ПУБЛИКАЦИИ

Валерий Брюсов Декадент[*]

Девяностые годы XIX в. для нового поколения русских поэтов были не только временем литературных поисков, но и собственного определения в жизни. Быть только писателями казалось им недостаточным, необходимо было стать отмеченными в повседневной реальности. Особенно касалось это тех, кто претендовал на роли ведущих авторов «нового искусства». Экстравагантности в поведении З. Гиппиус, надолго запоминавшиеся знавшим ее в те дни, особое устройство внешнего быта у А. Добролюбова, о котором столько писали впоследствии, кутежи и любовные истории К. Бальмонта… Не случайно пожелавший примкнуть к «декадентам» (или, по другой версии, спародировать их во всех отношениях) А. Н. Емельянов-Коханский приложил к своей книге «Обнаженные нервы» собственную фотографию в костюме Демона. Это свидетельствовало о том, что творчество постепенно начинало сплавляться с жизнью, делаться ее составной частью.

Нет сомнения, что поначалу это могло происходить лишь в малой степени. Обыденная жизнь по-прежнему доминировала: домашние дела, гимназия или университет, гостевание у семейных знакомых, посещение театров или художественных выставок, церковь и многое другое по-прежнему требовали неукоснительного исполнения внешнего ритуала. Потому ее, обыденной жизни, преодоление происходило в рамках того, что заведомо уже находилось на грани допустимого. Дружеские сборища (нередко с попойками), разрешенные обычаями кутежи, спиритические сеансы, вольное времяпрепровождение в смешанном обществе мужчин и женщин — все это давало шанс и возможность продемонстрировать, что среди обычных людей оказался некто, кому не писаны законы общей жизни, кому позволено их нарушать, причем самым радикальным образом.

И, конечно, наиболее доступной для трансформаций областью оказывалась сфера любовных отношений — от простого флирта до сексуальной близости. Именно здесь, наедине, логичнее всего и было заявлять о своих претензиях на роль «сверхчеловека», «декадента», «избранного».

Подробнее всего эта сторона становления «декадентского» облика описана в различных текстах В. Брюсова, относящихся к первой половине 1890-х гг. Однако далеко не все они опубликованы в должном виде.

Если провести краткую инвентаризацию того, чем читатель на данный момент обладает, то получится не так уж и много. Прежде всего это, конечно, стихи, из которых особое внимание привлекает цикл «К моей Миньоне» (1895), опубликованный, однако, полностью лишь в 1913 г. Далее, это дневник Брюсова, напечатанный после его смерти, в 1927 г., причем с очень значительными купюрами, непосредственно затрагивающими интересующую нас тему. Это незаконченная автобиографическая повесть «Моя юность», также опубликованная посмертно. Это недавно опубликованные планы и фрагменты повести «Декаденты» и ряд ранних стихов, остававшихся в рукописях. Вот, пожалуй, и все.

Между тем количество рукописных материалов, которые необходимо принимать во внимание, значительно больше. Отчасти они введены в научный оборот упоминаниями или даже анализами в исследовательских работах, отчасти не привлекали внимания вообще. На этот раз мы публикуем принципиально важный текст, не вполне доработанный, однако отделанный вполне достаточно, чтобы можно было составить представление о его роли в становлении первоначальных представлений о символизме Брюсова.

Стоящая под текстом дата — ноябрь 1894 г. — заставляет вспомнить, что же было опубликовано юным поэтом к тому времени. Оказывается, совсем немного: первый выпуск «Русских символистов», да как раз в ноябре выходит второй, — вот и все. Еще не вышел в свет ни перевод «Романсов без слов», ни тем более «Chefs d’oeuvre» — книга, по которой в основном мы и составляем себе впечатление о раннем брюсовском творчестве. Это означает, что облик поэта-декадента, рисующийся в повести, запечатлен совсем еще начинающим автором, только ищущим путей развития. Но, пожалуй, именно этим повесть и ценна: в ней описано становление программы не столько символизма как течения, сколько создания внутреннего облика и внешнего поведения поэта-символиста.

При этом для человека, читавшего дневник Брюсова в полном объеме, совершенно очевидно, что текст не только автобиографичен, он просто-напросто списан с событий жизни автора, происходивших за год-два до момента завершения повести.

О реальной подоплеке событий русский читатель узнал в 1927 г., когда практически одновременно были изданы брюсовские дневники и неотделанная повесть «Моя юность», писавшаяся в 1900 г. В повести читаем: «Нина была старшею дочерью Кариных. Ей было лет 25, а может быть, и больше. Она не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза. Она была лунатик. Цвет лица ее начинал блекнуть, и она, кажется, прибегала к пудре, а то и к румянам. Нина уже несколько лет считалась невестой Гурьянова. Впрочем, еще раньше — как я слышал — она тоже несколько лет считалась невестой одного офицера»[675]. В комментарии Н. С. Ашукин добавлял: «Настоящее имя Нины Кариной — Елена Маслова. К ней относится целый ряд стихотворений Брюсова. <…> Именем Елены начинается венок сонетов „Роковой ряд“ <…> Роман с Ниной-Еленой обрывается в повести в самом начале. Дополняем по дневникам (неизданным) Брюсова историю этой любви. 7-го мая 1893 г. Брюсов записал: „Леля больна (простудилась, может быть, на последнем свидании)“. Елена Маслова, заразившись оспой, умерла 28 мая. <…> Воспоминания о Елене еще долго владели юным Брюсовым»[676]. Из опубликованного (повторимся — со значительными купюрами) дневника можно было узнать еще несколько подробностей об этом первом настоящем, «взрослом» романе Брюсова.

Но подлинная его суть оказывалась скрыта от тогдашних читателей, да и нынешние знают лишь немногим больше. Между тем целый ряд неизданных текстов Брюсова позволяет взглянуть на эту историю шире и за трагически окончившейся любовной историей увидеть более значительное и важное в конечном счете для истории русской литературы — становление не столько характера Брюсова как человека (хотя и это имеет значение), сколько определение конструктивных признаков, долженствующих стать характеристичными для «нового поэта» вообще. И совсем не случайно название повести, выносящее на первый план именно литературное начало облика главного героя, в котором это самое «новое искусство» (еще довольно долго Брюсов будет называть его декадентством, постепенно все чаще и чаще ставя слово в кавычки) и выражалось самым непосредственным образом. 7 ноября 1894 т. в дневнике записано: «С 29 <октября> по сегодняшний день был болен и лежал отчасти. За это время мною написан окончательно мой роман „Декадент“ (другие названия — „Медиум“, „Моя Нина“, „Воспоминания“), писал много стихов и, между прочим, поэму „Геката“»[677]. Обращает на себя внимание, что название «романа» в сохраненном рукописью виде возникает практически наравне с другими, и выбор именно его заставляет обратить особое внимание на то, что основной темой произведения является не история любви, не спиритизм, а именно становление типа «декадента». Об этом же свидетельствует и сохранившийся в рукописи вариант названия — «Поэт наших дней»[678].

Но становление это происходит не столько в сфере литературы (она как раз отодвинута на дальний план), сколько в сфере любви и спиритических опытов. Именно в них проявляется то, что делает героя настоящим «декадентом», жизненным обликом фиксирующего то, что в литературе еще не умеет себя осуществить.

О том, как отразился в повести спиритизм в понимании Брюсова, мы уже имели случай написать[679], теперь получаем возможность сделать это с точки зрения любви или, точнее, эротики.

Брюсов вспоминал: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием»[680]. Дальнейшее описание (достаточно доступное) воспроизводить не будем, а вместо того процитируем оставшийся в рукописи без заглавия набросок 1895 года:

«У меня вс<ег>да было много карманных денег, что и дало повод сблизиться со мной одной части нашего класса, которую называли обыкновенно лапландией. Это были великовозрастные бездельники, получавшие единицы и с тринадцати лет привыкшие к вину, табаку и женщинам. Прежде они были самыми яростными моими преследователями, но время смягчает даже ненависть, и они сделали попытку сблизиться со мной. Сначала я как-то инстинктивно сторонился, но меня победило их кажущееся добродушие. Я присоединился к их кружку, и скоро передо мной в цинической лекции были раскрыты все те бездны, кот<орые> казались мне таинственными и непознаваемыми. Конечно, многое я предчувствовал, предугадывал, но все же грубая истина обожгла меня св<оим> прикосновением. Обожгла и поманила. Еще неведомым мне языком заговорила чувственность, и жажда нового стала томить меня. Очень легко поддался я убеждениям моих новых друзей и в одно воскресенье присоединился к их праздничной попойке.

Пили мы водку и пиво — я пил впервые, но, конечно, не хотел этого показать и, вступая в притон, уже смутно сознавал, что я делаю. Однако отвратительный запах тел и грубо оголенные груди и руки — сильно подействовали на меня. Я сидел в гостиной, озаренной розовым светом, я смотрел на какие-то существа, уже не казавшиеся мне женщинами.

Мое падение — составляет следующий поворот<ны>й пункт к моей жизни. Занятый своими поэтами и стихами, я не заметил, как пробежал год, как минула весна и жаркое лето сменило дни экзаменов. Мы переехали на дачу в Петровское-Разумовское. Там, в этом многолюдном дачном городке, я нашел первых товарищей. Соседи наши — тоже юноши, лет по 16, — заинтересовались отшельником-гимназистом, кот<орый> целые дни проводит в своей светелке под раскаленною крышей. Почти насильно они втерлись в знаком<ство> со мной. Мне понравились шумные толки, прогулки целой компанией, товарищеское обращение друг с другом. Все это было для меня столь ново, что я увлека<л>ся одной новизною обстоятельств. В этом-то кружке услыхал я и первые цинические речи, и первое нескромное замечание взволнова<ло> всю глубь моей души какими-то новыми и неведомыми ощущениями. Мне было совестно сознаться в своем девическом неведении, и новые мои товарищи, понятно, не знали, с каким безумным вниманием впиваю я их случайные двусмысленности. Ночью у себя на кровати я мучился новыми желаниями. То, что я прежде смутно предугадывал, выступало передо мной в бесстыдной наготе. Море чувственности заплескало издали бездонными волнами и поманило меня к своим песчаным берегам.

Был жаркий июньский вечер, когда я входил со своими новыми друзьями в какой-то жалкий притон. В голове у меня шумело от впервые в жизни выпитой водки, и какими-то привидениями казались мне полураздетые женщины, сидевшие в ряд на стульях, каким-то тяжелым неприятн<ым> ароматом — запах, подымавшийся от голых тел. Потом мы сидели в гостиной, озаренной розовым светом, — прямо передо мной висела картина, на кот<орой> очень грубо была нарисована купальщица, <и я> все свое внимание сосредоточивал почему-то именно на этой картине, а в ушах у меня неотступно звучал вопрос: „Неужели это возможно?“. И мне казалось, что отвечать „да“ смешно, что нет, этого не может быть. Товарищи мои зашумели, вставая, они уходили куда-то под руку со своими минутными подругами. Женщина, сидевшая рядом со мной, тоже встала и начала дергать меня за рукав. „Ну пойдемте же“. И я пошел и очутился в желтой крохотной комнате. Женщи<-на> зажгла лампу и озарила широкую кровать, полог и стену с лубочными олеографиями. Тупо смотря вокруг себя, я сел на кровать. „Нет, этого не может быть“, — сказал я себе. Женщина попросила меня заказать пива, и это показалось мне новым подтверждением этих слов, — но вот пиво принесено, дверь заперта, и эта женщина привычным движением стала расстегивать кофту. Кровь отхлынула у меня от щек: мне показалось, что совершается что-то отвратительно-преступное. Но когда через минуту я увидал ее перед собой в голубеньком корсете, с жалкими, но все же смело распущенными волосами, мною овладела безумная любовь к этой неизвестной мне девушке. Я задрожал, как влюбленный перед невестой, я вдруг схватил ее трепещущей рукой и стал целовать ее шею, ее оголенные руки и повторять полувнятно: „Милая, милая!“ Теперь она казалась мне сестрой, близкой, желанной, любимой; мне казалось, что она одна в мире поняла меня и искренно отдала мне свое сердце, — эти несколько секунд я был счастлив как никогда. Но вот она, смеясь, подняла свое лицо, и я увидал ярко накрашенные губы и черно пров<е>денные брови. „Будет тебе, выпей-ка вот пивца“, — сказала она сиповатым голосом, — и я упал на подушки, и я не мог отвечать. Когда затем я увидел, что лежу рядом с этой женщиной, я хотел бежать, — и я действительно вскочил, вскочил в ужасе, отта<лки>вая ее от себя, но она приписала мой порыв опьянению и не пускала меня: „Будет дурить-то“. Я опять упал, сгорая от стыда, проклиная себя. „Так это возможно, — говорил я себе, — так это возможно!“

Да! это было возможно, и возможно было даже целовать эту женщину, и сжимать ее в объятиях, и потом в истоме прижать<ся> к ее груди. И я снова услыхал сиповат<ый> смех, и новый приступ отчаянья овладел мною, теперь это было уже раскаянье. Все чувства мои обострились — мне казалось, что я слышал такой же смех изо всех каморок, где ютились мои товарищи, — мне вдруг стала <понятна?> вся прошлая жизнь этой неповинной передо мной женщины, и мне стало жаль ее. Я опять обнял ее и начал плакать, а тени, бросаемые лампой, стали вытягиваться, превращаться в старух и кивать мне головой.

* * *

Когда я наутро вспомнил свое поведение накануне, — мне стало совестно, особенно совестно перед теми, перед женщинами этого вертепа. Они должны бы<ли> счесть меня за смешного мальчишку! Думая об этом, я насильно подавлял в себе другое чувство, лежавшее глубже в душе, — чувство какой<-то> не то злобы на себя, не то смутного раскаянья. Но когда в этот день я взял Фета и случайно откр<ыл> его на антично чистых стихах:

Долго будет утомленный

Спать с Фетидой Феб в<любленный>, —

которые, впрочем, я любил читать в такой редакции:

Д<олго> б<удет> Ф<еб> влюбленный

С<пать> с Фетид<ой> утомл<енн>ой, —

мне все вчерашнее показалось таким отвратительным и жалким, что я уронил книгу, и у меня вырвался какой-то дикий крик, страшно раздавшийся в низенькой комнатке.

Это был, однако, последний протест сердца. Вечером, на кровати вернулись ко все безумно-сладострастные мечты, и я стал изнывать от наплыва невозможных желаний. Я боролся со своими грезами, я заставлял себя думать о чем-нибудь другом, насильно вызывая иные картины, — но фигуры обнаженных женщин врывались всюду, и я против воли должен был отдаваться фантастическим ужасающим образам. Я был разбит этой ночью грез, но она повторилась. Скоро вся жизнь моя превратилась в одно безумное желание. Одна мысль о женщине заставляла меня дрожать. Я уже не мог скрывать своего состояния от моих друзей, и они смеялись над моим стремлением поскорей повторить первую прогулку.

Я снова был пьян, когда во второй раз явился в тот же вертеп, но теперь я переступал его порог, трепеща от страсти, с шумом в ушах и почти качаясь. Моя знакомая выбежала мне навстречу и грубо обняла меня, подставляя пестро раскрашенное лицо под поцелуй. Горло мне сдавила спазма — я не мог ничего отвечать — я не мог поднять руки, и по всему телу пробежал озноб. Это было настроение ужаса, но вместе с тем и страсти — мне казалось, что через минуту я отдамся морю блаженства, и мне страшно было этой нечеловеческой полноты ощущений.

Но когда я увидел себя снова вдвоем со своей подру<гой>, когда все то, о чем я с ужасом мечтал всю неделю, стало мне доступным, — вернулось ко мне и отвращение и стыд. И опять в душе началась борьба, я опять плакал, и опять проклинал самого себя.

Когда я теперь вспоминаю то минувшее лето, оно кажется мне все сплетенным из этих двух настроений. То была великая война Страсти и Стыда, — в кот<орой> Страсть оста<лас>ь победительницей, но зато сама умерла. Я научился столь же спокойно посещать вертепы, как и мои товарищи, но в этом грехе для меня уже не осталось ни капли запретной сладости. Я победил все идеальные чувства, но этим уничтожил восторг наслаждения. То, что поэты называют упоением, стало для меня какой-то глупой шуткой»[681].

Но Брюсов всегда отличал покупные ласки от того, что могло быть названо каким-либо проявлением любви[682]. И потому особое значение он придал своему роману с Еленой Андреевной Масловой, начавшемуся 22 октября 1892 г., когда он был гимназистом выпускного класса. На следующий день он записал в дневнике:

Мы клялись в любви, не веря,

Целовались, не любя;

Мне — разлука не потеря.

Мне — свиданье для тебя.

Не зови его ошибкой,

Встанет прошлого туман,

И припомним мы с улыбкой

Обаятельный обман.

Поводом этого стихотв<орения> послужил пустой случай. Вчера был у Краск<о>в<ы>х <…> У них сеанс. Мрак и темнота. Я сидел рядом с Ел. Андр., а Вари не было (уехала в театр). Сначала я позвол<ил> себе немногое. Вижу, что при<нимаюсь> благопол<учно>. Становлюсь смелее. Наконец перехожу границы. И поцелуи и явления. Стол подымается, звонки звенят, вещи летят через всю комнату, а я покрываю чуть слышными, даже вовсе неслышными поцелуями и шею, и лице <так!>, и, нак<онец?>, губы Ел. Андр. Она мне помогает и в том и в другом. Все в изумлении (понятно, насчет явлений). Потом пришел Мих. Евд., но и это не помешало. Наконец зажгли огонь, сеанс кончился. Я и она, оба держали себя прекрасно.

Начиная с этого момента события, описанные в дневнике, можно впрямую сопоставлять с текстом повести. И тогда выясняется, что Брюсов поступает с хронологией реальных событий весьма вольно: между первыми поцелуями на сеансе и первым свиданием в ресторане прошло едва ли не пять месяцев, а с момента первой близости (23 апреля) до предсмертной болезни Елены Андреевны, Лели, — меньше двух недель, да и вообще, если верить дневнику, все ограничилось четырьмя свиданиями — 23, 27 и 30 апреля, потом 4 мая. Восьмого, побывав на даче в Голицыне, куда она уехала, Брюсов узнал о болезни.

В повести же первый период сжат, тогда как второй — развернут, как это, видимо, происходило не только в воображении автора, но и в осознании сути «декадентства», — моментальное покорение женщины, свидетельствующее о силе воздействия личности (несмотря даже на подчеркиваемую юношескую неопытность), после которого следует наиболее значимая фаза отношений, когда мужчина и женщина соревнуются в силе переживания, воздействия друг на друга, страстности и пр. И основная черта характера, которая приписывается «декаденту», — стремление сохранять «холод тайный, когда огонь кипит в крови». Эти лермонтовские слова Брюсов применял к себе[683], но здесь, в этой ранней повести, вслух не произносит, оставляя тем не менее в подтексте. Этот «холод тайный» с особенной силой, пожалуй, чувствуется в рассуждении: «Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три, или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все, и сколько замечательных элегий создал бы я».

И тогда это уже начинает становиться не индивидуальным качеством героя, а прозрением судьбы других художников, становящихся для более позднего русского символизма чрезвычайно важными. Как известно, ушел бродить по России, сначала с тросточкой, а потом и в мужицком тулупе и лаптях, А. Добролюбов, а Брюсов приложил немало сил к тому, чтобы мифологизировать его личность[684]; через опыт полного или периодического безумия проходили многие символисты и почитавшиеся ими творцы, от знаменитого Врубеля до малоизвестного Михаила Пантюхова[685].

В случае же невозможности собственных поступков такого рода требовалось искусственное их вызывание, тот paradis artificiel, который входил в сознание символистов через тексты Бодлера.

Меньше чем через год, составляя план начатого, но так и не завершенного романа «Декаденты», Брюсов включает туда «оргию», «морфий» и «онанизм»[686]. Об оргии Брюсова с А. Емельяновым-Коханским мы узнаем из неопубликованной части дневника: «В четверг был у меня Емельянов-Коханский и увел меня смотреть нимфоманку. Мы поехали втроем в №, и там она нас обоих довела до изнеможенья — дошли до „минеток“. Расстались в 5 час. (Девица не только нимфоманка, но и очень хорошенькая И, видимо, вообще психически ненормальная.) Истомленный, приехал домой и нашел письмо от другой Мани (ту — нимфоманку — тоже звали Маней) и поехал на свидание; опоздал на целый час, но Маня ждала. После ночи оргий я был нежен, как Рауль; поехали мы в Амер<иканское> кафе, и Маня совсем растаяла от моих ласк. Я сам был счастлив» (Запись от 25 марта 1895 г.). Опыты с наркотиками и занятия онанизмом (видимо, как сфера мечты, открывающей невозможное в жизни[687]) в дневнике не зафиксированы, хотя вряд ли можно сомневаться, что в реальной жизни они имели место[688]. Зато в дневнике находим многочисленные рассказы о неумеренном употреблении алкоголя[689], причем не в контексте обыкновенного домашнего пития за обедом или ужином, а именно как специального отрешения от уз земного бытия. И согласно дневнику свидания с Е.А. начинались почти неизменно с изрядной выпивки[690]. «Декадентство» искало себе опору во внешних возбудителях, и эротика оказывалась теснейшим образом с ними связанной.

Конечно, в повести мы находим не только «возвышенный» и измышленный план возникновения нового человека. Знаменитая характеристика Вл. Ходасевича: «…главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий…»[691] — в еще большей степени относится к публикуемой нами повести. Обратим внимание, что вышеприведенная цитата, пророчески упоминающая о блужданиях по России и помешательстве (пусть и симулируемом), продолжается совсем банально: «С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявления ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой».

Дело здесь, кажется, не столько в пристальном самоанализе, сколько в том, что реальный Альвиан — сам Брюсов — подозревал Нину-Елену то в стремлении обрести завидного жениха, то в желании преодолеть репутацию девушки-перестарки, как то было обычно для брюсовского семейного круга (характерно, что Альвиан лишается такой родни, — облик «нового человека» плохо с нею монтировался).

Не выдерживал заданного напряжения и финал повести: по-провинциальному обольщающий девиц Альвиан также не мог стать истинным образцом нового героя, а куда вести его далее, Брюсов, видимо, не мог решить. Описать поездку за границу, самому там не бывавши, вряд ли было для него возможно, для развернутого анализа «декадентского» мироощущения было еще слишком мало материала, перевод повествования в сторону метаописания рождающегося символизма также был преждевременен (напомним, что повесть писалась накануне выхода второго выпуска «Русских символистов»).

Показательно, что более поздний вариант повести, на который мы уже ссылались, переводил название во множественное число: вместо одного декадента перед потенциальными читателями должно было явиться некоторое количество. И в реальной действительности Брюсов вполне мог опереться на свои контакты с А. Лангом-Миропольским (попавшим в «Декадента» под именем Пекарского, но лишенным там поэтических задатков[692]), А. Добролюбовым, Вл. Гиппиусом, Эрл. Мартовым, а если учесть и время непосредственно перед завершением работы, — еще и Бальмонта, и Емельянова-Коханского, пока не ставшего дискредитатором «декадентства». Вероятно, Брюсову важен был ореол одиночества и непонятости, окружающий Альвиана. Ведь если в дневнике Елена Андреевна время от времени наделяется качествами будущей соратницы по формированию литературного направления (как она была соратницей по фальсификации медиумических явлений), то в повести ничего подобного нет. Одиночество, не развеиваемое никакой любовью и никакой интимной близостью, также входило составной частью в облик нового героя.

И именно потому эротика Брюсова, при всей важности ее для развития сюжета повествования, остается лишь внешним испытанием, не перестраивая душу героя, оставляя его все тем же, неизменным и оттого не могущим найти завершения. Для читателей своего времени повесть Брюсова была бессмысленна. Для читателей времени нашего она полезна, потому что позволяет получить представление, как новое понятие, возникавшее в русской жизни все с большей ясностью, постепенно обретало свои очертания, пусть и противоречиво, с неловкостями, но и с уверенностью автора в своей правоте хотя бы в нескольких пунктах своей доктрины.

И едва ли не главным среди них была эротика.

* * *

Повесть печатается по перебеленному автографу с правкой (РГБ. Ф. 386. Карт. 34. Ед. хр. 17). Позднее большая часть текста перечеркнута карандашом и чернилами. Первоначальный вариант назывался «Поэт наших дней» и был начат вскоре после смерти Е. А. Масловой (РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7). Другие черновые автографы см. в рабочих тетрадях Брюсова (Там же. Ед. хр. 12–15, название повести иногда меняется на «Медиум»). О соотношении этого варианта текста с прочими см.: Гречишкин С. С. Ранняя проза В. Я. Брюсова // Русская литература. 1980. № 2. Более поздняя (1895) неоконченная повесть «Декаденты» и планы иных произведений того же рода (в том числе и с эротическими мотивами) см. в упомянутой публикации: «Бледны московские улицы…»: Незавершенный роман В. Я. Брюсова / Подгот. текстов С. И. Гиндина и А. В. Маньковского; Вступление и коммент. А. В. Маньковского // Наше наследие. 1997. № 43–44.

Повесть носит откровенно автобиографический характер и описывает историю первого «настоящего» романа Брюсова, развивавшегося с осени 1892 г. Отрывки из брюсовского дневника, касающиеся его отношений с Еленой Андреевной Масловой (или Красковой — по фамилии отчима), послужившей прототипом Нины в повести, см. в предисловии к публикации. Назовем также подлинные имена других героев: Мария Васильевна и Александр Александрович Кремневы — Мария Ивановна (в первом браке Маслова) и Андрей Андреевич Красковы (А.А. был отчимом Е. Масловой). Под именем Пекарского (в ранних черновиках и однажды в том тексте, по которому мы печатаем повесть, он назван Добропольским) выведен А. А. Ланг (писавший под псевдонимом Ал. Миропольский), поэт, участник сборников «Русские символисты», автор поэм «Ведьма» (ср. поэму Пекарского «Колдун») и «Лествица», а также сборника стихов «Одинокий труд» (под псевдонимом Александр Березин). Женичка — Вера Петровна Биндасова, за которой Брюсов ухаживал; Варя — настоящее имя младшей дочери Красковых, которая очень нравилась Брюсову (а отнюдь не Лангу, как следует из текста повести); Бунин — жених Масловой Михаил Евдокимович Бабурин, Барбарисик — Николай Васильевич Андруссек, Евгений Петрович Кожин (первоначально Ножин) — Сергей Михайлович Саблин. Время от времени Брюсов сбивается в именованиях (так, однажды Нина именуется не Александровной, а Алексеевной, фамилия Кожина часто не исправляется из предшествующей — Ножин и т. п.), и мы унифицировали написание. Естественно, реальные обстоятельства несколько отличаются от тех, которые попали в текст повести. Другой вариант описания см. в несколько более поздней автобиографической повести Брюсова «Моя юность».

ДЕКАДЕНТ Лирическая повесть в XII главах

Глава первая

Чем дальше отодвигается от меня мое прошлое, мое недавнее прошлое, которое уже начинает мне казаться невероятным, тем яснее начинаю я понимать, как много пережито за один мелькнувший год. Деятели выдающихся исторических эпох, вероятно, не сознавали, что двигают мировую историю, так как великие события были перемешаны для них с будничными встречами и заботами; только после, когда время позволило взглянуть на прошлое издалека, поняли эти люди, что пережили, что создали.

Как жадно перечитываю я теперь те страницы дневника, которые я писал тогда, эти беспорядочно набросанные строки, смешанные с заметками о театре, о задуманных произведениях. Но они побледнели, эти строки; ничего не говорят фотографии и сохранившиеся афиши; только письма и мои стихи дышат прежним ароматом.

И вот, когда я стараюсь связать свои воспоминания, первое, что мне приходит на память, — это тот холодный мартовский вечер, в который я — мрачный и раздражительный — слушал, лежа на диване, моего друга Пекарского, говорившего о своей новой любви. В те дни Пекарский бродил по всем своим знакомым, разглашая всем, что он счастлив; вот почему зашел он и ко мне, хотя мы не встречались уже с год. Я терпеливо выслушал длинное стихотворение, прочитанное мне, где «любовь» рифмовалось с «кровь», а для «утра» подыскивалось «перламутра». Я даже позволил Пекарскому перечислить мне все достоинства его предмета и узнал, что это единственная девушка, которая в полном смысле может быть подругой жизни и которую можно уважать.

— Но, друг мой, когда я видел тебя последний раз, ты, кажется, смеялся над любовью?

— О, это совсем другое. Видишь ли…

Пекарский начал излагать свой взгляд на любовь. В гимназии, где мы учились вместе, Пекарский сначала мечтал о будущности художника и думал совершить преобразования в живописи. Потом, на моих глазах, краски и кисти были заброшены. Пекарский погрузился в математику, делил угол на три части и вычислял квадратуру круга. Поступил он, однако, на юридический факультет, и последний раз я видел его погруженным в политическую экономию, презирающим искусство и вообще страшным реалистом.

— Давно ли ты стал поэтом?

— Я, кажется, всегда писал стихи.

Тут я вспомнил, что Пекарский, действительно, всегда имел тяготение к литературе и даже усердно посылал плоды своих вдохновений в разные журналы, пока не нашел одного из них в «почтовом ящике».

— Позволь мне сделать нескромный вопрос. А ты… любим?

— Ах, мой друг, разве можно это знать… ты знаешь… девушка… и т. д.

— Кто же она, если это не тайна?

— Ты ее немного знаешь… Помнишь Кремневых?

— Как? ты влюблен в Нину?

— Нет, я люблю не Нину Алекс<андровну>, а ее сестру.

У Кремневых я был года два тому назад на спирит<ическом> сеансе, и тогда Варе, сестре Нины, было лет 13–14; по всем задаткам из нее должна была выйти самая заурядная барышня.

Между тем Пекарский начал повествовать мне о семье своего предмета. Оказалось, они были страстные спириты и успели обратить даже Пекарск<ого>. «Флюид», «астральное тело», «переспри» — так и посыпалось с его языка. «Это новая жизнь, — говорил он, — новые горизонты науки, возрождение человечества!»

Лежа на диване и слушая восторженные восклицания своего друга, я задумался о себе самом. То был для меня период некоторого утомления. Родители мои еще до моего рождения порешили, что их первенец будет необыкновенный человек, и я с ранних лет привык считать себя гением. В своих детских играх я воображал себя великим изобретателем. Впоследствии, когда ребяческие грезы приняли более определенную окраску, я сознательно сделал себя рабом своего таланта. Было время, когда я заставлял себя мыслить образами, мечтать, слышать в шуме леса ропот упрека. Вообще я жил деланной жизнью: не учился, а запасался сведениями, не влюблялся, не ссорился, а искал впечатлений. Тем заманчивей показалась мне теперь жизнь среди людей, которые мало знают меня, вдали от поклонников и друзей, от всего, что окружало меня за последнее время. Почему не отдохнуть с месяц? Манили меня, конечно, и те явления на сеансах, о которых говорил Пекарский, да хотелось и посмотреть предмет его любви, а после — почему нет? — и отбить его.

Я сообщил Пекарскому, что очень заинтересован спиритизмом и желал бы побывать на сеансах. Мой друг пришел в восторг.

Глава вторая

Добродушные и гостеприимные Кремневы встретили меня как старого знакомого.

За два года общество, собиравшееся на сеансах, почти не изменилось. Были те же <знакомые?> двое старичков-спиритов, <обыкновенно?> молчавшие, но неодобрительно качавшие головами в ответ на мои доводы против духов; та же молодежь, смотревшая на сеансы только как на предлог собирания и смеявшаяся когда-то над моими странностями. Больше других изменился я сам, 20 лет и 22 — разница большая. Я приобрел уверенность в себе и хладнокровие, а за меня был еще сборник моих стихов, недавно появившийся в печати, что для большинства барышень и молодых людей сразу выводило меня из смешного положения непризнанного поэта.

Особенно обрадовалась мне сама Кремнева, Мария Васильевна, как неофиту спиритизма. В первый же вечер я выслушал длинный ряд необыкновенных историй и получил для чтения полный год «Ребуса». Не особенно приветливо встретил меня Бунин, как и два года назад все еще считавшийся женихом Нины, с которым мы и прежде постоянно не ладили. Зато щечки Женички, за которой я прежде ухаживал, раскраснелись, как лермонтовская слива.

Около нее я и пристроился, надеясь таким образом легче ориентироваться. Понятно, Женичка попыталась было встретить меня холодно, но еще более понятно, что это ей не удалось. Бедная девочка, должно быть, все эти два года только и мечтала обо мне. В первый же вечер мне удалось проводить ее домой. Я сказал ей, что объяснять своего внезапного исчезновения на два года не буду, что любовь не признает никаких объяснений и что мы должны заключить мир поцелуем. Женичка совсем смутилась, думала что-то ответить, но в конце концов я все-таки увидел совсем близко от меня ее детские глаза и опять вспыхнувшие щечки.

Женичке было лет 18, она была хорошенькая и наивная, но очень скоро надоела мне уже потому, что ни в чем мне не противоречила.

— Евгения Николаевна, не лучше ли, не красивее ли говорить «ты»?

— Женичка, как хочешь, нам надо увидаться! Выбери дома хоть часок и приходи туда-то.

Женичка приходит на свидание [и идет со мной в кабинет ресторана, где я проделываю тысячу дурачеств, бросаюсь на пол, положив ей голову на колени, рыдаю, произношу длинные тирады поэтического бреда].

— Женичка, обними меня, милая!

И смущенная Женичка обвивает своими пухленькими руками мою шею. Короче, после второго свидания она мне опротивела. Я порешил, что ее наивность граничит с глупостью, и следующее свидание назначил что-то через месяц.

Тем временем я совсем отдался новому течению жизни. Я забросил свои начатые поэмы и драмы, я позволил себе читать, что меня интересует, и думать о чем придется. Первое время это доставляло мне особенное наслаждение.

Два раза в неделю я аккуратно появлялся на сеансах. Помню, что первое время мне бывало жутко, когда в комнате слышались таинственные стуки и к моим волосам чувствовалось точно прикосновение длинных пальцев. Впрочем, дальше этого и движений стола — явления не шли.

Несколько раз пытался я сойтись поближе с Варей, но — надо сознаться — безуспешно. Впрочем, как я заметил, и Пекарский не пользовался ее особым расположением. Со времени моего первого с ней знакомства Варя не столько превратилась, сколько была искусственно превращена в барышню. Она носила длинные платья и кокетничала. Ухаживание Пекарского льстило ее самолюбию. Может быть, Мария В<асильевна> и подумывала о будущей свадьбе, но сама Варя, наверно, никогда. Зато Пекарский был влюблен безумно, писал Варе длинные послания в стихах и рисовал бесчисленное число картин. Помню одну, писанную масляными красками, где, к общему изумлению, были изображены ландыши, растущие на толстой ветке. Сам художник был сильно смущен, когда ему указали на несообразность.

Был у Пекарского и соперник — тоненький белобрысенький юноша, обладавший странною фамилией Барбарисик. Он приходился дальним родственником Марии В<асильевне>, а так к<ак> она обладала сердобольным сердцем и любила собирать вокруг себя несчастных, то приютила и Барбарисика. Ему нашли место и заботились о нем, как о сыне, наравне со слепой кошкой, глухой кухаркой и стариком Пахомом, которые тоже находились под покровительством М<арии> Васильевной <так!>. (Николай Семенович) Барбарисик получил самое скудное образование, большим умом не отличался, но почему-то считал себя поэтом, то есть писал стихи. На беду, М<ария> В<асильевна> как-то ухитрилась отыскать у него тенор, и после сеансов Барбарисик распевал романсы под ее аккомпанемент, хотя все смеялись ему в лицо. Бывая чуть не каждый день у Кремневых, он по уши влюбился в Варю. И над этим все смеялись, даже сама Варя, хотя, кажется, собачья услужливость Барбарисика ей нравилась больше, чем идеальная любовь Пекарского.

Этого-то полушута Барбарисика я принял под свое покровительство. Еще, кажется, на моем 2<-м> сеансе на него сильно напал Бунин, жених Нины, посмеиваясь над каким-то его мнением. Я принял сторону Барбарисика и стал защищать его мнение. До сих пор я больше молчал, и Бунин, считая меня неважным противником в споре, отвечал мне нехотя. Это меня раздражило, и я <в> какие-нибудь четверть часа разбил Бунина, пожалуй, сильнее, чем это принято в обществе. Показав свою громадную эрудицию и память, я выставил Бунина перед публикой совсем невеждою и поставил его в очень смешное, если не глупое положение. Все, понятно, были смущены. Женичка сделалась вся пунцовая; даже Нина изумленно посмотрела на меня из глубины кресла.

После этого я пригласил Барбарисика к себе, обласкал его и открыто выступил как его друг. Я попробовал было даже помочь его любви и написал ему сонет для Вари, но дело не удалось. Пекарский втихомолку пригрозил Барбарисику спустить его с лестницы, а Варя с хохотом читал<а> всем «сонет Барбарисика». Все тоже смеялись, хотя мои стихи считали нужным хвалить. Я знал, что сонет не хуже других моих произведений, но принужден был смеяться вместе со всем обществом, а Барбарисику сказать, что написал эти стихи ради шутки. Впрочем, он не обиделся.

Глава третья

Так я прожил недели три и начал уже тяготиться своим отдыхом. И Женичка, и Варя, и Барбарисик, и все это общество мне надоели. Меня тянуло к прежней жизни. К этому времени, когда я уже собирался, к отчаянью Женички, вновь исчезнуть из общества Кремневых, относится мое сближение с Ниной.

Привыкнув к сеансам, я старался разгадать, в чем заключается секрет явлений. Я ни на минуту не сомневался, что здесь обман, мне хотелось только открыть его.

Подозрение падало, конечно, более всего на Нину, считавшуюся медиумом, и на ее жениха Бунина.

Нине было 26 лет, и она как-то держалась в стороне от молодежи. Вряд ли ее можно было назвать хорошо образован<ной>, хотя она кончила гимназию и теперь училась пению. Прежде она мило импровизировала на рояли, но теперь постоянно отказывалась, когда ее просили. Казалось, что ей хочется слиться со всеми, не выделяться способностями. На лице ее были уже первые следы увядания, которые иногда покрывались розовой пудрой. Все знали, что в жизни ее было много девических романов, то есть поклонников. М<ожет> б<ыть>, это-то и помешало ей в свое время выйти замуж. Теперь ей приходилось довольствоваться Буниным; впрочем, он ее привлекал мало, потому что вот уже больше года все считался женихом.

