner of twist and develop fascinating thick whorls which predicated the end of its tether» (Pnin. 177) — «за открытой дверью классной виднелась карта России на стене, книги на полке, чучело белки и игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком. У меня был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно скручиваясь, что предвещало близость ее конца». «Витой узор» («writhing pattern» (Pnin. 158)) «совершенно божественной чаши», подаренной Виктором, тоже укладывается в эту тему: вязь, завитки как поэтический эквивалент процесса письма[652]. (Тут следует вспомнить набоковское стихотворение «An Evening of Russian Poetry» («Вечер русской поэзии»), написанное от лица приглашенного лектора — предтечи Пнина: «Not only rainbows — every line is bent, and skulls and seeds and all good words are round / like Russian verse, like our colossal vowels…» (Nabokov V. Poems and Problems. New York: McGraw Hill, 1970. P. 158–159) — «Не только радуги — все линии изогнуты, // и черепа, и семена, и все хорошие слова круглы, // как русский стих, как наши огромные гласные».)

Пнин «был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг» (перевод Г. Барабтарло), в оригинале — «felt very grateful to Herman Hagen for many a good turn» («turn», буквально — «поворот») — и я хотел бы обратить внимание читателя на «ver» в слове «very», ибо, мне кажется, до сих пор не было отмечено, что Набоков употребляет слово «very» («очень») с частотой поистине поразительной для такого хорошего писателя. Вообще, этот слог «ver», в английском неизбежный, точит, словно червь, «флуоресцирующий труп» романа, создавая разветвленную систему связей куда более многочисленных, нежели появления белки. Да, конечно Набоков любит аллитерации, да, конечно обходиться в английском без этого слова было бы беспримерным подвигом, — но частота его употребления в Пнине настолько высока — и зачастую в контексте образов, связанных с поэтическим творчеством, — что внимательный читатель должен постоянно быть настороже, готовый внезапно услышать шорох в листве.

Рассмотрим для начала несколько моментов, когда слог «ver» явно связан с извивающимся корнем «vers», с присутствием белки или с разговорами о творцах и творчестве. В университете Вайнделла выделяется «а huge, active, buoyantly thriving German Department which its Head, Dr. Hagen, smugly called (pronouncing every syllable very distinctly) „a university within a university“» (Pnin. 9) — «обширное, деятельное, пышно цветущее отделение германистики, которое возглавлявший его доктор Гаген не без самодовольства называл (весьма отчетливо выговаривая каждый слог) „университетом в университете“». Когда в конце пятой главы «замирающая нежность», охватившая Пнина при воспоминании о Мире Белочкиной, уподобляется «the vibrating outline of verses you know you know but cannot recall» (Pnin. 134) — «дрожащему очерку стихов, которые знаешь, что знаешь, но припомнить не можешь», — читатель должен вспомнить, как несколько ранее в этой же главе сквозь дрожащие ветви проглядывает анаграммный силуэт все той же неуловимой белки: «The dense upper boughs in that part of the otherwise stirless forest started to move in a receding sequence of shakes or jumps, with a swinging lilt from tree to tree, after which all was still again» (Pnin. 115) — «Плотно пригнанные верхушки ветвей в той части иначе бездвижного леса заколебались в спадающей череде встряхиваний и скачков, свинговый ритм прошел от дерева к дереву, и все опять успокоилось». Нашему слуху эта белка так же доступна, как и глазу героя, и не исключено, что в «Пнине» буквосочетание «squ» играет ту же роль, что и начертания букв в других романах: Q в «Лолите»; X в «Бледном пламени»; конечно же V. в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» и т. д.

Тем временем слог «ver» движется по синусоиде: «Germany, that nation of Universities, as the President of Waindell College, renowned for his use of the mot juste, had so elegantly phrased it» (Pnin. 135) («Германии, „этой нации университетов“, как изысканно выразился президент вайнделлского колледжа, известный своим пристрастием к mot juste») — тут следует отметить, что французское словосочетание может намекать на латинский корень слова «университет», хотя в роли западни для читателя выступает Германия; «universe», «university» — эти слова намекают, что все в этом мире покорно служит целям поэта. «А first letter, couched in beautiful French but very indifferently typed, was followed by a picture postcard representing the Gray Squirrel» (Pnin. 88) — «…за первым письмом, составленным на прелестном французском, но очень неважно отпечатанным, последовала красочная открытка с изображением „белки серой“». «Moreover, Liza wrote verse» — «А кроме того, Лиза писала стихи»; и «every intonation, every image, every simile had been used before by other rhyming rabbits» (Pnin. 44–45) — «каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение были уже использованы другими рифмующими кроликами». Лиза, к которой «следует относиться как к очень больной женщине» («should be treated as a very sick woman»), сочетает «лирические порывы… с очень практичным и очень плоским умом» («lyrical outbursts with a very practical and very commonplace mind» (Pnin. 182)). По словам Пнина, в стихотворении «Брожу ли я вдоль улиц шумных» Пушкин описал «the morbid habit he always had — wherever he was, whatever he was doing — of dwelling on thoughts of death and of closely inspecting every passing day as he strove to find in its cryptogram a certain „future“ anniversary» (Pnin. 68) — «болезненную привычку, не покидавшую его никогда, — где бы он ни был, что бы ни делал, — привычку сосредоточенно размышлять о смерти, пристально вглядываясь в каждый мимолетящий день, стараясь угадать в его тайнописи некую „грядущую годовщину“: день и месяц, которые обозначатся когда-нибудь и где-нибудь на его гробовом камне»; «I ran into Pnin several times during those years at various social and academic functions in New York; but the only vivid recollection I have is of our ride together on a west-side bus, on a very festive and very wet night in 1952, the occasion of the hundredth anniversary of a great writer’s death» (Pnin. 186) — «В те годы я несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным — на различных общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание осталось у меня от нашей совместной поездки в вестсайдском автобусе одним очень праздничным и сырым вечером 52-го года. Мы приехали, каждый из своего университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя». Начало главы о Викторе и вовсе звучит как заклинание, магическая формула, состоящая из главного звука романа: «The King, his father, wearing a very white sports shirt open at the throat and a very black blazer, sat at a spacious desk whose highly polished surface twinned his upper half in reverse» (Pnin. 84) («Король, его отец, в белой-белой спортивной рубашке с отложным воротником и черном-черном блейзере сидел за просторным столом, чья полированная поверхность удваивала, перевернув, верхнюю половину тела»).

В какой-то момент — этакое извращенное обнажение приема — Набоков окольными путями привлекает внимание к важности слова, которое мы все это время выслеживаем: «Before leaving the library», Pnin «decided to look up the correct pronunciation of „interested“, and discovered that Webster, or at least the battered 1930 edition lying on a table in the Browsing Room, did not place the stress accent on the third syllable, as he did» (Pnin. 78) — «Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как произносится слово „interested“, и обнаружил, что Уэбстер или по крайней мере его потрепанное издание 1930 года, лежавшее на столе в справочном зале, помещает ударение не на третий слог, — в отличие от него». Давайте и мы переместим ударение на соседнее слово, на то, что притворяется не объектом, а действием. Что же получится — «discovered»! И впрямь — открытие. Снова нам услужливо подсовывают ключик к интерпретации, и снова мы осознаем, что текст предлагает нам для этого ключа явно не тот замок. «It stood to reason that if the evil designer — the destroyer of minds, the friend of fever — had concealed the key of the pattern with such monstrous care, that key must be as precious as life itself and, when found, would regain for Timofey Pnin his everyday health, his everyday world; and this lucid — alas, too lucid — thought forced him to persevere in the struggle» (Pnin. 23) — «Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник — губитель рассудка и друг горячки — упрятывал ключ к узору с таким омерзительным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и, найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир; вот эта-то ясная — увы, слишком ясная — мысль и заставляла его упорствовать в борьбе». В этом пассаже действительно можно найти ключ к тексту, да не один, а много, — и, как и все прочие ключи, он действенен только тогда, когда его повернешь. А вот гораздо более тонкое обнажение того же приема. Пнин преподает: «everishly, he would flip right and left through the volume, and minutes might pass before he found the right page — or satisfied himself that he had marked it correctly after all. Usually the passage of his choice would come from some old and naive comedy of merchant-class habitus rigged up by Ostrovski almost a century ago, or from an equally ancient but even more dated piece of trivial Leskovian jollity dependent on verbal contortions. He delivered these stale goods with the rotund gusto of the classical Alexandrinka (a theater in Petersburg), rather than with the crisp simplicity of the Moscow Artists; but since to appreciate whatever fun those passage still retained one had to have not only a sound knowledge of the vernacular but also a good deal of literary insight, and since his poor little class had neither, the performer would be alone in enjoying the associative subtleties of his text. The heaving we have already noted in another connection would become here a veritable earthquake» (Pnin. 12).

«…Он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную страницу, — или убеждался, наконец, что все же верно ее заложил. Выбираемый им отрывок происходил обычно из какой-нибудь старой и простодушной комедии купеческих нравов, на скорую руку состряпанной Островским почти столетие назад, или из столь же почтенного, но еще более одряхлевшего образчика основанной на словоискажениях пустой лесковской веселости. Пнин демонстрировал этот лежалый товар скорее с полнозвучным пылом классической Александринки, нежели с суховатой простотой Московского Художественного; поскольку, однако, для уяснения хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в этих отрывках, требовалось не только порядочное владение разговорной речью, но и немалая литературная умудренность, а его бедный маленький класс не отличался ни тем ни другим, исполнитель наслаждался ассоциативными тонкостями текста в одиночку. Воздымание, отмеченное нами в иной связи, становилось теперь похожим на истинное землетрясение».


Чтобы оценить этот отрывок, и впрямь требуется «а sound knowledge of the vernacular» — «порядочное владение разговорной речью», или, в каламбурном значении, «звуковое владение местным диалектом». Оно-то и наводит читателя на догадку о присутствии поэта. «I made friends with a squirrel. We’ll meet at the Siren Café» («Я подружился с одной белкой. Мы встречаемся в кафе „Siren“»), — говорит Драйер в английской версии романа «Король, дама, валет»[653], в пассаже, которого нет в русском оригинале, — и мы встречаемся с поэтом всякий раз, когда видим этот красноречивый слог, указывающий на зверька — образ поэзии. «And indeed progressive, idealistic Wind dreamed of a happy world consisting of Siamese centuplets, anatomically conjoined communities, whole nations built around a communicating liver»[654]. — «И действительно, прогрессивный идеалистически настроенный Винд мечтал о счастливом мире, составленном из сиамских стоглавов — анатомически сопряженных сообществ, целая нация коих строится вокруг связующей печени». Слою «liver» («печень») представляет здесь тройную игру слов, обозначая не только орган, но и живого человека, автора, поэта.