Бунин считал себя великим композитором. Он уже создал две оперы и бесчисленное число сонат и романсов. Поставить оперы ему не удавалось, романсов издатели печатать не хотели. Надо заметить, что специального музыкального образования Бунин не получил и в теории музыки был самоучкой. Впрочем, он твердо веровал в свое будущее.

Как я впоследствии убедился, Бунин искренно любил Нину, но прежде я этому не верил и думал, что его женитьба на ней — простой расчет: Кремнев оказывает ему какую-то протекцию. Поэтому я порешил, что между Ниной и Буниным не может быть никакого заговора, и если кто устраивает явления — это одна Нина.

Раза два я нарочно садился рядом с ней, но не мог заметить ничего подозрительного. Когда кто-то касался моих волос, я протягивал руку, но хватал только воздух, а рядом раздавался мелодический голос Нины:

— Альвиан Александрович, где ваша рука?

Мои тщетные попытки мне наконец так надоели, что я решился оставить загадку нерешенной и самому пошутить с другими. На одном из сеансов, когда у меня уже вполне было решено исчезнуть с горизонта Кремневых, я нарочно сел около Женички, зная, что она не станет искать мою недостающую руку.

Начал я с того, что сам управлял стуками стола, сперва кто-то оказывал мне сопротивление, потом перестал. Пододвинув столик к ра<с>крытому ломберному столу, где нарочно для сеанса были разложены разные вещи, я положил себе в карман свисток, карандаш и еще что-то. Потом постепенными движениями перевел столик, а за ним и все общество на другой конец комнаты и оттуда бросил карандаш на ломберный стол. Получилось совершенно такое впечатление, как если б кто сбросил карандаш со стола, когда мы были в двух саженях от него.

— Каково! на таком расстоянии! — воскликнула М<ария> В<асильевна>. — Какие явления-то начинаются!

На самом деле всякие явления прекратились, но я с избытком пополнил их. К полному восхищению М<арии> В<асильевн>ой <так!>, я совершенно поднял стол на воздух, опираясь на него руками и придерживая ножку кончиком носка. Ободряемый успехом, я уже решался и на более смелые предприятия, но когда хотел снять какую-то книгу с полки, женская рука поймала мою руку. Впрочем, ее тотчас выпустили, а Нина тихонько засмеялась.

Этот смех и темнота придали мне дерзости. Я взял руку Нины и пожал ее; мне отвечали пожатием. Тогда я обнял Нину за талию и привлек к себе; навстречу моим губам попались ее губы. Поцелуй был беззвучный, неслышный.

Явления все усиливались; моя дерзость тоже. Мне было жаль, когда Нина прямо шепнула мне: «Довольно». Столик стукнул три раза, что означало: «Прощайте».

Все встали из-за стола, пораженные сильными явлениями. Сам Кремнев тотчас составил вокруг себя кружок из наиболее пожилых участников сеанса и начал им разъяснять значение сегодняшнего вечера.

Стали догадываться, что я обладаю медиумической силой. Меня расспрашивали, нервен ли я и не вижу ли привидений. Я сказал, что страшно нервен, и рассказал два необыкновенных случая из своей жизни, чем я окончательно привел в восторг М<арию> В<асильевну>, и мне стали пророчить будущее Эглинтона и Юма.

За ужином М<ария> В<асильевна> разъясняла мне великое значение спиритизма. Ее теория была очень проста: она везде видела спиритизм. Греческие мифы и русская сказка объяснялись спиритизмом. Одиссей у входа в Аид устраивал сеанс. Аэндарская волшебница была медиумом. Даже в скинии Моисеевой удавалось найти какое-то отношение к спиритизму.

С Ниной мы вели себя прекрасно и после сеанса делали вид, что между нами ничего не произошло.

Глава четвертая

I

Что до меня, я придал очень мало значения этому случаю и даже по-прежнему думал прекратить посещения Кремневых. Интересного я у них нашел мало, а отдохнуть я уже успел. Мне хотелось вернуться к неконченым работам — к трагедии «Рим», где я беру героем Вечный Город и рисую всю потрясающую драму его жизни, и к трагедии «Гамлет», где я меряюсь силами с Шекспиром, изображая события, предшествовавшие его драме.

Помнится, я даже не хотел идти на следующий сеанс, но не то не выдержал характера, не то за мной зашел Пекарский. На сеансе я не мог преодолеть желания целовать Нину, да она и сама ждала этого. Явления опять производил я.

После сеанса Нина полушутя-полусерьезно назначила мне свидание.

И вот незаметно начал я отдаваться странному роману.

На первом свидании Нина была похожа на птичку, вырвавшуюся на волю; она баловалась как дитя, шутила и смеялась. Судя по тому, как она вела себя в отдельном кабинете ресторана, я заключил, что она не в первый раз в такой обстановке. Я тоже пришел в какое<-то> поэтическое настроение духа, импровизировал и произносил длинные тирады поэтического бреда. Между нами не было произнесено ни одного слова о любви, хотя целовались мы без конца и под конец стали говорить друг другу «ты». О сеансах Нина избегала заговаривать, но я поставил вопрос прямо.

— Знаешь, — сказала она мне, — я ужасно боюсь, что тебя поймают.

— Не боялась же ты за себя!

— Да разве я делала что-нибудь!

— Не хочешь ли ты меня убедить, что прежде в самом деле духи стучали в стены!

Нина, конечно, приняла выражение сивиллы и устремила взоры вдаль, но я поцелуем закончил объяснение.

Расставаясь, мы назначили новое свидание.

Учительница пения, у которой брала уроки Нина, готовила в это время ученический концерт, Нине приходилось очень часто ходить на репетиции, и мы виделись чуть не каждый день. Для меня началась странная жизнь — то в кабинете ресторана, то в темной комнате за спиритич<еским> столиком — и везде рядом со мной дыхание Нины.

Обстановка наших встреч опьяняла меня. Нина появлялась мне всегда несколько загадочная, всегда властная. Минуты, когда я ждал ее, были мучительны: я все боялся, что на этот раз она не придет. Но вот показывалась красива<я> фигура Нины с папкой Musik в руках, и мы ехали куда-нибудь целоваться и безумствовать — за город, в ресторан, в гостиницу, где бы только нас не могли увидать. Я читал Нине свои новые произведения, бросался перед ней на колени, опустив голову ей на колени, рыдал и говорил тысячу безумств. Она смеялась так мило, так осторожно, лаская, называла меня милым, своим, но ни о любви, ни тем более о будущем мы не разговаривали.

Всякие занятия были мною заброшены. Для всех друзей я вдруг оказался не дома. <Изредка посещал я лекции> и чаще писал поэмы и сонеты к Нине, писал так, чтобы она похвали<ла> их, или просто выдумывал новые способы производить спиритич<еские> явления. В этом отношении я понемногу достигал виртуозности. У нас уже появлялись световые фигуры, писалось между запечатанными досками и слышался чей-то голос.

Все, конечно, были восхищены. Варя почему-то недоумевала; кроме нее, я заметил еще два далеко не радостных лица — то была Женичка, которую я забыл, и Бунин, который о чем-то догадывался. Я решился утешить их сразу обоих и подсел к Женичке, начал с нею разговор прежним тоном. Мы легко примирились и скоро уже болтали по-старому. Женичка блаженно улыбалась, Бунин сначала недоверчиво посматривал <на> нас, а потом присел около Нины.

Я поймал ее взор. Она одобрительно кивнула мне.

II

И при всем том я был убежден, что не люблю Нины, что это игра. Когда я задавал себе вопрос, чего я добиваюсь, ответ был один — обладать ею, но никогда сюда не примешивалась мысль о женитьбе. Несколько раз я хотел на свидании позволить себе больше, чем обыкновенно, но Нина легко останавливала меня словами:

— Альв<иан> Алек<сандрович>! я больше не приду.

И я подчинялся ей, подчинялся со злобой в душе. «Как, — говорил я сам себе, — мы проводим по два часа наедине, и я не могу позволить себе большего, как поцеловать ее в шею». Я понимал, что, будь на моем месте Онегин или Печорин, они легко добились бы желаемого: я же был более жалок, чем Рудин, я, изучивший «Ars Amatoria» Овидия!

Иногда мною овладевало такое озлобление против самого себя, что я старался забыться в вине. Я начинал приходить на свидания пьяным, но всякая дерзость исчезала у меня под холодным взглядом Нины. Раз я пришел пьяным и на сеанс. Столик, по выражению Алекс<андра> Алекс<андровича>, осатанел. Он рвался из рук и наконец так сильно ударился, что сломал ножку. В протокол внесли появление злых духов, и М<ария> В<асильевна> стала усерднее креститься, садясь за сеанс.

Случалось мне и давать себе советы бросить все и жить по-старому, но против этого я находил десятки доводов. Как! я в будущем поставил себе очень высокую цель и надеюсь ее достигнуть, а теперь оказываюсь бессильным перед любовью! Нет, если я здесь не останусь победителем, нечего мне мечтать о победе над миром.

И опять я шел к Кремневым, сидел целыми часами, глядя на Нину и почти не слушая, что мне говорил Ал<ександр> Ал<ександрович> о телепатии, проводил два-три вечера в неделю за сеансом, танцевал с Женичкой и был полон только одной думой, — когда опять увижу Нину.

Первый раз мысль о том, что я в самом деле люблю ее, мелькнула мне на концерте, где она участвовала. Этот день остался у меня одним из самых ярких моих воспоминаний.

Еще накануне я видел Нину и плакал у ее ног, а на другой день заехал к Кремневым часа в четыре, так как взял на себя проводить Женичку. У Кремневых все были в хлопотах, но больше всех Пекарский. Он волновался больше Нины, заботился о ней больше М<арии> В<асильевны>. Нина уехала с Буниным, а мы еще долго дожидались, пока оденется Варя, и наконец тоже тронулись. Поехала даже М<ария> В<асильевна>, которая зимой вообще не выходила; ее пугало устройство извощичьих <так!> саней. «А вдруг лошадь сзади укусит?» — говорила она. Это была одна из ее странностей.

Начало концерта, конечно, сильно запоздало. Пришлось бродить по маленькому фойе. М<ария> В<асильевна> радостно улыбалась, выступая под руку с А1<ександром> Ал<ександровичем>. Я городил невообразимую чепуху Женичке, с которой мы на пути целовались. Пекарский очень подробно и серьезно разъяснял что-то Варе, которая мало слушала его, увлеченная красивыми офицерами.

Первой пела какая-то г-жа Л., но я никогда не был любителем пения и не слушал ее. Второй стояла на афише Нина.

В зале было много знакомых, поэтому ее встретили аплодисментами, но они уже смолкли, а Нина все не решалась начать. Я видел, как она побледнела под румянами, как аккомпанировавшая ей дама изумленно обернулась, — и безумный страх охватил меня. Что, если у нее так и не хватит духу?.. Я хотел куда-то бежать, что-то сделать, сразу Нина стала мне такой близкой и дорогой. Но вот зазвучал ее голос, не сильный, но мелодичный и ласкающий. Если бы я сидел не среди толпы, я заплакал бы под эти звуки итальянского романса. Видеть Нину, ласкать ее, всю жизнь быть близ нее — иного я не желал. В этот вечер я любил Нину.

И теперь люблю я перечитывать два куплета, небрежно набросанных этой ночью в дневнике:

Как девочка робка, ты вышла на эстраду.

Аплодисментов шум, и блеск, и полный зал —

Тебя смутило все: я робость угадал,

Смущение твое я прочитал по взгляду.

И я смутился сам, отвесть не в силах глаз,

В душе отчаянье с любовию боролось…

Затих приветствий шум, и зазвучал твой голос,

И как ты мне близка, я понял в первый раз.

Глава пятая

На концерте Кремневы встретили какого-то студента, которого знавали мальчиком, и вот на следующем сеансе появился новый член — Евгений Петрович Кожин.

Общество, собиравшееся у Кремневых, должно быть, обладало особой притягательной силой, и все попадавшие туда делались его постоянными членами. Бунин, Пекарский, Барбарисик и я чувствовали себя здесь как дома и недоверчиво посматривали на нового товарища.

Кожин был студент-математик: мундир его был на белой подкладке. Первые шаги его были незаметны. Он выслушал спиритические воззрения Ал<ександра> Алекс<андровича>, имел терпение часа два разговаривать с добрейшей, но необыкновенно скучной М<арией> Вас<ильевной>, даже старичок-спирит остался им доволен. Я, считающий себя энциклопедистом, изложил Кожину мою теорию построения новой математики через перемену нашей условной единицы, и он нашел нужным удивиться. На сеансе он в должной мере удивлялся, а после сеанса очень ловко танцевал.

На следующем сеансе он появился опять и так стал одним из постоянных посетителей.

Обществ<о> у Кремневых делилось, собственно, на три части. Первую составляли лица, всецело погруженные в спиритизм. То были: Ал<ександр> Александрович>, М<ария> В<асильевна>, ее сестра старая дева и старичок-спирит. Другую часть составляла молодежь, т. е. Нина, Варя, Женичка, Пекарский, я и Барбарисик, из которых разве только один Пекарский серьезно верил в спиритизм. Наконец, как оппозиция нам, являлся Бунин, спиритизм<ом>, собственно, не интересовавшийся, но из-за какой-то антипатии ко мне и Пекарскому чуждавшийся молодежи. Кожин примкнул именно к нему.

Я удивляюсь, как легко Кож<ин> сумел овладеть симпатиями больш<инст>ва! Для Ал<ександра> Ал<ександровича> он стал необходимым человеком, старичок-спирит звал его к себе «потолковать и поспорить», Варя начала засматриваться на него и как-то странно краснеть при его появлении, Мария же Васильевна прямо души не чаяла в новом спирите. Ее привязанность и к Бунину и даже к Барбарисику отошла на второй план; Кожину давали для чтения самые новы<е> №№ «Ребуса», если Кож<ин> опаздывал, — начинали беспокоиться, когда же он танцевал с Варей, глаза М<арии> В<асильевны> принимали самое счастливое выражение. Очевидно, если бы она решала выбор для своей дочери между Кож<иным> и Пекарским, мой друг далеко не оказался бы предпочтенным.

Неудивительно, что между Кожиным и Пекарским скоро начались столкновения. Пекарский стал замечать, что Варя относится к нему все холодней; она уже уклонялась от длинных разговоров и не выносила получасового чтения какого-нибудь мадригала. Пекарский стал придирчив к Кожину, видимо стараясь уколоть его. Но скоро Кожин показал и когти. Он не мог бороться с Пекарским и со мной диалектикой, но у него было другое оружие: остроумие, насмешка, которой мы не владели. Удары Кожина были довольно метки и не раз кроме Пекарского задевали и меня: этим он мстил за Бунина.

Бунин не мог не замечать нашего сближения с Ниной. И после концерта мы продолжали встречаться. Часто вместо того, чтобы идти на урок, Нина прямо приходила ко мне, и мы уезжали куда-нибудь. Раза два из-за этого уже выходили недоразумения. В разговорах с Ниной на сеансах у нас, несмотря на наше самообладание, невольно проскальзывала короткость. Говорили, что однажды нас видели вдвоем на улице. До Ал<ександра> Ал<ександровича> все эти речи не доходили, М<ария> В<асильевна> в простоте сердечной верила всем объяснениям Нины, но Варя стала посматривать на меня очень подозрительно. Бунин же прямо стал моим врагом.

К Кожину и Бунину пристроился и Барбарисик, тот самый Барбарисик, которого я вывел из положения полушута. Оттертый Пекарским от Вари и забытый мною, он нашел теперь случай опять выдвинуться вперед. Так против меня и Пекарского составился маленький триумвират.

Сначала триумвиры действовали осторожно и ограничивались шутками, которые, однако, поражали меня в самое сердце; потом пошли дальше и уже стали делать намеки, что я не чужд явлениям на сеансах. Нина рассказывала мне, как Кожин просил ее дружбы и предостерегал против меня. Пекарский горячился, я тоже действовал не вполне хладнокровно, и как-то раз, выходя от Кремневых, мы наговорили много неприятностей Кожину. Он обратил все это в шутку, но не забыл. Мы с Пекарским ликовали, возвращаясь домой чудесной апрельской ночью. Я без улыбки слушал восторги Пекарского перед явлениями и его наивные объяснения поведения Вари.

— Она девочка, — говорил он. — Этот дурак Пекарский <так!> понравится ей как нечто новое, но ее чистая душа скоро разгадает его.

— Друг мой, скажи, ты когда-нибудь целовался с ней?

— С какой же стати!.. я уважаю ее!.. зачем буду я развращать свою будущую жену?

Пекарский толковал о нравственности, коснулся вскользь моей близости к Нине, сказал, что у нее «великое сердце», и уже начал заговаривать о том, как хорошо бы проходить всю такую ночь, как стыдно спать, если звезды блещут, но я ускользнул от него.

Дня через два после этого было рождение Вари, и здесь-то Кожин готовил против нас настоящую травлю.

Я и так не мог похвастаться хорошим настроением духа. Желание назвать Нину своею перешло у меня в какую-то idée fixe. Я жил теперь только от свидания до свидания, а свободное время готов был проспать. Когда я не видел Нины, я не жил; когда я видел ее, я хотел одного — обладать ею. Это была своего рода болезнь, расстраивавшая мои нервы, превращавш<ая> меня в какого-то маньяка. Менее чем когда-либо я был способен отвечать Кожину и относиться хладнокровно к его остротам.

У Кремневых собралось общество человек в двадцать, и уже за чайным столом Кожин сказал что-то колкое на мой счет. Я промолчал. Во время танцев я заметил отдельную группу, где чему-то смеялись, — оказалось, что где-то раздобыли одно из моих декадентских стихотворений и теперь комментировали его. Над декадентством смеяться принято, но смеялся с другими и Барбарисик, и даже Нина! Это было слишком. Пекарский резко вступился за часть стихотворения, но дал только повод новым шуткам. Я чувствовал, что, отмалчиваясь, я все более и более теряю способность говорить, но решительно не мог ничего найти для возражений.

Не вспомню теперь всех мелочей, всех уколов, которыми преследовали меня весь вечер. Мне следовало бы уйти ранее, отговорившись хоть головной болью, но какое-то глупое самолюбие удержало меня: «Как? я признаю себя побежденным!» За ужин я сел с какой-то тупой болью в сердце, как-то стыдясь поднять глаза на других. Вероятно, на мою молчаливость обратили внимание, потому что среди других шутливых тостов Кожин провозгласил <также?>:

— Выпьемте еще за Альв<иана> Алекс<андровича>, господа, — продолжал он, — а то он сегодня в меланхолич<еском> настроении духа и против обыкновения не произнес ни одного гениального изречения.

Все уже так привыкли смеяться, что рассмеялись и тут. Улыбнулась даже Нина. Кровь бросилась мне в голову. Одну минуту я хотел ударить Кожина, но понял, что это было бы банально. Нужно было что-нибудь ответить. Я встал <4 слова нрзб>, напрасно стараясь придать лицу гордое выражение, но что говорить, — я не знал.

— Я… господа… Мне остается, конечно… Вообще благодарю г. Кожина и принимаю его тост.

Опять кто-то улыбнулся. Барбарисик засмеялся, а Кожин шепнул Бунину так, что я это слышал:

— Вот то недостававшее гениальное изречение.

Я сел, покрасневши, как институтка. Как сквозь сон слышал я какое-то резкое замечание Пекарского и голоса, примирявшие их. Я был уничтожен, подавлен, я, — привыкший везде быть первым.

Вставали из-за стола.

— Посмотрите, посмотрите, — говорил довольно громко Барбарисик, — видите, как он приумолк, а бывало, один говорил за всех.

Кажется, я ушел, не простившись ни с кем, на улице я посылал проклятия звездам, а дома, задыхаясь, бросился на кровать. Вечным памятником этого отчаяния осталась моя элегия, начинающаяся стихами:

Муза, погибаю! сознаю бессилье!

В клетке не помогут поднебесья крылья,

Против оскорблений и насмешек света

Струны золотые не спасут поэта.

[Утром я послал Кожину вызов на дуэль.]

Глава шестая

I

На другой день было свидание. Но мне было так скверно на душе, что сначала я зашел в ресторан и встретил Нину, уже довольно плохо сознавая, что я делаю.

Нина деликатно ни одним словом не обмолвилась о вчерашнем — я тоже не заговаривал об этом из малодушия. [В гостинице я спросил себе коньяку].

— Альвиан Алекс<андрович>, не пейте больше, — остановила меня Нина.

— Даже на «вы»? прелестно!

— Ну — не пей, Альвиан.

Я рассмеялся в ответ и стал безумно целовать ее. [Под влиянием выпитого вина она начинала казаться мне очень хорошенькой].

— Нина, многим говорила ты о любви?

— Многим.

— И всем лгала?

— Нет, я их всех любила.

Вино и поцелуи опьяняли меня [все больше].

— А меня ты любишь?

— Я могу задать тебе такой же вопрос.

— Неужели нам объясняться в любви?

[— Как хочешь].

Она дружественно, но настойчиво отодвинула от меня бутылку и привлекла к себе мою голову.

— Конечно, я люблю тебя. Неужели ты думаешь, что иначе я позволила бы тебе так обращаться со мной?

«Теперь или никогда!» — мелькнуло в моей голове.

— Нина, ведь ты же знаешь, что и я люблю тебя!

— А, наконец ты сознался.

— Нина, мы были с тобой безумцами.

— В чем же?

— Или выходи замуж за Бунина, или будь моей.

— Ты с ума сошел, делая мне такие предложения!

— Тогда выходи замуж, и мы опять будем счастливы.

— Напрасно ты воображаешь, что после замужества я буду с тобой видаться!

«А, — подумал я, — меня хотят поймать на удочку вечной разлуки».

— Да, воображаю.

— Почему ты так уверен?

— Потому что ты любишь меня. Потому что ты даже не выйдешь за Бунина, а будешь моей.

Я охватил ее за талию и целовал, целовал без конца. Шторы были опущены, полусумрак, вино, поцелуи делали меня безумным.

— Пусти меня!

— Нет! ты должна быть моею.

У нас началась борьба. Молча, тяжело дыша, мы не сдавались друг другу. Если она уйдет сегодня, с ужасом думал я, все будет кончено: она не вернется. Эт<а> мысль придавала мне отчаянья.

— Ты должна быть моею!

— Пусти — или я закричу.

Она уже высвободилась из моих рук. Я готов был на все.

— Нина! послушай! неужели же Бунина достойна ты! Какая жизнь ждет тебя с ним!

— Я не хочу отвечать вам. Пустите меня.

— Нина, ведь я же прошу тебя быть моей женой.

— Ты говоришь так потому, что пьян.

— Нет, я всегда думал это, но я должен обладать тобой до свадьбы. Иначе сказали бы, что я до того влюбился, что даже предложил руку. Я презирал бы себя!

— В таком случае и я вас презираю, Альвиан Александрович!

Последним движением она вырвалась от меня. Руки у меня опустились. Я видел, как Нина приводила в порядок платье, надела пальто, шляпку, взяла зонтик, папку Musik — и вышла.

Я бросился ничком на ковер, бился, как раненый [зверь], и повторял: «Все кончено! все кончено!» Но почти тотчас я вскочил, охваченный новой мыслью.

— Объясниться с ней, сейчас же, немедленно, или будет поздно!

Свежий воздух, однако, отрезвил меня. Подъехав к воротам, я передумал и приказал извощику <так!> ехать ко мне домой. Наша горничная ужаснулась, увидя меня: ворот сорочки был разорван, сюртук расстегнут, волоса всклокочены. Моя мама, добрая старушка, уже давно сокрушавшаяся о моем ужасном настроении духа, хотела идти расспросить меня, но я запер перед ней дверь и бросился на кровать.

Почти тотчас я заснул. Меня окружили дикие видения. Кожин хохотал надо мной и пронзал меня шпагой. Нина целовалась с Буниным, а вокруг по ковру ползали какие-то длинные змеи.

В час ночи я проснулся с головной болью и неприятным вкусом во рту. Одну минуту я не мог различить, что было в действительности, а что только во сне. Но вдруг все стало ясным, и я опять заплакал — слезами бессилия.

II

Утром я получил ответ Кожина. Он изумлялся, что я мог обидеться на такие пустяки, писал, что смотрит на все как на шутку, и охотно соглашался извиниться, если я этого желаю.

Я уныло бросил письмо под стол. Извинение, конечно, поставило бы меня опять в смешное положение.

[Меня мучила мысль о Нине. Целый день] я думал, продолжать ли мне посещения сеансов или дожидаться приглашения. Наконец решил, что лучше вовсе перестать бывать у Кремневых, но когда настал вечер, я знакомой дорогой пошел к ним, хотя в этот день даже не было сеанса.

Мое появление не вызвало удивления: меня привыкли считать за своего. Встретила меня Варя и сказала, что у Нины «голова болит». Ну конечно! Она не выйдет ко мне! Зачем я и шел! Разве не мог я предвидеть это заранее?

В злобном настроении духа я наговорил Варе каких-то грубостей относительно Кожина. Она даже несколько раз изумленно поглядывала на меня. Потом пришла М<ария> В<асильевна> и начала рассказывать мне о новом замечат<ельном> медиуме, появившемся в Бостоне.

Я уже собирался уходить, злой и недовольный собой, как вдруг вышла Нина. У головы она держала платок, глаза были несколько потускневшими, но мне она показалась очаровательней, чем когда-либо. [Сразу исчезла вся злоба, все сомнения, когда] же Нина дружественно протянула мне руку, я был уже счастлив и почти влюблен.

Этот вечер я был весел, как уже давно не бывал, болтал живо и интересно, декламировал и рассказывал греческие мифы.

Нина успела мне шепнуть:

— Альв<иан> Алекс<андрович>, нам надо с вами переговорить. Ждите меня завтра.

Этого завтра я ждал с восторгом. Когда в назначенный час я пришел на свидание, Нина уже ждала меня.

— Нина! так ты не сердишься?

— За что же? — ты выпил лишнее.

О! она была слишком ласкова! я начал остерегаться.

— Прошлый раз, Альвиан, ты сказал мне много такого, о чем лучше было не заговаривать. Я уже начинала сживаться с мыслью… Так что, если все было сказано тобою случайно, лучше просто позабыть это.

— Я никогда не отказываюсь от своих слов.

Что другое я мог ответить ей?

— Значит…

— Да что же иное могло быть? я только не хотел тебе говорить, но ты сама должна была догадаться, что я не отдам тебя никаким Буниным! Милая! я люблю тебя, и ты — ты ведь тоже меня любишь?

— Люблю.

— Дорогая! милая! жена моя!

Но и целуя ее, я ни на минуту не забывал, что она никогда не будет моей женой.

В этот день Нина отдалась мне.

«Мы оба, — записано у меня в дневнике, — и я и она, разыграли свои роли прекрасно и казались очарованными. Бедняжка, плохое средство избрала ты, чтобы привязать меня к себе».

Глава седьмая

I

Приближалась весна — светлая и радостная.

Для меня и Нины то была пора недолгого счастья.

В укромном переулке недалеко от квартиры Кремневых я снял хорошенькую квартирку в две комнаты и убрал ее со всей прихотью поэта, выйдя для этого из своего обычного бюджета. Здесь мы встречались с Ниной не реже двух раз в неделю.

Урок у Н<ины> кончался в 4 часа, но уже раньше <она> приучила своих ждать ее только к шести, выгадывая себе так<им> образ<ом> два часа свободы, в котор<ые> она <конечно?> назначала <прежде?> свидания другим.

Нину я ждал обыкновенно с новым стихотворением. Она выслушивала его молча и только потом осторожно начинала делать замечания. Мне было досадно, но я должен был сознаваться, что она права, и защищался только тем, что стихотворение символическое, а Нина символизма не признавала.

Споры заканчивались ласками. Есть какое-то особое наслаждение ласкать девушку, с которой потом встречаешься при других, даже при ее женихе. [Мы оба чувствовали себя в какой-то блаженной стране].

Иногда Нина клала мою голову себе на колени и медленно сплетала и расплетала мои длинные волосы. Я закрывал глаза под эту ласку, а Нина шептала мне среди поцелуев: «Знаешь ли, мой дорогой, что ты гораздо лучше в душе, чем это сам думаешь и чем хочешь показать».

Часто мы предавались воспоминаниям. Нина рассказывала мне о своих прежних победах, а я старался при этом изучать взгляды женщин. Иногда мы фантазировали:

— А вдруг сюда войдет Бунин? Что ты сделаешь?

— А! Знаешь, мне, право, часто кажется, что сюда идет кто-нибудь из наших.

Что до меня, мне часто приходило в голову послать этому Бунину анонимное письмо, сообщая, где он может застать свою невесту. Но я все откладывал исполнение этого плана и предпочел бы, чтобы это случилось само собой.

Вообще мне как-то хотелось, чтобы и другие знали о нашей любви, прямо говоря, — хотелось похвастаться. Раза два я, точно нечаянно, сказал Нине при других «ты». Я рассказал о наших отношениях Пекарскому, конечно, как тайну, хотя потом и был недоволен, что он действительно строго хранил ее. Пекарский пришел в сильное волнение, крепко пожал мне руку и сказал, что готов помочь мне всем, что у него есть. Добавил он еще что-то о том, какая замечательная женщина Нина и что такое любовь.

Нина, наоборот, старалась при других держаться со мной как можно естественнее. Когда я сказал ей, что кое-кто знает о наших отношениях, она пришла в ужас, но успокоилась, когда я назвал Пекарского.

— Если он, это ничего. Он никому не скажет.

В представлении Нины отличительной чертой характера Пекарского была бесконечная доброта и преданность. [Я знаю, что Нина часто потом говорила Пекарскому то, о чем не решалась говорить со мной.

Но я обманул Нину. Знал нашу тайну не один Пекарский. Знала…]

II

Сеансы наши продолжали улучшаться; я превосходил самого себя изобретательностью.

Все явления, происходившие у Евлалии Паладино, были записаны и в наших протоколах. С помощью фосфора я устраивал искры, а видевшие уверяли после, что в воздухе блуждала огненная рука и лились потоки света. Ввиду единогласия так и записывали в протоколе. Столик не раз вырывался и уходил один на другой конец комнаты. Между заклеенными аспидными досками писались ответы по-английски на мысленные вопросы кого-нибудь из присутствовавших. Рояль играла, когда все мы были со столиком на противоположном конце комнаты. В запечатанной коробке появлялись букетики ландышей. Гитара звенела над головами, свисток свистал по всем углам. Впрочем, в темноте трудно угадать направление звука; мне случалось свистать над самым столом, а все клялись, что это у потолка.

Много помогал мне своими видениями Пекарский. В своей простоте он действительно видал перед собой то голову факира, то светящийся меч, то саван. Часто он всех приводил в трепет, говоря замогильным голосом:

— Господа! я чувствую: кто-то стал позади меня.

И всем начинали тоже мерещиться видения, змеи, ленты и руки.

Особенного труда мне стоило писание между запечатанными досками. Прежде их связывали веревкой — тогда я просто развязывал ее и завязывал снова, написав что-нибудь вроде — «Tots is out my way», — опустошая все самоучители английского языка. Когда доски стали заклеивать облаткой, я срывал ее, а в кармане у меня уже была новая. Наконец прибегли к сургучу, но я догадался пользоваться вместо грифеля тонкой пластинкой алюминия, которая проходила между сложенными досками. Иногда на сеансах я шутил: например, бил Бунина кулаком по голове. Он молчал, но, видимо, сердился и подозревал меня.

Некоторые явления требовали больших приготовлений и опытов дома. Хотелось мне устроить полную матерьялизацию, тем более что Ал<ександр> Ал<ександрович> уже приобрел аппарат для фотографирования духов, но такое сложное явление я не мог произвести один, а Нина упорно отказывалась помогать.

— Я так боюсь, что нас поймают. Подумай, что же будет тогда!

— До меня решалась же ты… Знаю, знаю, что началось это с утешения матери после смерти твоего брата, но все-таки производила же ты явления.

— Никогда.

Вся помощь Нины ограничивалась тем, что она оставляла мне свободной одну руку.

Как два медиума, мы и писали с Ниной с помощью планшетки, но и здесь Нина предоставляла мне полную волю, и я отдавался своей фантазии. Спиритические тетради Кремневых представляют замечательный интерес. Я создал целый мир духов. Каждый из них писал своим почерком и своим слогом; некоторые по-французски, по-итальянски, даже по-санскритски. Духи рассказывали о своей прошлой жизни, клеветали друг на друга, ссорились между собой. Иногда начинал писать один дух, а другой вырывал у него карандаш и продолжал по-своему. Некая Елена растянуто и скучно повествовала о своих победах. Какой-то виконт по-французски рассказывал анекдоты, иной раз достаточно двусмысленные. Астроном Валерьян городил необыкновенную чепуху о жизни на планетах. Солидный Алексеев излагал свою теорию мироздания. Пустынник XIII века писал полууставом и сыпал сентенциями.

Наше общество было подавлено такими успехами. С аспид<ных> досок делали точные снимки на <1 слово нрзб> и намеревались создать таким образом альбом. Ал<ександр> Александрович > начал писать трактат по спиритизму; старичок-спирит не знал что и говорить. На сеансы стало собираться все более и более народу. Приезжали незнакомые — доктора, учителя. Внимание всех было направлено на Нину как на медиума; впрочем, потом стали наблюдать и за мною. Однажды Один такой посетитель зажег спичку в самый разгар явлений, и я едва успел бросить вверх картонный рупор, который держал в руках. Рупор упал с потолка, а духи тут же сообщили стуками, что подобные опыты могут повредить и сеансам, и присутствующим. С тех пор новых членов стали предупреждать сидеть смирно.

Были у нас, впрочем, и очень удобные посетители. Одному доктору я написал: «Она тебя обманывает», — он пришел в страшное смущение и, кажется, сразу уверовал в спиритизм. Способствова<ли> успеху сеанса и дамы, являвшиеся с просьбой вызвать дух сына, или брата, или мужа. Они плакали, когда им подавали клочок бумаги, на котором было написано несколько слов утешения. Почерк почему-то всегда оказывался замечательно верным; все бывали поражены и глубоко тронуты.

Глава восьмая

После того как Нина стала моею, ко мне вернулось обычное настроение духа. Кончился отдых, на который я думал посвятить месяц и который отнял их два с половиной. Развернулись мои книги и рукописи; занялся я и университетом; лекции были заброшены, а кончить я должен был из первых. Вернулся я и к прежним друзьям и поклонникам, «восставший в блеске новом от продолжительного сна».

Первые дни я безумно любил Нину; бывали минуты, когда я готов был поверить, что назову ее своей женой. Но понемногу это опьянение прошло, и на свою любовь я взглянул трезво.

Я часто задавал себе вопрос, отдалась ли бы мне Нина, если б я не имел в будущем довольно прочного положения, а главное — если б не получил после отца свое хоть и небольшое, но вполне достаточное наследство. Отвечать я должен был «нет». Любовь Нины не была свободным чувством, а вынуждена обстоятельствами. Она готова была к кому угодно бежать от Бунина, которого ненавидела. Я знал это и давал понять Нине, что знаю.

Нина дольше меня оставалась под обаянием страсти, но для нее существовал иной источник горечи — отношение к ней ее домашних. Я как-то раз на сеансе слышал ее разговор с Пекарским.

— Ну, как поживаете, Нина Александровна?

— Плохо, очень плохо.

— Ничего, перемелется — мука будет.

Пекарский сам жил очень плохо. Любовь Вари и Кожина стала совершенно явной. Кожин даже официально просил ее руки, и ему предложили только подождать, ссылаясь на крайнюю молодость. Варе Пекарский писал длинные элегии и рисовал черепа. Однажды он показал мне револьвер и сказал, что решился на самоубийство, но я <как-то?> не обрат<ил> на это никако<го> внимания. Нину [однако] он утешал и был вполне уверен, что я женюсь на ней. Нина рассказывала ему, как ее упрекают дома за то, что она отказывается выйти за Бунина, и как сам Бунин делает намеки на меня. Она говорила, что для нее жизнь дома становится невыносима, и удивлялась, как я могу так хладнокровно бывать у них, где все так враждебно настроены против меня.

Пекарский пересказывал все это мне, я начинал упрекать Нину за скрытность и, случалось, доводил ее до слез.

— Послушай, — часто говорила мне она, — почему ты не хочешь, чтобы я прямо ушла из дому к тебе. Я нисколько не интересуюсь тем, что будут обо мне говорить.

Мысль о том, что мне придется жить с Ниною, приводила меня в смущение. Я был на четыре года моложе ее, и мне казалось, что жениться <на> ней — значило погубить свой талант. Я готов был любить ее долго, долго, но не вечно. Пока я находил отговорки против ее бегства ко мне, говорил, что незачем устраивать такой скандал, приводить в отчаяние мать, делать неприятность сестре, если все может устроиться просто и хорошо. Свадьбу же нашу я откладывал, пока не кончу университета. То, что я был еще студентом, было для меня спасением, но недалеко было то время, когда приходилось так или иначе разрубить завязавшийся узел. Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все и сколько замечательных элегий создал бы я.

Дни проходили. Смерть не являлась.

С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявления ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой.

Понемногу у нас начались ссоры. Сознаюсь, большей частью в них бывал виноват я. Я часто так грубо начинал упрекать Нину, что ей оставалось только плакать и уходить. Случалось, я раскаивался и бежал на коленях вымаливать прощение, но чаще мы просто встречались и в следующий раз, стараясь не вспоминать о происшедшем.

На сеансы я стал приходить не каждый раз, отговариваясь занятиями. Впрочем, и Кремневы, несмотря, на всю мою медиумичность, стали относиться ко мне довольно холодно. Марию Васильевну вооружал против меня Бунин, а Ал<ександра> Александровича Кожин, который в качестве жениха Вари совершенно втерся в дом к Кремневым и распоряжался там как дома. М<ария> В<асильевна> даже несколько побаивалась его и помогала своим несчастненьким больше тайком.