Этот переход — от Wind’a к liver’y — указывает на еще одну связь с мотивами эстетического творчества в «Пнине». Начиная еще с «Защиты Лужина», образы дыхания (вдохновения) и вращения служат приметами авторского присутствия[655]. Но только в «Пнине» Набоков объединяет две эти темы в своего рода омографическую пару, почти такую же вездесущую, как поэтическая белка[656]. Эта пара — wind (ветер, дуновение) и wind (оборот, вращение); и не случайно, что Лиза Винд — плохой поэт: она представляет собой типичный случай творческой неумелости, направленности не в ту сторону и, наряду с повествователем и волосаторуким работником заправочной станции (который неверно указывает Пнину дорогу), выполняет роль творца не первого сорта. Конечно, в «Пнине» имеется и другая лексика для описания воздушных потоков и поворотов, однако этой паре слов придано особое значение, и Набоков намекает на их метатворческую эквивалентность, ставя один элемент пары в синтаксический контакт с синонимами второго элемента. Упоминая предшественницу Лизы, повествователь сообщает нам, что «Dr. Wind had a wife with a tortuous mind» (Pnin. 46) — «у доктора Винда есть… жена, особа с извращенным умом». (Здесь связка «wind» — «wind» подчеркивается визуально — намеком на уже не существующую рифму.) «Pnin cautiously turned into a sandy avenue, windbreaker partly unzipped» (Pnin. 121) («опасливо вывернул на… песчаную аллею… штормовка с приспущенной молнией…»). Ветер («wind») в «Пнине» тесно связан с белкой («squirrel»); то и другое обозначает не призрак Миры Белочкиной, как предполагал Роу, но поэтическую энергию автора. Набоков и прежде сводил эти образы вместе; особенно это заметно в романе «Laughter in the Dark», где эта пара намекает на злого короля, который, как мнимое божество, правит миром Альбинуса. Рекс бросает камень в белку.

«Oh, kill it — they do a lot of damage to the trees», said Margot softly. <Увы, в довиртуальном мире модернизма поэт изводит много бумаги. — Э.Н.>

«Who does damage to the trees?» asked a loud voice. It was Albinus.<…> Lead me back to the house, he said, almost in tears. «There are too many sounds here. Trees, wind, squirrels and things I cannot name»[657].

Вот как изложен этот эпизод ранее в «Камере обскура»:

«Магда вдруг засмеялась, указывая на белку. Горн швырнул в нее палкой, но не попал. „Они, говорят, страшно портят деревья“, — сказала Магда тихо. „Кто портит деревья?“ — громко спросил голос Кречмара. <…> „Поведи меня домой, — сказал он чуть не плача. — Тут так шумно, деревья, ветер, белки. Я не знаю, что кругом происходит… Так шумно“».


Деревья, ветер, белки — у Набокова все это примеры того эстетического процесса, который учитель Виктора Лэйк называет «the „naturalization“ of man-made things» (Pnin. 97) — «„натурализацией“ рукотворных вещей».

Особенно много ветра, поворотов и белок на первых страницах пятой главы «Пнина». Пнин только что научился водить машину — достижение, свидетельствующее об обретении им некоторой степени независимости от авторов, — чему, впрочем, предшествовал ряд встреч «с грубияном инструктором, который мешал развитию его стиля вождения, лез с ненужными указаниями» и с экзаменатором, которого аргументы Пнина так и не убедили в полной нелепости некоторых правил дорожного движения. Автомобиль Пнина беспомощно тычется туда-сюда по лесным дорогам, в то время как его хозяин отчаянно пытается отыскать летний дом своего друга. Работник заправочной станции неверно указал ему путь: «here is a better way to get there… The trucks have messed up that road, and besides you won’t like the way it winds. Now you just drive on. Take the first left turn. It’s a good gravel road. He stepped briskly around the hood and lunged with his rag at the windshield from the other side. „You turn north…“» (Pnin. 114) — «„Ну, туда есть дорога получше… Эту-то грузовики совсем размололи, да и не понравится вам, как она петляет. Значит, сейчас поезжайте прямо… перед самым мостом возьмете первый поворот налево. Там хорошая дорога, гравий. — Он живо обогнул капот и проехался тряпкой по другому краю ветрового стекла. — Повернете на север…“».

Пнин, послушавшись этого «случайно подвернувшегося болтуна», заблудился. Отчаяние его достигает апогея, когда утихает ветер и раздается хлопок ружейного выстрела — кто-то стреляет в белку. (Позже мы узнаем, что несостоявшийся убийца — к тому же еще и маньяк переплетного дела, идеальный контрагент Набокова.) Однако белка остается невредима — как и Пнин. «Everything happen at once, the sun comes out, an ant’s „inept perseverance“ at reaching the top of an observation tower is rewarded, and Pnin’s „various indecisions and gropings“ finally lead him to a sign „directing“ wayfarers to „The Pines“» (Pnin. 112–115) — «…совершилось все сразу: муравей отыскал балясину, ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощеной дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника „К Соснам“».

Эта сцена — предвестник финала, в котором Пнин выигрывает битву против нарратива, пытающегося запутать его, указать не туда, заставить повернуть в неверном направлении и — в нарративном смысле — извратить. В седьмой главе рассказчик сообщает нам, что первое его воспоминание о Пнине «связано с кусочком угля, залетевшим мне в левый глаз в весеннее <„gusty“, т. е. „ветреное“. — Э.Н.> воскресенье 1911 года». «Ноте remedies, such as the application of wads of cotton wool soaked in cool tea and the tri-k-nosu (rub noseward) device, only made matters worse» (Pnin. 175) — «Домашние средства вроде прикладывания ватки, смоченной в холодном чае, или примененья методы, называемой „три к носу“, только ухудшили положение». Мы видим, что здесь повторяются указания «волосаторукого служителя» — «left» и «northward»; а в средстве «три к носу» (напоминающем «трихиноз») слышим заключительный аккорд «паразитической» темы, которая уже была обозначена как нарративная фигура отношений между автором и героем[658]. Но теперь Пнин защищен от «пронырливых сквозняков», и повествователю предстоит устоять перед порывом ветра своего автора[659].

Повествователь стремится взглянуть на жертву, пока та не успела скрыться, поэтому он рано встает и выходит на прогулку. Его маршрут повторяет указания служителя заправочной станции: «Я свернул налево, на север, и прошел пару кварталов вниз по холму» — и тут он видит, как Пнин за рулем своего «Седана» уезжает из города: «Крошка-„Седан“ храбро обогнул передний грузовик и, наконец-то свободный, рванул по сияющей дороге, сужавшейся в едва различимую золотистую нить в мягком тумане, где холм за холмом творят прекрасную даль и где просто трудно сказать <т. е. невозможно — „there was simply no saying“. — Э.Н.>, какое чудо еще может случиться». Пнин — как прежде Лужин, Цинциннат и Круг — исхитряется вырваться за рамки повествования о себе, и теперь действительно трудно сказать, что может с ним случиться; это бегство и из университета, и из универсума, к которому он принадлежал. Эти два грузовика — уж не обложка ли романа?

3

Разумеется, Пнин не убегает из романа «Пнин»; Набоков создал его, и в этой игре герою не победить автора[660]. (Вспомним начало «Защиты Лужина»: «Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным»[661]. «Поразить» — это ведь еще и «одержать победу». Как и всякий персонаж, Лужин уже проиграл к моменту начала романа[662].) Вырвавшись из книги на волю в день своего рождения, «ясноглазый» («infantine-eyed», т. е. «с глазами младенца») (Pnin. 179) Пнин забывает теорию Лизиного ментора о том, что «рождение представляет собою акт самоубийства со стороны младенца» («theory of birth being an act of suicide on the part of the infant») (Pnin. 183)[663]. Однако степени поражения бывают разные — Пнину удалось бежать из одного сюжета в другой, из мира просто извращенного в мир поэтический. Удалось ли?.. У Набокова оппозиция между перверсией и поэзией постоянно подвергается деконструкции: существование одной и другой может быть обосновано — более того, обусловлено — только отражением одной в другой. Когда Пнина-лектора представляют аудитории, его фамилию произносят как «Professor Pun-neen» (Pnin. 26), и можно подумать, что он — воплощение каламбура («pun»). Ведь что есть каламбур, как не вербальный взгляд искоса, искажение смысла посредством наложения двух смыслов — текста и теневого текста? Каламбур — это поэзия (и зачастую плохая поэзия) в миниатюре; фамилия героя обнаруживает существенную, неразрывную связь с исследованием искусства — и извращения, без которого искусство невозможно; извращения как главной метатворческой темы романа.

Взаимосвязь между поэзией и перверсией с особой силой выражена в отношении к искусству Виктора — и к его, Виктора, влиянию на повествование о жизни Пнина. Дочитав роман до конца, мы в состоянии увидеть, что именно в момент вторжения Виктора в историю Пнина повествователь — «друг» Пнина — впервые теряет власть над своим «предметом». Когда в центр сцены выходит Виктор, Пнин в буквальном смысле на какое-то время исчезает из текста. Пресловутый предательский слог продолжает виться вдоль строк этой главы, но здесь — как в сказке про Золушку — стекло начинает брать верх. Стекло занимает главное место в ряде эпизодов, описывающих творческий процесс: «In the chrome plating, in the glass of a sun-rimmed headlamp, would see a view of the street and himself comparable to the microcosmic version of a room (with a dorsal view of diminutive people) in that very special and very magical small convex mirror that, half a millennium ago, Van Eyck and Petrus Christus and Memling used to paint into their detailed interiors» (Pnin. 97) — «В хромированном покрытии, в оправленном солнцем стекле головных фар он видел улицу и себя самого достойными сравнения с микрокосмической версией комнаты (уменьшенные люди — вид сверху), возникавшей в особом, волшебно выпуклом зеркале, какими полтысячи лет тому пользовались Ван-Эйк, Петрус Кристус и Мемлинг, вписывая себя в подробные интерьеры». Перед тем как писать акварелью, маленький Виктор по очереди помещает предметы («various objects in turn») за стакан воды («a glass of water») и рассматривает их искажения (Pnin. 98). Стекло — столь же важный образ в изображении Виктора, как белка — в изображении Пнина. Это особенно заметно в описании «совершенно божественной» («perfectly divine») чаши с ее «чистым внутренним светом» («pure inner blaze») (Pnin. 157, 153), которую Виктор дарит суррогатному отцу. Кульминационная сцена, когда Пнин роняет в мойку щипцы для орехов и едва не разбивает чашу, может быть воспринята как сражение двух творческих сил, звуковых близнецов (vair / verre). В «Пнине» эти два указателя на антагонистические версии поэтической энергии действуют как боги — злые (или равнодушные) и милостивые. Белка не слишком-то жалует Пнина и использует его для собственных целей. Их встреча у питьевого фонтанчика походит на безответный акт любви — Пнин изо всех сил старается удовлетворить равнодушного партнера:

«Не seemed to be quite unexpectedly (for human despair seldom leads to great truths) on the verge of a simple solution of the universe but was interrupted by an urgent request. A squirrel under a tree had seen Pnin on the path. In one sinuous tendril-like movement, the intelligent animal climbed up to the brim of a drinking fountain and, as Pnin approached, thrust its oval face toward him with a rather coarse spluttering sound, its cheeks puffed out. Pnin understood and after some fumbling he found what had to be pressed for the necessary results. Eyeing him with contempt, the thirsty rodent forthwith began to sample the stocky sparkling pillar of water, and went on drinking for a considerable time. „She has fever, perhaps“, though Pnin, weeping quietly and freely, and all the time politely pressing the contraption down while trying not to meet the unpleasant eye fixed upon him. Its thirst quenched, the squirrel departed without the least sign of gratitude» (Pnin. 58).