Перемена во мне, конечно, не могла укрыться от Нины, и она несколько раз начинала заговаривать о ней, но я всегда уклонялся от объяснений. Из поведения Нины, из ее слов я все-таки видел, что приближался конец, и ждал его, как зритель ждет пятого акта драмы. Конец, однако, настал гораздо скорее, чем я думал, и был гораздо банальнее, чем я желал.

Последнее наше свидание с Ниной было уже после того, как у меня уже начались экзамены, и я несколько запоздал на нашу квартирку, и уже застал там Нину в каком-то особенно возбужденном настроении. Заметив это, я дал себе слово не уступать ей.

Нина начала почти сразу:

— Нам надо поговорить с тобой.

— Весь к твоим услугам.

— Говори прямо: я тебе надоела?

Она сказала это просто, но несколько поспешно и без ударения, так что чувствовалась заученная фраза.

— Нина, ну можно ли так говорить? К чему эти грубые слова? Уж если наша культура создала известную утонченность, то надо ее придерживаться, а не идти вспять.

— А к чему эти слова вместо ответа?

— К тому, что мне хочется поцеловать тебя.

Нина как-то неохотно отдалась моим ласкам.

— Знаешь, я окончательно не могу больше жить дома. Вчера у меня было объяснение с папой, и он прямо потребовал, чтобы я вышла за Бунина. Неужели же мы должны с тобой тянуть это тяжелое положение? Ты представить себе не можешь, как мне трудно ждать.

— Откладывала же ты свадьбу с Буниным три года; почему же не можешь ты так немного подождать и меня?

— Да ведь я не любила его!

Я опять начинаю подозревать ее искренность. Время тянется страшно медленно; ласки наскучили; разве начать рассказывать ей любовные приключения из «Метаморфоз» Овидия? Поскорей бы 6 часов! Давно пора вернуться к лекциям. Делаю вид, что заснул. Нина плачет. Это меня выводит из себя.

— Ну о чем ты плачешь! Есть ли смысл в твоих слезах!

— Прости, я думала, ты спишь.

— Ты скучна, Нина. Вечно одно и то же.

— Если я тебе скучна, так оставь меня.

— Немного поздно.

— Если тебя только это останавливает, то не стесняйся, пожалуйста.

Наконец Нине пора уходить.

— Когда же мы увидимся опять?

Эти слова она произносит так тихо, тихо.

— Когда хочешь, дорогая.

— А ты когда хочешь?

— Я? Мне все равно.

— Да! Конечно… тебе все равно.

Нина опустилась на кресло, губы ее задрожали, и она расплакалась снова.

— Это невыносимо! неужели ты и женой будешь такая же?

— Твоей женой я никогда не буду.

Нина говорит печально, но ясно.

— Это почему?

— Потому что ты недостоин этого.

Нина встала с кресла; лицо ее горько. Я готов был простить ее.

— Что же ты будешь делать, Нина?

— Я-то дело себе найду, что вот что ты будешь делать без меня?

— Не выйдешь ли ты замуж за Бунина?

— Может быть.

— И расскажешь ему наши отношения.

— Расскажу.

— Что же — у меня одной любопытной историей в жизни больше.

— Я должна была ожидать, что ты… такой негодяй!

— Не говори, пожалуйста, банальностей. Добавь уж <тогда?>, что ты «под сердцем носишь плод».

— Не стоит! Тебе все равно!

Я повернулся и надел шляпу, надеясь, что Нина бросится ко мне, но все было тихо. Я вышел и направился домой. В этот день я написал прелестное стихотворение «Ты предо мною безумно рыдала».

Глава девятая

I

Я думал в скором времени все-таки зайти к Кремневым, но все как-то не удавалось. В день сеанса я был болен, потом мне пришлось уехать, а там наступили государственные испытания в университете, и я отдался им всей душой.

Пекарский был, конечно, в отчаянии, но все еще надеялся. У Кремневых он распустил слух, что я не бываю исключительно из-за экзаменов. Ко мне он заходил каждый день — свои экзамены он отложил на год — и просиживал со мной до поздней ночи, смотря, как я занимаюсь. Иногда он строил несбыточные планы, хотел вызвать на дуэль Кожина или предлагал мне, что сам женится на Нине, конечно, только для виду, — а после, когда мы помиримся с ней, разведется и возвратит мне жену. Бедный, мне становилось жаль его. Я, конечно, отклонял всякие предложения, но понемногу разлука брала свое; я начинал скучать по Нине, хотя, конечно, не показывал этого.

Но вот миновали экзамены. Я кончил блистательно и подумывал о том, чтобы остаться при университете. Подготавливал я и второй том своих символических стихотворений, пока же хотел отдохнуть. Благодаря разлуке образ Нины всплыл передо мною с прежним обаянием. Я боролся с собой, старался влюбиться в других, но, вероятно, остался бы побежденным и, может быть, поехал бы к Кремневым [просить руки Нины], если б вдруг не получил от нее письма.

«Альвиан Александрович! Простите меня. Я, должно быть, была виновата. Экзамены Ваши кончились. Приезжайте к нам, хотя бы просто, как гость.

Ваша Нина К.».

Очень может быть, что это письмо было написано не без влияния Пекарского, но оно пробудило во мне всю мою недоверчивость. А! Она сдается. Боится, что я убегу! И притом пишет на вы. Я решился поехать, но быть как можно холоднее с Ниной.

Кремневы жили на даче в какой-то местности по железной дороге.

Пекарский, ехавший со мной, был в восторге. В вагоне он все твердил о моей свадьбе с Ниной, о том, что он поселится у нас, будет, так сказать, нашим домашним животным, и читал какие-то длиннейшие оды, где изливал свою любовь к нам в таких невразумительных строфах:

Воздвигну счастье лично вам —

И в нем сам стану утешаться:

Свой гроб вам в руки я отдам,

Мне больше нечего скитаться!..

Кремневы встретили нас на платформе. Нина шла рядом с Буниным; забывшись, она хотела броситься <ко> мне или сделала вид, что хотела броситься, но одумалась и спокойно подала руку. Я поспешил к М<арии> Васильевной <так!> и еще на дороге к дому завел с ней длиннейший разговор о проницаемости материи для материи.

Все время я старался держаться подальше от Нины, но раз нам случилось остаться наедине. Я положил ногу на ногу, скрестил руки и стал ждать. Нина, ни слова не говоря, встала и ушла. Особой перемены в ней не было видно: ни исхудалости, ни следов слез. Беременности я также не заметил.

Вечером устроили сеанс. Я был в прекрасном настроении духа, шутил, перевертывал картины и даже стащил сапог с Пекарского к его особенному восхищению.

К концу сеанса я сжалился и хотел обнять Нину, но она оттолкнула меня. Я тотчас взял доску и выцарапал там алюминием:

«Медиумическая сила вас покидает».

Затем раздались три удара ножкой — условный знак окончания сеанса.

Стали распаковывать доски и, понятно, были поражены надписью. Мне показалось и, может быть, только показалось, что Нина побледнела.

После ужина меня ждал еще триумф. Я читал Эдгара По, и читал прекрасно. Кожин попробовал было напасть на этого автора, говоря, что он безнравствен, но вопрос о нравственности был моим коньком. Кожин потерпел полное поражение, а я даже добавил, что «вообще те люди, которые везде кричат о своей нравственности, обыкновенно менее всего достойны называться нравственными». На мои слова он промолчал. Впрочем, престиж его у Кремневых несколько поколебался.

Экзаменов он не сдал и теперь переходил с математического на юридический факультет. Кроме того, из-за этого он поссорился с отцом и представлял теперь очень незавидного жениха. Даже Варя относилась к нему холоднее обыкновенного.

Ночевать на даче я не остался, как ни упраш<ивали> Кремнев<ы>, и с ночным поездом уехал в Москву. Пекарский печально поплелся за мной. Я чувствовал себя прекрасно — свободным, сильным и, приехав, тут же начал поэму [ «Помпей Великий»] «Александр».

[Помпей убит? нет! верьте — он бессмертен!]


Как? умер Александр?

II

Два дня спустя я сидел у Пекарского. Оба мы работали. Он переделывал какую-то свою поэму «Колдун», изложенную народным стихом, о котором он не имел никакого понятия, а я писал роман «Грань двух миров» из времен падения Западной Римской Империи. Неожиданно раздался звонок. Пекарский бросился навстречу горничной сообщить, что его нет дома. У двери раздался голос Барбарисика.

Пекарский не выдержал, вышел к нему, да так и пропал. Я ждал-ждал, хотел было сам идти, но вот вошли и они.

— Ну, [Валерий] Альвиан, — торжественно начал Пекарский, — кончено…

И вдруг зарыдал.

Я сразу понял, в чем дело — Нина умерла, но отчего? как?

Надо было изобразить отчаяние. Одно время я думал упасть в обморок, но побоялся, что не сумею и выйдет глупо. Поэтому я только принял вид каменной статуи и слушал.

Барбарисик мягко и роб<к>о рассказывал, что сам знал. По всему выходило, что Нина кончила жизнь самоубийством, хотя Барбарисик передавал общий слух, что она отравилась нечаянно. Нас никто не известил, и к Пекарскому Барбарисик пришел по собственному решению. В Москве он заказывал венок.

— Альвиан, надо ехать, — сказал Пекарский.

Барбарисика поблагодарили и стали собираться. Я делал вид, что двигаюсь машинально. Пекарский обращался со мной как с ребенком.

Воздух дышал летом, за заставой на меня пахнуло такой силой и таким счастьем, что мне стоило большого труда сохранить печальное выражение лица. В вагоне я разыграл еще комедию.

— Вот жаль, — воскликнул я, придавая голосу оттенок наивности, — на мне надет старый пиджак.

Пекарский изумленно посмотрел на меня. Бедняжка! он даже не понял, что я хотел изобразить.

Остановка… другая… опять едем. Я старательно избегаю одного: думать о Нине; время тянется для меня страшно скучно, а для Пекарского, вероятно, страшно медленно. Но вот мелькают уже знакомые места. Поезд замирает, шипит и останавливается.

— Идем, — говорит Пекарский.

— Как?.. неужели приехали… Нет! слушай — вернемся назад. Я не хочу!

На платформе какие-то люди оглядываются на нас; из этого я заключаю, что играю свою роль хорошо. Бредем грязной дорогой, входим в палисадник.

У дверей встречает нас доктор Рассан<ин?>, который когда-то участвовал в наших сеансах. Видя наше уныние, он пытается утешить нас:

— Что делать, господа… сами знаете, молодость.

— Можно туда? — спрашивает Пекарский.

— Идите, идите.

В зале была Варя с Буниным. Бунин заметно осунулся и даже поседел. Варя не казалась очень опечаленной и на жалобы Пекарского отвечала довольно спокойно.

— Да, я всегда говорила, что Нина выкинет что-нибудь подобное.

— Можно ее видеть? — решился спросить я.

— Ступайте, там с нею мама.

Я пошел. Нина уже лежала в гробу, но я только сделал вид, что смотрю на нее. М<ария> В<асильевна> сидела рядом с платком в руках.

— А, это вы, Альвиан Алекс<андрович>…

Я сел возле. Мы молчали.

Надо было наконец что-нибудь сказать, и я начал тихим, дрожащим голосом:

— Мария Васильевна, оставьте, не плачьте, — она нашла успокоение. Я знаю, ей лучше, чем на земле; ей лучше, чем нам, оставшимся в живых. Теперь она где-нибудь около нас, она шепчет: «Полно плакать». Для нас, спиритов, смерти не существует — Нина не умерла, а перешла в лучшую жизнь.

Я нарочно сказал «Нина», а не «Нина Александровна», будто увлеченный своими словами, но М<ария> В<асильевна> не заметила этого и вообще обратила мало внимания на мой монолог. Мне было больно. Неужели они не знают, что это из-за меня она умерла! Оставила же она какую-нибудь записку, или наша тайна остается известной только мне?

Я вдруг перешел к патетическому тону:

— М<ария> В<асильевна>! Позвольте мне говорить с Вами, как сыну. Что если я хоть немного виноват в ее смерти?

Мар<ия> Вас<ильевна> сделала усилие над собой:

— Нет, Альв<иан> Ал<ександрович>, никто из нас не виноват, или, вернее, мы все виноваты.

— Ах, как я осуждаю себя! Зачем! зачем! Пусть она вышла бы замуж за Бунина, только бы она жила!

Здесь М<ария> В<асильевна> заплакала. Вошел Пекарский, посмотрел на нас и начал утешать М<арию> Василь<е>в<ну>.

Живите для других, для Вари. Эх, М<ария> В<асильевна>, найдем для чего жить, а Нина Алекс<андровна> всегда будет с нами.

Я вышел и пошел к Варе. Перед ней я бросился на колени и рассказал, что Нина была моей любовницей. Варя слушала очень печально и, когда я кончил, заплакала. О чем? Кажется, ее не столько огорчало то, что ее сестра умерла, сколько то, что она умерла моей любовницей.

Я, однако, успокаивал ее, просил никому не говорить о моем признании; я даже пожимал ее маленькие ручки и, так как мы были одни, чуть было не признался ей в любви.

Глава десятая

I

Мрачно встретил нас Ал<ександр> Ал<ександрович>. Он, видимо, что-то знал и обращался с нами грубо, прямо заявив, что у них на даче нам негде ночевать. Впрочем, Пекарский обезоружил его своей покорностью.

— Это ничего, не беспокойтесь, Ал<ександр> Ал<ександрович>. Мы можем ночь проходить по платформе. Это не беда.

На станции нам остаться не пришлось. Было слишком много людей, а Пекарскому хотелось быть одному. Взявши друг друга под руку, мы пошли в лес.

Темнело. Было туманно и сыро. Среди мрака лес принимает какой-то странный оттенок — везде кажутся пещеры и пропасти.

Мы долго ходили молча, оба не зная местности. Настала совершенная тьма, небо было в тучах, мы устали страшно, ноги цеплялись за пни и сучья, но мы продолжали бродить, изредка перекидываясь отрывистыми словами.

Я старался думать о чем-нибудь другом; но события дня против воли овладевали моими мечтами. Наконец, желая победить себя, я начал импровизировать. Странно! Ко мне слетело вдохновение, — кажется, я никогда не импровизировал лучше, чем тогда. Сначала я излагал длинными амфибрахиями какой-то рассказ из древней жизни, потом бросил его и начал сказку.

Пекарский сперва слушал нехотя, потом стал вслушиваться и, наконец, перерывающимся голосом попросил меня остановиться. Но я не слушал его. Я рисовал теперь картину смерти принцессы. Ее жених остается один, идет на берег соленого моря, и слезы его, падая в глубину, превращаются в жемчуг.

— Довольно! Альвиан, довольно!.. Я не могу.

Но я был охвачен каким-то безумием поэзии и вдруг перешел клирике.

Как холодное небо бездонное,

Как неясная синяя даль —

Непонятна мне песнь похоронная,

Непонятна земная печаль.

Струны сердца бессильны для жалобы,

Нет рыданий, чтоб вылить мечты,

А душа завернуть все желала бы

Покрывалом немой темноты.

Пусть все звуки исчезнут в молчании,

Пусть надвинется общая мгла.

И горит беспредельно сознание;

Умерла! умерла! умерла!

Упав ничком на мокрую траву, Пекарский судорожно рыдал. Я декламировал с какой-то злобной радостью, и мой голос глухо раздавался в чаще.

II

С утренним поездом приехал Кожин, Барбарисик с венком и Женичка. У бедняжки глаза были опухшими.

Мы с Пекарским встретили их на станции и вместе пошли в дом. Приехали и еще кое-кто из родных и знакомых. Все старались утешить М<арию> В<асильевну>, Варю, соболезновали Бунину, но на меня не обращали внимания, как на чужого. Это меня мучило; мне хотелось крикнуть им всем:

— Да ведь это из-за меня она отравилась — слышите, из-за меня! Ведь она была моей любовницей!

Пекарский заботливо охранял меня. Рядом с ним стоял я на панихиде; когда пошли на кладбище, он повел меня и указывал, где идти, куда стать. Когда настало время прощаться, он подвел меня к гробу.

И опять у меня мелькнула мысль: посмотреть или нет. — Я знал, что впоследствии буду упрекать самого себя, но прикоснулся к руке Нины, закрыв глаза.

Пекарский сказал мне бросить земли на гроб. Стали засыпать. С Буниным сделался нервный припадок. Рабочие грубо понукали друг друга. Свежая могила! сколько раз твердил я это выражение в своих стихах.

Назад мы возвращались, разбившись на группы. Мы — мужчины — шли отдельно. Барбарисик попробовал было шутить, но не встретил ответа. Бунин подошел ко мне:

— Альвиан Александрович! покойница всегда желала, чтобы мы жили с вами в дружбе. Позвольте же протянуть вам руку.

Он! он мне разъяснял желания Нины!

Я молча протянул руку.

— Эта случайная могила, здесь, на простом сельском кладбище, послужит вечным звеном нашей дружбы. Не так ли?

Я не отвечал.

— Как вы думаете, — продолжал Бунин, — будут у нас продолжаться явления? Будет она являться нам?

Я вынул из кармана свисток, так изумлявший своими звуками на сеансах, и насмешливо засвистал, глядя в лицо Бунину. Он вдруг смешался, хотел что-то сказать, но не нашел и удалился в сторону. И мне было приятно, что все будут знать, как я хохотал над их восхищениями перед явлениями.

Похоронный обед прошел как-то торопливо. Я, конечно, ничего не ел, но заметил, что Варя кушала с большим аппетитом. После обеда до поезда оставалось еще часа полтора, и мы провели их с ней. Она опять очень спокойно жаловалась на то, что теперь они уедут опять в Москву и полгода нельзя будет танцевать. Меня такая бесчувственность выводила из себя.

Перед отъездом мы пошли проститься. М<арию> Вас<ильевну> я встретил на террасе. Она смутилась, увидя меня, сказала, что у Ал<ександра> Ал<ександровича> голова болит, когда же я заикнулся о сеансах, она совсем не знала, что говорить.

Пекарский раскланялся и вышел. Я от двери вдруг вернулся назад.

— М<ария> В<асильевна>, вы сердитесь на меня за свистки?

— Ах… разве я… Но Ал<ександр> Ал<ександрович>!.. он действительно рассержен. Ах, Альв<иан> Ал<ександрович>, зачем вы сделали это?

Я упрямо смотрел в сад.

— Зачем! разве я знаю?

— Альв<иан> Ал<ександрович>!.. и неужели все… все было обман!

Эти слова вырвались у нее стоном. После смерти своего маленького сына она нашла утешение в спиритизме и теперь жила только им. Я обернулся к ней.

— Все было обман. О! подумайте, чего это стоило. Не мне, конечно! — я привык к разным мерзостям — но ей! Ее чистая душа… о, как она страдала. Изо дня в день, из году в год!

— Из году в год, — машинально повторила М<ария> В<асильевна>.

— Да. Я говорю вам, потому что все равно скажут другие. Слишком многие знали… М<ария> Вас<ильевна>! но не будем дурно говорить о ней… она не была виновата.

В первый раз после известия о смерти Нины у меня нашлись слезы. Я бросился на колени перед М<арией> В<асильевной> и в слезах положил ей голову на колена.

— Ведь я любил ее, М<ария> В<асильевна>! и она любила меня.

М<ария> В<асильевна> плакала со мной и тихо гладила мои волоса. Но раздался свисток; медлить было нельзя. Я бросился прочь.

У окна сидел Ал<ександр> Ал<ександрович>. Я ему поклонился. Он мне не ответил.

Глава одиннадцатая

В Москве мы расстались с Пекарским.

Я пошел в свою московскую квартиру; мама с сестрой жила на даче, и опустелые комнаты показались мне такими глухими и неприятными. Было уже темно, когда я вошел. Не зажигая свечи, не раздеваясь, бросился я на кровать. Горло сдавило судоргой. Я ненавидел за что-то и себя, и весь мир. До самого утра я лежал так, о чем-то думая, что-то разбирая. К утру ненадолго заснул тревожным сном.

На другой день я поехал к своим на дачу. Встретили меня с изумлением.

— Что с тобой?

Я посмотрел в зеркало — действительно, я был бледен, глаза ввалились.

Маме я рассказал все, что было, сказав, однако, что я думал жениться на Нине, и скрыл нашу ссору.

Странно — а, впрочем, все матери таковы, — мама в ответ укоризненно покачала головой:

— Жениться в твои годы! Ах, Альвиан, Альвиан! Ведь она на четыре года была старше тебя.

Мне стало неприятно, и я вышел.

И вот потекла тихая, однообразная жизнь.

Напрасно было бы мне бороться с воспоминаниями — они всецело овладели мною. Я желал одного — говорить о Нине, слышать о ней, хоть об ее семье. Сначала ко мне очень часто заезжал Пекарский, и мы с ним целые вечера до поздней ночи проводили в разговорах о недавнем прошлом. Потом Пекарский стал бывать все реже и реже: кажется, он захворал нервным расстройством и его начали лечить.

У Кремневых перестал бывать не только я, но и Пекарский; его приняли так холодно после моих разоблачений, что он не решился повторить визита. Насущным вопросом для меня — стало достать фотографии Нины. При ее жизни мне как-то не пришлось получить этой карточки, теперь же, после смерти, Кремневы раздавали всем своим знакомым портреты Нины на память. Но я, и даже Пекарский, были исключены из числа этих знакомых.

Я написал письмо М<арии> В<асильевне>, но она отвечала, <что> не может идти против желания Ал<ександра> Александровичах В отчаяньи я написал другое письмо, глупое и дерзкое, с грубыми намеками. М<ария> Вас<ильевна> написала мне в ответ, что «перед дорогой нам всем могилой не надо говорить того, что было бы неприятно покойнице», но фотографии все-таки не прислала. На третье письмо я не получил ответа, а между тем я страстно ждал его, как ждут записки от любимой женщины.

У меня уже являлись самые странные планы, но делу помог Барбарисик. Он был единственный из общества Кремневых, продолжавший кланяться со мною на улице. Он и подарил мне полученный им портрет.

Она! Нина — прежняя гордая Нина, с непонятными глазами. Затуманившийся образ вдруг воскрес в моей душе. Нина! Нина!

Я часами смотрел на фотографию и все более и более отдавался полному бездействию. Первые дни я еще пытался овладеть собой, заставлял себя работать, начал поэму на смерть Нины, но все эти усилия не приводили ни к чему. Я читал до изнеможения, но смысл прочитанного как-то ускользал от меня. Я рифмовал целыми днями; созвучия и размеры начинали наконец производить на меня ощущение прямо физической боли, — но все созданное было бледно или ничтожно. Я бросал все, ложился на кровать и начинал думать о прошлом.

Впоследствии я оставил даже попытки работать. Пекарский перестал посещать меня. Других знакомых я встречал так, что они больше не возвращались. К ужасу моих родных, я проводил целые дни в своей комнате. Лениво вставал я утром, как бы исполняя обязанность, пил кофе и потом шел к себе мечтать. После обеда мама со слезами умоляла меня идти гулять; я отказывался от общества сестры, шел один в лес или поле, — и там опять являлась мне она — Нина! моя Нина! Вечер приходилось провести в кругу семьи, если же у нас кто бывал, я спешил распростить<ся>, я торопился забыться, надеясь увидать во сне Нину.

Иногда меня охватывало непобедимое желание беседовать с ней, и я — слишком хорошо знавший тайны спиритизма — брал карандаш, бумагу, просиживал с ними целые часы и потом тщательно старался прочитать слова в тех случайных чертах, которые вывела моя усталая рука.

Бывали минуты, когда мною овладевало такое отчаяние, что я как безумный искал хоть минуты утешения. Тогда я бросался на колени перед образом, молился Ему, издавна забытому мною. На уста приходили слова молитвы, глаза затуманивали слезы. На другой день я бывал недоволен собой. Эти часы давали мне облегчение.

Глава двенадцатая

Настала осень.

Я уже настолько свыкся со своей жизнью, что и не искал лучшей. Я похудел, оброс бородой, стал нервным; малейшая неожиданность меня пугала. [Мне было как-то странным общество людей. Неудивительно, что я встретил сначала очень неприязненно приглашение участвовать в каком-то литературном вечере, устраиваемом дачниками.] Но потом, решившись прочесть свою поэму о Нине, согласился.

Надо было спешить, и я засел за работу. В два дня поэма была окончена. Затем начались считки и репетиции.

Сперва я дичился общества, но две или три удачи в споре и перестрелке остротами вернули мне мою самоуверенность. Как-то раз я поймал восхищенный взор белокуренькой Лиды, и это придало мне смелости начать с ней один из тех оригинальных разговоров, которыми я так умею очаровывать. Но в тот же вечер я наткнулся в темной аллее на Лиду, которую целовал гимназист Бородкин. Я вернулся домой недовольным.

В следующий раз просто из упрямства я начал борьбу с Бородкиным. Он был красивее меня, но я был опытнее. Через неделю Бородкин был уже смешным для Лиды, а мы с ней целовались и говорили друг другу «ты».

На литературном вечере я имел громадный успех, хотя, конечно, это мало меня интересовало. Тогда же Лида поклялась мне в вечной любви, а я, играя своей честностью, сказал ей, что она мне «очень нравится».

— Я не могу ответить «люблю»! Такое слово не должно раздаваться попусту.

После литерат<урного> вечера мы продолжали видеться. В Москве я тоже добился свиданий — сначала на бульварах, потом, когда стало холодно, в пассажах, в кофейной и, наконец, в гостинице. Такая игра не доводит до добра, и к октябрю Лида была моей.

Лида не отличалась ни особенной красотой, ни развитием. Мне хотелось просто победы, чтоб увериться, сохранилось ли мое могущество после пролетевшей грозы. Несколько месяцев мы жили прекрасно, когда же Лида почувствовала себя беременной, вышла некрасивая суета. Я до сих пор не могу простить себе, каким трусом я вел себя. Лида хорошо поняла меня и сумела отплатить как следует. Она не стала плакать или упрекать меня.

— Прошу, чтобы я никогда больше не слыхала об вас.

Моя Лида! Моя маленькая, белокурая Лида! Я никогда не ожидал, чтобы она могла произнести это с таким достоинством, чтобы она могла уйти с таким величественным видом.

Я не писал ей ничего, слышал стороною, что они уехали из Москвы, но не разузнавал подробнее, так как был занят. Я издавал второй сборник своих символических стихотворений и работал над диссертацией. Появились новые знакомства и новые интересы.

Появился опять и старый друг Пекарский. Он был опять безумно влюблен, и я поспешил помочь его <так!>. Как друг я начал ухаживать за сестрой его предмета, за скучной, высокой Катей. Опять начались старые обманы, полупризнания, пожимания ноги под столом и первые поцелуи.

Месяца полтора продолжался мой роман с Катей. Но тут ее сестра внезапно изменила моему другу и вышла замуж за богатого купчика. Пекарский с отчаяньем в сердце должен был оставить их дом. Не долго думая, я сделал то же и с головой ушел в свою диссертацию, предоставив своей сестре утешать моего друга. Тут случайно я получил маленькое наследство, позволившее мне некоторую роскошь. Я решился на лето и осень уехать за границу, во Францию, в Италию. О дивные страны искусства! Цезарь и Рафаэль! Овидий и Данте!

Перед отъездом я заехал как-то к знакомым в Царицыно. Было часов семь вечера, когда я возвращался на станцию через парк. Роскошные тенистые аллеи, горделивые развалины, когда-то прелестный Миловид с его теперешней отвратительной торговлей пряниками, — случайно все это мне приходилось видеть в первый раз. Я наслаждался и бродил под зеленью лип. Весна! опять весна, как в те дни, когда умерла Нина.

На желтой скамейке я заметил две женские тени. Подошел ближе, дерзко оглядываю — Катя и ее сестра.

— Альвиан Алекс<андрович>!

— Я. Здравствуйте. Вы здесь на даче?

Бросив этот вопрос и услыхав утвердительный ответ, я уже хочу проскользнуть дальше, но Катя останавливает меня.

— Альв<иан> Алек<сандрович>, нам надо с вами поговорить.

Делать нечего, подаю ей руку, и мы идем.

— Скажите, неужели вы считали меня игрушкой?

(О, как это старо!)

— Конечно, вы не делали мне предложения, но ведь я вправе была думать, что вы любите меня, когда позволяла обнимать себя. Я даже не понимаю, какое удовольствие вы находили в том, чтобы смеяться надо мной?

— Катя…

Липы шумят, пруд сверкает. Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли?

— Катя…

— Впрочем, вы и не могли любить меня… вы любите только себя и плачете только о себе. И напрасно воображаете вы, что счастливее других, что вы играете людьми… Вы просто один из несчастных… Мне жаль вас.

Молчание. Голос Кати начинает дрожать.

— Я слышала, вы уезжаете… Ну что ж! разве я сержусь!.. но… но почему ни одного слова! почему хоть не написали мне, что больше вы не хотите меня видеть… Зачем… так… сразу…

Ее рука сжимает мою. Она плачет, опускаясь на скамейку. В душе моей ни злобы, ни сострадания. Я освобождаю свою руку, бросаю ее одну, плачущую в темной аллее, и опять иду под тенью вечера и лип.

Откуда-то долетает смех влюбленных — не с лодки ли? впрочем, какое мне дело.

Я покидаю все окружающее меня. Прощай, моя прошлая жизнь и дорогие тени счастья.

Завтра паровоз умчит меня из этой знакомой Москвы, умчит к новой жизни и новой любви.

Amici mei, addio.

3 ноября <18>94 г.

Комментарии

Кремневых первоначально фамилия была «Камневых», и Брюсов в нескольких местах оставил прежнее именование (а однажды даже назвал семейство «Каменскими»). Мы позволили себе унифицировать написание на протяжении всего повествования.

«Флюид», «периспри» — см.: «Дух по своей сущности бесконечен и невеществен и не может иметь прямого воздействия на материю; ему нужен был посредник; этим посредником служит флюидическая оболочка, которая есть в некотором роде составная часть Духа, оболочка полуматериальная, т. е. приближающаяся к материи по своему происхождению и к духовности — по своей эфирной природе; как и всякая материя, она имеет своим источником всемирный космический флюид, который в этом случае претерпевает особое изменение. Эта оболочка, носящая название периспри, как бы дополняя абстрактное существо Духа, делает его конкретным, уловимым для мысли; она делает его способным действовать на материю, подобно всем невесомым флюидам, составляющим, как известно, самые могущественные двигатели» (Кардек А. Бытие: чудеса и предсказания. Ростов-на-Дону, 1995. С. 207–298).

20 лет. Первоначально стояла иная цифра — 18.

Сборник моих стихов. На самом деле первый сборник «Русские символисты» (который Брюсов имел основания считать своим) вышел в начале 1894 г., уже значительно позже романа с Е. Масловой, и, таким образом, в семействе Красковых и их компании он был как раз в «смешном положении непризнанного поэта».

«Ребус» спиритический журнал (1881–1917); Брюсов сотрудничал в нем в 1900–1902 гг.

Вряд ли ее можно было назвать хорошо образован<ной>. Первоначально фраза звучала: «Вряд ли она была хорошо образованна», потом Брюсов исправил начало, забыв согласовать конец.

Эглинтон — Уильям Иглинтон (1857 —?). Подробнее о нем см.: Дойл А. К. История спиритизма. СПб., 1999. С. 268–276. В контексте брюсовской повести стоит отметить, что У. Иглинтон проводил опыты с грифельными досками.

Юм ошибочная (но общеупотребительная) русская транскрипция имени английского медиума Даниэля Дангласа Хоума (1833–1886), которого тот же А. К. Дойл называет «величайшим физическим медиумом современности» (Там же. С. 135–154). Был тесно связан с Россией и похоронен по православному обряду в Париже.

Трагедия «Рим» и трагедия «Гамлет» были действительными замыслами Брюсова в 1894 г. (черновики «трагедии в 5 действиях, с прологом» «Рим» — РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 11. Л. 4–6, черновики «Гамлета» — Там же. Ед. хр. 14, 16).

«Ars Amatoria» (или «Ars amandi», «Искусство любви») — поэма Публия Овидия Назона (43 до Р.Х. — 17 или 18 по Р.Х.). Брюсов прозой переводил ее в 1890-е гг. Ср. также стихотворение Брюсова 1893 года «К задуманной поэме „Ars Amandi“ (по Овидию)» (РГБ. Ф. 386. Карт. 14. Ед. хр. 3. Л. 53).

Как девочка робка, ты вышла на эстраду — в тетради Брюсова «Мои стихи» (РГБ. Ф. 386. Карт. 14. Ед. хр. 3. Л. 58 об) стихотворение датировано ночью со 2 на 3 апреля 1893 г. У него есть заглавие «Второе апреля», и вторая строфа читается:

И я смутился сам, и страх мне сердце обнял,

С безмолвным трепетом я первых звуков ждал.

Замолк приветствий шум… Твой голос зазвучал,

И как тебя люблю, здесь в первый раз я понял.

Мундир его был на белой подкладке. Белая подкладка студенческого мундира символизировала богатство и «аристократизм» его обладателя.

«Муза, погибаю! сознаю бессилье…» — это стихотворение под загл. «К Музе!» записано в тетради «Мои стихи» 16 ноября 1892 г. (Там же. Л. 31 об.) с пометой: «См. дневник. Варя надо мной смеялась, Саблин „изводил“ остротами. Даже дурак Андруссек позволял себе насмешки надо мной. <…> Ср. Надсона». Стихотворение это было много длиннее.

Паладино Евзапия (1854–1918) — известный итальянский медиум.

«Как холодное небо бездонное» — стихотворение под заглавием «Умерла» и с датой 20 <мая 1893> — РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7. Л. 21. Черновой автограф под заглавием «Панихида» — Там же. Л. 21.

Поэма на смерть Нины Брюсов долго работал над поэмой на смерть Е. Масловой, но так и не закончил. Первоначальные наброски — РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7–9. Один из вариантов под заглавием «Утро», законченный 29 марта 1894 г. — Там же. Ед. хр. 11.

…к октябрю Лида была моей. История, рассказанная здесь, находит аналогии в отношениях Брюсова с Н. А. Дарузес. Попытка описания этих отношений в художественной форме была предпринята им в прозаическом отрывке без названия:

«Свечи удвоены в зеркале, исчерченном вензелями, но блеск их еле проникает за драпри. Только над перегородкою полоса белого света.

Подушки на кровати давно сбились — одеяло сползло к стене — было душно.

— Альвиан, вернемся на диван.

— Что за пустяки! ты боишься меня? здесь так хорошо — полутьма — С нами вино, давай чокнемся.

— Ты хочешь меня напоить?

— Глупая! — милая! — птичка!

Она смеется. Смех полувоздушный, ласковый.

— Как я тебя понимаю, Альвиан. Только это тебе не удастся.

— О, но <1 слово нрзб> не кажется, что с <милым другом?>. Но ты ошибаешься — чего я хочу? — ты с тобой рядом, это — ты. Я целую тебя — разве я не счастлив без конца, как море — так, так, минуту — ляжем — слышишь, как плещут…

И она отдается тревожной игре — дыхание замирает на миг.

Молчанье. Тьма. Они лежат рядом, овеянные каким-то ароматом. Точно гигантское, гигантское тело раскинулось по морскому берегу. Ноги омывает океан, волоса опутали прибрежные пальмы, а руки далеко раскинуты по дюнам. О, как подымаются круглые груди под магической луной!

— Лидочка, ты любишь меня?

— Тебе не смешно так спра<ши>вать? — Тише, оставь меня.

— Зачем на тебе корсет? броня? щит?

— Оставь, что ты делаешь!

Альвиан расстегивает грудь; она смеется, ее тешит опасная игра — Альвиан приникает жадными устами к шее — она смеется.

— Оставь меня, пусти.

— Это ничего… я люблю… не люблю —

Бессвязн<ые> слова. Она сопротивляется. Они молчат и борются. Молчанье. Тьма. Во мраке кровать, как целый мир. Каждое место на ней ожило, каждый угол получил значение. Тяжело дыша , Лидия от<ходит?> вглубь — Подуш<ки> <1 слово нрзб> — <3 слова нрзб> — <1 слово нрзб> Хриплые звуки — Тьма — Какие-то сети <2 слова нрзб>, над кроватью — больше, больше.

— Не надо, ми<лый>, Альвиан — я буду кричать.

— Я тебя люблю.

Послед<ним> усилием она вырывается — он хватает ее за плечи и валит — она не чувствует боли, а он не сознает своей грубости —

— Пусти…

Они <сплетены?> — и она неподвижно откинулась навзничь — они не хотят разорвать объятий и судорожно держат друг друга.

— Альвиан…

У него нет слов.

Он рыдает — она плачет. Где ж дерзость —

— Что ты со мной сделал.

— Милая — птичка! — .»

(РГБ. Ф. 386. Карт. 3. Ед. хр. 16. Л. 38–39. Текст написан весьма неразборчиво, со множеством сокращений, которые часто малопонятны.)

Катя — ее прототипом явно служила Мария Павловна Ширяева, сестра жены А. А. Ланга, роман Брюсова с которой начался в 1894 г. и тянулся довольно долго.

Т. В. Мисникевич

Федор Сологуб, его поклонницы и корреспондентки

Я хочу иметь любовницу холодную и далекую. Приезжайте и соответствуйте.

Ф. Сологуб. Мелкий бес

…очарование порока — мудрейшее и злейшее из очарований.

Ф. Сологуб. Очарование печали

Федор Сологуб долго оставался «в тени» литературной славы и популярности, что, несомненно, обостряло интерес писателя к мнению современников — литераторов, критиков, читателей[693]. По свидетельству Е. Я. Данько, посещавшей Сологуба в последние годы его жизни, писатель «часто говорил, что его книги читают только истерички и дефективные подростки»[694]. О. Н. Черносвитова, сестра Ан. Н. Чеботаревской, разбиравшая архив Сологуба для передачи в Пушкинский Дом, отметила в корреспонденции писателя большое количество писем от «читателей и почитателей обоего пола»[695]. Эти письма, не попадавшие до настоящего времени в сферу внимания исследователей, содержат интересный материал для изучения проблемы литературной репутации Сологуба. Они позволяют представить, кто же в действительности читал его книги и как «бытовал» «миф о Сологубе» в сознании массового читателя и в окололитературной среде. Письма «почитателей» дают и определенный «ключ» к постижению творческого «я» и «внутренней загадочной жизни» писателя, чрезвычайно «закрытого» для окружающих. Любые сведения, даже достаточно косвенные, которые помогают «разомкнуть» всегда присутствовавшее, по определению З. Гиппиус, «кольцо холодка» вокруг Сологуба[696], являются ценными и важными.