«Казалось, он совершенно нежданно (ибо отчаянье редко ведет к усвоенью великих истин) оказался на грани простой разгадки мировой тайны, но его отвлекли настойчивой просьбой. Белка, сидевшая поддеревом, углядела шедшего по тропинке Пнина. Одним быстрым, струистым движеньем умный зверек вскарабкался на кромку питьевого фонтанчика и, когда Пнин приблизился, потянулся к нему овальным личиком, с хрипловато-трескучим лопотанием раздувая щеки. Пнин понял и, покопавшись немного, нашел то, что полагалось нажать. Презрительно поглядывая на него, жаждущая грызунья тотчас принялась покусывать коренастый мерцающий столбик воды и пила довольно долго. „Наверное, у нее жар“, — думал Пнин, плача привольно и тихо, продолжая меж тем услужливо жать на краник и стараясь не встретиться взглядом с устремленными на него неприятными глазками. Утолив жажду, белка ускакала без малейших признаков благодарности».

Чаша Виктора доставляет Пнину удовольствие, близкое к эротическому, и последствия встречи с нею куда радостнее. Читая описание мытья посуды, мы вспоминаем, что «Виктор познал чувственное наслаждение постепенной размывки» и что последнее слово перед этим описанием — «pleasure» (наслаждение):

«Не prepared a bubble bath in the sink for the crockery, glass, and silverware, and with infinite care lowered the aquamarine bowl into the tepid foam. Its resonant flint glass emitted a sound full of muffled mellowness as it settled down to soak. He rinsed the amber goblets and the silverware under the tap, and submerged them in the same foam, then he fished out the knives, forks, and spoons, rinsed them, and began to wipe them. He worked very slowly, with a certain vagueness of manner that might have been taken for a mist of abstraction in a less methodical man. He gathered the wiped spoons into a posy, placed them in a pitcher which he had washed but not dried, and then took them out one by one and wiped them all over again. He groped under the bubbles, around the goblets, and under the melodious bowl, for any piece of forgotten silver — and retrieved a nutcracker. Fastidious Pnin rinsed it, and was wiping it, when the leggy thing somehow slipped out of the towel and fell like a man from a roof. He almost caught it — his fingertips actually came into contact with it in mid-air, but this only helped to propel it into the treasure-concealing foam of the sink, where an excruciating crack of broken glass followed upon the plunge.

Pnin hurled the towel into a corner and, turning away, stood for a moment staring at the blackness beyond the threshold of the open back door. A quiet, lacy-winged little green insect circled in the glare of a strong naked lamp above Pnin’s glossy bald head. He looked very old, with his toothless mouth half open and a film of tears dimming his blank unblinking eyes. Then, with a moan of anguished anticipation, he went back to the sink and, bracing himself, dipped his hand deep into the foam. A jagger of glass stung him. Gently he removed a broken goblet. The beautiful bowl was intact. He took a fresh dish towel and went on with his household work.

When everything was clean and dry, and the bowl stood aloof and serene on the safest shelf of a cupboard, and the little bright house was securely locked up in the large dark night, Pnin sat down at the kitchen table, and, taking a sheet of yellow scrap paper from its drawer, unclipped his fountain pen and started to compose the draft of a letter» (Pnin. 172).


«Он приготовил в мойке мыльную ванну для тарелок, бокалов и серебра и с бесконечной осторожностью опустил аквамариновую чашу в тепловатую пену. Оседая и набирая воду, звучный флинтглас запел приглушенно и мягко. Пнин ополоснул под краном янтарные бокалы и серебро и погрузил их туда же. Затем извлек ножи, вилки, ложки, промыл их и стал вытирать. Работал он очень медленно, с некоторой размытостью движений, которая в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью. Собрав протертые ложки в букетик, он поместил его в вымытый, но не вытертый кувшин, а затем стал доставать их оттуда и протирать одну за одной. В поисках забытого серебра он пошарил под пузырями, среди бокалов и под мелодичной чашей, и выудил щипцы для орехов. Привередливый Пнин обмыл их и принялся вытирать, как вдруг ногастая штука каким-то образом вывернулась из полотенца и рухнула вниз, точно человек, свалившийся с крыши. Пнин почти поймал щипцы, пальцы коснулись их налету, но лишь протолкнули в укрывшую сокровище пену, и за нырком оттуда донесся мучительный клекот бьющегося стекла.

Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, с минуту простоял, глядя в темноту за порогом распахнутой задней двери. Зеленое насекомое, крохотное и беззвучное, кружило на кружевных крыльях в сиянии яркой голой лампы, висевшей над лоснистой лысой головою Пнина. Он выглядел очень старым — с приоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутившей пустые, немигающие глаза. Наконец, застонав от мучительного предчувствия, он повернулся к раковине и, собравшись с силами, глубоко погрузил в воду руку. Осколок стекла укусил его в палец. Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил хозяйственные труды.

Когда все было вымыто и вытерто, и чаша, отчужденная и безмятежная, стояла на самой надежной полке буфета, и маленький яркий дом был накрепко заперт в огромной ночи, Пнин присел за кухонный стол и, достав из его ящика листок желтоватой макулатурной бумаги, расцепил автоматическое перо и принялся составлять черновик письма…»

Эта кульминационная сцена ведет нас сразу в двух направлениях, к двум отрицательно заряженным сценам в произведениях, связанных с «Пниным». В том, как Пнин моет посуду, заметны приглушенные, но от этого не менее настойчивые отголоски смерти Офелии: он собирает протертые ложки «в букетик» («into a posy»), «мелодичная чаша» («melodious bowl») напоминает эхо «звуков» («melodious lays») собирающей цветы Офелии, даже столовое серебро («silver») вызывает в памяти «sliver» — тот самый «коварный сук», что сломался под весом Офелии. «Рассеянность» («abstraction») Пнина — возможно, приглушенное напоминание о безумии у Шекспира; связь с «Гамлетом» подчеркивается аллюзией к знаменитому «Though this be madness, yet there is method in’t»[664] («Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность») — аллюзией, которая явственно прослеживается во фразе: «а mist of abstraction in a less methodical man» («в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью»). Как и в «Гамлете», эта рассеянность включает в себя сексуальные элементы: мелодичная чаша, ногастая штука, укрывшая сокровище пена («the treasure concealing foam» — см. совет Лаэрта Офелии не открывать свое целомудренное сокровище («your chaste treasure») назойливому принцу[665]), стон мучительного предчувствия, мучительный клекот (или «мучительная щель» — «an excruciating crack»), укус стекла, нехарактерный, приглушенный, преимущественно односложный («the large dark night») посткоитальный покой последнего процитированного параграфа. Здесь, однако же, подводная трагедия — эквивалент смерти Офелии — предотвращена: чаша, целая и невредимая, извлечена из гибельной пучины и убрана на «самую надежную полку буфета». Такая концовка эротически заряженной сцены вызывает еще одну ассоциацию: Гумберт с Лолитой на тахте: «Ровно никакого урона. Фокусник налил молока, патоки, пенистого шампанского в новую белую сумочку молодой барышни — раз, два, три, и сумка осталась неповрежденной. Так, с большой изощренностью, я вознес свою гнусную, жгучую мечту; и все же Лолита уцелела — и сам я уцелел». (Ср.: «and la, the purse was intact» — «the beautiful bowl was intact» — «virga intacta».) Так и здесь: чаша уцелела, сила белки передалась стеклу — снова этот омоним, как и в сказке о Золушке, являет собой «очевидный случай выживания наиболее приспособленного». И вот теперь Пнин может взять перо и начать — пусть сбивчиво — записывать свою собственную историю. Его победа очевидна с первого же прочтения, но в полной мере оценить этот триумф дано лишь читателю, который с жадностью и вожделением следит за текстом и, стало быть, сумеет разглядеть те омонимичные и интертекстуальные силы, которые извращают историю Пнина.

4

Примеры, которые я привел, казалось бы, осуждают перверсию: извращение печальной истории Офелии и неверный пересказ истории Пнина — не что иное, как злодеяния нарратива. Но парадокс в том, что тексты Набокова и должны быть извращены — прочитаны неправильно, — если мы хотим в полной мере оценить их богатство. В какой-то момент Пнин, кажется, смутно осознает искажение нарратива, в рамки которого он заключен: «<Н>е was perhaps too wary, too persistently on the lookout for diabolical pitfalls, too painfully alert lest his erratic surroundings (unpredictable America) inveigle him into a bit of preposterous oversight» — «Напротив, он был, возможно, чересчур осторожен, слишком усерден в выискивании дьявольских ловушек, слишком бдителен, ибо опасался, что окружающий беспорядок (непредсказуемая Америка!) подтолкнет его к совершению какого-нибудь дурацкого промаха». Слово «preposterous» (дурацкий, нелепый, бессмысленный, абсурдный) своим значением обязано инверсии: оно произошло от латинского praeposterus, что означает «противоположный, обратный» или «извращенный», и изначальное его значение в английском языке — «перевернутый, поставленный в обратном порядке». В елизаветинской драме это слово употреблялось в непристойном смысле и относилось к анальному сексу[666] (Henke, 202) — например, у Шекспира в «Троиле и Крессиде»[667], — и эту коннотацию можно распространить на главный (для повествователя) источник анекдотов о Пнине — Джека Кокерелла, «а rather limp, moon-faced, neutrally blond Englishman» — «довольно вялого, луноликого, невыразительного <тут игра слов: можно прочесть и как „бесполого“. — Э.Н.> и белесого англичанина». В русской литературе о «лунной» гомосексуальности писал Василий Розанов, и Набоков ранее уже пользовался этой коннотацией[668]. В метатворческом смысле «дурацкий промах» («preposterous oversight») совершает повествователь, который до крайности, до абсурда извращает историю Пнина. И все же слова «preposterous oversight» (которые могут означать и «обратный пересмотр») описывают не только болтовню Кокерелла; речь еще и о долге хорошего читателя: «подлинное понимание» «Пнина» — и любого другого романа Набокова — требует восприятия начала книги уже на основе знаний, обретенных в ее конце, то есть в каком-то смысле прочтения от конца до начала. Адекватное прочтение Набокова может быть только обратным (preposterous)…. и, стало быть, извращенным.