В настоящую публикацию вошла небольшая часть имеющихся в архиве Сологуба писем поклонниц его таланта. По-видимому, писатель сохранял практически всю поступавшую к нему корреспонденцию «барышень и дам». Интерес к современницам вполне соответствовал творческой установке Сологуба — собирать и изучать «натуру»[697]. «Альдонсы-Дульцинеи» самого разного возраста и социального положения — «маленькие актрисы», начинающие писательницы, «барышни от мелопластики», домашние учительницы, конторские служащие и т. д., жительницы столицы и «провинциалочки восторженные» — охотно открывали перед любимым писателем «завесы души». В 1913–1916 гг. Сологуб побывал с лекциями «Искусство наших дней» и «Россия в мечтах и ожиданиях» во многих частях империи. В своем интервью о первой поездке по городам России Сологуб отмечал: «Мне интересно было посмотреть на своего читателя. Из этого знакомства я вывел заключение, что читатель в массе относится более непосредственно и, пожалуй, даже глубже к писателю, чем критика. <…> Цель моей поездки была — выступить хоть однажды перед публикою без посредства прессы и критики»[698]. Полные залы на лекциях Сологуба нередко обеспечивала именно «дамская» часть аудитории. Любимому поэту рукоплескали и юные гимназистки, и «дамы в бриллиантах»[699].

Е. З. Гонзаго-Павличинская. Открытое письмо Федору Сологубу. 23 июня 1915. ИРЛИ.


Трудно сказать, что, кроме писательского любопытства, подталкивало Сологуба к общению с «читательницами» — тщеславие, сочувствие или стремление педагога воспитывать «малых сих». Они же видели своего кумира отзывчивым, чутким и мудрым, и он старался этому представлению соответствовать. В образе «кирпича в сюртуке» редко кому удавалось рассмотреть «живого» Сологуба[700]. Р. Иванов-Разумник, с которым Сологуб жил подолгу в одном доме в Детском Селе в середине 1920-х гг., писал по этому поводу: «…я благодарен судьбе, что она дала мне узнать милого, простого, детски смеющегося Федора Кузьмича, а не того Сологуба, каким я его знал (вернее — представлял): „комантного“, обидчивого, брюзгливого, резкого, тщеславного. Все это — было, но было той внешней шелухой, за которой таилась детская, добрая душа; он был очень застенчив (право!) — и скрывал эту застенчивость в резкости; он был очень добр и отзывчив — и стыдился своей доброты; был широк — и окутывал себя часто досадной мелочностью»[701].

Сологуб во многих случаях благожелательно отвечал на письма своих «мудрых дев» и их просьбы — прислать фотографию или книгу с автографом, билет на спектакль, лекцию и т. д., оценить первые творческие опыты: «девушки» нередко обращались к Сологубу во второй раз; иногда между писателем и «поклонницей» устанавливалась переписка, как, например, с одной из первых корреспонденток — домашней учительницей из Петербурга Еленой Брандт (см. п. 1).

Демократическое происхождение писателя, сочувствие «униженным и оскорбленным» в его творчестве располагали «читательниц», «находящихся в крайней нужде», к просьбам оказать им помощь деньгами[702]. Курсистка Нина Пожарская так объясняла Сологубу, почему она именно его просит одолжить двести рублей на продолжение образования: «У Вас есть одно маленькое, но прекрасное стихотворение, которое я, к сожалению, наизусть не помню. Содержание его приблизительно такое: если выйдешь в глухую ночь на улицу и услышишь зов о помощи, то, хоть сам погибни, а тому, кто зовет, помоги. Из-за этого стихотворения я и обращаюсь к Вам, а не к кому-либо другому»[703].

Интерес некоторых «читательниц» к Сологубу не всегда ограничивался восхищением его писательским талантом. По словам А. Блока, «просто поклонницы иногда неуловимо переходят во влюбленных»[704]. «Роман в письмах» с одной из «почитательниц» воплотился в реальный сюжет, полностью изменивший жизнь Сологуба: «просто» поклонницей, увлеченной творчеством Сологуба, была в начале знакомства с писателем его будущая жена — Ан. Н. Чеботаревская[705]. После премьеры трагедии Сологуба «Победа смерти», состоявшейся 6 ноября 1907 г., Чеботаревская писала «мэтру»: «Дорогой Федор Кузьмич! Пишу Вам эти слова за ту радость и муку, которые я ощущала вчера в театре. О, какой Вы счастливый, как я завидую Вам (нет, впрочем — последнее неправда), как радуюсь Вашему торжеству (пожалуй, это „торжество смерти“?). Может, пьеса оттого так волновала меня, что многое было слишком близко мне, слишком пережито. Нет, конечно, главное, что она написана великим мастером, чудесным пером „Великого (!) беса“, огромным, ценным талантом. Счастье, что можно пользоваться им, — и большое, большое спасибо за 6-е ноября»[706]. Восторженное «поклонение» писателю стало и движущей силой в стремлении Чеботаревской «творить» его жизнь. «Она по-своему любила его, — вспоминал Конст. Эрберг, — но, ценя талант Сологуба, думала, что шумиха, ею создаваемая вокруг его имени (причем часто неумелая!), может как-то способствовать „славе“ писателя»[707].

Многие из окружения поэта с иронией и некоторым сожалением отнеслись к нарушению «красивой тишины» в его доме[708] и даже позволяли себе «бранить Анастасию (Чеботаревск<ую>), испортившую жизнь и творчество Сологуба»[709]. Злой намек на союз Сологуба и Чеботаревской был сделан М. Горьким в Сказке III из его цикла «Русские сказки». Герой Сказки поэт Смертяшкин женится на своей поклоннице — «знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной»: «Евстигнейка же на радостях решил жениться: пошел к знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной и сказал ей: „О, безобразна, бесславна, не имущая вида!“ Она долго ожидала этого и, упав на грудь его, воркует, разлагаясь от счастия: „Я согласна идти к смерти рука об руку с тобой!“ „Обреченная уничтожению!“ — воскликнул Евстигней. Нимфодора же, смертельно раненная страстью, отзывается: „Мой бесследно исчезающий!“ Но тотчас, вполне возвратясь к жизни, предложила: „Мы обязательно должны устроить стильный быт!“»[710].

З. Шадурская. Открытое письмо Федору Сологубу. <1908–1910>. ИРЛИ.


Один из самых трагических рассказов Сологуба — «Мышеловка» (1913)[711] посвящен истории любви одинокого, умудренного жизнью поэта и юной поклонницы: «Вечером, когда поэт только что зажжет лампу, иногда приходила к нему Анночка Алеева — его поклонница, барышня, служившая в какой-то технической конторе. Поэт любил ее за то, что она любила его стихи и многие знала на память. <…> Анночка, сама того не замечая, мало-помалу влюбилась в поэта». Поэт видит в Анночке спасение от одиночества, но именно она приносит в дом поэта мышеловку, воплотившую для него весь ужас жизни[712].

Своего рода «мышеловкой» обернулось для писателя изменение его жизненного уклада[713]. Присутствие в салоне на Разъезжей «разнообразных» людей способствовало «трескучему буму сомнительной славы» вокруг имени Сологуба, в том числе и усиленному распространению разного рода слухов и сплетен о его декадентской «порочности». Л. Клейнборт писал в мемуарном очерке о Сологубе: «Когда он ставил свои „Ночные пляски“[714], в которых подвизались двенадцать оголенных дев, говорили, что эти девы его „глубины сатанинские“, в которых он и купается. Особняком стояла сама Чеботаревская, которая не то сама секла своего супруга, не то он ее, после чего они предавались половому безумству. <…> Сама по себе Чеботаревская была для него ничто. Но Чеботаревская, как подруга Сологуба… это уже марка, действовавшая на воображение»[715].

Образ «рыцаря смерти» и его «почтительной служительницы» стал «маркой», полюбившейся экзальтированным любительницам «декадентских отрав». Поклонницы «нового» искусства, мечтавшие об «утонченных наслаждениях» или просто страдавшие от одиночества и непонимания, «цитируя» любимого писателя в обращенных к нему письмах, тем самым обозначали наиболее привлекавшие их темы и мотивы творчества Сологуба — красоты обнаженного тела, «безмерной и невозможной» любви лунной Лилит, освобождающей от «бредов бытия» «милой смерти». Несомненно, одной из причин массового увлечения Сологубом была своего рода мода на «декадентство» в литературе и жизни. «Мне приходило в голову, что Сологуб, — писала Е. Я. Данько, напрямую связывая популярность писателя с „культом порочности“ „эпохи безвременья“, — цветок, взлелеянный именно той почвой, тем временем, когда в другом кругу царил Распутин»[716]. Параллель, проведенная мемуаристкой между столь непохожими явлениями, не была лишена некоторых оснований. Писательница Вера Жуковская, интересовавшаяся личностью Распутина и принимавшая участие в собраниях его поклонниц в 1914–1916 гг.[717], в феврале 1915 г. обращалась к Сологубу: «Я заблудилась на пути своем и затеряла след, но в Вас я часто находила огонь путеводный. Вы знаете то, о чем мы можем только догадываться и что ищем на ощупь. Вы внесли так много опьяняющего яда в магию человеческих отношений. Вы разрушили старый грех и освятили страсть. Если бы Вы захотели, Вы могли бы так помочь мне. Вы знаете то, что слаще яда, но эта сладость — сладость нитроглицерина, а Вы над погребом пороховым как царь на троне, как властелин подземных сил»[718].

Неизвестная. Открытое письмо Федору Сологубу. Б. д. ИРЛИ.


Критики и публицисты дружно отмечали «взрывоопасный» характер некоторых сочинений Сологуба, наряду с такими произведениями, как «Санин» М. Арцыбашева и «Крылья» М. Кузмина[719]. «Временами Сологуб омокает свое перо в едкие чернила, чтобы писать о „темном сладострастии“, — предупреждала „молодых и неопытных“ харьковская газета „Южный край“. — Он изобразил тех страшных змей, которые ползают в низинах человеческих сердец, те отвращения „темного сладострастия“, которого должен бежать большой и маленький писатель»[720]. Сологуб, наоборот, стремился к тому, чтобы читатели находили в его творчестве не «низкие истины», а «возвышающий обман». Он полагал, что художник слова имеет право затрагивать любые, даже самые откровенные темы, но должен делать это с особым искусством, соблюдая чувство меры и вкуса. Получив «на суд» от писательницы А. Мар ее скандально известный роман «Женщина на кресте» (см. наст, публ., п. 22–23)[721], Сологуб писал ей: «Роман кажется написанным ради двух-трех страниц, и то, что на этих страницах, — громадные кучи точек, очень неприятно. <…> Опасность точек в том, что читатель подставит в эти пробелы не картину воображения, к чему ведут слова, хотя бы очень осторожные, а самые слова, угадываемые кое-как. То, о чем Вы пишете, требует таких изысканных слов и такого элегантного воображения, каких у читателя, обыкновенно, нет. Если бы Вы заполнили эти пробелы Вашими словами, Вы могли бы внушить читателю те образы, какие Вам нужны. Ведь для всякого предмета в нашей действительности искусство может, если захочет, найти очаровательные названия и восхитительные определения»[722].

В своих выступлениях писатель неоднократно говорил о «демократическом наклоне» «нового искусства» и его «воспитательной» роли для современников — детей «больного века»[723]. Письма «читательниц» показывают утопичность и сугубо «теоретический» характер подобных рассуждений. «Всякий шаг модного человека, — писал А. Измайлов в связи с выходом первых частей романа „Навьи чары“, — подхватывается и пародируется сотнями литературных ничтожеств, и вот почему я считаю последний роман Сологуба не только ошибкой, но и преступной ошибкой»[724]. В произведениях Сологуба видели «образец для подражания» не только «литературные ничтожества»; люди, далекие от литературы и нередко, по словам того же Измайлова, «судящие о писателе по пародистам и фельетонистам», воспринимали их как «библию» «новой» морали и «руководство к действию». Тонкости художественного мира Сологуба зачастую оказывались недоступными зачитавшимся его книгами. Конст. Эрберг приводит пример воздействия сологубовской лирики на «рядового читателя»: «Зашел я как-то к двум „маленьким актрискам“ (выражение М. А. Кузьмина <так! — Т.М.>) театра Комиссаржевской. Застал их во время спора по поводу „Тихой колыбельной“ Сологуба, — „Она уверяет, будто Сологуб говорит там про смерть“, — обратилась ко мне одна из хозяек. „Чем жаловаться, лучше сама, вот, прочти“, — говорит другая, раскрывая перед подругой книгу. Та вся устремилась в строчки. — „Ох, как жутко, — сказала она, прочитав, — а я-то, дура, каждый вечер, как моего Васеньку укачиваю, пою это ему, — Васеньке моему милому…“ И вышла из комнаты со слезами на глазах. Скоро, впрочем, вернувшись, она прибавила с какой-то извиняющейся улыбкой: „Ах, этот Сологуб, — что он с человеком сделать может!“»[725]

Сологуб сам написал пародию на признания осаждавших его «модерн-девиц»:

Обыдиотилась совсем,

Такая стала несравненная,

Почти что ничего не ем

И улыбаюсь, как блаженная,

И, если дурой назовут,

Приподниму я брови черные.

Мои мечты в раю цветут,

А здесь все дни мои покорные.

Быть может, так и проживу

Никем не узнанной царицею,

Дразня стоустую молву

Всегда безумной небылицею.

7 июня 1915[726]

«Безумной небылицею» оборачивался созданный поэтом мир мечты и «творимой легенды». «Подлинного» Сологуба не видели как его многочисленные «обличители», так и поклонники. В. Гиппиус писал о своем впечатлении от аудитории, слушавшей лекцию «Искусство наших дней»: «Сологуб решил своей лекцией высказать исповедание символизма <…> и произнес суровую и мрачную речь, несмотря на то, что он говорил о несущейся в пляске деревенской девушке, символизирующей жизнь; и сколько девушек, слушая это, думали о себе, о своих девичьих возможностях и радостных праздниках. Но увидели ли они за образом этой опьяненной плясуньи — лицо смерти, фон смерти — томительного небытия? <…> Да! Глубока была пропасть между этим невеселым человеком и молодостью, — неуверенно, или равнодушно, рукоплескавшей ему. Он говорил о трагической бездне, над которой танцует его таинственная всенародная мечта, о мире, преображенном в искусстве, — его слушали те, кто не слышит бездны, кто просто танцует. <…> И кто увидел в нем утешителя, искусителя, навевающего успокоительные призраки, тот ошибся…»[727]

Для немногих читательниц и поклонниц Сологуба его творчество в действительности было «чародейным питьем». Одной из корреспонденток, Е. З. Гонзаго-Павличинской, с которой Сологуб познакомился во время своего приезда в Тифлис в апреле 1913 г., посвящено его стихотворение:

Ландыши, ландыши, бедные цветы!

Благоухаете, связанные мне.

Душу сжигаете в радостном огне.

Ландыши, ландыши, милые цветы!

Благословенные, белые мечты!

Сказано светлое вами в тишине.

Ландыши, ландыши, сладкие цветы!

Благоухаете, связанные мне.

8 апреля 1913[728]

Е. З. Гонзаго-Павличинская, активно занимавшаяся пропагандой творчества писателя среди тифлисской интеллигенции, подчеркивала, что именно творения Сологуба сыграли ведущую роль в ее внутреннем росте и самоопределении. «Сколько раз читала я их, — писала она Сологубу, — и в душе откликалась каждая струнка, рождалось внутри ответное ощущение многообразия человеческой личности, чувство единения не только со всем, что здесь, на земле, но и со всей вселенной, являлась жуткая и захватывающая до глубины близость к потусторонности, вспоминались какие-то забытые сны души, что-то нездешнее, но близкое, будто несомненно когда-то бывшее… <…> Сколько сокровищ надо было иметь в душе — и сколько боли пережить, чтобы написать то, что Вы написали…»[729]

«Колоссальная сила художника» побеждала «непримиримые противоречия», которые, по мнению многих современников, определяли личность и творчество Сологуба. Как примирение этих противоречий звучат обращенные к Сологубу за три месяца до его смерти слова начинающей поэтессы: «Уважаемый бесконечно друг, тревожит меня Ваше здоровье. Хочется узнать, что Вам полегче. Хочется думать, что вы снова работаете, лепите нежной тонкой рукой нежные тонкие мысли. <…> Спасибо Вам за ваше ко мне отношение — большого писателя к „малышу“. Теперь скажу — напугалась я Вас в тот момент. Сейчас — вспоминаю на редкость тепло и светло. Спасибо за урывки знаний, что дали Вы мне…»[730]


Для настоящей публикации из личного фонда Ф. Сологуба мы отобрали 26 писем его корреспонденток. За исключением письма Сологуба к А. Мар (см. выше), ответные письма Сологуба не обнаружены. Письма расположены в хронологической последовательности, часть писем публикуется в сокращении. Датировки, восстановленные по почтовым штемпелям или по содержанию, приводятся в угловых скобках. Тексты воспроизводятся по автографам: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 3. Ед. хр. 44 (письмо 21), 59 (письмо 6), 88 (письмо 1), 192 (письмо 11), 206 (письмо 16), 218 (письмо 15), 243 (письмо 7), 241 (письмо 20), 258 (письмо 14), 262 (письма 12, 13), 390 (письмо 26), 444 (письма 22, 23), 491 (письмо 17, 18), 809 (письмо 3), 812 (письмо 10), 814 (письмо 2), 822 (письма 5, 8, 9, 24, 25), 937 (письмо 4); Оп. 7. Ед. хр. 14 (письмо 19). Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной нормой.

1

26 апреля 1905 г. Петербург.

Многоуважаемый Федор Кузьмич,

Вчера Вы доставили мне большую радость! Первое время после отправки своего письма я ежедневно ждала ответа, — но его не было. Тогда я стала думать, что тот, которому я написала, вероятно, совсем не Сологуб. Сологуб бы ответил. А потом, последний месяц, я была так занята, что совсем даже перестала думать о Вас. И вдруг вчера — Ваше письмо и даже книги. В нашей бедной, тусклой жизни такие радостные минуты так редки. И потому я Вам очень благодарна. Я никак не ожидала, что вы пришлете мне книги. Неужели я могу оставить себе все три? Или вернуть Вам две маленькие обратно? Я теперь еще очень занята и могу наслаждаться ими только урывками; недели через две я надеюсь освободиться и переехать на дачу (деревня Глазово близ Павловска, № 43). Тогда примусь за чтение Ваших книг.

Вы спрашиваете, что именно в Ваших произведениях остановило мое внимание, и говорите, что Ваши вещи, вероятно, не стоят такого лестного внимания. Не знаю, удастся ли мне высказаться и поймете ли Вы меня.

Мне сперва понравился Ваш своеобразный слог, новые слова, которые Вы употребляете (например, «мимовольно»), постоянное употребление двойных эпитетов вслед за определяемым словом (например, «смерть, утешительная, спокойная»). Затем мне нравится — и мне так понятно — Ваше отношение к жизни. Она Вас не удовлетворяет: мир лежит в пороке и зле, здесь все грубо и тесно. Вы страдаете. «Мы вечно хотим того, чего нет». Единственная надежда — это смерть. И я тоже нахожу, что самое интересное для живущего человека, самое привлекательное — это смерть. Она Вам является освободительницей. И я с Вами вполне, вполне согласна. Но только не знаю, веруете ли Вы в будущую, новую и лучшую жизнь. Как будто да. («И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная жизнь. Иной образ бытия обещает она, и не обманет. Уж она-то не обманет»[731].) А иной раз мне кажется, что Вы не веруете, и тогда мне Вас так жаль, и так хочется, чтобы Вы уверовали, как Соня в «Дяде Ване»: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания, потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую… Мы отдохнем!»[732]

Когда зерно, лежащее в земле, пускает корешок книзу и росток кверху, то оно думает, что живет, хотя не видит еще ни света, ни воздуха. И оно действительно живет. Но потом, когда оно уже превратилось в растение и пользуется воздухом, солнцем и влагою, оно думает: «Вот она, настоящая жизнь. То, что прежде казалось мне жизнью, было только зачатком жизни». Так будет и с нами.

Верно ли я поняла Вас?

Что касается литературных достоинств Ваших произведений, — то я не берусь судить о них. Для меня лично — они очень хороши, я как будто ослеплена ими и потому не могу иметь беспристрастного мнения.

Прилагаю листок с выписанными мною местами из «Жала Смерти»[733].

С истинным почтением Е. Брандт[734].

2

16 ноября <1907 г.>. Варшава.

Прежде всего прошу извинить меня за навязчивость по отношению к любимому мною Автору «Мелкого беса» и других необычно-верных, жутко-сладких произведений. Не хочу писать банально — и потому именно так и выходит. Чтоб быть откровенной — скажу, что обращаюсь с просьбой, мольбой, как хотите. «Мелкий бес» — весь великолепен, но мне близко и захватывающе — любовь Людмилы. Потому близко, что сама кажусь себе в ней. Я прошу очень, от сердца, извиняясь, умоляя простить меня за сумасшедшее послание, написать что-нибудь большое, цельное — больное и жгуче-прекрасное — про то же, про Людмилу, Сашу. Это смешно и дерзко (смешная дерзость, предложение Володина[735]) обращаться так нелепо, я не психопатка, а впрочем, не все ли равно? Хотела бы сама писать, писать, все живое, все любимое, яркое, что еще живет во мне после тяжелой, мутной жизни. Претенциозно и пошло писать о себе, но я хочу.

Мне 22 года — я женщина, но не замужем. Любила мало, но неудачно. Миловидна, но вовсе не хороша, вечно горит в душе сладкое и необычное. Живу со сказкой в душе, и потому все, что делают другие, грубо и неумело — причиняет боль. Никого родного — ни физически — ни нравственно. Ах, — это все глупо, неуместно. Теперь люблю далекого беленького мальчика Жоржа, кот<орый> даже не знаю за кем, за подругой или за мною, робко бегал, в далеком теперь для меня городе, но, когда познакомились (обе вместе вызвали письмом в старый парк), он шел все около меня, т. к. я говорливее, нервнее, бойчее ее… Только 2 дня знакомства — затем я уехала. Вечером на скорый поезд, в ужасающий осенний туман, дождь — он провожал меня на вокзал — и то, что я жалею до безумия — что не решилась, не сумела поцеловать его в коридоре вагона при 3-м звонке — пока прислуга и подруга были в стороне… Я люблю его мечтательно и почти нежно и переживаю с ним красивые, чистые, но волнующие моменты в мечтах[736]. Он мне не пишет… Это все важно только для меня. Я еще раз приношу свое от сердца идущее извинение, не думаю, что Вы серьезно посмотрите на мою мольбу. Не думайте, что красные чернила — претензия — это просто случайность. Если захотите выбранить меня за дерзость или просто сказать мне «да, будет» — Варшава, Главный почтамт. Зойке Л.

3

24 января 1908 г. Петербург.

Федор Сологуб, склоняю голову в знак любви и благодарности к Вам.

Зачаровали неведомые были опаляющего Змия и убивающего холода[737]. Опьянило дыханье с Ваших страниц всех благоуханий Отравленного Сада[738]. Окутали ворожащие Ваши туманы[739]. Властно зовет к себе радость мгновенных болей бичующих. Голова склоняется в знак любви и благодарности к Вам.

Мне 20 лет. Моя плоть еще не знала радостей. Вы первый мне сказали про них, дав порыв к боли-экстазу. Невыносимо без нее жить.

Под Вашею дивной фатою фантазии, в томлении о вопле истязанья, волнуясь, отдаюсь его чаяньям, говорю с Вами, слушаю молящие слова мои — вызовите меня Вы, Федор Сологуб, дайте мучительное счастье. Позовите меня —

Наталия З.

Адрес — Съезжинская 4, 10.

Л. М. Сушкевич — передать Н. Л. З.

4

<22 июня 1908 г.>. Петербург.

Милый, дорогой!

Сегодня снились «тяжелые сны» и утром думала все о Вас и так обо многом… Жизнь такая неожиданно-страшная, что постоянно чувствую теперь к<акую>-т<о> тревогу, так и ждешь — вот-вот новый капкан, новая ловушка… <…> Милый, милый… Я мечтаю — так что голова кружится… Вы говорили вчера, что я не ценю свою жизнь и себя… Нет, все это прекрасно — и жизнь моя была яркая и интересная до сих пор, но есть моменты, когда хочется притихнуть, притаиться, прижаться к чему-то бесконечно-дорогому, не двигаться, не нарушать тишины и красоты мгновенья. И когда чувствуешь, как скользишь, как осыпается земля, — в эту минуту, кот<ору>ю так хочется продлить, — так жутко, так темно делается. Зачем? Ведь так жизнь еще прекраснее — в 1000 раз — еще милее. Простите меня за то, что, не понимая, мучила Вас… Только — все-таки, молю Вас, ради моего, ради нашего счастья, скажите нет — когда «наложить запрет»… И все-таки я рада, бесконечно рада, что нашла Вас, почти «именно то, что мне нужно» (помните — в «Чайке») — нежность, внимание и понимание, — без которых нет и не может быть настоящей любви — что бы ни говорили эротоманы…

<Ан. Н. Чеботаревская>[740].

5

21 ноября 1908 г. Петербург.

Милостивый Государь Федор Кузьмич!

Интересуясь психологией творчества современных писателей, мы обращаемся к Вам как к наиболее яркому их представителю за нижеследующими разъяснениями. Нам неясно, что Вы хотели сказать в Ваших произведениях «Два Готика» и «Рождественский мальчик». Верите ли Вы в тот особенный мир, который Вы так талантливо изображаете в Ваших рассказах[741]. Затем будьте добры объяснить нам значение слова «нежить». Ответьте нам, пожалуйста, на 13-е почтовое отделение до востребования «Синей Птице».

С искренним уважением Ваши читательницы

Синие Птицы.

21 ноября 1908 г.

6

<24 января 1909 г.>. Петербург.

Многоуважаемый Федор Кузьмич!

На лекции Андрея Белого[742] я помню, как Вы предложили мне прочесть то, что мною написано. Мне была бы большая честь, если

бы Вы прочли отрывок моей сказки. Только стыдно, потому что хуже Вы ничего не читали. Правда, о сказке можно судить, когда она закончена, но уже по тому, что у меня написано, легко будет Вам судить, как это бездарно. Немного фантастично для рассказа, недостаточно фантастично для сказки. Решительно ничего своего, нового. Стиль — изуродованный Андрея Белого и иногда Сергей Соловьев, хотя я их и забыла, когда писала. А содержание — верх пошлости, избитости. Две любви — алая и белая. Но между ними не должно быть резкой разницы, как обыкновенно это делают. <…>

Совсем это мне не удалось. Алая и белая любовь вышли резко противоположны. И наряду с двумя любвями Город и Деревня. Свет из Деревни. Белая любовь — деревня. Тусклость — город. Царевна живет одной жизнью с землей. Когда отходит от Земли, гибнет. Потом умирающая, изнемогшая, но спасенная Лазурным Мечом, возвращается к земле, приходит к Весне, вступает в Рай. И вся во власти белой любви на пороге Рая, вспоминает алую любовь, обе ей близки. Этим кончается. Умерла и в Раю, у Весны. Весна — это высшее существо, Бог.

Начинается со второй главы. Но первая будет только введение. Вся суть начинается со второй главы.

Но теперь, когда я Вам написала о содержании, Вам стало скучно и Вы не захотите прочесть. Если же Вы захотите, чтобы я прислала сказку, не браните меня очень. Скажите только: это полная бездарность, больше ничего не объясняя, а то мне будет очень неприятно. И примите во внимание, что я никогда ничего не писала, это первая незаконченная вещь.

Мне стыдно, что я написала Вам. Вы, верно, забыли о том, что предложили мне. А я вдруг пишу. Но мне слишком приятно и страшно, если мой самый любимый писатель из современных, которого я считаю самым талантливым из современных русских писателей, прочтет мою скверную речь.

Елисавета Безобразова.

7

17 <февраля 1909 г.>. Б. м.

Дождалась Вашего письма. Знала, верила, что оно будет. Так незаметно разбрасываются «маленькие кусочки счастья»[743].

Вы спрашиваете о мне. Я только облачко, тихое легкое облачко, которое заслушалось Вас.

Плыву к Солнцу. Тянет оно меня золотыми нитями.

Исчезнуть в нем — вот моя мудрость.

Вас я люблю с того времени, как вышел «Мелкий бес»[744].

Вы не сердитесь за то, что отнимаю время? Вы бросите мне еще кусочек счастья?

Искренно преданная Вам Юлия Дроздова[745].

8

<19 апреля 1909 г.>. Умань.

«Навьи чары»… читали…[746] наслаждались… изумлялись… поражались… Ничего не поняли… Сокрушались своему неведенью…

Прочли «Мелкий бес»… Понравилось… Все поняли… Пережили… Перечувствовали…

«Навьи чары» недоступны нашему пониманию… Находимся в ужасе… Сидим с бледными лицами, горящими глазами, скрежещем зубами в ожидании объяснения «Навьих чар».

Черные тени смотрят в окна своими выпукло-зелеными глазами, машут грустными крыльями, проникают в комнату, прячутся в углах, и ночью при лунном свете крадутся, шепчутся, тянутся к нам…[747]

Бледные мальчики своими прозрачными личиками смотрят с упреком, тихо шевеля губами, как будто просят разгадать…[748]

Душно… тяжело… ужасно… Мы не можем разгадать тайны «Навьих чар»… Что в них скрывается, что в них таится глубокое мистическое, нам не понять.

Избавьте от муки!.. Прострите влажные руки!..

Успокойте сердец наших жар…

Потушите пламенный пожар…

Приемля узывность нашу в дар…

<нрзб.> тревожные женские души

Отвечайте.

г. Умань Киевск<ой> губ.

До востребования. № 113

9

1911 г. Б. м.

Мы потеряли «счет неделям твоей преступной красоты». Мы забывали все, «когда твое лицо в его простой оправе»[749] стояло на нашем столе. Нас двое, и… мы любим тебя за то, что в глазах твоих горит любовь, в речах твоих (разве стихи твои не речи?) такая нега. Дай нам «упиться, дай насладиться жизнью земной вместе с тобой!». Хотя нет, это невозможно, потому что «много верст далеких разделяет нас». А что мы любим — верь. Мы любим тебя за то, что ты поешь любовь и страсть и утонченное наслаждение. Если б мы могли видеть тебя, въявь слушать твои слова и почувствовать хоть раз, один только раз, что ты около, что ты не глух к мольбам любви.

«Ничто пространство нам и годы», — это твои годы, т. к. мы очень молоды, и мы любим жизнь, и хотим все сжечь на алтаре любви. О, дорогой, образ твой стоит в наших глазах, он не дает покоя. Он манит, он зовет обещаниями Дивных наслаждений. Ах, если бы ты мог понять, что значит желать любви, и любви не ординарной, а твоей любви, любви, «какой никогда не бывало, какой никогда не бывает»[750]. Прощай, милый, ласковый мучитель! Певец любви как сон, — прощай!

Я и я.

1911 г.

10

<21 марта 1912 г.>. Б. м.

У меня просьба к Вам, Федор Кузьмич. Я хочу заработать денег. Я молода, интеллигентна, и я не умираю от голода, но мне нужны деньги. Мне нужны цветы. Понимаете? Живые цветы. Но купить их я не могу. Подолгу останавливаться у цветочных витрин и с тоскою и болью смотреть… Но я хочу прикоснуться к ним, хочу их видеть на столе в своей комнате. Во сколько раз станет краше жизнь тогда. Дайте мне возможность заработать немного. Дайте какую-нибудь работу. Много огромной радости дадут мне цветы. — «Маленькие кусочки счастья, я хочу взять их от жизни». Дайте же —

Л. Б.

11

12 апреля 1913 г. Петербург.

Вы уехали, закрылось небо, вокруг меня сомкнулась обычная жизнь, но в моей душе храм, и невидимо для всех совершается служение Божеству…

Не смейтесь надо мною, даже так иронически-хорошо, как Вы улыбались в последние минуты встречи: я католичка, а у католиков все прекрасное, глубоко задевающее душу, претворяется в религиозный культ.

Моя душа была разрушенная могила всех моих надежд и ожиданий, теперь в ней воскресает кто-то живой, снова светло озирается на жизнь, робко спрашивает: а что, если прежде была ошибка, если есть в жизни и правда, и красота, и высшая справедливость?.. Вы — творец не только прекрасных вымыслов, но и живых душ…

Должно быть, есть эта высшая справедливость: жизнь не дала мне того, чего я хотела, и я отвернулась от нее, ничего не хотела, что было в ней, — ни ее людей, ни ее чувств, ни ее впечатлений, ни ее пестрых зрелищ. Носила холодную, спокойно-тусклую личину обычности, а внутри было мертво. И вдруг она подарила мне то, чего я никогда не ждала, — встречу с Вами. Теперь светлый праздник в моей душе, рождается так много, и кажется, что я — могу, верится, что, если бы и не было возможностей творчества, они пробудились бы. О, если бы могла дольше жить эта вера, если бы не умертвили ее!..

Какое небывалое, нечаянное счастье — Ваше ласковое отношение, Ваша светлая улыбка, Ваш ясный, невиданно-умный взгляд… Вы, такой большой, прекрасный, взысканный успехом, признанием больших людей, Вы улыбались мне, как родной душе. Вы поверили, почувствовали, что моя душа давно озарена Вашим светом, что в ней есть часть от Вас… О Вас говорили мне все, кто приходил к Вам: «Он никогда не улыбается». А в моей душе ликующе пело: он мне улыбнулся!.. И я никому этого не сказала и никогда не скажу, чтобы это жило только во мне и для меня. Когда я впервые подошла к Вам с приветом, Вы как будто поверили мне на мгновение, но потом тотчас замкнулись и чуждо ушли от меня… А потом уже поверили так трогательно и красиво…

Все эти годы, когда жизнь больно ранила меня каждой встречей, каждым словом, каждым впечатлением и в долгие, одинокие ночи я читала Ваши прекрасные книги, от них приходила ко мне покорная примиренность: что же, пусть — говорила я себе, — что я, когда есть Большой, Прекрасный, Гениальный, и его также ранит жизнь… И Ваши книги давали мне силу уходить от жизни, гасить в себе несбывающиеся желания и устремляться к отвлеченному. Хотелось уйти в вневременное, внепространственное и раствориться в нем. Хотелось забыться в искании бодлеровского рая, только на это и можно было отдать силы, а их было так много…

Объятая Вами, покоренная Вами душа рвалась к Вам, но я знала, что Вы не любите осуществлений. Звучал в мыслях Ваш гордый ответ на просьбы Ваших биографов, Ваше мнение, что писатель все говорит в своих сочинениях…[751] Я боялась, что не найду в первую минуту нужных, верных слов, и мое обращение к Вам покажется Вам рожденным мелкими побуждениями. Я боялась, что мои обычные, бедные, человеческие слова как-нибудь неосторожно заденут Вашу прекрасную, изысканную, так глубоко скорбящую душу… Прекрасный, одинокий, легендарный, Вы жили для меня на недосягаемой высоте. И вот теперь вы с этой высоты ласково взглянули на меня, светло улыбнулись и приблизили меня к себе. На всю оставшуюся жизнь хватит для меня света того мгновения, когда вы дали мне прочитать стихи в Вашей книжечке… Я не могла ничего сказать, не было слов, моя обнаженная душа смотрела на Вас из моих глаз… Чего после этого еще ждать мне в жизни?.. Большего я уже не вынесла бы…

Вам не неприятны все эти мои слова? Быть может, я имею право сказать их Вам. Последние ласковые слова Христа были разбойнику: он заслужил их своею верою и своими страданиями…

Сегодня, просматривая святцы, увидела значение имен. Мое имя значит — факел. Пусть бы ему дано было сгореть до конца на торжестве, устроенном судьбою и людьми для Вас…

Е. Гонз<аго>-Павл<ичинская>.

12. IV. 1913[752].

12

31 октября 1913 г. Минск.

Я видела Вас всего один раз. Я не говорила с Вами. Это было 4-го марта прошлого года[753]. Только вошла и посмотрела. И когда Вы посмотрели на меня своими проницательными глазами — мне стало жутко. На мгновенье остановилось сердце, и какая-то тяжесть заволокла душу. Я не могла говорить. То, что просилось уже много, много времени наружу, все то непонятно-светлое, что было связано с милым именем — Сологуб, все покрылось туманом новых чувств, когда я встретилась с Вашим взглядом. Все слова пропали; осталось только огромное чувство счастья от сознания Вашего присутствия. И это чувство не было замечено Вами, как вообще люди не замечают сразу глубины. И вот, с тех пор, я несусь с безумной мечтой о вас. Вы — неизменный спутник моих заоблачных мечтаний, Вы милый учитель моей жизни, примите от незнакомой поцелуй в губы. Вот все, что я могу Вам сказать пока. Если бы Вы разрешили мне хоть изредка приподнимать легкие завесы моей души, посвященные Вам, я бы считала себя неизмеримо счастливой. Знаю, что это несбыточно, а все же прошу, умоляю — два слова от Вас, можно ли мне иногда писать. Прощайте, светлая моя мечта — Сологуб

Бетси Ефроимская.

13

6 ноября 1913 г. Минск.

Как мне поблагодарить Вас, милый, милый, за ту бесконечную радость, которую Вы мне доставили своим коротеньким письмом. Как у меня забилось сердце, как задрожали руки, когда я читала слова, писанные Вами. Хотелось в тот же миг написать Вам все, все. Но я побоялась; быть может, я Вам помешаю, быть может, Вы будете недовольны моей поспешностью.

Вы просите написать о себе просто и откровенно. Да, я должна это сделать, не должна бояться слов, ведь я пишу Вам, Сологуб!