Судьба Пнина во многих отношениях построена на битве между двумя противоположными конструкциями, и эта борьба зачастую принимает форму перетягивания каната между «левыми» и «правыми» версификаторами. Пнин не вполне осознает это, но он то и дело изображается в процессе выбора между «право» и «лево». В автобусе, едущем в Кремону, Пнин вне себя от тревоги: «Ever since he had been separated from his bag, the tip of his left forefinger had been alternating with the proximal edge of his right elbow in checking a precious presence in his inside coat pocket» (Pnin. 19) — «С того самого времени, как он расстался с саквояжем, его левый указательный палец попеременно с внутренним краем правого локтя проверял присутствие бесценного груза во внутреннем кармане пиджака». «Боренье» Пнина с обоями — потрясающий пример того, как Набоков пускает читателя по ложному пути… и намек на основополагающий узор, замаскированный под «простой» герменевтический процесс:

«Не had always been able to see that in the vertical plane a combination made up of three different clusters of purple flowers and seven different oak leaves was repeated a number of times with soothing exactitude; but now he was bothered by the undismissable fact that he could not find what system of inclusion and circumscription governed the horizontal recurrence of the pattern; that such a recurrence existed was proved by his being able to pick out here and there, all along the wall from bed to wardrobe and from stove to door, the reappearance of this or that element of the series, but when he tried traveling right or left from any chosen set of three inflorescences and seven leaves, he forthwith lost himself in a meaningless tangle of rhododendron and oak» (Pnin. 23).


«Он всегда без труда обнаруживал, что сочетание трех различных лиловатых соцветий и семи разновидных дубовых листьев раз за разом с успокоительной точностью повторяется по вертикали; сейчас, однако, его беспокоило то непреклонное обстоятельство, что ему никак не удается понять, какой же порядок включения и отбора управляет повтореньем рисунка по горизонтали; существование порядка доказывалось тем, что он ухватывал там и сям — на протяженьи стены от кровати до шкапа и от печки до двери — повторное появление того или иного члена последовательности, но стоило ему попытаться уйти вправо или влево от выбранного наугад сочетания трех соцветий с семью листкам и, как он немедля запутывался в бессмысленном переплетении дубов и рододендронов».

Несколькими страницами ранее в сходных выражениях описана преподавательская манера Пнина: «Feverishly, he would flip right and left through the volume, and minutes might pass before he found the right page» (Pnin. 12) — «он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях <вправо и влево. — Э.Н.>; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную <правильную. — Э.Н.> страницу». Бедный Пнин не понимает, что направление движения не менее важно, чем место назначения; ему, как и всякому персонажу, не дано перечитывать свою жизнь снова и снова, добиваясь правильного понимания[669].

Найти «нужную страницу» (the right page) — это как перевернуть извращенный «bend sinister» («левый уклон») повествователя. Описание сердечных дел в романе отражает эмоциональные соблазны и угрозы, подстерегающие Пнина слева. Будучи плохим версификатором, Лиза определенно представляет собой зловещую, губительную — хотя и жалкую — «левую» силу. После встречи с ней, в момент очередного разочарования, Пнин кричит: «I haf nofing left, nofing, nofing!» В описании физических недомоганий Пнина повествователь доходит до кардиологической точности; неудивительно, что «тень за сердцем» — «хорошее название для плохого романа»: это тот самый плохой роман, который пишет нарратор. Пнин прав, когда отказывается спать на левом боку и отвергает сделанное «в самых сердечных выражениях» предложение повествователя остаться в Вайнделле его ассистентом. (Эта ассоциативная связь между «плохим романом» и сентиментальностью должна бы озадачить читателей, видящих в «Пнине» необычайно теплый сентиментальный роман.) Если бы враги Пнина одержали победу, пришлось бы «бросить на произвол судьбы внештатного профессора Пнина» — «Assistant Professor Pnin must be left in the lurch» — фраза двойной левизны, поскольку «lurch» происходит от средневерхненемецкого слова, относящегося к левой руке[670].