С чего же мне начать? С души, с тела? Мне 20 лет. Я молода, я должна хотеть жить и наслаждаться жизнью. А между тем этого нет. Когда исчезает зыбкое воспоминание о моей Светлой Мечте, о Вас, когда я вступаю в повседневную жизнь, я чувствую себя старой. И кажется, никакие силы, никакие красоты мира, не в состоянии задеть глубину моей души. Как-то скользит все по поверхности, как-то не затрагивает мою сущность, не проникая вглубь. И мне кажется, что это неизлечимая, безнадежная болезнь. Полгода тому назад я приписывала мое состояние тому, что живу в сонном городке Минске. И была мечта видеть красивые страны, новые, живые города, где нельзя ходить мимо жизни, а невольно она, эта жизнь, затянет тебя.

Я поехала летом путешествовать, избрала — в мечтах любимое — юг России. Крым, Черное море. Была я в царственно-прекрасной Ялте, в величаво-стройном Севастополе, в очаровательной Одессе. Была в заброшенных уголках — Симеизе, Алупке, Евпатории, Керчи, Феодосии и др. Не нашла того, чего искала душа моя: глубокой чистой красоты. <…> И не хочется мне никуда ездить и не хочется ничего видеть. Сильнее будет боль и сладостнее Мечта! Я не люблю людей, избегаю их, они чуждые и холодные. Я люблю свое собственное тело и не боюсь его[754]. Там, на юге, я, нагая, ложилась на песок, и Солнце, горячее Солнце меня ласкало. Любовалась смуглыми, тонкими руками, заходила в пенящуюся воду, и прятала она меня ласково. Был жгуч песок под ногами, и было жгуче Солнце над головой[755].

Один есть у меня друг близкий и желанный — Ваш знакомый Ал. Яновский[756].

Одна есть у меня Мечта — Вы, Сологуб. Научите меня жить, скажите, Светлый, что мне делать, «в поле моем не видно ни зги». И не говорите мне:

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал, как помогу?[757]

Вы можете, Вы должны, потому что Вы учитель жизни, и я повинуюсь Вам.

Я высока, тонка и бледна. Прямые, черные, очень длинные — краса моя — волосы. Продолговатые, большие, темные глаза[758]. Люди говорят, что они тоскливые, что они грустно-горячие. Люди говорят, что я уже жила много, много лет назад, что я Клеопатра, Саломея, восточная женщина. Но это говорят люди, и не верьте вы им, Сологуб, как не верю и я. Но приду к Вам когда-нибудь, и если Вы мне скажете — я поверю!

Простите меня, Светлая Мечта моя, Сологуб!

Бетси Ефроимская.

14

16 ноября 1913 г. Москва, Гранатный, 14.

Многоуважаемый Господин Сологуб.

Мне хочется сказать вам несколько слов. Я не люблю своей жизни и только стихи утешают меня. За последние же два года источник огромной радости для меня — это Ваши стихи. За эту длительную радость я и хочу выразить Вам свою (Вам, конечно, ненужную) благодарность. Очень рада, что видела и слышала Вас на лекции 15-го ноября[759]. Хотела сказать Вам все лично, но не могла преодолеть чувства неловкости

Елизавета Елеонская

15

<1913 г.>. Тифлис.

Было бы смешно начинать письмо к Вам обычным, трафаретным обращением «милостивый государь», «глубокоуважаемый» и т. п., было бы глупо обращаться к Вам так, к Вам, презирающему все эти скучные слова, к Вам, тоскующему в этой нелепой жизни, среди этих «скучных веселостей» стремящемуся к вечному покою.

Меня так же, как и Вас, «печаль заворожила»[760], так же, как и Ваше, сердце мое «сказки просит и не хочет были»[761]; томлюсь в объятиях жизни, так удивительно точно определенной Вами, этой «бабищи дебелой и румяной»[762]. Нахожу так же, как и Вы, что «есть блаженство одно: сном безгрешным забыться навсегда, — умереть»[763]. Вы не поверите, до чего обрадовал меня Ваш приезд сюда — живет себе человек в сухом, не любимом мною Петербурге, пишет изумительные, музыкальные, очаровательные стихи, совершенно в стороне от «бабищи румяной» таинственно и углубленно «деет чары», не подозревая того, что где-то в Тифлисе живет существо, до того гармонично слитое с его Сологубовым миросозерцанием, до того сроднившееся с ним, так понимающим его, ненавидящим «дебелую бабищу» и злого беспощадного дракона, стремящееся забыться «навсегда, — умереть».

И вот приезжает этот изумительный, очаровательный поэт[764] и случайно узнает, что в маленьком Тифлисе живет воплощенье его мечты, живет его бледная, лунная Лилит, его сказка, его мечта[765].

Мой милый поэт, не будь сухим, обычным, корректным, поэтическим только на бумаге, не смейся надо мною, поверь, что я не психопатка, имя которым легион, откликнись на мою трогательную, нежную влюбленность в твою поэзию, напиши хотя бы два слова, напиши, трогает ли тебя глубина и искренность моего поклонения твоей поэзии. Однажды в одну из бессонных ночей у меня создалось стихотворение. Я его, конечно, посвятила тебе, вот оно —

Дыханье нежное весны.

Неясные, но радостные сны,

Предвестники всех сладостных утех,

Ребенка резвый смех

Мне чужды и страшны.

Душе усталой милы и близки

Лишь миги увяданья красоты.

Печальной осени опавшие листы,

Седая прядь, следы страданья — слезы,

Стремящиеся к вечному покою грезы,

Ребенка хилого угрюмый, бледный вид —

Все о нездешнем тихо говорит.

И все нездешнее, нетленное, святое,

Зову к себе я, жаждущей покоя.

Я буду бесконечно, бесконечно благодарна своему поэту, если он напишет искреннее мнение о моих стихах и если он вообще откликнется на это письмо, в награду за это обещаю сопутствовать ему всюду своей музыкальной, чуткой душой и вдохновлять его к созданию нежных, трогательных, гениальных стихов.

Лилит.

Мой адрес — Тифлис. Михайловская больница. Татьяна Александровна Гурко.

16

12 февраля 1914 г. Саратов.

Когда вернулась с лекции[766], — положила Ваш цветок, Федор Кузьмич, в книгу, чтобы сохранился навсегда — я ведь верю, что в нем крохотная частица Вас. Вспоминала Ваши ответы и радовалась словам Вашим: «Когда придет время человеку найти путь, — возьмет его Бог за руку и поведет на этот путь». Кажется, так Вы сказали. Я поверила, что Вы верите. Достала (какие могла) два тома Ваших рассказов: 12 и 7-й[767]. Очаровалась «Опечаленной невестой» и «Очарованием печали». Великолепная «Белая собака» меня немножко укусила. А «Смерть по объявлению»… Говорю не преувеличивая, от нее почти заболела. Не могла уже ни читать, ни делать что-нибудь. Почти в какой-то тупик уперлась. Щемит сердце и в голове туман. Для чего вы пишете такое, Федор Кузьмич? Написано превосходно, но лучше, если бы совсем не было написано. На Вашем месте я бы этот рассказ и вообще подобные вещи принесла бы в жертву. Отказалась бы от наслаждения художественного во имя бодрости души. Такие ведь тяжести накладывает жизнь, что просто надорваться можно. Да ведь и надрываются. Ну, несколько дней не могла я приняться за книжки, которые нужно было скорее отдавать. Но расправилась, отошла душа концом «Красногубой гостьи». Т. е. собственно явление «Отрока» мне, простите, не понравилось в чисто художественном отношении, а вот прекрасно место, когда герой рассказа попал на крестины и увидел «младенца Николая», крохотного и красного, и вспомнил Младенца в яслях и «все, что было отвеяно холодным дыханием рассеянной светской жизни…». А ваши «Мудрые девы» дали такое что-то большое, светлое и радостное, что кланяюсь вам низко за «Мудрых дев». Написала на бумажке и кнопкой к стене приколола. Чтобы читать часто, часто эти слова: «На что же нам мудрость наша? Неужели мудрость наша над морем случайного бывания не может восставить светлого мира, созданного дерзающею волею нашею?» Я иногда вешаю на стену, что мне по душе. Иногда вдруг, без причины даже, сделается так нестерпимо, непереносно, и вот помогают некоторые слова. Некоторые слова просто чудеса делают. Спасибо Вам за лекцию, за цветок и за то настроение, которое у меня от Вас до сих пор сохранилось. Посылаю Вам книжку своих рассказов («Сказки» были помещены в «Русской мысли», остальное в московских и саратовских газетах). Мне очень бы хотелось знать Ваше мнение о рассказах. Только, пожалуйста, ничем не стесняйтесь и говорите все прямо. <…> Свои два вопроса я пока не задам, но буду считать за Вами маленький долг — когда мне захочется, Вы должны будете, согласно данному обещанию, ответить на эти два вопроса. Хорошо? Еще раз спасибо Вам за настроение.

С. Гржибовская[768].

17

<13 сентября 1915 г.>. Севастополь.

Я пишу Вам потому, что нет больше сил молчать, нет сил бороться с любовью. Вы моя первая единая и уж наверно последняя любовь. С 16 лет, т. е. с момента, когда я впервые познакомилась с Вами как с поэтом, я живу исключительно Вами. Вы и книги Ваши для меня единственные. Но я была девочкой, и я не знала, что для любви нет преград. Я знала только то, что Вы далеко и что мне не быть с Вами. Я даже не представляла Вас реально, Вы были моей мечтой, Вы не могли быть человеком. Я жила моей мечтой, стихами и романами, пока не пришел кто-то живой, не нужный мне. Захотел и взял меня. Но и став женой того, ненужного, я только больше ушла в мою мечту. Но случилось то, что должно было случиться: я увидела Вас. Вы читали лекцию в Тифлисе, где я жила в то время. Я долго колебалась перед тем, как пойти, я боялась, что реальный образ убьет мечту. Но наступил для меня момент страшный и радостный: мечта стала реальностью. И я поняла, что я женщина и что я так люблю Вас. И поняла, жить только мечтой, как жила эти 3 года, не могу. Поняла, но не поверила и стала пытать себя. Год пытала. И вот я не могу больше. Не могу быть такой далекой, такой чужой Вам. Вас каждый день видят, с Вами говорят тысяча людей, которые даже не могут оценить этого счастья, а я, уж годы живущая только в сфере ваших мыслей, ваших слов, музыкой ваших стихов, так далека от Вас, так чужда Вам. Как награды за мое большое страдание, за мою большую любовь, прошу я хоть одной строчки. Эта строчка, написанная только для меня, подарит мне величайшее счастье. Единственная отрада, единственная радость моей жизни, пожалейте меня! Я так устала тосковать и рваться к Вам. Я так одинока с моей ненужной любовью. Но разве правда, что она ненужная, разве может быть ненужным большое чувство? Разве так часто приходит в мир настоящая любовь, о которой так мало знают люди, и разве от нее отвертываются? Почему я, готовая обмывать слезами ваши ноги, я, мечтающая о вас дни и так часто бессонные ночи, не вправе подойти к Вам и сказать: «Ты будешь мой, потому что я уж не слабая женщина, ты видишь свет любви, озаряющей меня, чувствуешь его силу. Ты будешь мой, потому что иначе сердце мое, любовное зарево, пылающее каждой ночью, сожжет тебя. Ты будешь мой, потому что так хочу я, тобой созданная женщина». Я беру твою голову в мои руки, я прижимаю губы к твоим губам; душу мою, сердце мое к твоему сердцу, и ты чувствуешь поцелуй божественной любви. Солгите мне, мои руки, солгите мне, мои губы, солгите, что целовали его, моего единственного.

Ниара

Севастополь, до востребования.

18

<19 сентября 1915 г.>. Севастополь.

Милый, милый далекий поэт!

Из своей скучной и серой жизни рвусь к твоим светлым мечтам, к твоим прекрасным образам, к тебе, далекому и прекрасному, такому чуждому нашей повседневности. Люблю тебя и молюсь тебе. С тобой ухожу от суеты жизни, от ее пошлой торопливости, в твою тишину, в красоту твоего одиночества.

Ведь жизнь твоя такая же простая и глубокая, как твои стихи?

Буду я всегда простою,

Как слова твоих стихов.

Знаю, ты любить готов.

Ты меня любить готов?

Я обрызгана росою

Как сплетеньем жемчугов.

Буду я всегда простою.

Как слова твоих стихов[769].

Полюби. Полюби. Я отдам тебе мою душу, мое тело, мою правду, ненужную молодость. Так свято, радостно отдаться тебе. Так свято и радостно жить в тебе. С тобой нет греха, нет стыда, нет раскаянья. Все невинно, все светло, глубоко и просто[770]. Как я люблю тебя. В маленькой комнатке случайной загородной дачи, куда бежала на несколько дней отдохнуть от своих, пожить вдвоем с тобой. Мне теперь так легко и так нужно писать тебе. Вот ты мне не ответил на первое письмо, но разве я верила в ответ? Так нужно. Так нужно. И еще буду писать и еще не ответишь. Но как могу не писать, как могу не жить ожиданьем: а вдруг напишет. Вот уж больше радости в моей жизни, вот три новых счастливых момента: писать тебе, знать, что ты читаешь, и ждать ответа. Ждать ночью, усыпая под шум моря, утром пробуждаясь запахом роз, и днем где-нибудь в горах с Вашей книгой: жду всегда. И буду ждать всю жизнь.

Ниара.

19

<24 декабря 1915 г.>. Петроград.

Многоуважаемый Федор Кузьмич, находясь под впечатлением свидания с вами[771], посвящаю вам несколько строчек. Не откажитесь принять.

I.

Я очутилась где-то

в неведомой стране.

В стране чудесной света

иль может быть во сне.

Плеяды коридоров

в незнанное вели

К безбрежности просторов

далеко от земли.

II.

Я вижу углубленный

в мечты волшебный сон,

Сидит колдун влюбленный

в небес далекий звон.

Колпак остроконечный

скрывает тайну дум,

Лишь мыслями о вечном

его наполнен ум.

III.

Твой взгляд — это мудрости свет.

Покой безмятежный в нем спит.

Какую он тайну хранит?

Он, может быть, знает ответ?

Мне кажется, все ты постиг.

Загадку ты смел разрешить.

Распутать волшебную нить,

увидеть скрываемый Лик.

IV.

Я взором, может быть, нечутким

к твоей душе приникла тайно.

И было в ней так странно, жутко.

И все — необычайно.

Сплелися в пляске непонятно

И жизнь, и смерть, и смех, и слезы.

Как глубока и необъятна

твоя душа и твои грезы.

Татьяна Домашевская[772].

Не читайте, пожалуйста, другим.

20

<25 декабря 1915 г.>. Петроград.

Как долго ночь была…

Душа моя спала.

Весь длинный тяжкий год

Не видела я Вас, не слышала, забыла.

И вдруг как вихрь, как огненная сила

Ваш голос разбудил меня, и вот

Мечтою легкокрылою опять вознесена,

И снова Вами я опьянена.

Ах, если бы случайностью судьбы,

Разрушив скованность толпы, —

Хотя на миг, на краткий час,

Могла бы быть, поэт, для Вас —

Я не безличной чуждой тенью!..

По Вашему капризу иль хотенью

Мечта моя могла б осуществиться

Сиянным днем, — ночь долгая смениться.

Л.Д.

Помните ли Вы, Федор Кузьмич, год тому назад я имела смелость после Вашей лекции об «Искусстве наших дней» прислать Вам мое стихотворение? И еще я посылала Вам несколько раз по почте. Получали ли Вы их? Осталось ли у Вас в памяти мое Л.Д.[773] Я писала Вам, что я — врач, — как поглощена моя жизнь работой. Эта моя профессия налагает на меня обязанность быть скромной и строгой к себе. И часто, захваченная волною, я уношусь так далеко от тех прекрасных миров, где живете Вы, творите свои образы и даете жизнь слову. Но каждый раз, видя и слыша Вас, меня наполняет огненный трепет, душа окрыляется и кажется прекрасной жизнь, нестрашными — труд и горе. Я не могу быть навязчивой именно потому, что Вы действительно владеете моей душой. Но порою так непреодолимо хочется воплотить безумную мечту: поговорить с Вами, услышать слова, обращенные лично ко мне. Скажите, не вздумалось бы Вам когда-нибудь узнать, что такое Ваша Л. Д.? Напишите два слова, очень прошу.

3-я Рота, д. № 10. Доктору Лидии Вуколовне Дорошевской.

21

<1915 г. Петроград>.

Пишу вам это письмо, т. к. не могу не написать его, т. к. слишком долго этого желала и слишком жестоко себя сдерживала. То, что я хочу Вам здесь сказать, — должно быть сказано.

Через Вас — мне открылась глубина и многогранность Русского Духа; через того всеобъемлющего, кто соединил оба полюса, кто на льду — зажег пламя, кто дал Лунность — и мрак, Грезу — и чудище ада… кто взмахом того же пера — создал Лилит… и Передонова, Лунную Сказку… и недотыкомку. И я (быть может, отблеск Лунной Скорби, в диком Космосе оброненный и поверженный в черный омут мира) — я, как лучистой и лунной стрелой, — насквозь проникнута серебряным зовом Лилит… радугой из семи отливов серебра подернулась душа — и тихо зашептали в ней Грезы, каких досель — она не ведала. И то призраком, в лунной дымке, то белой и лилейной, в серебряном ореоле, то бледной и красногубой — как желанный вампир, как Красногубая Гостья — клонилась надо мной Лунная Сказка; и сама я становилась сказочной и далекой, мерцающей и нездешней, когда на меня падало веяние тенистых ресниц с серебряными росинками. Это Вы заманили на землю Лунную Фею. Она соскользнула к Вам по лунному лучу и, возлюбя Вас, — стала, в веянии ночи, спускаться на землю; сжалилась над людьми и серебряной парчой покрыла их алые раны…

Колумб Лунности! Вы — первый и единственный — открыли Ее. Видали и другие небо: видали, — но не видели. И, кроме Девы и Туманностей, ничего не уловили их сердца[774]. Ибо из их сердец не излучался свет, которому предречено, как шпага со шпагой, скреститься с лунным лучом, в сверкающем вечном лобзании. Колумб Лунности, весь в лунном хитоне, и духом своим создавший Мечту — Лилит… <…>

Хочу Вам дать то, что мне дороже всего в жизни; не оттолкните! Если бедная девушка плетет венок из скромных цветов своего сада — и листья хранят в себе ее порыв — не лучший ли это дар, чем золотой венец из холодной руки, будь его жемчужины как отблеск зари, будь его сапфиры — темней и глубже ночи. Ценно то, что всего дороже дарящему. Истин<ен> тот дар, который преподносится не только дающей рукой, но и порывом души, в ее жажде быть разгаданной. Это письмо — сплошной порыв. Сплошной возглас восторга и благодарности; возглас, эхо которого в моей душе — вечно. И в этом порыве — примите то, что мне дороже всего, что я люблю любовью неизмеримой: мои стихи. Я не ослеплена ни самолюбием, ни тщеславием: я знаю, что никогда мои стихи не будут отвечать даже моим собственным требованиям, я знаю, что нету в них Божьей искры; нету ни утонченной филигранности отзвуков и переливов, ни настроений, волнующих и окрыляющих. Но нету в них и лжи; они просты и искренни, как лепет ребенка. И потому, с неопущенной головой и ясным взглядом — я могу соединить их в одно горячее, страстное «спасибо» — и сказать Вам: «Примите их! В них нет лицемерия и неправды, и они не пятнают рук, взявших их!» <…>

Рада, что посылаю Вам свои стихи, — рада, что не препятствую своему порыву. Вспоминаю другую минуту, когда порыв был так же силен. Это было на вечере писателей в пользу воинов[775]; я никогда не забуду его, так же как и 6-е[776]; я в этот вечер познакомилась с Вами; помню свою растерянность и свое смущение, помню, как я молчала, т. к. хотела сказать слишком много. Знала, что если попытаюсь, то не смогу, окончательно потеряюсь в своей застенчивости и буду со стороны, как институтка, обвязывающая розовой ленточкой мел для своего «учителя-дуси», — или как экстатическая «премьерная девица», бросающая через аплодирующий зал надушенные, трепетные записочки к ногам своего тенора. А может быть — просто как навязчивая рифмоплетка, льстящая знаменитости и насильно прорывающаяся в артистическую, чтобы потом хвастать своим необычным знакомством. Сколько, увы! существует таких поверхностных, ограниченных и тщеславных «поклонниц». Сколько таких назойливых мух омрачает существование великих людей, жужжа и клеясь по их стопам.

Но мое отношение к Вашему творчеству так далеко от всего этого. Все, что вы создали, — вызывает во мне столь непохожие на этих барышень переживания. Я вся полна Вашими стихами, Вашим звездным мальчиком, Красногубой гостьей, и особенно — Лилит — светлой, сказочной, зовущей к Лунной Грезе. Мне кажется, что, как стрела, пущенная в небо, — Вы каждое мгновение взлетаете Вашим духом все выше и выше — и вот-вот коснетесь сферы подлунного царства — Вашей Потусторонней Родины… И не хочется отнимать у Вашей мысли ни единой минуты, и не хочется говорить, когда стоишь лицом к лицу с творцом Лунной сказки.

Надеюсь, что в этом письме я излила все то, чего лично не могла передать. Простите меня, если я в чем-нибудь была слишком откровенна, — и поймите мой порыв. Больней всего мне было бы, если бы Вы заподозрили во мне какую-либо заинтересованность. Горячо прошу Вас поверить, что стихи мои — самый бескорыстный дар, данный от всего сердца. Я не ищу ни критики, ни «протекции»; вообще не преследую никакой цели, никакого замысла или чаяния. Послала Вам свои стихи, т. к. не могла не сделать этого, так же, как не могла не написать Вам этого письма. Ведь даже звезды часто не могут сдержать своих лучистых порывов, дрожат, тоскуют и наконец — срываются. Да простится же мне, что я не сдержала своего порыва, да уверуют в его чистоту. Это — неудержимый, стихийный дар, не ожидающий ни отклика, ни ответа. Прочтите мои стихи, когда хотите, — через несколько месяцев, через несколько лет… Только с одной просьбой обращаюсь к Вам: не бросайте их! Пусть они всегда находятся у Вас, т. к. мое самое светлое желание — чтобы у Вас находилась моя благодарность. Я тогда буду чувствовать новую, неоценимую для меня связь между Вашими и моими творениями, несмотря на мое честное сознание Вашего НЕДОСЯГАЕМОГО превосходства. Я, кажется, сказала все; верней, все то, что словами могла выразить.

Мне было бы безразлично, если б Вы и не знали от кого это письмо. Как Вы верно почувствовали по его настроению — оно не стремится обратить на себя внимание; оно подсказано нежизненной, лучшей стороной моей души, в минуту, когда я стала выше своей личности и своего эгоизма. И потому подпись — здесь не нужна, роли не играет… Но сама я питаю упорное предубеждение против анонимных писем. Мне лично всегда кажется, что под анонимным письмом кроется или трусость, или лицемерие, или ложь. Автор мне представляется человеком, который «не может подписаться» под высказанные взгляды. Ввиду собственного такого отношения я не могу оставить этих строк без подписи. Мне было бы слишком больно, если б конец этого письма вызвал хоть минутный осадок в Вашей душе…

Не могу не высказать Вам еще раз своей благодарности. Спасибо за все! За Ваши дивные книги, за Ваши выступления, за тот небывалый подъем, под магической властью которого хлынули из моей души эти слова.

Искреннее и вечное спасибо!

Евгения Бак[777].

22

<Конец мая — начало июня 1916 г.>. Петроград.

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич!

Я не имею чести быть Вам представленной. У меня нет оснований думать, что Вы меня где-либо, когда-либо читали или просматривали. Духовное наслаждение, которое я получаю от Вашего творчества, только еще более усиливает мое смущение перед Вами. И если сегодня я все же отсылаю Вам «Женщину на кресте», то прошу считать подобный поступок скорее отчаянием, чем дерзостью. Я измучена сомнением в себе самой.

Анна Мар[778].

23

7 июня 1916 г. Петроград.

От всего сердца благодарю Вас за письмо, глубокоуважаемый Федор Кузьмич, тысячу раз благодарю Вас. Я попытаюсь немного оправдаться перед Вами, немного смягчить то дурное впечатление, какое вы получили от книги. Тему, которую я затронула, я чувствую не с чужих слов и не по Крафту-Эбингу[779], но я никогда не находила ее трагической. Я больше всего боялась, рассказывая даже сцену наказания, показаться и быть философски настроенной. Когда мне говорят о «безднах» в области сексуальности, я думаю, что это натяжка, Достоевский, патетичность. Боже мой, как в действительности это просто! В романе выпущено гораздо больше, чем это показано точками. Я ничего не пропускала, ни от чего не уклонялась. Издатель дал мне слово выпустить роман целиком, чтобы он был конфискован даже сначала. Точки, вульгарная обложка, пропуски, опечатки — все это явилось для меня неожиданностью. Роман с точками не имеет смысла, если я не написала Вам этого раньше, то потому, что боялась выскочить с оправданием. Я часто пишу грубые слова («дотащилась до дивана», оправилась и пр.), но потому, что я отношусь к своему рассказу как-то внутренне недоброжелательно. Простите меня, если я снова отняла у Вас время. Простите меня, если я осмеливаюсь возражать Вам. Это потому, что Вы — Вы.

Анна Мар.

24

31 августа 1916 г. Петроград.

Дорогой Учитель,

Напишу ли тебе в самом деле или только, как всегда, буду пробовать? Если бы ты знал, как хочу войти в твое знание, говорить тебе то, что не скажешь никому, ведь ты Единственный для меня, ты тот дух, с которым я в продолжение многих лет уже беседую тайно и кому говорю свои иронии и улыбки жизни. А ты даже не знаешь, кто я, и что я так близка твоей душе, и что для меня твои стихи или твоя любовь к Луне — самое прекрасное в тоске и муках жизненных. Я хочу войти в твою душу, хочу заглянуть в сокровенное, в то, что все прячут в колодезь, — спрячешь ли и ты от меня, от ждущей, от жаждущей священной обнаженности?

Я иду к тебе, мой дорогой Учитель, со всем, что есть во мне от Духа, — отгонишь ли Ты меня, не поймешь ли. О пойми, о не отпрянь в недоверии черном, не отгони, протяни мне руку, дорогую, любящую Прекрасное, руку.

Позволь писать тебе, говорить тебе все, сам спроси все, что пожелаешь, все, что только придет Тебе в твою светлую голову.

Я одна. Такое вокруг меня страшное одиночество, только чужие и злые, почему-то такие мне все враждебные, вокруг меня. Что я им сделала, почему они меня не понимают, почему они чужие мне? Я иду к ним и все стараюсь сделать как все, я не хочу жить во вражде, но это неизбежно. И вот я одна, я страшно одна. Не то чтобы я уважала их или любила, или хотела — нет, я точно паршивый утенок, если бы я была лебедь, может быть, меня бы это утешило, но лебедя не видно, а бедный утенок гоним, гоним людьми и бурей и громами небесными… Я иду к Тебе, нужна ли Тебе душа человека, женщины то бишь. Хочешь ли Ты заглянуть в самую сокровенную правдивой и сознательной женщины? Нет, хочешь ли попросту быть моим Светлым Учителем вправду. Я тогда буду писать Тебе все, что Ты захочешь и что только задумаешь спросить у меня. О не думай с недоверием, о не не верь мне <так! — Т.М.>, Твоей служительнице почтительной. Сам не давай меня другим, нет, не одному человеку в мире. Я так горда как дьявол безвестный, только с тобой хочу я общения, только для меня должны быть Твои Светлые глубины Духа, если только Ты, Учитель, пожелаешь. На этих условиях ответь мне, спроси все, что захочешь, и сам дай мне нить моей с тобой беседы, Ты ведь Учитель.

Одного только я прошу, священной правды, я молю ее. Как изголодавшийся пес в пустыне, я не могу без нее. Если этого Ты

Учитель не приемлешь, то назови меня дурою и все-таки напиши мне это для того, чтобы я знала то, к чему ты пожелал прийти…

Если ответишь, то так: 3-е почт, отдел. Ропшинская ул. До востребования. № рубл. бумажки — 119128.

Прости, это чтобы спасти свою гордость на тот случай, если Ты пренебрежешь, ведь столь немногим нужна душа человека сама по себе. Тебе нужна ли, Учитель?

Я пишу на машинке оттого, что мне нечего делать и что я сижу в конторе. Правда. Л.

Петроград. 1916 г. 31 августа.

25

<1913–1916 гг.>

Вот едете Вы — и меня охватывает большая, большая радость. Оттого, что я знаю, какой Вы, и люблю Вас таким, каким знаю. Сегодня как-то особенно радостно люблю Вас.

Прочла ту книжку, где сказочки, сны и статьи. Там, где «единый путь Толстого»[780]. Люблю за эту статью. Люблю за то, что вы говорите «нет», за то, что Вы поэт, за то, что все в области поэзии для Вас свято, за то, что вы не боитесь говорить Я и что это я у Вас выходит так просто и хорошо, а не заносчиво и нагло. Вы красиво и свободно говорите это слово. Как хорошо, что Вы любите солнце, воздух, землю, воду, что не хотите прятаться от них. Как хороша, как красива была бы жизнь, если б все приняли того Сологуба, которого я люблю. Правда. Вы не боитесь тела и любите тело. И я не боюсь, и я люблю[781]. Чисто и свято люблю. И хочу верить и верю, что Вы любите его так, как я. И что из, — за этой любви Вы чистый, целомудренный. Я знаю, что вы спокойно, без желаний смотрите на нагое тело, что у Вас не затуманиваются так неприятно глаза. У меня такая любовь к телу. Я целую свои руки, свою грудь — это мое тело; я люблю его и не хочу чувствовать на нем ни одного грязного прикосновения. Я открываю его Солнцу и ветру, воде и земле. Это такое счастье! Это такое большое счастье, что я боюсь, что не буду его чувствовать. Как хорошо и радостно жить! Хорошо быть молодой, верить в святое тело, любить день, цветы, людей и радоваться, радоваться, радоваться.

Вот еще что: как сделать, чтоб все так думали и верили, как мой Сологуб? Идти самой на проповедь святого, чистого, свободного тела — своим телом показать, что надо так, как мой Сологуб. А вдруг грязные, сальные взгляды вокруг, гадкий смех и тусклые глаза, влажные губы — нет, нет, нет.

Это так оскорбительно. Это больно. Обидно. А иначе как? Не знаю. Только в теории? Только слова? Я не хочу. Я хочу практики. Я хочу тела. Ведь это так красиво, так чисто, так хорошо. Правда? Я не вижу другого Сологуба, потому что не хочу видеть, говорю — нет, если есть да. Я не хочу, чтоб было да.

26

13 сентября 1927 г. Ленинград.

Поет огромный Мир —

И я склоняю

Восторгом холода дрожащие колена.

Я ничего не помню и не знаю:

Растаяла былых видений пена.

Все сорвано — с одежд и ожерелий.

Строги глаза и белый холст суровый.

Лишь тот же круг — круг серебрений, трели —

Березовой коры блестящие узоры.

Лишь тот же тон зори медовых листьев,

И яблони цветов на утреннем уборе,

И брызги слез, холодных, вечных, чистых, —

И звонкость голосов в росисто-влажном взоре.

Не знаю, кому нужны эти строчки в наше время? Пишу Вам, писатель Федор Сологуб. Пишу Вам… Может быть, они не покажутся Вам далекими, чужими, мертвыми — может быть, взволнуют. — А вдруг? Я не верю… Но ведь у утопающего есть соломинка: «а вдруг?» Страшно одинока. Забракована, как поэт. В этом больше всего одинока. Хочется живого слова, живого чувства — а вдруг? Не ответите — не нужно. Дело хозяйское. Ответите — вот Вам адрес: Здесь, ул. Писарева, д. 18, кв. 10. Е. Д. Лапкиной, или Ленинград 8, ул. Писарева, д. 18, кв. 10, как требует почтовое отделение. Ответьте!

Е. Лапкина.

Истории «новой» христианской любви[*]

Эротический эксперимент Мережковских в свете «Главного»:
Из «дневников» Т. Н. Гиппиус 1906–1908 годов[783].

«Какая теперь полоса людей протестующих против брачной любви пошла, косяк. Евгений Иванов, Блок, жена, Гюнтер, его товарищ[784]. Активно, сознательно, для приобретения, а не ради умерщвления плоти протестующих. Я думаю, это без внимания оставить нельзя. Должно же начаться какое-то возрождение личности. А может быть — это выродки!» — писала Т. Гиппиус в мае 1906 года Мережковским[785]. Сама Татьяна Николаевна (1877–1957), ее сестры — Зинаида (1869–1945) и Наталья (1880–1963), а также их близкие — Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941), Дмитрий Владимирович Философов (1872–1940) и Антон Владимирович Карташев (1875–1960) принадлежали к той же породе людей. Вместе с тем они составляли достаточно уникальную по своей внутренней организации группу «протестующих»: жили вместе, семьей, но в браки не вступали (брачный союз З. Гиппиус и Мережковского не был прокреативным), переживали взаимные эротические притяжения и отрицали половой акт, деторождение и любые формы сексуальных отношений. Их тайный союз напоминал мистическую секту, они же считали себя основателями новой церкви.

Анна Николаевна Гиппиус (1875–1942)[786], не разделявшая мистические настроения сестер, предполагала, что избранный ими образ жизни является следствием «половой психопатии» на почве религиозного фанатизма. Анна получила медицинское образование, практиковала как врач. Впрочем, кто же в те годы не брал в руки учебники Р. Крафт-Эбинга по судебной медицине для врачей и юристов? — «Половая психопатия» (1886) в русском переводе издавалась многократно (впервые: Харьков, 1887).

«Читаю Крафт-Эбинга, которого тебе пришлю. Ищу патологии в себе и в окружающих. Карташеву сказала, что он фетишист и затем с виду онанист», — уведомляла Татьяна старшую сестру — Зинаиду в декабре 1906 г.[787] По-видимому, она основательно проштудировала труд известного немецкого психиатра, не исключая наиболее шокирующие и брутальные фрагменты, которые автор намеренно оставил без перевода (на латыни), чтобы не травмировать моральные устои викторианской Европы.

10 февраля 1907 г. Татьяна сообщала сестре: «Вечером Карташев мне переводил латинский текст из Крафт-Эбинга. Уже втроем, не глаз на глаз, стыдится» [788]. В 1996 г. профессор сексопатологии Г. С. Васильченко в предисловии к переизданию классического труда вспоминал: «медицинская сестра отдела сексопатологии психиатрического института, переписывавшая на машинке приготовленные мной для данного издания русские эквиваленты латинских вставок, через несколько дней отказалась от этой работы (потому что перепечатываемые тексты вызывали у нее приступы тошноты…»)[789].

Едва ли Татьяна Николаевна, вникавшая в латинские фрагменты из «Половой психопатии», оставила без внимания страницы первой главы («Очерки по психологии половой жизни»), в которой прокомментирована сексуальная патология, возникающая на почве религиозной экзальтации: «Неудовлетворенная чувственность очень часто находит себе эквивалент в религиозном фанатизме. Это отношение между религиозным и половым чувством обнаруживается, однако, и в несомненно психопатологической области. Достаточно указать на могуче проявляющуюся чувственность в истории болезни многих, страдающих религиозным помешательством, на пестрое смешение религиозного и полового умопомешательства, как это наблюдается так часто при психозах (например, у маниакальных женщин, которые считают себя Божьей Матерью), и в особенности при психозах на почве мастурбации. Наконец, достаточно указать на сладострастное жестокое самобичевание, самооскопление, даже самораспинание на почве болезненного, полового религиозного чувства»[790] и т. д.

Подвижнический путь, избранный старшей сестрой, образ которой Татьяна Николаевна постоянно имела перед собой и которую боготворила, мог навести ее на некоторые размышления и аналогии (наподобие: «она <З. Гиппиус. — М.П.> — способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго Пришествия раскольники, о которых с таким ужасом и восторгом рассказывает в своей книге „Темный лик“ В. В. Розанов <…>»[791]). Соотносила ли она приведенный в книге Крафт-Эбинга пример с собственным религиозным опытом, — нам также неизвестно. Однако знакомство с ее эпистолярным наследием позволяет предположить, что интерес к «Половой психопатии» не был для нее данью «моде», проистекал не из праздной любознательности, а, главным образом, из стремления к сексуальной самоидентификации, так как, подобно З. Гиппиус, «обычной» женщиной она себя не чувствовала, да и не была ею.

Интимная жизнь сестер Гиппиус возбуждала в литературно-художественной среде всевозможные сплетни и пересуды. Пристальное внимание к их взаимоотношениям проявлял В. Розанов[792]. 4 августа 1907 года Татьяна сообщала сестре: «Розанов прямо младенец: перечитала еще его письма; обещала ему ответить. Он всех нас подозревает в откровенном разврате и одобряет, это ему <яснее —?> и понятнее, „божественнее“, нежели неприятие брака, что для него „дьявольщина“. Все-таки тело признаем, хоть не родим, что печально, но не страшно»[793].

В своем специфическом любопытстве мистик «пола» был на верном пути. Так называемые «дневники» Татьяны Гиппиус отчасти могли бы послужить материалом для еще одного раздела его «Метафизики христианства». Не напрасно З. Гиппиус шутливо пеняла Розанову: «Жаль, что с Татой-Натой раздружились. Они девочки для вас полезные. Правда, „девочки“ в них нет… Я об этом вздыхаю. Мне, вот, скоро 50 лет будет, а во мне до сих пор, если не девчонка, то мальчишка есть, во всяком случае…»[794]

В кругу петербургской литературно-художественной элиты Татьяна Николаевна Гиппиус (или Тата, как ее обычно называли) была известна, главным образом, как младшая сестра поэтессы и даровитая художница. В 1901–1908 гг. она занималась станковой живописью, рисунком и графикой в Высшем художественном училище при Академии художеств, в мастерской И. Е. Репина и затем В. А. Рубо. В 1906–1908 гг. Тата создала ряд портретов современников: А. Блока и Л. Д. Блок (ныне в Музее-квартире А. Блока, Петербург), А. Белого (ныне в Музее А. Белого, Москва), Л. Ю. Бердяевой, В. Розанова, А. М. Ремизова, А. В. Карташева, В. А. Степанова и др. (местонахождение их нам неизвестно). Склонности к литературным занятиям у нее не было. Записи («дневники»), которые она вела с 1906 по 1908 и с 1911 по 1912 г. — в периоды продолжительного пребывания Мережковских в Европе, — явились на свет не столько по ее личному побуждению, сколько «по послушанию», которое она получила перед их отъездом в Париж (первая запись была сделана в день отъезда — 25 февраля 1906 г.)[795].

Название «дневники» применительно к этим материалам предложено нами с долей условности. Под «дневниками» Татьяны Гиппиус подразумеваются ее послания Мережковским, которые составлялись более или менее регулярно, иногда ежедневно, с небольшими перерывами для сна. 3 августа 1906 года Д. В. Философов сообщал Н. А. Бердяеву: «Тата пишет З. Н-не каждый день и затем отсыпает весь накопившийся за неделю дневник сразу. Получается письмо страниц в 70–80. Это уже какая-то психопатия, но здесь есть что-то прекрасное. Громадное усилие воли, во что бы то ни стало победить время и пространство»[796].

Идея ведения записей-отчетов о внутренней жизни семьи-коммуны была продиктована необходимостью осмыслить и описать совершаемый эксперимент: попытку Мережковских собственными усилиями внедрить в сознание творческой интеллигенции идею «нового религиозного сознания» — совершить религиозную революцию, учредить новый христианский коллектив и новую — Иоаннову церковь[797]. Татьяна Николаевна, несомненно, была знакома с дневником сестры, озаглавленным «О Бывшем», который та начала в 1899 г. (и затем вела до 1914 г.), специально посвятив его истории их обшей религиозной деятельности — «Главному» или внутренней «церкви».

Христианская коммуна Мережковских состояла из ядра — тройственного союза «иерархов», возглавляемого З. Гиппиус, и младшего «гнезда» во главе с Татьяной, которое также состояло из ядра — тройственного союза Татьяны, Натальи Гиппиус, бывшего профессора Духовной академии А. Карташева, — и ненадолго примкнувшего к ним четвертого — скульптора Василия Васильевича Кузнецова (1882–1923). В их молениях и «вечерях» изредка принимали участие «посвященные»: С. П. Ремизова-Довгелло[798], А. Белый, Е. П. Иванов, а в 1910-е гг. еще и немногие другие. Участники литургий получали статус высшего посвящения, именовались «вечными».

Принадлежность к братству Мережковских сохранялась в тайне, посвящение в тайну без специального приготовления и благословения главы общины не допускалось. В письме от 28 февраля 1906 года Татьяна пеняла Зинаиде относительно несвоевременности «посвящения» А. Белого, переживавшего страстное увлечение Л. Д. Блок: «Согрешили против его человеческого, когда приняли его как вечного. У меня явилось подозрение, что он Любови Дмитриевне как самому близкому и дорогому человеку (теперь и в Главном), насколько выявилось, <…> с правом расскажет о Четвергах <службах. — М.П.>, обо всем решительно, что сам знает. Спросила его, рассказал ли, говорит — нет, но явилась мысль, что надо. Я ему серьезно говорила, что надо молчать. И даже утром сегодня, в шесть утра написала записочку, что ото всех прошу его ничего ей не рассказывать»[799].

Предполагалось, что члены «гнезда» должны жить вместе, ежедневно перед сном сходиться для беседы или совместной молитвы. С этой целью после отъезда Мережковских Тата и Ната, Карташев и Кузнецов обосновались в оставленной им квартире на Литейном в доме А. Д. Мурузи (дом 25). Продолжительные моления обычно происходили не чаще чем раз в неделю и назывались, независимо от дня, в который совершались, — «Четвергами» (в память первой вечери Мережковских на Страстной Четверг в 1901 г.) или — «Субботами».

Литургии, совершаемые на большие христианские праздники, тщательно подготавливали, заранее покупали вино, цветы (летом собирали полевые), благовония, свечи; женщины надевали белые платья. Заканчивались вечери совместной трапезой и целование[800]. В «дневниках» Татьяны содержатся тексты служб, составленных участниками литургий и подробное описание ритуала (на Пасху, Троицу и др.). Мережковские и их последователи не считали себя вышедшими из Православной Церкви, однако причастие в Православной Церкви, которую они называли Церковью Мертвого Христа или исторической, осознавалось ими как предательство «Главного» и Иоанновой Церкви.

Каждый член троебратства был обязан периодически исповедоваться («выявляться») перед главой «гнезда», не замалчивая самых интимных и потаенных («стыдных») переживаний. Татьяна фиксировала эти исповеди в своих «дневниках» и пересылала в Париж на «одобрение» или «суд» Зинаиды Николаевны, признанной в общинной иерархии верховным авторитетом.

Согласно исповедуемой старшей Гиппиус «метафизике любви»[801], идеальные отношения между «братьями» и «сестрами» в их коммуне должны были строиться на основе взаимной влюбленности и целомудрия, или девственного брака. Такой тип отношений глава общины утверждала в «тройственном союзе» с Мережковским и Философовым (Розанов о браке Мережковских: «…и ни для кого не было сомнения из окружающих, что они собственно и „не живут“. Это прямо невообразимо относительно их. Они и спальни имели разные. Да и очевидно оба в этом не нуждались и не могли»[802]; Вяч. Иванов, по записи С. П. Каблукова: «С Мережковским ее союз — чисто духовный теперь, как и с Дм. Философовым. Все трое они живут как аскеты, и все намеки на „ménage en trios“ — гнусная выдумка»[803]).

Провозглашенный идеал был добровольно принят всеми членами братства, экзальтированная Татьяна писала Зинаиде: «На вас, в счет вас, следующие люди будут жить частью в новой реальности, переживать то же, но в новом, жить в новой реальности. Подумай, как это важно»[804]. В реальной жизни «монастырский» устав оказался достаточно суровым испытанием для участников «эксперимента». В письме от 27 марта 1906 года Карташев признавался З. Гиппиус: «Я влюбляюсь в Тату. И как я страдаю! Как я мучусь ревностями! Мне хочется убежать из этой квартиры! Я не могу по-вашему быть бесстрастным. И всегда — одиноким. Я по-человечески страдаю! Я хочу, чтобы кто-либо любил меня, а не терзал только!»[805].

Члены младшего «гнезда» были физически здоровы и сравнительно молоды: в 1906 году самому старшему из них — Карташеву было 31, Тате — 29, Нате — 26, младшему — 24. «Кузнечик» (так сестры называли Кузнецова) был страстно влюблен в Нату, она отвечала ему взаимностью (Розанов назвал их «дружки-попугайчики»). Оба профессионально занимались скульптурой, имели общую мастерскую при Академии художеств («и там они кой-что ели, пили жидкий чай, ложились отдыхать друг при друге и конечно ни слова не говорили»[806]). Ната участвовала в больших заказах Кузнецова. Карташев и Тата составляли еще одну пару влекущихся друг к другу «новых христиан». Легко догадаться, что наиболее острые интимные переживания, о которых сохранились записи в «дневниках», сосредотачивались у всех в одной точке. 8 мая 1906 года Карташев писал Мережковским: «Стыдно признаться, что мой интерес так узок. Но уж если писать, то откровенно должен сознаться, чем живу. Живу одним — вопросом о личной любви»[807]. Совместная жизнь, взаимные исповеди, многочасовые ночные разговоры, чтения, вечерние молитвы и «целования» перед сном влюбленных друг в друга молодых людей раздражали и обостряли подавляемую и изгоняемую по «уставу» чувственность.

Смысл эксперимента отчасти заключался в попытке перелить эротическую энергию из области биологической в сферу интеллектуального, художественного и религиозного творчества (опыт испанских мистиков — Святой Терезы и Святого Иоанна Креста, столь почитаемых Мережковскими), достичь максимального роста личности «по вертикали» — посредством отказа от полового акта и деторождения (развития «по горизонтали»). Путь возрастания личности осмыслялся членами братства как путь утверждения «Главного» и истинной любви к Святому Духу.

«Дневники» Татьяны Гиппиус содержат размышления о перспективах и пределах осуществления личности в новом христианстве, о возможности в будущем полного отказа от чувственной любви, о грядущем преображении плоти. Ее мысли о «поле» и Боге, несомненно, вторичны по отношению к эротической утопии старшей сестры. В то же время в стилистически неуклюжих, нередко бессвязных и несамостоятельных рассуждениях Татьяны подчас прорывается неподдельный бунтарский пафос, который вызывал порицание «иерархов». Например, 10 июля 1906 г. она писала: «Род отрицается — корона, завершение любви к телу, — не совмещается с полнотой личности у нас, несмотря на то, что имеет единственную правдивость в мире, в этом. Отрицая в соединении двух творчество, рождение — отрицаешь мировую правду <…>»[808]. (В письме к З. Гиппиус от 14 июля 1906 г. Карташев заявил: «Любовь бестелесную ненавижу, считаю неполной и потому лживой, т. е. полу эгоистичной, т. е. полу дьявольской»[809].)

Среди парижских писем сохранилось стихотворение-протест[810], адресованное З. Гиппиус, записанное рукой Татьяны и, вероятно, ее же авторства (а возможно, и Карташева[811]):

Ответ (З. Н. Г.)

Она сказала, полная презренья:

— «Гордиться нечем жизнь создать, —

Иллюзия, обман земного зренья,

То новой смерти жало дать!» —

Она забыла, молвив жестко слово,

Угрозой тленья мать страша,

Что не родится человек без зова —

Бессмертна у него душа.

Нет, не дурная это бесконечность,

Плотских законов естество:

Мост, перекинутый отсюда в вечность,

Святого Духа торжество.

Несмотря на почти фанатичную преданность сестре, идее «нового религиозного сознания», «Главному», несмотря на строгое следование предписаниям Мережковских в руководстве «гнездом» и в вопросах интимной жизни, Татьяна Николаевна временами испытывала мучительные сомнения в собственных силах. Иногда ей хотелось отказаться от общинной жизни, вернуться в лоно Православной Церкви, стать «обычной женщиной», «нарожать детей» — продлить «дурную бесконечность», заняться рисованием.

Избранный путь требовал немалых жертв — прежде всего отказа от свободы и воли. Ее письма-отчеты — «дневники», с содержавшимися в них исповедями, прочитывались и обсуждались не только «главой» «церкви», но каждым из «иерархов». Не только ее интимные переживания, но и личная жизнь Карташева, Наты и Кузнецова подвергались строгому наблюдению, контролю, обсуждению и корректировке. Все это порождало протест. К одному из своих «донесений» в Париж Татьяна приложила обращенную к ней записку Карташева, которую дополнила собственным признанием, повторяя за ним слово в слово:

«Татьяне Николаевне Гиппиус.

Я должен от вас уйти. Такое ощущение. Тоска тесноты и необходимость обезличения. Я не могу быть не собой. Я буду вне действия, в созерцании. Надо напрячь волю и разойтись. Я боюсь тесноты и тоски. Я не могу быть безличным. Я не гожусь ни для кого. Да и никто ни для кого, кроме случайных сходств и сродств. Тяжело, зачем я в такую опасность шел. <Антон>». — «Я должна от вас уйти. Такое ощущение. Тоска тесноты и необходимость безличия. Я не могу быть не собой. Я буду вне действия, в созерцании. Надо напрячь волю и разойтись. Я боюсь тесноты и тоски. Я не могу быть безличной. Я не гожусь ни для кого. Да и никто ни для кого, кроме случайных сходств и сродств»[812].

Письмо сохранилось вместе с другими отчетами, отосланными в Париж. Однако оно было всего лишь робкой попыткой выйти из «послушания», отстоять невнятно почувствованную правду «пола», — невинный и бессильный бунт на корабле. Испытание идеалом «новой» любви не выдержал В. Кузнецов: неожиданно для всех весной 1907 года он, втайне от Наты, женился на художнице Людмиле Давидовне Бурлюк (1886–1968; сестре поэта Д. Бурлюка) — и покинул коммуну, кажется, без особых угрызений совести. На фоне платонических проектов недавней возлюбленной его побег выглядит более чем естественным. В письме от 11 сентября 1906 года Ната поверяла Зинаиде свои мечты:

«Во-первых, я хочу, чтобы не было ни мужчин, ни женщин, а были бы однополые все. Т<о> е<сть> чтобы всем были даны одинаковые возможности. Существовали бы мужские и женские начала, но они могли бы физически воплощаться в одном человеке. Если бы у меня, предположим, не хватало женского элемента, я чувствовала, знала бы, что физически могу его иметь; не было бы поликсениного[813] подбородка. Ели бы ровно столько, сколько надо, все бы рассосалось, наружу не выходило. Но в случае — переешь, то выплевывал бы обратно, потому что не вошло бы. Желающие иметь детей ели бы особую траву. Есть было бы чрезвычайно приятно и рождать безболезненно. При этом живот бы не рос, потому что раз внутренностей нет, то и места довольно было бы для ребенка.

Тата жестоко издевалась или, вернее, хохотала над моим проектом, как старики траву едят. Говорит, скука дохлая была бы. А мне так нисколько не скучно, а очень чисто. Теперь гораздо скучнее и главное — бесконечнее. <…> Вот и знай, какова я. Все, что говорено относительно „пола“, могу понять наружно, не до дна, неодобрительно, в глубине желая стариков, поедающих траву. Скрываю, но хочу. А для чего я должна скрывать, раз я так думаю?»[814]

Вместе с отказом от «человеческого, слишком человеческого» члены коммуны были вынуждены фактически порвать все родственные и дружеские связи с миром («И враги человеку — домашние его. Кто любит отца и мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня» — Мф. 10: 36, 37).

В письме к Е. В. Дягилевой от 11 августа 1905 г. З. Гиппиус поясняла мотивы предстоявшего отъезда в Париж:

«…уезжая из России, от всех людей, с которыми более или менее близки, оставляя их (я сестер своих оставляю, с которыми у меня совсем не сестринская связь, а внутренняя связь у всех нас с ними) — кажется, что мы отдаляемся от людей, уходим от них в себя, хотим замкнуться, что нам довольно нас самих. Но это не монастырь, не вечный затвор, а именно пустыня, которую неизбежно перейти, чтобы прийти. <…> Здесь у каждого из нас есть свои старые связи, прежние, и, общаясь с ними, — каждый из нас со своим близким в отдельности, — неизбежно уходит в свое же прошлое, делается на это время „ветхим человеком“. И как „трое“ — мы в это время перестаем существовать. Это не значит, что мы навеки должны порвать со всеми, к кому были только близки прежде; но надо укрепить в себе и друг в друге новую точку зрения, новый взгляд на мир <…>»[815].

Близкие и родственники не понимали причины их «ухода», а они не спешили давать объяснения, да и едва ли могли быть поняты. Настоящей трагедией для семьи А. Карташева отозвался его уход в новую христианскую жизнь. 8 июня 1907 г. Татьяна писала сестре:

«Сегодня получила письмо от Карташева. И жалко его стало мне и Нате. <…> Пишет, что, наконец, выяснилось к нему отношение домашних. Вся трагедия, которую они переживают от его переезда к нам. (Вспомним, переезд-то был чисто ради Главного, еще меня не было, тебя уже не было!) Отец рыдал три дня, потом заболел и должен оставить службу. Сестры заболевают после каждого письма. Пишут письма раздражительные, издеваясь над ним, нами, „христианством“. Отец теперь (отец кротости необычайной) написал грубое издевательское письмо, чуть не проклинает. Упрекает в бессердечии, чуть не в убийстве. Отец рыдает, что он умрет и не увидится с ним, потому что ждали его на лето, а он остался.

Дома называют его „Антон Владимирович“. Раз отец оставляет службу — надо теперь высылать им по крайней мере 50 рублей, потому что вся семья — три больных сестры, брат-полупсихопат, мать и больной отец — на его руках. <…> Говорит: придется к ним летом поехать. Думаю, что пусть поедет, чтоб не умирали там, — объяснит, что ли, как-нибудь»[816].

Близкие Таты и Наты также тяжело переживали их неофитский сепаратизм. Сестры отстранили от себя всех, кто представлял угрозу для «Главного». В полной изоляции от них оказалась Анна (или Ася, как ее звали в семье). После окончания в 1903 г. харьковского медицинского института она хотела обосноваться вместе с Татой и Натой в Петербурге и даже на короткое время поселилась вместе с ними на квартире в доме Мурузи, в период пребывания Мережковских в Париже. Будни коммуны протекали у нее на глазах, однако сестры принципиально сторонились ее и не посвящали в свою жизнь и религиозные идеи.

По определению Татьяны, Ася жила «не под нашими законами», то есть была самой «обычной женщиной», — этот тип вызывал у Таты и Наты неприязнь и почти истерический ужас. Они знали о вполне земном — «плотском» романе Аси с семейным человеком (эти отношения длились несколько лет, ее избранник не мог оставить жену и детей) и осуждали ее. Наконец, она была для них «чужой»: жизнь православной церкви и вопрос «како веруеши?» в эти годы ее еще не беспокоили. Между тем Ася протестовала против постоянных «тайн» и удушливой атмосферы в доме, упрекала сестер в бессердечии, эгоизме и религиозном фанатизме (возможно, в их жестокости по отношению к родным она видела мотивы, которые выделял Крафт-Эбинг, описывая патологию на почве религиозной экзальтации[817]). Оставаться с сестрами она не захотела и, невзирая на отсутствие средств, жилья и заработка (она искала в Петербурге место врача), — уехала (работала доктором на Кавказе; с 1915 года военным врачом на немецком фронте).

Тата и Ната пытались вернуть ее, но получили в ответ отказ и объяснение, которое усугубило их сомнения, — о возможно напрасных жертвах для «Главного». Ася писала:

«Очень удивилась, получив твое письмо, милая Тата. Как могла ты дойти до такой неделикатности, написав его мне? Неужели вы с Натой считаете меня настолько толстокожей и без всякого самолюбия, чтоб думать, что я не замечу, если я с кем-нибудь жить не хочу, а заметив это, не уйду сама, а буду дожидаться: „мы с Натой не можем принять тебя“.

Разве это похоже сколько-нибудь на меня? Вы чересчур поторопились с вашими заявлениями, или, может быть, Кузнецове Карташевым попросили вас сделать это поскорее, боялись моего скорого приезда? Или, может быть, вы почувствовали, что мамочка[818] хочет этого? К сожалению, не могу счесть вас за чужих и потому, если приеду, приеду к вам, а где мне жить — позвольте решить мне самой. И совсем не могу себе представить, чтобы, с кем бы я ни сошлась по духу, когда-нибудь написала подобное бесовски-надменное письмо тебе или Нате. Подумай хорошенько обо всем, что написала, и пойми то, что, очевидно, не понимаешь, или не хочешь понимать. В жизни столько потрясающе горького, что поднимется ли рука искусственно создавать новую горечь. Все, вами испытываемое, может быть, и очень велико, но внежизненно. Собственно, тут есть некоторая неточность — она не вне вашей жизни, но вне всеобщей, а спасет ли это? Замкнуться можно, но ведь тут эгоизм, тут и слабость и жестокости есть много. Приеду и сама тогда увижу, сестры ли вы мне. Если нет, уйду навеки без следа. Ощущаю непосредственно холод в вашей жизни. Холод — и еще что-то страшное.

Христос воскрес. Ася».

Это письмо Татьяна переписала и отправила в Париж, сделав под ним приписку: «И соблазнительница она»[819]. Ася к сестрам не вернулась.

Жизнь младшего «гнезда» отразилась в «дневниках» с исчерпывающей полнотой. Изо дня в день Татьяна писала отчеты о своем эзотерическом опыте, о душевном состоянии близких, о совместных молитвах и литургиях, о несогласиях в «стаде» и спорах, чаще всего возникавших по поводу мистики и метафизики «пола» (нередко с полемическим подтекстом по отношению к концепциям О. Вейнингера, В. Розанова, З. Гиппиус), искусства и религиозного действия, отношения к православной церкви и церковным таинствам, идее соборности и т. д.

В письмах в Париж она нередко рассказывала и о наиболее значительных событиях петербургской культурной жизни: о заседаниях Религиозно-философского общества, лекциях Н. Бердяева, Г. Чулкова, В. Свенцицкого, о первом представлении «Балаганчика» Блока в театре В. Ф. Комиссаржевской, премьере оперы «Сказание о граде Китеже и деве Февронии» Н. А. Римского-Корсакова на сцене Мариинского театра, о «средах» Вяч. Иванова, о вечере «Кружка молодых», академических выставках и студенческих забастовках, о появлении в Петербурге А. Добролюбова и т. д. и т. п. Однако все эти события и факты освещаются и подаются в «дневниках» под знаком миссионерского разделения: «мы» — причастные к «Главному» и «они» — «дети декадентства», не просветленные идеей «нового религиозного сознания» (Блок, Вяч. Иванов), или же протестующие против Мережковских (Бердяев, В. Эрн[820]).

Сложившийся коллектив новых христиан оберегал «тайну», но в то же время члены общины искали новых союзников и сомолитвенников в «Главном». Будущая паства виделась «пастырям» прежде всего среди тех, кто силою интеллекта, творчества или эзотерического дара мог принять участие в строительстве новой церкви, — способных к росту «по вертикали». Одну из важных ролей в этом утопическом проекте «иерархи» отводили А. Белому (в соединении с Л. Д. Блок)[821]. От Таты, бывшей в это время дружески близкой с четой Блоков и Белым[822] (в 1906 году она работала над портретом А. Блока и несколько позднее — Любови Дмитриевны), они регулярно получали донесения об интимных настроениях внутри интересовавшего их любовного «треугольника». Таким образом, она выступала осведомителем Мережковских, пытавшихся манипулировать чувством А. Белого к жене Блока, и одновременно — миссионером, работавшим для «Главного». («Чтоб вы <„иерархи“. — М.П.> вокруг только смотрели, я вам только свои глаза дарю в придачу к вашим. Вот все, как я пишу. И вот характер моих дневников: жизнь, непосредственно около меня движущаяся», — поясняла Тата.)

Истории «новой» любви — не единственная и не главная тема «дневников» Татьяны Гиппиус, как могло бы показаться. Вместе с тем эротический сюжет берет на себя функцию невидимого «дирижера» всех отображенных автором событий. Исследуя свою душевную жизнь, наблюдая за современниками, в ком пыталась разглядеть потенциальных сподвижников и подвижников, Татьяна Николаевна не переставала задаваться вопросом, на который не могла найти удовлетворительный ответ в «метафизике любви» старшей сестры: «Какой ждать любви? (обращаясь лицом к миру личному). Жажда дать миру лицо. Вот основа всего и даже половой любви. Потому что это, в сущности, одна часть, не все. А может быть, пол даже не часть — наравне с другими, а гораздо глубже, потому что дает звук, вкус, соль миру. Лицо миру. Я еще не знаю ничего»[823].

Этот вопрос-сомнение был тестом религиозно-эротической утопии Мережковских. Каждый из членов братства ответил на него по-своему.


P.S. Тата и Ната жили вместе, неразлучниками, до конца дней, замужем не были, детей не имели, большую часть жизни провели в Новгороде, куда были высланы в 1929 г. за участие в религиозно-философском кружке А. А. Мейера «Воскресение» (Тата отбывала наказание в Соловецком лагере). Во время войны оказались на оккупированной территории, воссоединиться со старшей сестрой, ожидавшей их во Франции, не захотели и вернулись в Новгород. Образ жизни вели монашеский («святые старушки»). С. Мантейфель вспоминал: «Видя в их церковной обители и иконы, и лампадки с огоньками, и книги о Боге, я знал, что старушки очень верующие. Хотя, насколько мне известно (даже и из их слов), в действующую церковь они почти не ходили, предпочитая оставаться со своею верою наедине» (Чело. (Новгород). 2000. № 1. С. 42). Собственной жилплощади сестры не имели, занимали помещение надвратной церкви Сергия Радонежского Новгородского кремля, которую сами расчистили от мусора и обустроили. Похоронены рядом, в одной ограде, на Петровском кладбище.

P.P.S. А. В. Карташев — в июле 1917 г. избран обер-прокурором Святейшего синода, после упразднения должности обер-прокурора в августе 1917 г. назначен главой Министерства исповеданий Временного правительства; с 1919 г. жил в эмиграции, в 1922 г. женился; профессор Парижского Богословского института, автор трудов по истории русской церкви. Его сестра — Елизавета Владимировна Карташева после 1917 г. оставалась жить при Тате и Нате, сведениями о ее дальнейшей судьбе мы не располагаем.

P.P.P.S. Анна Гиппиус — замужем не была, детей не имела, после 1917 г. работала доктором в санитарном поезде в частях ген. Деникина, с 1919 г. в эмиграции, сначала в Сербии, с конца 1920-х гг. во Франции; работала врачом, участвовала в студенческом христианском движении, жила при католическом и затем православном монастырях в послушании, занималась религиозными и конфессиональными вопросами. В 1922–1931 гг. вела эпистолярную полемику с З. Гиппиус на церковные темы. Ее перу принадлежит небольшая брошюра «Святой Тихон Задонский», вышедшая в Париже в 1927 г., а также неопубликованная работа «Католичество и православие»; посмертно напечатан очерк 1926 года, посвященный соловецким чудотворцам Савватию и Зосиме, озаглавленный «Обитель Соловецкая» (Возрождение. (Париж). 1959. № 83).

* * *

Для публикации были отобраны некоторые фрагменты дневника, наиболее соответствующие теме сборника. Тексты воспроизводятся по оригиналам: Amherst Center for Russian Culture. Merezhovsky’s Papers. Box 2. Folder 17–26. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной грамматической нормой. Все сокращенные слова и личные имена, не допускающие вариантов чтения, раскрываются без редакторских скобок.

Приношу глубокую признательность за содействие в работе директору архива Стенли Рабиновичу, моя особая благодарность — Т. Г. Чеботаревой, В. А. Швейцер, Т. Ю. и И. П. Бабенышевым, Дж. Столярски. Работа в Амхерсте стала возможна благодаря гранту Института «Открытое общество».

Из «Дневников» Т. Н. Гиппиус 1906–1908 годов

1906

<…>

15 марта.

Милая.

Хотя поздно, но напишу сегодня еще и пошлю.

Мне иногда очень страшно бывает; все время. Вы со мной. Как основание — это. А на нем все остальное.

Сегодня Карташев переехал[824]. Помогали ему устраиваться и украшаться: я сожгла ему верхи его шкапов, унесла уродливый стол, перевернула диванные подушки изнанкой, выкрасили с Натой его стулья столовые из красных в коричневые и отлакировали. <…> Теперь ничего, не очень оскорбительно за Дмитрия кабинет, — что возможно, сделали. Еще надо конторку отдать подкоричневить и коричневое сукно налепить. А то невозможная рыже-красная с ядовито-зеленым сукном. Хотел свою доску с фамилией наколотить. Я начисто отказалась. Заказала свою. (И его, кстати, пребезобразная.) И одну только и наколочу, а он может визитную. А то и неправильно — и неприлично. <…>


Понедельник <10 апреля>.

Твое письмо получила, милая. Как радовалась, что тебе и вам было хорошо от моего письма. Значит, что-то было истинное во мне, подлинное. Сегодня с Натой чувствовали от твоей и вашей радости, от вашей Пасхи соединение и молились с ней ближе почему-то. Зато Карташев отчаялся сегодня оттого, что вы его не любите. Долго говорила с ним о нашем. Хочет написать вам, просит помочь в разных вопросах, но думает, что не услышите. Говорила ему, что, только обращаясь с любовью, — получишь помощь и любовь. Упрекала, что он свою к вам любовь прячет (она есть), и не обнажает себя перед вами, боясь. Пусть решится на самосожжение. (Тогда и поймет, что приобрел больше, чем имел раньше. Но решение на самосожжение должно быть. По любви. Говорила, что он засушенный конек и растет сразу — и с 10 лет на 11 и с 17 на 18 и с 30–31 год и т. д. Оттого и трудно. А что через меня, через мою заботу к нему пусть чувствует на себе и вашу любовь. И пусть помнит, что соединение уже есть, это факт, надо только не вперед смотреть, а чаще оборачиваться для сравнения назад. Что (сегодня читали «все возможно верующему», Евангелие от Марка) в этом факте соединения дано зерно для будущего растения. Расти трудно, но все заложено в зерне. И т. д. и т. д. И измениться человек может (смотри себя семинаристом). <…>


<15 апреля>.

<…> Вернулась в час. Карташев еще не спит, нас ждет. Кузнечика дома нет. Посидели с Натой у Карташева в комнате — пошли на молитву. Пришел Кузнечик. Вместе помолились. Я слабо от себя.

Был у проститутки — лицо ее вылепить ему надо. Она его не выпускала, заперла двери и рыдала. Хоть поцелуя требовала. Поцеловал. Карташев не спал часов до 3-х, все слушал. Кузнечик во всех деталях расписывал. Потом разговор на тему этакую начался, Карташев про себя рассказывал, о соблазнах своих, о типе соблазнительных женщин (пухлые, лицом полугниловатые[825], невзрачные блондинки). Выспрашивала его для сведения…

<…>


6 мая.

<…> Ты не можешь представить, как меня Карташев заедает! Всячески. Я знаю, что это к моей и к нашей пользе. И что если не распутывать кома — дальше пути закрыты. Через это перешагнуть надо. Пока я занята внутри себя этим нераспутанным комом, потому что преграждает возможность движения нашего вне этого. Может быть, мне это послано. Надо считаться. Какие комбинации надо устраивать. Говорит, что он уйдет, потому что «мы люди разные», — «вы — люди отвлеченные» и т. д. Надо после долгих повторений упирать на то, что он для себя хочет найти вне то, чем он полнотой своей не удовлетворится. Говорю ему, чтоб сам себя не обманывал, что романтизма у него 1 ложка, Осипово-Дымовского[826] влюбления бездонное озеро, — и смешано это еще с элементом истинного требования и упования, которое и родится от слияния «в сознании» 2-х родов любви — идущего из вечного источника. Важен источник в любви.

Говорит — Тернавцевскую страсть не понимаю[827] и не того хочу. А я доказываю, что…


7 мая, 10 часов.

…он во многом себя не понимает. В нем есть, но он не хочет, чтоб было. Это уже другое, это сознание. Доказательство его «мущинского» <так!> отношения это то, что он вообще «женщин» выделяет как особое презренное по существу творение, которое тем не менее его волнует. Оттого я и говорю, что романтизма у него весьма мало. Его всякий мог бы спросить: «Вы как, любите женщин?» — и он сказал бы: «Да, это отрава моей жизни, я этим полон». Безличностное, чисто «мущинское» влечение. Теперь мои усилия устремлены на то, чтоб заставить его ясно глядеть в себя, сознание. Ты верно, как раз то, что я хочу, мне пишешь. Откуда это, что мы об одном и одно?! <…>

Каша у него полная. Такая, что надо нечеловеческое терпение, чтоб помочь разобрать и чтоб не ввергнуть его в отчаяние от того, что он человек чужой, неприемлемый, непонятливый, неугодный и т. д. Я делаю это вот для чего: для себя, потому что я в Главном и, делая для дальнейшего движения, для Главного, — делаю для себя. Не делать не могу… «Я положу душу свою за друзей своих». (Кто друг? — Кто в Главном.) (Душа моя, я, устремление в себя, в заботу о работе личной, мое рисование — это я. Вот где я страдаю. Я не могу уединиться только с перспективой будущего устремления вглубь себя.)

Кузнецов понимает это, и понимает, что даже он теперь менее плодотворен, чем мог бы быть. Ты мне поверь, потому что это так. Я сознательно действую. Теперь я хочу быть банальной, доступной, скрыть «свое» до времени. Что просвечивает — пусть. Сколько хватит возможности — соприкасаться со всякими (по чутью) нужными людьми. А работать «свое» пока мне не под силу. И соприкасаться со специалистами пока — нет для этого соков нужных. Ведь, например, Дмитрий надолго был без забот, когда уединялся. Об одном он заботился — о истинно нужном всем — своем деле. А ты мучилась и тратилась. Бедная моя, как я теперь тебя чувствую и люблю! Во мне тоже по существу все соединено. В радость.


11 часов.

Буду продолжать. Сейчас чуть к Сологубу[828] не поехала с Кузнецовым. Почти собралась. Но иссякла, понимаешь — это отражение вчерашнего (и о нем напишу дальше). Осталась, потому что мызгаться так теперь не могу. Хочу и не могу. Первый тихий вечер, без звонков, без метания. Пишу тебе, сижу. Вчера у Бердяева Сологуб звал меня, обещал книгу подарить, если приеду. Сегодня дождь шел, гроза. Хочется мира и тишины травы. Не миквенной[829], а нашей, хоть на минутку, чтоб не оглядываться беспрерывно, а голова хоть с минутку остановилась. Ты правду говоришь, что скуш-шно тихо делается. Иногда от своего бессилия. И никто не помогает.

Ну, слушай, о вчерашнем. Вчера это мы с Карташевым говорили, говорили. Как-то странно — понимает и переживает, а когда найдет на него воспоминание о себе, Осиподымове, — так и стоит. Говорю — это в вас праведно (это осиподымовское), и только теперь, таким, каким вы себя полностью ощущаете в сознании — непременно до конца. Но бессознательно, задавленное «школой», аскетизмом, — прёт. Он и сам говорил: любовь самоотверженную, настоящую, я еще не знаю до конца, хотя хочу иметь, а имею влюбления запас на 40 людей, который не знаю, куда приложить. Оттого <он> может влюбиться в миллион сразу. В меня — потому что я постоянно около. Ты была бы — раздирался еще хуже[830]. Если бы еще кто-нибудь из «блондинок» — то же самое. Это понимает. (Но утверждает, что ко мне и данное от начала, полнота.) Упираю на то, что это мущинское <так!>, безличное влюбление — правдивое, потому что не лживое, живое мировое явление. И у него для него нелживое, потому что еще не пережитое, еще властное, и от него страдания. За страдания человека уважаю. Но то ценно, что мне близко, что это влюбление, страсть, до <зверства —?> требовательна. Ты правду говоришь, что это символ. И романтизм и страсть. Правда, правда. Мне 2-е переносимее, потому что движение в этом есть. А романтизм надо или пережить — (и он как воспоминание до поры), или он человека остановит в его движении (это опять правда!). И когда останавливает — в этом ужас. Романтизм отравляет Успенского. Он дает «чистоту» — неприкосновенность, боязнь осквернить и оскверниться. Тут ты бесконечно права в символе. Это именно то, что я понимаю до дна, и радуюсь, что ты определила. Оттого и безжизненность, что подобие жизни. Как бы личность, а выходит, что через личность, на ней не останавливается глазом, не в упор смотрит, а через и любит не живое воплощение «истины», а через человека на истину смотрит. Тесно тогда человеку всему. Когда меня ставили в эту рамку — чистой небесноминдальницы[831] — я, так, до дна от возмущения перевертывалась. Я говорила, <что> Дмитрий (с Бэлой)[832] — это страсть животная, ближе к Главному, во-первых, как 2-я ступень в человеческой жизни, во-вторых, как нечто жизненное, подлинно подземное, мировое (человеческое и звериное). Вот и Карташев меня со своей осиподымовщиной не угнетает безысходной неподвижностью, как Успенский[833]. Ведь Успенский стоит. Дмитрий говорил: «его любовь спасет», — не спасет, потому что застыл он. Именно такая любовь и не спасет. И во 2-й ступени (страсть) есть подобие всемирности — в безличности. Может быть, и в истории тот же процесс? И в России? Сначала — символ царства личности (первая ступень), потом символ вселенскости, царства безличности (вторая ступень), а 3-е царство (1 — безличной Личности <и> 2 — личной «безличности») — Церковь. Ведь то, что происходит в зародыше человеческом, происходит и в развитии человека в мире?

Ну, так я продолжаю о вчерашнем. Говорит, что он мучится ревностью и своей несовместимостью со мной. Что ему надо излиться одинокой душе и т. д. — Уйду. Я говорю, что уходить не надо, а я с ним готова искать одинокую душу, которая его просто примет (жена!), без требования от него чего-нибудь непосильного. Поехали мы с ним к священнику Медведко. Есть у него сестра, фельдшерица, к нему неравнодушная, ему нравится (блондинка, невзрачная, обыкновенная, здоровая). И жена Медведки — блондинка худая, психопатичная. Обе нравятся. Повезла. Чтоб ощутил их и посравнил, и себя сознал.

Скушшно… скушшно. Так, милая, уныло, так, что передать скушшно… Все унылые и безличные. Со страданием, но без обещания. Потом повезла его к Бердяевым, чтоб сестру жены Бердяева[834] увидел — понравилась она ему как-то (и он ей). А я ей и выявила. Она довольна. Там тоже скушшно, но по-другому. Хуже, потому что притворяются много. Праздник «весны». Все в березах. Барыня в зеленой «тарталаме» (так!)[835] автоматично до ужаса принесла корзину с ландышами. А у букета ландышей записочка со стихами о весне. Читали. И я с Карташевым. А сестра уж впилась в Карташева. Ы-ы-ы… <…>


8 мая.

8-е, 4 часа утра. Сегодня я писала портрет Лидии Юдифовны. Каждого из их семейства в отдельности с радостью принимаю (как легко было бы без Бердяева), а вместе не могу. Потом был Евгений Иванов. Он заходит часто. Рассказывал, как Розанов меня боится. Советовал даже мне не ходить к нему. А Розанов у Бердяева на «весне» отказался от меня принять из нашего «колдовского» дома книгу Танину[836], детскую, которую Дмитрий брал у него. Говорит: «и Татьяна! — ни за что». Успенский говорит, что, если бы я вышла замуж, он бы принял меня. А тут говорит: «Карташев свой облик потерял!» И ужасается. И не понимает. Какая теперь полоса людей протестующих против брачной любви пошла, косяк. Евгений Иванов, Блок, жена, Гюнтер, его товарищ. Активно, сознательно, для приобретения, а не ради умерщвления плоти протестующих. Я думаю, это без внимания оставить нельзя. Должно же начаться какое-то возрождение личности. А может быть — это выродки!