Вопрос Джоан Клементс: «But don’t you think — haw — that what he is trying to do — haw — practically in all his novels — haw — is — haw — to express the fantastic recurrence of certain situations?» (Pnin. 159). — «Но не кажется ли вам — хо-о-о, — что то, что он пытается сделать — хо-о-о — практически во всех своих романах, — хо-о-о — это — хо-о-о — выразить фантасмагорическую повторяемость определенных положений?» — Г. Барабтарло справедливо определяет как метатворческий и текстуально самодескриптивный[671]; однако есть в этом вопросе и кое-что еще, ускользнувшее от его острого глаза. Слово «haw» означает не только звук кашля, но и команду лошади поворачивать влево; таким образом, здесь мы видим нарратора, который пытается самостоятельно управлять своей книгой, поворачивать ее в собственном извращенном направлении, борясь со своим инструктором по вождению. Страницей раньше мы видим дополнительное подтверждение этому: «Roy Thayer <…> had squandered a decade of gray life on an erudite work dealing with a forgotten group of unnecessary poetasters, and kept a detailed diary, in cryptogrammed verse, which he hoped posterity would someday decipher and, in sober backcast, proclaim the greatest literary achievement of our time — and for all I know, Roy Thayer, you might be right»(Pnin. 157; курсив мой. — Э.Н.) — «Рой Тейер <…> угробив десяток лет безрадостной <буквально — „серой“. — Э.Н.> жизни на исчерпывающий труд, посвященный забытой компании никому не нужных рифмоплетов… вел подробный дневник, заполняя его шифрованными стихами, которые потомки, как он надеялся, когда-нибудь разберут и, смерив прошлое трезвым взглядом, объявят величайшим литературным достижением нашего времени, — и, насколько я в состояньи судить, вы, возможно, и правы, Рой Тейер». Я вовсе не намерен подражать Б. Бойду и утверждать, будто Тейер — настоящий автор «Пнина»; но я и в самом деле хочу подчеркнуть, что, «возможно, правый» дневник Тейера с его «шифрованными стихами» — это и идеальный пример того, чему служит в книге белка, и формулировка главного выразительного средства романа, хотя опять же в извращенном виде: «verse» (vers) (поэзия) — и как идея, и как слово — здесь зашифрована в прозе. («Cryptogrammed verse» может означать не только «зашифрованные стихи», но и «слово „стихи“ в виде шифра».) Вспомним, что в романе упоминался Пушкин в связи со словом «cryptogram» («тайнопись»), — и мы увидим в Тейере, который крутил бумажные салфетки, придавая им «самые прихотливые очертания» («all kinds of weird shapes» (Pnin. 171)), тусклую современную инкарнацию великого поэта[672]. («Squandered» и «gray life» могут быть и очередными промельками белки.) Пнин уже произносил фамилию Thayer как «Feuer» и «Fire» (огонь, пламя) (Pnin. 31), и, может быть, «Тейер» и повествователь с его «fever» — бледные и ненавидящие друг друга ипостаси авторской гениальности, предтечи Шейда и Кинбота из более позднего романа.

(Слушая придыхания Джоан, Тейер «слабо помаргивает» («weakly twinkling to himself»).) He меньше, чем фамилия и склонность к шифрованным стихам, важна его, Тейера, надежда, что стихи эти «потомки <…> когда-нибудь разберут и, смерив прошлое трезвым взглядом», оценят. «Трезвый взгляд (в прошлое)» («sober back-cast») — не самое неудачное определение дурацкого, нелепого, абсурдного взгляда, того самого «preposterous oversight», без которого не обойтись читателю, взявшемуся за извращенное чтение Набокова, — а иным оно и быть не может.

Роман заканчивается словами Кокерелла, одержимого подражанием Пнину: «And now… I am going to tell you the story of Pnin rising to address the Cremona Women’s Club and discovering he had brought the wrong lecture» («А теперь, — сказал он, — я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в Кремоне на сцену Дамского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию»). Читателя это должно ошеломить — нам-то казалось, мы знаем, что Пнин исправил свою ошибку (выскочил из автобуса, забрал сумку, уверился, что нужная лекция при нем), — однако в том-то и парадокс: станет ли роман правильной или неправильной лекцией (сиречь, чтением), зависит от того, сумеет ли читатель прочесть его в достаточной мере извращенно, чтобы уловить природу бедствий, которым подвергает Пнина нарратив. И в этом смысле важные лекции — всегда катастрофичны.

Вернемся к эпизоду, в котором Пнин обнаруживает свой промах: «Emitting what he thought were international exclamations of anxiety and entreaty, Pnin lurched out of his seat. Reeling, he reached the exit. With one hand the driver grimly milked out a handful of coins from his little machine, refunded him the price of the ticket, and stopped the bus» (Pnin. 21) — «Испустив то, что представлялось ему международным выражением мольбы и испуга, Пнин выкарабкался из кресла. Раскачиваясь, добрался до выхода. Водитель одной рукой хмуро выдоил из машинки пригоршню центов, возместил ему стоимость билета и остановил автобус». Именно в этот момент, хотя мы этого еще не понимаем, Пнин вырывается из извращенного мира нарратива. Несколькими страницами ранее мы столкнулись с обыгрыванием «Братьев Карамазовых» — томной Эйлин Лэйн «кто-то внушил, что, овладев русским алфавитом, она сумеет без особых затруднений прочесть „Анну Карамазову“ в оригинале», — а позже Пнин будет размышлять о том, что «никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры». Перечень смертей, ожидавших Миру в концлагере — «inocculated with filth, tetanus bacilli, broken glass, gassed in a sham shower bath with prussic acid, burned alive in a pit on a gasoline-soaked pile of beechwood»[673] — «и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах», — не что иное, как современная версия перечисления мук, которые Бог допускать не вправе и из-за которых Иван Карамазов отвергает Божий мир: «Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно». Мы не понимаем, как важно, что Пнин вышел из автобуса, пока не перечитаем роман заново. Отказываясь подчиняться миру боли и страданий, Пнин уже сделал — в первой же главе романа — то, что Иван Карамазов только грозился сделать; противясь извращенному повествованию о себе — характерная набоковская версия идеи зла у Достоевского, — он поспешил вернуть свой билет. Многие читатели, вдохновленные создателем «Пнина», напротив, захотят прокатиться еще раз. Вообще, тому, кто стремится понять, приходится оплачивать вторую (и третью, и четвертую) поездку. Пнин смело — и, с позиций нарратива, богохульно — отвергает предложенное автором средство передвижения, что позволяет нам, наоборот (preposterously), занять его место. В этом мире никакой перечитыватель не может быть атеистом, и Иван Карамазов, прочти он «Пнина», мог бы сказать: я знаю, что верую в Бога, только когда читаю Владимира Набокова. И в этом «только» не будет ничего дурного: если перечитывать можно бесконечно, то и верить тоже.

Перевод с английского Евгении Канищевой

Загрузка...