Ты подумай, какой у вас Д. Димочка — самый первый (выпивший, оттого в глубине и восстающий на последних). Дмитрий — мятущийся, выпивающий, и Ты — твердая. На вас, в счет вас, следующие люди будут жить частью в новой реальности, переживать то же, но в новом, жить в новой реальности. Подумай, как это важно. <…>

Потом я упрекала Карташева в малой и «литературной» любви к вам. Потом — м<олились>. (Не читали.) Потом говорил Карташев и впал в безнадежность от своей скудости. Ната ушла к себе (она очень похудела и совсем стала на вид скверная). А мы с Кузнецовым «оттирали» Карташева. После оттирания перестал трястись, утвердился, властно и радостно, серьезно под конец поцеловал в лоб нас и ушел. Надо оттирать неустанно. Но почему я всегда оттираю? Потому что лучше всех его знаю? Потому что больше всех сущностью на меня похож? Да везде нечеловеческие силы надо для бдения! А большие нужно, потому что без этого я его могу покинуть на одного себя — это грех — ему теперь из коренного одиночества вырасти надо, чтоб понять и вашу любовь к себе. Он ее не видит. Я ему говорю всегда одно — сознайте себя, веря мне, что я знаю больше вас, чем вы![837]

<…>


15 мая.

<…> После обеда пришел Иванов Рыженький[838] — пока сидел с Кузнечиком. Кузнечик все начинает, все сближения или столкновения — со своей специальности, вопроса наболевшего (и надоевшего даже ему) — «пол». Пока я была в ванне — говорили вдвоем долго. Я пришла к ним — продолжали. Иванов говорит, что он девственник, потому что ощущает проклятие на себе, Божие. И если женится — дети будут уроды (прокляты), потому что нельзя с этим сознанием идти во тьму — безнаказанно. Люди чуют это проклятие. Например, Блоки — Любовь Дмитриевна по существу мать, но подвиг ее тем сильнее. У него нет как будто радости в ожидании снятия этого проклятия. А о проклятии — верно, по-моему. <…>

Вечером Кузнечик заснул от усталости и проспал до 3-х часов ночи (мучится реально от «несоединения» и «неосвящения»), А я с Карташевым долго говорила, копала его, чтоб сам перед собой сознался. Хотела узнать, что за специфический элемент в его влюблениях? Знаю теперь что. И это меня удивило как-то поражающе: «нежность», бездонная. Ведь в этом же «человечность», — где же животная специфическая страсть? Погоди, я еще раскушу. Я опять в недоумении…

Вчера не молились. На мгновение вчера мне показалось, что Карташев очень точно и ярко понимает (может быть, неверное по существу), но мое, то, что я принимаю, как истину. Какой ждать любви (обращаясь лицом к миру личному). Жажда дать миру лицо. Вот основа всего и даже половой любви. Потому что это в сущности одна часть, не все. А может быть, пол даже не часть наравне с другими, а гораздо глубже, потому что дает звук, вкус, соль миру. Лицо миру. Я еще не знаю ничего. <…>


27 мая.

<…> Потом вот вечером я сцепилась с Карташевым опять на ту же тему; старалась, чтоб не боролись в нем 2 закона, а чтоб знать — чего сам, его «я» хочет. Говорил, что не все в мире принимает. Проклятие чувствует и радость. Вообще, либо не договаривал, либо сам путался. Ната впала в безнадежность и заснула. Кузнечик молчал. Я хотела, чтоб уяснил бы, против чего и за что в своем праве стихийной влюбленности он борется. Стихийность — закон, почему в этом законе он не признает абсолютной правды и не отдается ей без борьбы, потому что только не борись — и будешь во власти. А он до конца не хочет. Почему? И боится, например, соблазниться, — боится опытов. Сам ли он и стихийно и сознательно не хочет? Или и это противоположный закон, аскетическая школа? Стихийность ли в этом протесте, органичность, или же головное решение (за которое нас всегда упрекает, за отвлеченность). Хочу узнать, борется ли в своей полноте и достатке за влюбленность против физического соединения как окончания, и сознательно, и инстинктивно, или же от страха и от недостатка, от школы — удерживается, лишь сам себе втайне признаваясь в мечтаниях, как вершине блаженства. Беспощадно хочу знать. Ему ведь непривычно так разговаривать — он и стыдится, и скрывается. <…> И когда я сказала, что теперь как мировое явление у людей явилось сознание не всему в мире покоряться, снять проклятие, — он оправдывался. Говорит — я же это знаю, я же это чувствую. Чувствует, что расходиться нам не надо, и уезжать домой, потому что каждый день что-нибудь уясняется и сознание утверждается. <…>


4–6 июля.

А вчерашний вечер (воскресенье), в сущности, был кошмар, но с точки зрения нашей истории и важен. Но мне лично было так трудно и сомнительно, что я рыдала от одиночества и безумно хотелось одну тебя, рыдала, что тебя со мной нет. И думала и молилась. Ослабела и впала в безнадежность от собственной лжи. От того, что, видно, никогда не увижу того, что хочу я, рыдала о небесных миндалях, о чаянии моем (и твоем), как о неосуществимом. Одним словом, была в Димочкиных[839] сомнениях. Со страданиями готова испытания на себя принять, но только не ложь. Ложь — грех, и иного греха нет. Пусть, правда, ложь выявляется до дна, ложь — пустота. Если пустоту облекать, воплощать, — ложь переходит в грех, который ведет к унынию, тупости и такой безнадежной плоскости, которая пала на меня. Расскажу все по порядку. <…>

Воскресенье была погода ни то ни се, полуветер, полудождь. Кузнечик как-то перед дождем спал, перед обедом мы занимались. Карташев тоже что-то делал и спал. Под вечер перед ужином (мы в 2–3 обедаем, а в 10 часов ужинаем и чай пьем), не помню по какому поводу, пустяковому, завели мы разговоры… Я еще спросила, приставали ли к Карташеву проститутки, по поводу Кузнечика, который дал одной один рубль, безработной проститутке в пустом Д<оме —?> т<ерпимости —?>.

Кажется, да, что-то было у меня нарисовано на бумажке на столе, — Кузнечик голову довольно противную нарисовал, женскую. Карташев что-то чиркал. Я и говорю в шутку — вот и вы нарисуйте ваш идеал, из тех женщин, которые вас привлекают, из ваших «гниленьких блондинок». (У каждого своя «полная брюнетка». У Карташева «гниленькая невзрачная блондиночка» — идеал влечения.)

Нет, говорит, я не умею рисовать. Тут Кузнецов что-то о гнилости заговорил, что тела есть гниленькие, и пошли они с Карташевым смаковать, какое такое понятие «гниленький». Кузнецов, оказывается, теперь лепит такие тела, свою «болезнь», как он говорит, воплощает, даже за несколько дней гриб раскисший увез в город с собой для натуры. Такое это тело, будто кожа утоньшилась, и яблоко налилось, и будто яблоко это лежалое, побитое, подгнившее. Без упругости. — И такое внутреннее ощущение, ощущение тонкого покрова плоти — проникновенность. Для примера Кузнецов мою руку взял — покачал, говорит — вот, здоровая рука. Кузнецов Карташеву говорит, где «гнилость» в теле чувствоваться может. Вот, говорит, ноги сверху, руки, пространство между шеей и грудь сверху никогда в гнилости чувствоваться не могут, а вот снизу грудь часто бывает так. Говорит: вот я теперь женщину леплю: тело у нее моложе, лицо старше и т. д. Сошлись мужчины и говорят, такое впечатление. Ната ушла, кажется, в глубине возмущенная смакованием, у Кузнечика отношение отрицательное, как к минусу, как к болезни, у Карташева положительное, как к плюсу, к здоровью. Сами этой разницы не подозревают друг в друге и развивают тонкости. Пошли вниз, чай пили — все говорили. Я тоже в душе, инстинктивно, за себя возмутилась, потому что почуяла эту «гниленькость» Карташевскую и на себе, этого Карамазовского «цыпленочка»[840]. Помнишь, в самом начале в Заклинье?[841] Стоптанные туфельки, пухленькие ручки и т. д.

Нельзя непосредственно внутренно не возмутиться за себя. Слушай дальше. Сначала стало противно и не могла скрыть долго, безнадежно как-то противно. Но я знаю, что это не должно, это ощущение противности остаться. Я победила <его> в себе. Сначала было желание оставить их себе смаковать и себя, себя унести. Для всех осталась. Ната, уткнувшись в книгу, читала почти вслух что-то, не слушая. А я сначала, когда Кузнечик сказал, что я угнетенная, говорю, что мне просто противно и больше ничего. Потом преодолела и думаю, до конца доведу. Пусть. Кузнечик спрашивает его, — а как Тата, по-твоему (они на «ты»), имеет «гнилость»? (Иными словами, чувствуешь ли ты сладострастие, имеешь ли похотливую слюнявость, карамазовщину?) Сначала как-то мямлил полу хохоча, а потом говорит, когда уж и я сказала, что да, говорит, да, некоторые части имеют «гниленькость». Я уж после окончательно себя одолела и решила его разжигать до какого-нибудь пункта. Начали опять говорить. Не помню последовательности. Скажу отрывки. Кузнечик доказывал, что гнилость — ощущение — есть болезнь, декадентство. Я пыталась выяснить, какой Карташев представляет себе идеал гниленькости, влечения — отдельное ли это имеет в нем место, зависит ли это у него от эстетики, если взять в чистом виде, или же идеал влечения может быть и некрасивый, даже до старухи с отвислым животом. Говорит — если, не смешивая в себе с другими требованиями, других сторон своего «я», то не… зависит; (то есть я хотела узнать — правда ли это у него есть эта похотливость). В чистом виде вот это что значит: он говорит, как будто бы изысканный развратник, даже до растления детей, со слюнным течением, масляными глазами: «я люблю мяконьких, нежненьких девочек». Все ему говорила, но отвлеченно, не от себя, а чтоб выяснить только, говорю — это «и — цыпленочку» (так!). Говорит — «да, не скрываю. Я всегда понимал Карамазова, думал, что мое ощущение похоже. И не скрываю!» При этом до глубины возмущается, искренно, когда говорит: «вы мне навязываете „не мое“, что мне нужен брак. Мне говорят: вам надо бабу!» Я ему и говорю — конечно, иначе аскетизм опять. «Да, тут, безусловно, нужен и аскетизм, я не могу не ненавидеть мужчин. А женщин, как более закрытых в этом, мне точно скучно. От того, что я не желаю брачной любви и не хочу детей, я теряю мало, а приобретаю много». (Я чую, что, может быть, все это голова.) Говорю: инстинкт вы ваш утверждаете — почему не утверждаете до конца? А головой решаете, что не должно быть. Рассердился.

Говорит: «Я сам за себя отвечаю. Дожил до тридцати лет. Как я могу утверждать собственное уничтожение? Да и вы не понимаете, значит, раз утверждаете, что головой можно что-нибудь победить, очевидно, у меня и другой инстинкт. А только женщины в этом от мужчин отличны: у них любовь начинается с духовного начала и кончается телесной, а у мужчин с самых низменных инстинктов и потом женщина делается божеством. Если Зинаида Николаевна занимается вопросами „пола“, то тут ей одной не разобраться, надо помощь сознания и мужчины».

Лежит на диване. Померк. Ната ушла спать. С Кузнечиком сидим. Говорю — вот, Кузнечик мимо этой гнилостности не проходит, не замечая, но относится к ней сознательно, а вы утверждаете в себе «цыпленочка», эту похоть, которая безусловно есть, если не уничтожение своей личности, то уничтожение другой, потому что личность со своими личными качествами, со своей сущностью не вмещается в личность другого, если отражается чисто индивидуально в том человеке, который ее воспринимает. Например, Карташев — своей гнилой рукой, Тернавцев — бедрами и т. д.

Он говорит: я заговорил с вами о гнилости, но другие требования свои, всю полноту, я не выставляю теперь. Говорили об одной стороне. И я ее утверждаю, потому что через нее познаю плоть.

Я ему не верю. Не верю я его инстинкту аскетическому. Силен «цыпленочек» и главен пока. Если есть и если силен, то нечего его и скрывать. Знать хочу, истина в нем или самосохранение рассудочное. Все время имела в голове Димочку[842]. И захотела я узнать еще поглубже сторону его «цыпленства». Сказала Кузнечику (уже поздно было), что хочу с Карташевым поговорить вдвоем. А сначала, когда он лежал, я около него на тахте сидела, и мы говорили с ним и с Кузнечиком, что Кузнечик в типе, чтоб иметь страсть Дмитрия Карамазова, а Карташев — отца Карамазова. Кузнечик ему говорил: «Отчего бы мне к Тате страстью не воспылать? Помнишь, на болоте, как мы с ней „спевались“?» Спрашиваю я его, понимает ли он Дмитрия Карамазова? Говорит — понимаю. Слушай дальше. Карташеву я еще говорила: я бы хотела в 10 раз сделаться гнилее — что бы вы тогда? Говорит — довольно, все в гармонии для меня.


После прогулки. 9 часов вечера.

<…> Дальше теперь буду продолжать с того места, с того конца, как я с Карташевым говорить хотела. Еще при Кузнечике, когда он говорил — отчего не влюбиться бы ему в меня, страстно. Я так стала Карташева дразнить, чтоб еще разжечь, говорю — почему бы нет, что я, не женщина?!! (Так, будто мне до дна весело.) Говорю Карташеву: — «Пойдем, „цыпленочек“, к старушкам болотным[843], недаром на шабаше хочешь лягушечку поласкать, цыпленочка пощупать?» Да так к нему прямо и наклоняюсь. Ты думаешь, я не умею? Ты не знаешь. (И Димочка не знает: я с ним хотела турецкий танец потанцевать — не захотел.) Ведь подумай, каково ему-то: прямо, чуть не «впилась жарким поцелуем». Говорю: вдвоем пойдем, миленький, со мною. Потом говорю, что хочу знать, когда он и что во мне гниленькое видит, пусть, вдвоем, мне одной скажет. Тут-то, думаю, и увидим. (Ты думаешь, мне Ремизов чем родственен, какой подземностью?) (Да, еще раньше я о 2-м закате говорила. Что 2-й закат — рубеж, что человек достигает ощущения своего одиночества, и тут у него веселье, потому что он как бы владыка и над существами, которые не ведают любви и хотят воплотиться, — и страх, потому что как бы опасность у него, соблазн уничтожиться, потому что те тянут его к себе в небытие. Второй закат со страхом — еще близко к тем, шабашным, второй закат с весельем — уже шаг в другую сторону, к утверждению себя в любви. Ну, это можно бесконечно развивать[844]. Пока не к делу).

_________________________

Кузнечик ушел, а я его стала спрашивать, тут уже серьезнее опять несколько. Он говорит: вы моей плоти не бойтесь (!), я уже много думал, и знаю о себе; говорит — всякий мужчина то испытывает, что я, только он стремится сейчас же к…


После чая.

…обладанию физическому и не сознает и не разбирает в той мере, как я, и не ощущает. А ощущать «гнилость» вот что значит: какая-нибудь одна часть тела или лица начинает как будто просвечивать сама, так ярко ощущается, будто зрительное ощущение — края резко контурами огненными обведены и внутри не жар, а будто коньяк пьешь, так жжет не спаляюще, а согревающе. От этой части — на тело, на другие места — свет разливается, или лицо освещается. Говорю — ну, а у меня где? Говорит — в лице, в глазах, около глаз есть такое место, а от глаз и на лицо. Нос, например, другое, нос уже нежность возбуждает, а усы на губе — очень важно. А еще «гнилость» — от походки вбок наклоненной. И, говорит, если б рост ваш или талия длиннее, не было бы того. А я говорю — ну, а если у меня шея голая, тогда? А тогда, говорит, шея нежная, и «гнилость» не в ней самой, а на нее разливается, и именно не сзади, а спереди. Я, говорит, говорю откровенно и прямо, что во мне зверь есть, но не только, и не лишайте меня всего, что во мне. Я, говорит, и трогательность чувствую бесконечно, как к ребенку, и нежность бездонную, и вакханизм <так!> необходимо и эстетику (о «Главном» — стыдится всегда говорить. И тебе обо мне, не мог писать, о соединении в «Главном»[845]). К Зинаиде Николаевне <чувство> было неполно, потому что были только «гнилость» и эстетика. А тут, у вас, говорит, полнота, и правда для меня.

Этого мало всего. Когда говорил, меня обнимал и трогал руку всю с начала; я решила — до дна, только уж реагировать сил не имела, а думала — пусть, ощущаю «нечистоту» прикосновений, уж сколько могу — стерплю. Нарочно не уходила, сдержалась. Потом в шею стал целовать и ниже. Я очень содрогалась внутри. Конечно, писать, насколько содрогалась, нечего, ты чувствуешь сама. Димочку помнила и ради него, а через него ради всех — испытывала Карташева и себя [846].

Опыт, Боже, какая это гадость! Какая серая скука, и даже уничтожение возможности радости. (Потому что «Ради» — точка отправления, не до дна истинная.) Стыд, гнусность. Насколько Карташев был правее меня в это время. Я ему и сказала твои слова, что он богаче меня теперь. Слушай еще.

Обнял меня и к себе прижал. Я наклонилась к нему, опираясь на диван, а он губы разжал и как бы не то целует меня, не то дышит так. А я все наблюдаю, как он дальше будет. А он в упоении повторяет: Господи, это лучше, чем мечты, это реально! Ужас! ужас! Боже, какая радость, какой экстаз! Ужас! ужас! И все не кончает. Смотрю на него, и мне даже показалось, что так побелел весь, глаза закрыл и будто бы в обморок упадет. Испугалась и говорю — спать надо, идите, довольно.

«Уж спать?» Долго оправлялся, радостно утопая в блаженстве. Чувствовала его богатым и правым (относительно), а себя скудной и лживой перед ним. Ушел в садик, потом к себе, а я со своей серой гнусностью в душе стала завиваться.

Легла спать, безрадостно и плоско. Тут и рыдала о тебе. Не то, не то. Будто: «то», но от этого еще хуже, потому что ощущаешь ярко, как подобно должно быть, чаянье ближе от сравнения. Где здесь наше, атмосферно-специфическое? Моя гнилость привела бы его в то же упоение и в Заклинье (помнишь, пухленькие ручки и т. д.). В чем же он меня утверждает, мою радость ему же в Главном, и свое отношение к Главному в связи со своим отношением ко мне? Где я была во время его экстаза и упоения моим телом? Я ему не отвечала, и он знал, что я не ощущаю его, — и не удовлетворялся. Все его богатство это — и с «цыпленочком» даже, я, как и ты, не хочу, чтобы вынес вне, раз для него это правда. И я принимаю, пусть пока я беднее, лживее, все, что угодно. Но и во мне есть какая-то правда. Я утверждаю, что правда его — и общая и относительная. Я в своей и в Божьей правде, он в своей и в Божьей. Для меня источник любви — отношение человека к Главному, ощущение в себе любви к Главному через человека. Тогда источник вечный, радостный, и ничего нет здесь запретного. Показатель истины есть внутри человека дух силы, радости, любви, полета и всемогущества через Любовь к Богу и Бога к тебе.

К Карташеву у меня так: Он к Главному со мной — тогда и я с ним к Главному. Он ко мне с Главным — я от него с Главным. Что за заколдованный круг? Столкновения еще предстоят. Но разврата подобного больше не будет. Я утверждаю чувственную любовь, только взаимную, равновесную и вместе к Главному. Я смогу его любить с радостью, когда и он меня будет ценить в Главном, любить требовательно, ревниво к Главному, когда его «цыпленочек» (пусть всё) будет так химически соединен с Главным, что от ослабления его в Главном, или меня, будет исчезать и «цыпленочек», пусть, я ценю эту любовь, и пусть она будет показателем моей силы и слабости.

Я хочу сама его любить с таким же захватом (пусть хоть и «цыпленочек»), потому что в этой радости и наслаждение есть правда, но она для меня пока невозможна. Я люблю и себя и его, а не его тело отдельно. После этого он еще больше ко мне тянется, а мне следующий день было невесело, плоско. Вот подъем без ощущения правды. Будни с серым дождем. <…>


9-е. Приписка. Трезвее.

Если найдешь возможным, для Карташева (потому что они его мало любят, Димочка, главное), прочти им все это. Я теперь не хочу ничего своего прятать. Ничто меня не поколеблет, если не ощущаю лжи. Осуждений не боюсь, потому что все-таки что-то делаю, думаю о Дмитрии и Димочке — и пытаю, пока не чувствую лжи. А ложь не повторю. Гнусно. Здесь конечно гнусность была во мне, но нужно было и это сделать, опыт, не прав ли Димочка, укоряя меня в самообмане. <…> Судите, рядите, если не надоело еще все это «ковырянье» Дмитрию и Димочке! Все для вас готова сделать, ради Главного, укажите мне только правду и для меня лично. <…> Хочет ли, велит ли Димочка мне опыт мой довести до конца? Зачем я так завишу от него и от Дмитрия в своей силе и слабости!! Что за безумная, тяжелая связь?!!!


10 июля.

<…> В пятницу приехал Карташев. С новым для меня запасом «цыплячества»… (Я без презрения! не думай.) Я разве цену не знаю всей тайны ко благу? И понимаю и «гнилость» и «цыпленочка». <…>

Ната легла. А потом мы долго еще говорили. Я говорила о том, что есть в мире и какая аналогия должна быть у нас.

В мире — одинокая личность — перегорает, творит — рождает произведение, которое живет вместо него (писатель, художник).

У нас — личность, творя, должна не перегорать (уничтожаться в момент творчества). Но как? — в решении — решение о «соединении».

В мире двойная личность в любви живет, перегорает, соединяясь, творит — рождает детей, которые живут вместо нее.

У нас — должно быть специфическое творчество между 2-мя, личности не должны перегорать (уничтожаться в момент творчества). <…>

В мире общество утверждает Государство. А личности — перегорая, творят, рождают устройство, это общество <…>, которое живет вместо них.

У нас должно быть соединение между: творчество, общество, причем личности не должны перегорать. Ни 1, ни 2. Как? То есть специфичность утверждения личности нужна во всех 3-х пунктах, и утверждается любовью, то есть я и беру 2-й пункт как должный лечь в основание всех 3-х — любовь, источник жизни в мире — между людьми. А то откуда из мира же взять этот скреп? для 3-х? Специфичности творчества среди нас, в соединении у нас 2-х — я не вижу. Род отрицается — корона, завершение любви к телу — не совмещается с полнотой личности у нас, несмотря на то, что имеет единственную праведность в мире в этом.

Отрицая в соединении 2-х творчество, рождение — отрицаешь мировую правду, и если не принимаешь, то во имя какого-то большого коронования в любви, большего творчества, а тут я слепа, потому естественно у меня отрицается утверждение исключительной любви к 2-м.

Карташев говорит, что он не понимает, почему в мире, в любви теряется личность. Вот, например, супруги Кюри дали радий![847] А, по-моему, это не есть плод их союза — может быть, они не любили друг друга, миру не то надо. Радий не есть их ребенок. Радий — дитя их соединения другого. Тоже дело делается и не любовниками. <…>


13 июля.

<…> Я получила от Л. Дм. Блок письмо — очень зовет приехать к ним, говорит, что очень нужно и хочется поговорить, и т. д.[848] <…> Карташев говорил, что к Блокам ехать не надо. Очень щедрым быть пока нельзя. (Передаю общий смысл.) Надо, чтоб внутри было крепкое соединение, и выясненное. Даже я внутри удивилась, потому что не думала, что он так ясно и прямо начнет говорить. Говорил, что ему страшно важно, как у нас принципиально будет разрешен половой вопрос, или «брак», соединение двух личностей (тайна 2-х, по-твоему). <…>


24 октября.

Пишу 24-го. Вот твое письмо получила сегодня. Пришло, как всегда отпаренное, отпечатанное, прикрепленное едва клеем на самом уголке конверта. И затасканное. Ну, да это, конечно, неважно. Я только боюсь, как бы не пропадали письма, а пусть себе читают, коли интересно. Дело семейное, неопасное. Пожалуй, что и читают из любопытства. Попробуй, напиши на пробу с печатью. И заметь — отклеивают ли мои письма к тебе. <…>

Ты не видишь, отчего я мечусь под Димочкой, который выводит меня из моих желаний, когда он говорит, что я влюблена в Карташева, и надо, чтоб все было естественно. Слушай же меня! — надо принять, что любовь, вся, какая есть, помещается для меня только в Церкви. Таково родилось мое сознание органическое — в жизнь, после отрицания любви как жизненного источника. Мне, выходящей, если только я выхожу из Церкви нашей, — не нужно любви. Там что у меня останется? Ты говоришь — безбоязненно, честно спросить. Там остается наслаждение гнусностью, мои черти, призраки шабаша, подземные котятки, упоение тайной к ужасу и к худу, стремление к автоматам подвластно, покорно, — такой взгляд на мир. И протест против этого со страданием, и ненависть. Не думай, что во мне нет ничего гнусненького; вопрос — как быть.

Твое письмо мне как-то в тоне самом, в твоем отношении показалось малым для этих вопросов. Точно ты самую-то Тайну проглядела, не выносишь ее на себе. Ты говоришь, что я — пути не хочу. Неправда, только ведь вопрос — один ли путь, или нет. Мне знать надо. Ты говоришь — «цинично» о девушках и женщинах. Что же циничного? Это правда, это я знала. Мы еще не то говорим и не на этом основываемся… ничего нет тайного, все сюда вносить надо, чтобы помогло. Но как быть с этим всеобщим законом? Вот, может быть, еще какой путь — освещения, пронизывания всего, что может осветиться, и если что не может, то не брать, само не возьмется — не захочешь. Путь движения медленного, с возможностью срыва. Потому что брать все, и освещенное и неосвещенное, огулом, — потом, мол, увидим, — уже нельзя без лжи перед своей совестью. <…> Поэтому я считаю, что путь мой, первые шаги, как ты говоришь, — есть к приближению. Но вот знай и ты, что о том факте, что девушка не так уж очень не знающая ничего, не первой молодости и не «в романтической влюбленности», а имела более глубокую и серьезную любовь, я бы сказала, знающая хоть оттенок чувственности, если она все-таки отрицает самый акт, то нужно над этим подумать.

Бывали примеры, что до любви девушки отрицали брачное сношение, а полюбивши (конечно, с боязнью неизвестного), — и до брака фактически уже, наоборот, стремились сознательно. И пойми, милая, что нет во мне отвращения детского, прежнего, — я же знаю себя. У меня ощущение Тайны, дано мне это — ну, предположи же — ощущение Тайны к ужасу, к худу. Тайну, которую я могу, конечно, могла бы принять, если бы видела в этом не ложь, а правду, не стояние, а путь. Ну, скажи, ведь ты мне пишешь о девушках романтических. А забыла ты, какая у меня была ненависть к Успенскому с его любовью недвижною? Забыла, что я тебе писала о нем? Забыла ли, как я говорила, что Серафима Павловна для меня как бы мертвая, не понимает радости чувственной? И что Алексей Михайлович мне ближе? Забыла, как я против Блока с его Прекрасной Дамой[849] от тесноты изнывала? Разве я вмещаюсь в образ той невинной девушки с чистой влюбленностью? Ведь, принимая самый акт, я как бы сливаюсь с этими моими чертями, им себя отдаю, половину мира беру, выхожу из Церкви, где (Отец с Сыном), где мне спасение и счастье и полнота.

Я, знаешь, начинаю думать, а вдруг этот же Карташев ближе ко мне, чем вы? Вдруг он-то меня и поддержит? Ты его не знаешь, как я теперь его знаю. У него нет такой исступленной стыдливости, как ты думаешь (в алькове с невинностью). Ценю то, что он физиологически совершенно нормальный человек. Представь его не с невинностью, а с обыкновенной женщиной. И я думаю, нормальнее себе представить невозможно. В этом пункте ты не права. И это ценно. И ценно, что он долго и упорно не понимал здесь моего ничего, утверждая жизнь в браке телес<ного> соед<инения>.

Когда вопросы многие предрешились, и этот открылся — и о роде и о безличности, он логически как естественную необходимость — принял, но не вник нутром, как я. Такому воздержаннику и такому чувственнику, как Карташев, не представима, например, возможность победы над плотью своей волей и своей радостью, в длительности, в бесконечность времени… у него от неизвестности женщины — обостряется до ужаса влечение. Вот тут и скажите: ценна ли будет или была бы возможность через победы в радости, светлости, близкого <в> чувственном наслаждении телом с молитвой, светом сознания, но без падения (то есть без крышки, а бесконечное усиление). Или если этого достигнуть, то и это ничего не дает, это нуль и еще хуже, чем простое соединение. Есть ли «путь» наш — путь к трем — в достижении этого? Или не путь к истине? Или тогда все-таки нужно будет испытать и соединение, отделенное от Главного, как венец наслаждения только телом, в темном опьянении? Ведь это тогда нужно сделаться проституткой, войти во вкус наслаждения, все виды извращений пройти, это я понимаю, одним словом, сесть на помело да на шабаш ехать с ним, с Карташевым, потому что все равно уж не освятить — так там на шабаше и погрузиться в ласкание. <…>

Неистовства моего вы не знаете. Что по правде — я все хочу. Ты пишешь: путей я тебе не указываю. Но намечаешь. Ты пишешь: Физиологический протест против полового акта (я так нарочно выгораживаю «акт» как особую ТАЙНУ, отличную от Тайны Тела), ты считаешь, что можно рассматривать: 1) сохранять этот протест, утверждая в недвижности во имя вечного девства, отрицания плоти и пола, 2) побеждать во имя брака и деторождения, а у нас — 3) принять и победить во имя движения.

А может быть — сохранить во имя движения, во имя принятия плоти и пола, как протест против недвижности, сохранить в браке, в церкви находящимся органически. Потому что вне Церкви заключение девственных браков есть неподвижность и протест против жизни (ну, не чепуху ли я говорю? как, по-вашему?), да и едва ли возможен при нормальной организации тела. Но так: не отвращаться, а испытывать: хочется ли тебе? Тебе, истинной, светлой, которая есть Ты? Ничего не поймешь. Я даже знаю, как можно перетолковать: я «светлая» и, значит, «чистюлька». Нет, а такая, как у тебя в «Алом мече»[850], истинная; это для твоего же ощущения привела пример.

Вот что я подумала.

Если у нас должен быть брак (тайна 2-х), то должно быть освящение, просветление.

Так вот вопрос: что мы-то благословили из того брака, который есть. Потому что из него же возьмем. Весь брачный обряд? Ревекка, потомство и т. д.? Или специфически что-то отличное?


27 октября.

<…> Сегодня на молитве мне пришло в голову, что, в сущности, для меня, небесноминдальницы, пожалуй, вредно молиться. (Это я так решила, чтоб после проверки — отвергнуть.) Ты говоришь мне о пути, в котором явное есть то, что не приемлется здесь. Разорвать свое религиозное существо с данным мне при рождении — я не могу (у женщины эрос связан с психологией и религиозным сознанием органически. Это тоже «циничный» научный факт). Я должна выйти, оставить пока, идя твоим «путем», для опыта, религию, оставить молитвы. Это мне полезнее будет. Так и Димочка делает. Чтоб не было канители. Ни то ни се. Тогда, может быть, и возможен будет путь, о котором ты говоришь, но без любви, потому что ведь все же связано с религией. <…> Карташев мне стал очень близким. Он говорит, что удивляется, как переменился. Это для меня страшно важно, потому что случилось уже то, о чем думалось. Это мое утверждение. А с вами мне тесно, узко. И даже с тобой. <…>


Пишу 28-го, час ночи. <…> Ты пишешь о бесстрастности девушки, даже о ее кротости, вообще. Это я помню, но не вижу выхода с твоей точки зрения: поборание этого протеста и принятие «брака» — факт: а может быть, и стану нормальной женщиной? Не забывай и Ты, что у женщин вообще любовь и религия связаны с мозговой деятельностью неразрывнее и беспощаднее, чем у мужчин. (Например: сумасшедшие женщины почти всегда эротоманки.) Как с этим фактом считаться? Этот факт нормальный в жизни. И не забывай, что протест у девушек бывает непосвященных, или романтически влюбленных в ангела чистой красоты. При чем же я тут? <…>


11 декабря

<…> Были мы на еврейском духовном концерте. Видела там Розанова[851]. Не говори, пожалуйста, никому, потому что я боюсь, что как-нибудь дойдет до Розановой[852], а он меня просит слезно — таить свято, а то, пишет, может быть горе. Я думаю, что Варвара Дмитриевна может опять заболеть от ревности. А мне все-таки хочется тебе рассказать, чего Розанов навыдумывал. Евгений Иванов говорит, что он еще с весны так: решил, что я ведьма, выпиваю кровь из Карташева, скрутила его и держу при себе. И тут, на концерте, рядом с ним было место свободное, позвал меня. Сели. Говорил, что меня боится. И зачем Карташев такой худой? (Сразу). Если бы он был толстый… или бы вы худели, что ли… «Ведь он в вас влюблен?» Я: да, да. «Ну а вы?» Я: да, да. «Я ведь как отец, вы уж мне прямо говорите: ну, и вы целовались?» (Жадно). Я: да, да. «Ну, — (со смаком), — и ему на колени садились?» Я: да, да. Ната говорит, что мы были удивительны издали — друг перед другом — и «страшненькие». Не помню, как мы перешли дальше, но я спрашиваю его, считает ли он, что я имею что-либо общее с Дмитрием и с Тобой, нечто в мыслях. Удивился донельзя — ничего, говорит, все разное[853]. Говорю: ну, так к какой же категории людей вы меня <относите—?>? И боитесь ли? Говорит: «боюсь», — потому что, кажется, что вот будто сонная я, а внутри есть вдруг громы и молнии, а вот где и для кого — неизвестно. А что категория — особая: к странным и интересным людям относит. И говорит, что в Нате (в лице) есть благородство. «А в вас, простите, — нет». Говорит: «С Зинаидой Николаевной нет сходства, потому что она для меня ясная, как мужичок, товарищ хороший, и ко мне хорошо»[854]. А я говорю: разве вы думаете, что я вас не уважаю, что вы пишете, не читаю? «Нет, нет, ничего вы не думаете про меня, и не надо вам: фантазиями занимаетесь, рисуете… Вам и людей не надо: надо одного для себя, — вы его и тащите к себе. Вот, например, Успенский почему-то вам не нравится, а и он бы не прочь около вас примоститься».

Мы поехали с ним вместе из Консерватории. Лошадь шла едва-едва. Иногда останавливалась и стояла, извозчик отваливался на нас, распустив вожжи. Я долго трясла его за пояс, и он просыпался. «Извозчик, натяни вожжи!» — «Да она тогда совсем станет…» (безнадежно и сонно).

На еврейском концерте жиды были в несметном количестве безобразные. Розанов силился восхищаться их здоровьем, но я возмущалась их безобразием. По дороге он сказал, что перестанет меня бояться только тогда, когда я выйду замуж и у меня будет ребенок, как у всякой нормальной женщины. Говорит: нельзя мучить человека, разжигать и не жениться. Что не поверит никаким «обстоятельствам», заставившим нас поселиться вместе, а все проще.

Потом говорил, что раз я так разжигаю, как говорила, «и на колени» и тому подобное, то нужно же замуж. Я говорю: как вы меня спрашивали, так я вам и отвечала. «Ну, зачем же меня обманывали?! Нехорошо…» Говорит: еще страшно, что у вас в рисунках два возраста всегда 1) юные, прекрасные, невинные девочки и 2) старые, с похотливым выражением лица. И юные — именно в самом прекрасном возрасте — 12–13 лет. И такой передачи он будто нигде еще не видал. (Вспомнил даже ванну, где я нарисовала.) Главное — выражение. Я говорю, что во мне есть эти два элемента и что он в этом понимании очень близок мне. Тут он решил, что так как во мне есть эти старики похотливые, то я, наверно, имела в жизни реально влечение к девочкам. Я говорю, что, конечно, имею, столько же, сколько и к старикам и старухам с их этим выражением. Но, к сожалению, в жизни не могу похвалиться опытом. Смеется, что «к сожалению» говорю, и не верит. Раз понимаю так, и воплощаю, — не может быть, что ничего не произошло в жизни. — Доехали до дому, поехали кругом Спаса[855]: «духовно обвенчались», потом я поехала его провожать в Казачий переулок[856]. Он мне о себе такое рассказывал, что передать не могу. И он сказал, что только мне рассказал, потому что ему кажется, во мне то же есть. Но мне было родственно, потому что видела в нем моего же «старика», «ночного котеночка», «розового поросенка», кабаненочка[857], и как кабаненочку смеялась радостным и жутким смехом, так и тут можно бы. И главное — понимаю его, вот что. Он сам говорил: ведь я тут совсем у вас из рисунка? Правда. Я ему показала, как надо человека пугать, что руками, пальцами делать, как подбираться. Он съежился, тоже в этом же стиле.

Теперь о другом. Об этом, пожалуйста, никому ничего. <…> Была я с Кузнечиком у Ремизовых. Серафима Павловна сообщила мне две тайны: I) что один человек еще, кроме Розанова, сказал, что я ведьма, II) что она знает тайну о Дмитрии. Первую тайну она мне сказала — кто, да не интересная, а вторая, что Вилькина письма Дмитрия показывает и хвастается всем. Что она возмущена.


После чая.

Возмущалась сначала Вилькиной, и Дмитрию только удивлялась. Я постаралась, сколько могла, отрезвить ее преклонение и объяснить ей Дмитрия как обыкновенного человека в жизни, даже как человека отвлеченного, идеализирующего предмет своего влечения в некоторой нежизненной пассивности. Серафима Павловна вскипела, как не знаю кто; говорит, что я тепличная, что не возмущаюсь Дмитрием, что Дмитрий не имел права восставать против пошлости, если сам пошлость делает. Что она его любила и верила ему, как Учителю, а теперь презирает. Я говорила, что я очень рада, что и сам Дмитрий будет рад, что его Учителем считать не будут. Что это тяжело. Что ее острота в этом доказывает, как она мало знает людей и нас, в частности, всех. У всех грехи, и каждый за всех страдает. И конечно не этот факт один способен возмутить: масса других (и себя в том числе подразумевала), которые превратили остроту в хроническое состояние. Я все подливала масла в огонь, чтоб ее вывести из ее отношения, как к святым. «Воображаю, как Зинаида Николаевна страдает от его пошлости!» — что-то в этом роде говорила. «Чего ты смеешься?» — на меня. А я радуюсь, что она из своей святости голубиной, бичующей других, выйдет. Потому что это ненавистничество лавинное ужасно неприятно. Я, право, была за Дмитрия с его Бэлой тогда больше, чем с Серафимой Павловной, хотя, может быть, ты это и не одобришь. А вот тесно мне с Серафимой Павловной — издавна душно не приходится она ко мне. <…> Так и ушла от Серафимы Павловны. Она мне показалась совсем маленькой передо мной, я даже ее поцеловала, как маленькую, бедненькую все-таки. И Алексей Михайлович очень, видимо, Дмитрием огорчен. Я говорю: ты еще Философова не знаешь! Не знаешь вообще всего, что происходит у нас, споров, несогласий не знаете, трудности. Рада, точно похвасталась Димочкой. Жалко, что собой так властно похвастаться не могла. (Хотя, если бы она знала, — меня бы тоже ненавидела.) <…>


18 декабря.

Пишу 18-го декабря, 4 ½ часа дня. <…> С Натой говорили. <…> Она скорбит, главным образом подавляется тем, что она, как всякая женщина, не человек, а сначала презирается человеческое и утверждается то, что не ей принадлежит. Утверждается ее женская природа, женская — не человеческая, а даже зверино-животно-человеческая. Оттого-то недавно она мне сказала, что переход к человеческому уважению женщины есть принятие ее как Прекрасную Даму. Как путь. Бедненькая, прямо ее душит это все, о чем я тебе уже не раз писала: весь мир, все «люди», в сущности, не люди, а «мужчины». Друг с другом им хорошо, а отношение к женщине личное (для себя), животное, эгоистическое. Оттого в ней и веселости нет, оттого она и подгибается, как травинка слабая. Говорит: Зина может сносить унижения супруга Мережковского, «женский ум» и т. д., и ты можешь пробиваться, а я не могу. Лучше уйти тогда.

Я говорю, что нужно сознать, что они слепые и тоже бедные, потому что не знают, что в мире жизни нет без женского начала. А у нас, здесь ничего и родиться не может без женской человечности. А ты это знаешь, цени себя больше. Говорю, представь, если бы и ты попала к каким-нибудь готтентотам, которые тебя приняли бы за обезьяну, — что же ты, признала бы себя обезьяной? Или бы стала учить готтентотов тому, что сама знаешь? Говорит, что чувствует, что все это она имеет — безосновательно, бездоказательно и бессильно. Оттого и покорно уходит, с унынием в душе. Я говорю, что и надо все доказательства иметь, взять все, что пронизывается светом, обокрасть, и исследовать и себя и свою слепую природу. То есть то убеждение, то предзнание — доказать как знание, отношение изменить. Все собрать в одну точку, тайну к худу, брачное соединение. Все вокруг этого. Между прочим, говорила, что Димочка ближе к нам в этом (со всем, что имеет за собой), нежели хотя бы Розанов, потому что Димочка (Розанова надо обокрасть) понимает Тайну к худу как вкрапление в инстинкт. И это случайность (которая, может быть, мне вменится в минус), что я не имею той силы инстинкта, которую имеет Димочка. Я думаю, что Ната, если бы была мужчиной, то была бы Димочкой. И я думаю, что она ненавидела бы себя, презирала бы, ненавидела б женщин. И, может быть, пришла бы к самоубийству. Ты знаешь — у нее яркое ощущение тайны к худу. Нельзя осуждать. То, что она так протестует, это, может быть, доказывает ее малую стойкость; и отчасти я думаю, что она и в себе эти инстинкты ненавидит, как слепое. Только она не верит, что возможна какая-то победа. (Повторяю еще: не навязывай мне: «аскетическая победа».) А я в безумии, в ужасе, в радости, в слабости, в силе верю. И верю в то, что сейчас уже может быть. Сроков нет.

Ната потому с Серафимой Павловной не согласна, что Серафима Павловна находится в наивности, что люди, хотя бы революционеры, могут относиться по-человечески. Не подозревая, что это частный случай, исключение из правила, мелочь. И ей довольно человеческого отношения революционерского, товарищеского. А я знаю, что Ната тоскует о большем. Говорю Нате, чтоб меня-то хоть бы все время благословляла безумствовать, а то она хочет благословить раз навсегда, а потом отойти. Она говорит, что от Карташева ее отшибает всякий раз за три версты, когда он скажет что-нибудь, где «мужское» презрение почувствуется'. Что-нибудь: «это чисто женское суждение». Или: «как я рад, мужское, основательное отношение», или в этом роде. Я ей говорю, что мне не меньше, чем ей, гнусно, но от этого-то у меня и является действительный протест. Хотя бы с тем же Карташевым, как самым ближним. Победивши в одном, явится больше силы и веры.

_________________________

<…> А для Карташева очень хорошо было вчера: не все ему по маслу: с Натой не считается, в лицо не смотрит. Я ему говорила, что у него ко мне даже не обычная любовь, даже не страсть, даже не влюбленность, а чистое, обнаженное влечение, физическое, откровенное, как у всякой лошади, собаки, кота. Так началось, были примеси разные слабые, а целое — это вот и есть это, зверино-человеко-Божье. Говорит — да. Хорошо, что видит. А увидел потому, что уже имеет нечто большее: оттого глаза на прежнее просветляются: прежде утверждал, что это-то и есть «любовь», а у меня пустыня. Теперь считает, что я имею, но он безнадежно пуст. Это хорошо. <…>

Я Нате сказала, что если бы я была не я, то есть оставить одну слепую мою природу, то я была бы проституткой со вдохновением. Недаром Савинова[858] многое во мне ненавидит и говорила, что в Натином лице — чистота, а во мне «вавилонская блудница» («а в вашем лице, простите, благородства нет» — Розанов). Впрочем, неверно: если бы можно было быть «проститутом»… (название известно)…


19 декабря.

Продолжаю вечером 7 часов.

Сейчас ушла Ася. Даша[859] ей по обыкновению стала жалиться. И ругала. Ася ушла, когда я вошла. Даша же объявила в неистовстве, в ответ на мое спокойное заявление, что у себя в доме подобного урода я терпеть не желаю, — сказала, что она «раскроит этому холую всю рожу, трясучему мужику. Забыл, как у порога Зинаиды Николаевны стоял, хам! Зинаида Николаевна небось…» и т. д. «Я ему мстить буду…»

Ася после говорила, что я должна сделать так, чтоб Антон Владимирович уехал от нас, потому что эти истории — мерзость. И пусть бы приходил, хоть каждый день. Говорит — нарочитость у вас, сама ты его до дна не принимаешь, Ната Кузнецова любит. А Карташева нельзя, Урия Гипп[860], слизняк. Если не имеешь трясения — удивляюсь тебе, просто слепота какая-то.

Вообще, удивляюсь людям — надо жизнь прожить только поскорее, как можно легче, потому что природа это все: все направлено на род, рождение детей. Женщина не рождающая, например, — не нужна, быстро вся атрофируется и вычеркивается природой. И вся — для рождения. А если народит, сколько может, тоже вычеркивается, как хлам. И все так. А если ты в экстазе поняла истину, и экстаз в тебе остался хронически — значит, ты имеешь эту истину для себя только, потому что все субъективно. Утяжелять свою жизнь — бессмысленно, а устраивать — бесцельно, потому что самообман, что можешь победить природу и чего-нибудь достигнуть. Например, Карташева ты ведь не до дна принимаешь, а думаешь, что до дна. Говорю: и не думаю, что до дна. «Ага! Так нечего и обманывать себя, что будет». (А сама-то ведь, я-то, Тата, знаю это трясение, о котором она говорит, есть.) — «И Зина до дна не принимает, органически, и Дмитрий и Философов, и все вы».

Мне кажется, что все дьяволы-искусители собрались на меня из всех щелей. <…>


20 декабря.

<…> насчет Бори и Любы. Ты не думай, что я за нее. Во-первых, ты, может быть, не знаешь, ведь они живут в браке, настоящем, с Блоком. Мне говорил Евг. Иванов, потому что ему казалось, что все этого не думают[861]. Мать ему говорила. Я ей и писала даже, что пусть она оставит все психологии, а просто возьмет того, кого попросту больше любит. Еще весной. И она мне сказала, что так и разрешила и решала. Просто естественно больше любит Блока. Вот и все разрешение. Ты это про меня брось, не думай. Мне нужна тоже ясность до конца. Если просто — то просто — и тогда истина. Только надо знать — основание-то что, какое. Источник в чем? Это вот главное. Тут не нужно подмены и лжи. А про Любу — многое правда, конечно.

Насчет там этих бессмыслиц, что ты пишешь, что как не замечали. — Так не замечали, потому что считали это явление частным. — Вот, Вяч. Иванов влюбляется в мальчиков, любимчиков[862]. Какое дело, что он там делает? А раз уж какие-то кружки пошли — дело другое. Еще кое о чем знали, Серафима Павловна говорила. Сказать, — не знаю, хорошо ли будет.

Потом вот насчет того, что у Карташева не тот путь. Конечно, если бы не тот, то ничего бы и не было. Надо взять тот, который есть один. И так это и есть. И тут не сомневайся. Да, «если два хотят вместе идти, то с двойственностью надо считаться» (из твоего письма). Это верно, иначе нельзя. Надо многое давать друг другу в залог будущего, смиряться.

_________________________

Розанову я писала в тоне глубоко-серьезном в смысле ТАЙНЫ. В тайне нет грязи. Грязь в плоскости. Написала так, чтобы он бросил свое отношение ползучее, потому что в нем есть эта плоскость, слюнявость, его грех, накипь на его правде. Писала о том, что его правду понимаю и принимаю, но не всю, не до дна. Что есть другая, как девственность. И это должно быть одно, одна тайна ко Благу.

Впрочем, я тебе перепишу. Нарочно запутанно пишу — пусть за ведьму или «угрюмую чертовку» принимает, как он мне написал. Выявляться перед ним не следует. Но и тон серьезный взять нужно. <…>


<20 декабря, продолжение>.

Не думайте, что я как-нибудь в корне сомневаюсь. А вот, возьмет, и бес смущает: мечтается о жизни «вольной», предлагала вчера Карташеву поселиться с сестрой[863]. (У сестры глаз болит, может, пропадет. Розановы его упрекают, что он не заботится о ней; он хочет копить деньги, чтоб весной мы его не бросали, если заграницу — то и он <…>.) А мне с Натой — заниматься искусством, изучать, смотреть, время тратить на заботу об этом только, ни о чем больше не заботиться, не мучиться, кроме этого, работать. Поехать куда-нибудь, в Ярославль, — для этого же. Любовь свою к искусству не растрачивать, не направлять в другое русло, в Главное. Думать, проникать, утоньшаться в Главном, вроде Бердяева, — и, как он, жить по-прежнему, но зато, как он книгой своей живет, так и я бы. Ходила бы к Блокам, к Лидии Юдифовне, писала бы портреты. Надо дорасти до образа художницы, много учиться, хочется учиться. Не глодаться совестью за свои недостатки во всех иных областях. Вот так бы жить, как Дмитрий жизнь прожил в работе и все для нее. Даже людей презирать хорошо, зато дело сделаешь и людей подвигнешь. Сколько нужно лишений Дмитрию, чтоб выйти из маститого литератора, а как трудно начинать быть чем-нибудь, учиться и выходить из этого же. Если этого не понимаете, меня же упрекаете — не удивляюсь: привыкла.

Димочка что мне советовал бы? Налечь на рисование, бросить все безбоязненно, и я буду права? Пусть благословит — все брошу, что бросится! Во имя Главного — Главное брошу! Еще что советует? Учиться? Все брошу, во имя Главного брошу и буду учиться! Пусть благословит. Но тогда не могу думать ни о вопросах, ни о Главном, ни о Четвергах, ни о Субботах, ни о Карташеве, ни о Нате, ни о вас, ни о нас, могу немножко, между прочим. Ни о соединении, ни об ответственности, ни о любви. То есть думать отвлеченно — да, но не мучиться, не жить, а как Бердяев. Зато буду в Публичную библиотеку ходить, зато буду до 10 часов в академической библиотеке сидеть, зато буду в 12 часов спать ложиться, бодро работать с утра, не нервничать. Может быть, тогда и в Карташева влюблюсь снова, попросту, по-давнишнему. Хотя тогда лень и не надо будет его: ведь у нас профессии разные. Он мне чужой.

Ведь это тоже путь, тот, который я должна была прожить до моего рождения в новое сознание — но не прожила, отстала. Это то же, что ты мне советуешь сделать теперь в новом рождении — с Карташевым, пройти весь путь старый, оторвавшись от того, в чем я теперь. Ты боишься смешения? Что я старое свое, «девичье», прирожденное, принимаю за новое? Но что же делать, если я уже и со старым своим здесь очутилась? Значит, и выходит: забыв о новом, начинать сначала; будто ты еще идешь только к сознанию: ступень следующая будет: рву мое прирожденное, подобное только новому, и этим по виду только удаляюсь от нового, но это и будет только следующим шагом, в сущности ближе к новому, чем раньше. Этим шагом я только еще в жизни-то встану на уровень всех, едва дойду до Лидии Дмитриевны Ивановой[864], встану с ней рядом. (Приписала позднее от бодрости: как я мечтала быть равной «художникам».) Но смею ли я когда-нибудь встать с ней рядом до тожественности? Она-то права, я ей в ноги поклонюсь за ее правду, а я будто во лжи, потому что притворяюсь ею, а сама уже ее правду за правду не принимаю; уподобляюсь ей, уже знала, что я тут не останусь, что это часть Правды, следовательно, ложь перед ее Полной Правдой. Каждый шаг на пути я должна делать, собирая зародыши полной правды, соединенной, и когда выпадаю от невозможности вынести трудность собирания зерен — это и есть простимый грех. И когда не выпадаю — нельзя все-таки желать, считать правильным и единственным двигателем — выпадение, путь бессилия. (Знаю и возражения: а может быть, не выпадать нельзя? А невыпадение доказывает безжизненность? Может быть, и так. Но, если даже выпадешь насильно, — жизненность таким путем не приобретешь.)

Я бы, может быть, считала очень для всех нас полезным, если бы я была уже страстной женщиной, уже знала бы и носила бы в своем организме огонь и жар до невозможности с собой совладать. Но если этого нет (как ты утверждаешь), говорю просто как факт, — то что же делать? У Карташева есть. Это факт. С этими двумя фактами надо считаться. Еще вспомни, что ведь у женщин вся мозговая деятельность, сознание связано с половой любовью, вся религиозность. (Сумасшедшие женщины — почти все эротоманки.) Теперь разорви-ка! А мужчина (скажу еще циничнее тебя) имеет любовь как вполне отделенную область от его психики и мозговой деятельности. И любовь окрашена гораздо более зверинее, первобытнее от этого; ярче будто, но как бы не захват всего человеческого. Это и физиологически и психологически и логически и всячески так. Следовательно — если я уже соткалась, по природе, то нужно разрывать себя. Нужно считаться, именно здесь со мной как с женщиной, а не мужчиной. И считаться, то есть найти меня правой, и найти путь для меня, меня как таковой, а не вообще. <…>


28 декабря.

<…> Читаю Крафт-Эбинга, которого тебе отошлю. Ищу патологии в себе и в окружающих. Карташеву сказала, что он фетишист и затем с виду онанист. (Узнала-то я раньше, интимно, и что у него только вид такой, но что он этим пороком никогда не страдал. Узнала, потому что были предположения Кузнечика.) Он с ужасом, что и, правда, его могут за онаниста принять. Потом говорил, что у него наследственное трясение.

Пишу 29-го вечером. Получила от Розанова <письмо>. Неприличное «с точки зрения». Ничего не понял из моего. (Думает, что я женолюбица в буквальном смысле, «Неужели 3 сестры такие?!»[865].) А я его-то чую.


30 декабря.

12 часов 30-е. Сейчас были на «Балаганчике» Блока и «Чуде Святого Антония» Метерлинка у Комиссаржевской[866]. Старуха воскресала на сцене, страшная; в «Балаганчике» люди были куклами. А в театре все тот же салон Иванова. Бердяев не знает, к кому пристроится. Метнется к Сомову, Нувелю, Баксту, ко мне. Ни к кому не пристать. Были Поликсена, Сологуб, Чуковский, Осип Дымов, Чюмина[867] и т. д. и т. д. «Все тот же Ванька». Иванову Рыженькому (он что-то был нездоров) отдала твое письмо: обрадовала. Я прямо осязаю, как он вас не за личность учителей (это ему даже мешало), а вас за самое ядро любит. Был печальный и хорошенький. Блок выходил — автор — с лилиями в руках: дали ему. Люба была озабочена, но сияла «в туалетах». А мать Блока[868] мне просто запросто что-то полюбилась. Она живет одна — отказалась от своей радости жить с ними ради любви к Блоку. И маленькая, печальная и одинокая. Люба завоевала Блока, отняла у нее. И вот у меня к ней жгучая жалость. Повезу ей моего Блока подарить[869], она очень хочет. Потом все хотелось ей за кулисы. Говорю: а Люба разве Вас не может повести? Говорит робко: «Да не знаю, захочет ли». Тогда я быстро стала ее убеждать, что нечего и думать. Говорю: вон, Люба, идите к ней скорей, и она Вас проведет. И она покорно пошла к ней просить. Прошла за кулисы. Блока она любит больше всего на свете. А теперь живет одна, любимая собака даже подохла, а Пиоттух почти все время в разъезде[870].

Не знаю, Зина, хорошо ли, что Дмитрий Борю вызвал[871]. И хорошо ли, что вы ему советуете ехать. Что может измениться? Что Боря, безусловно, Любу любит страстнее, непобедимее — правдивее и значительнее, чем она его, — это я думаю. По-моему, Боря естественно махровит свою любовь, но махровость его, передающаяся Любе, безусловно, ее не делает здоровой. Поселяется кошмар, надрыв, взвинченность, безумие, «пяточки» подымаются от земли, и получается вывих. Как Боря может решить дело? Или нужно, чтоб она с ним пошла, или чтоб Боря убил себя. Но она решила, что она Блока любит, а не Борю. И в простоте своей естественной она значительнее, чем во взвинченности. Тише и серьезнее. Иванов уверяет, что при Боре она красивеет необычайно. <…>

Выхода не вижу. И думаю, Боре невероятно трудно. Конечно, он ко мне придет. И он потому вам мешает, что опирается на вас, как еще на своих учителей первых, по-старому. Не знаю. Любовь Бори к Любе не грех для него, потому что он сам еще нигде. Но заставить Любу полюбить Борю больше Блока — никто не может. И Боря Блока презирает, хотя глубоко любит. Ну, пусть, пусть.

1907

2 января.

2-го. 3 часа дня. Вчера я пошла к Карташеву, потому что с Асей стало невыносимо трудно. Ушла Лиза[872] и Ася к Нате опять фривольным тоном: «Ну, а эта, Клара, тоже в вашем союзе? Все забываю, как ее зовут» (Серафиму Павловну)…, да, сначала еще: «Ну, а Абрамовичи[873] тоже из вашего союза?» Ната: «Нет». Тогда она о Кларе: «Ната, она тоже?» Я ей спокойно говорю: «Какой у тебя, Ася, пошлый тон». Она, кажется, перестала, я ушла. <…>

А здесь нянечка рыдала Асе, что мы к ней на Новый год не пришли. Прошлый год Дмитрий Владимирович в кухню пришел! Ната рассказывала потом мне и Карташеву, что она так объясняла свою примиренность к прошлогодней встрече без Аси: «Прошлый год вы были под влиянием Дмитрия Сергеевича, — ну, ему простительно, он все думал, что его патриархом сделают, уж этот год надо со „своими“ встречать, теперь уж Дмитрий Сергеевич уехал». А я к ней не могу теперь прийти: с Новым годом, нянечка! Она скажет: очень мне нужны все ваши поздравления. С вашими хамами встречаете! Тут-то ей и покуражиться. А я не желаю и этого с покорностью выслушивать. Ну, так вот. Когда я прихожу, уже ехать надо к Абрамовичам, Ася и говорит: нянечка плачет, что вы ее не поздравили; говорю: к чему устраивать нарочитость, когда я отлично знаю, как она примет меня с моими поздравлениями. Тут она опять: «Вы прямо искривлялись все, психопаты, и сами не замечаете, до чего доходите, противно, со своими проклятиями и ненавистью ко всем». (Она Нате говорила, что это половая психопатия, потому что на половой почве, а «пол», так надо до дна, просто или никак.) Я говорю: «К чему столько желчи? Никого мы не ненавидим и не проклинаем, а вот нас так и проклинают. Разве ты не замечала?.. и ненавидят». — «Вас-то? Слишком много чести… Я просто с вами не считаюсь, уж давно. Когда-то вы мне доставили много радости, а теперь совершенно некакого <так! — М.П.> отношения. Разве ты не замечала? Никогда ничего серьезного…»


3 января.

Пишу 3-го, 6 часов вечера. Вчера вечером молились. Карташев рассказывал мне и Нате о себе, как он ощущает психологическое в себе женское начало. Вся личная жизнь в этом. Как до академии и даже в академии еще он радовался, что у него не мужественный облик, и этим себе нравился. (Но физиологически-то он мужчина.) И что когда он товарищей спрашивал: какие мужчины женщинам нравятся? — ему говорили мужские достоинства — он впадал в безнадежность, что именно его в нем для него ценное, то им и не нужно. (А именно им чтоб было нужно, а не «мужчинам» — не болезненно или извращенно.) Тайно перед зеркалом жесты жеманные делал. Когда лекции читает[874], то никто не подозревает, что он весь в женственности и боится, что это узнают. И вообще притворяется во многом, будто мужчина. Я это тебе так смело пишу, так как знаю, что это действительно не связано с какой-нибудь физиологической ненормальностью. Уж знать — так знать. Тут я на себя безошибочно полагаюсь. Бакстовских «хихишек» не выношу совершенно (оттого и знаю о нем все), это мне страшно. Так, что дух захватывает, и противно. Не то противно, над чем он хихикает, а то, что он хихикает. Поэтому у меня нет ощущения грязи от какой угодно гнусности, если только с ней считаюсь с серьезностью и с сознанием, что и в желаниях-то своих не всегда ты сам волен (как думает Бакст со сладостью), а что тебе дано беспощадно, и считайся с этим. Розанов это знает, что дано, знает, что его «я»-то здесь нет, — да ему и не надо. Ему эта-то безличность и нужна. Свят Розанов.

_________________________

Сейчас от меня ушла Любовь Дмитриевна. Она мне сегодня очень понравилась. И все мои прежние малые замечания вам — подтвердила. Она дала мне полное разрешение теперь написать вам все, о чем мы с ней говорили. Только боится, как бы ты не стала «вообще — в салоне» рассказывать (конечно Дмитрию и Диме — дело другое). Началось так: спрашивала, что вы пишете. Я сказала, что Боря в Париже, что она знала. Сначала не говорила ей, что он хочет приехать в Петербург. Она спрашивала, какой он теперь. Говорю: пишут, стал серьезнее, тверже. Поразилась: странно, говорит, может быть, последнее время. Из Мюнхена он им прислал по карточке с Блоком, в велосипедном костюме, в чулочках[875]. Говорит — последнее время на нем было столько «Скорпионовщины»[876], что «ужас». Она говорила очень просто, встревожилась за Борю и не понимает, зачем ему приезжать в Петербург. Я ей говорила о своем предположении — Боря думает, что истина-то любовь его к вам и что вы, если не влюблены, то должны быть, что Саша есть ваша смерть и т. д. Она мне так говорила: она виновата во многом, кокетничала. Но и Боря же своим поклонением ее вывихнул. Она так говорит: «Я совершенно измерзилась: стала каждым своим шагом любоваться и считать себя действительно центром, всякий жест, слово — полно тайного смысла. Чем они меня с Сережей[877] делали? Прекрасной дамой чтили…

Ну, я и была влюблена, надо же и это понять. И понять, что такая влюбленность не есть настоящая любовь. Тогда я у Саши совета спрашивала и сердилась на него, потому что он мне давал свободу, говорил: как хочешь. Он поверил в меня, и вот он мне и показал, где моя правда. В настоящей любви есть и влюбленность, конечно. Боря во мне превозносил то, что во мне скверное, безосновное, летучее. Все это был вывих, мой провал, моя пошлость. Саша меня вызвал к жизни первый раз — своей любовью, а то я бы была не человеком, а пустышкой, пошлячкой. Второй раз в этой истории он помог победить Борю, опять моего дракона, мою в себе пошлость и провал. Сам по себе Саша светлый, ясный. Мы с ним люди разные. Он не понимает, что нужна цель, движение, Путь. А я уж без цели не могу».

Я спрашиваю: «Вы уверены, что вы Борю не любите и что с ним для вас нет правды? Так ли это?» Она мне: «Ведь, помилуйте, целый год это было. Я уверена и знаю, что я Борю не люблю и что идти мне с ним не надо. Я бы хотела, чтоб он был, как прежде: Любовь истинная, только та, когда она взаимная, оба любят, а вот Борина — не истинная. И он должен ее побеждать».

Я ей говорила, что трудно безвольному победить органическое, особенно когда сам человек еще в своей правде усомниться не может. Он-то, верно, думает, что вы для него и он для вас. Она печалилась за Борю, как бы ему дать это понять, как его образумить. Было жалко ей его. Говорит: если бы кто мог ему помочь, то Мережковские, а они-то его поощряют. Я ее просила тебе написать самою, но она с грустью говорила, что не знает как. Я ей сказала, что иногда она мне сама кажется оборотнем «не то есть, не то нет». «Да, — говорит, — есть это во мне, но есть ли какое-нибудь „основание“?» — «Персть — есть», — говорю (иногда, когда без надрыва она, в серьезности). Была очень простая, серьезная, и в простоте значительная. Ей, видимо, было трудно мне говорить, и удивило, что Боря вам рассказывал.

Я все ее слова и вопросы перевела в одну длинную речь, по существу все включающую. Боре не читай, а можешь сказать, я думаю. Или от себя, что ли. Борю мне жалко ужасно, но, право же, Люба не та, что он о ней думает. Как быть — я не знаю. Может быть, когда-нибудь они опять сойдутся, даже, может быть, один для другого предназначены, но не в той форме и не сейчас. Люба все-таки больше живой человек, чем сосуд жизни — внездешней. И у него, несмотря на махровость, — мужская, безличная влюбленность.


10 января.

<…> Вечером Карташев мне переводил латинский текст из Крафт-Эбинга. Уже втроем, не глаз на глаз, стыдится. Я для себя и тебя, потому что надпишу, чтоб лишний раз не спрашивать: легче, проще читать сразу, а потом, я думаю, и ему не без пользы: всю-то книгу он все равно не прочтет. Довольно отважное предприятие, но ничего, переводит стойко. Иногда ужасается, иногда стыдится, иногда запинается, но кое-что и западает. Я теперь лицо его очень хорошо изучила и знаю, когда что отражается. Все оттенки. Очень согласуется все с моим представлением о лике, лице и личине. Один раз было почти приближение к совершенному (и лицо соответств<ует> внутреннему пережив<анию>). Значит, возможно. И я не ошиблась: какое-то соединение с Главным возможно и должно и единственно прекрасно. Но знаю и непереваримый отврат; особенно Карташев гадкий может быть, и глаза исчезают с лица. Это я только тебе пишу, им не читай. И еще знаю точно, насколько Карташев для меня мертвеет, «трупнеет», когда отходит от нас, или ожесточается, и насколько я сама трупнею, окостеневаю и делаюсь бесчувственной и абсолютно пустой, выдутой — в той стороне, которая обращена к нему. Это уж истинно, проверено, не голословно.

<…>


21 января.

<…> Ведь у нас в Главном, в сущности, вопрос о соединении 2-х начал химически, в единое — личное начало и общественное. (Женское и мужское.) Христос — полный человек — имел 2 начала разъединенные, Христос, Бог — имел эти два начала соединенными. Пока личность Христа была близко — устраивалось детски-мудрое Целое, как бы с ним посередине. То, что имел Христос — и что он дал уже миру, — вскрывается медленно, в сознании. Таким образом, является, что сталкиваются эти два начала в мире, вся ткань мира в этой игре, в движении, искании одного, единого их 2-х. Если мы это поняли, то начать должны с того, что пронизывать мир, Розановское мясо животрепещущее (облик тайны 2-х в мире) — личным началом. У Карташева есть ощущение живого тела мира (Розановский пафос), есть ощущение общественности (Булгаковский пафос[878]), есть ощущение себя частью мира (пафос к книгам), есть ощущение живого Христа для себя (пафос отшельника-аскета). Когда он уходит в одно — не видит другого, когда повертывается > в другое — не видит ничего остального. Все не соединено. Ему нужна любовь, чтоб это понять, свою ценность узнать, узнать, что истинный пафос есть чаяние соединения этого всего в Единое, в Церковь (разрешимое только здесь, в ней), он знает. Он говорит, что знает. У меня есть просто чаяние, и знание хоть предчувствия той полноты радости, которая должна быть.

Карташев говорил, что, когда он представлял себе, что он живет в одном из своих пафосов, уж ему мало, он хочет всего, в едином соединении.


26 января.

Вспомнила, что мало писала тебе о Розанове и о нашем разговоре с Карташевым насчет своих отношений к «полам». Говорили исследуя. И — странное какое явление. Во-первых, все извращенности в зародыше. Затем во многих тонкостях у меня отношение мужское, активное, а у Карташева женское, пассивное — в переживаниях и представлениях. Помнится, я тебе писала, что мне представимым кажется быть мужчиной по отношении к проституткам (как тип множественности) или даже мальчикам, нежели быть проституткой. Познание мира через «пол» же — множественности, бесконечности, безличности. Или же уже тогда противоположность, — влюблен<ность> в Христа, экстаз монаха-аскета (или монашки — это однородно, скорей, пожалуй, монах-то украл у монашки).

У Карташева есть желание подчиненности, безактивности. Желание в детстве быть девочкой, желание быть с девочками, чтоб приняли. (У Наты желание быть мальчиком. И у того и другого — зависть. А у меня желание соединить и то и то.) Осталось и теперь: меня захватывают женщины-амазонки (кстати, в цирке были недавно с Ивановым[879], с 2-мя дворниковскими девочками маленькими, их даром прихватили). Так ловкость, соединенная с женственностью, сила — очень зависть возбуждает и притягивает даже скорее. А, например, «мужчина» в своей ловкости — этого мне мало. Женственные «мужчины», лица, конечно больше нравятся. Затем: если представить гнусность, распуститься, то является жестокость и скорей активность, а не пассивность — и уж тогда вроде как ты над Венгеровой издевалась[880]. Тут-то и сладость.

Может быть, извращение есть, но Розанов не без прозорливости. Но ты не думай: ведь это безусловно крупицы. Не подумай чего-нибудь узкого, одностороннего. Ведь извращение у людей показывает только, как людям тесно в тех рамках, какие дала им природа естественная, животная. (Я и о древних извращенностях говорю: я шире, шире смотрю на человека в мире, о том, что грех первородный только на человеке, но не на животных.) Кончилось ее творчество (Бога), должно начаться другое (Христос родился-таки, завершил). Человек должен прозреть и понять, что он все равно себе не <по месту —?>, или он должен стать снова животным до Христа, как предлагает Розанов, который даже сношения с животными утверждает[881]. Все равно, все «милые сестры и братья». И даже не чует ужаса, который зародился у Тернавцева, который говорил Карташеву: «Самый-то ужас в том, что лицо жены в этот миг исчезает, проваливается, вот этот ужас вы поймите!» Тут уж тоска новая смертная.


Пишу 27-го, 12 часов вечера. <…> Я была у Вячеслава Иванова с Ремизовыми, из нас одна. Бердяев читал «Декадентство и мистический реализм»[882]. Не понимаю, как он может опять здесь же о догматах, о религии, Христа поминать. Лидия Дмитриевна сидит в кресле на колесах (у нее нога болит), похуделая (так!), лучше стала, в красном плюше задрапирована и золотом ожерелье. На полу в голубой рубашке по-детски сидит Гофман (Зина, может быть, это не тот Гофман, о котором Нувель пишет, — их два), «играя мальчика». Носится Чеботаревская, Волошин, Нувель, Бакст, Городецкий, Блок, Вергежский, Маковский, Рерих, Сюннерберг, Мейерхольд[883], актрисы потом приехали, Блок с Чулковым ухаживали за ними[884], Серафима Павловна говорит. И Гофман и Вяч. Иванов возражали. Вяч. Иванов утверждал несоединимость искусства с религиозным действием и во имя сохранения искусства опять свое мифотворчество. Причем стихи Городецкого сказал наизусть из «Яри», про рожь[885]. Густая заразная атмосфера. Появился рояль, и в следующих комнатах гудели люди и играли на рояли. Бердяев доказывал свою правду, как заведенный, никому не нужную. Никто даже не понял сути, а решили, что он против декадентства в искусстве, и герой. Отчего люди такие незрячие?

Скоро я ушла с Успенским, когда кончили Бердяеву возражать и облегченно все пошли играть на рояли и говорить стихи. Серафима Павловна рассказала инцидент на следующий день. Мы с ней условились идти следующий вечер к Евг. Иванову, но она к нам пришла, окончательно потрясенная, и говорит, что всю ночь плакала, не спала от Вяч. Ивановского инцидента. Никогда не пойдет туда.

Пришли актрисы. Волохова, очень красивая одна. Серафима Павловна стоит, смотрит, как это ухаживают за актрисами, за руки хватают, и говорит Лидии Юдифовне и жене Щеголева[886]: красивая Волохова. А Щеголева с завистью — «вот, нисколько, ничего особенного». Раздраженная Серафима Павловна: «Красавица!» Лидия Юдифовна с удивлением — «вот, Серафима Павловна, и ничего не красавица». Серафима Павловна властно: «Красавица!!!» Тогда Лидия Юдифовна к Лидии Дмитриевне — «Лидия Дмитриевна! Новость по вашей части — у Серафимы Павловны к Волоховой лесбийская любовь!»[887] Серафима Павловна в ужасе, не знает куда деться — не то уйти — подумают — правда, остаться — противно. Вяч. Иванов жадно: «Серафима Павловна, я с вами хочу поговорить!» Серафима Павловна злобно: «Надоели вы со всеми вашими любвями!!» Вяч. Иванов обиделся: «Ну и скука с вами разговаривать!» Ушел.

На другой день к Серафиме Павловне пришла жена Волошина (лицо, как у Мадонны на картине Филиппино Липпо <так!>) и рассказывала, что она уезжала от них в Финляндию, не могла быть с ними (квартира у них общая, кажется)[888].

Я была у Иванова Евгения, одна, Серафима Павловна пришла к нам и не пошла со мной, обессилила. Рассказывала им без меня, что Алексей Михайлович написал рассказ, как монахи с мухами развратничали, и что Сомову ужасно понравился и Алексей Михайлович переписывал ему это собственноручно[889]. Серафима Павловна возмутилась, и он не стал переписывать.


4 февраля.

В среду я поехала к Блокам. Думала, они — одни. Пока Блок писал письма и ходил их опускать, мы с Любой поговорили немножко вдвоем. Об отце она рассказала[890]. Говорит: «Когда я на него смотрела, мне казалось, что это все-все прекрасное, не может погибнуть. Как-то, может быть, по-другому, но это самое. Я думаю, это воскресенье предчувствовалось». Я ей говорю: Люба, значит, вы, в сущности, ведь не смерти радовались, а жизни через смерть будущую. Она не поняла меня и так и осталась на том, что смерть у нее ни ужаса, ни протеста не возбуждает. <…>

Пришел Блок, он радуется именно эстетично, самой смерти, и Любу путает, потому что будто одно и то же у них. Потом пришел Чулков, надушился не то фиксатуаром, не то брильянтином[891] для усов. Пошел к Блоку, а я Любе говорю, что я задыхаюсь, такие духи. Она и скажи Чулкову, что я задыхаюсь. Тогда я и начала откровенно. Говорю: платок дайте, — духи. Как будто не то. Говорю — вы, наверное, были в парикмахерской, вам голову напрыскали, прямо невозможно. Блок его голову понюхал — без сомнения, говорит, был у парикмахера. Сидели за чаем, я ему предлагала на голову платок надеть. Люба принесла мне свои духи, чтобы я отвлекалась. После чая Чулков стал прощаться, очевидно из деликатности, что воняет. Подозреваю, что эту вонь издавал его галстук надушенный, потому что, хотя он и действительно случайно только что из парикмахерской, но голову он не стриг, а брился и пахнуть ничем не мог. <…>


17 февраля.

<…> Серафима Павловна сказала, что она придет помолиться и крест свой принесет. Рассказывала, что было в среду у Вяч. Иванова. Говорит, актрисы 3, жена Блока, жена Чулкова[892], жена Щеголева и пигалица Чеботаревская пришли все голые. Жена Чулкова еще всех приличнее, жена Блока всех неприличнее. Так не ходят, потому что она на верхней части туловища имела только кружевной лиф, на плечах перемычки, а декольте невероятное. Но чем ниже, все тоже просвечивает, и ей даже показалось, что черное кружево на белой подкладке (а это — тело). Жена Щеголева выставила «грязные кости». Они сидели в комнатке укромной на каких-то тюфяках, окруженные Блоком, Чулковым, Городецким, Индейцем так называемым, — и говорили (Серафима Павловна нечаянно вошла — надо же ей, как раз все для нее). «Надо бы нам как-нибудь усовершенствовать костюм нашим мужчинам! Не надо панталон…» и т. д. А жена Блока говорит: «Какая здесь тихая и сладострастная комната!» Серафиме Павловне так было противно, что она Лидию Юдифовну и Бэлу оценила. И с Бэлой говорила. Я вспомнила, как недаром я у Блоков тогда была в издевательском настроении и говорила, что, значит, актрисы до такой степени везде распространились уже, что и в «Кружок молодых» попали[893]. Немного вышло неприлично, зато метко. Люба тогда и Чулков <очень —?> укоряли меня. Евг. Иванов говорил, что Чулков за Любой ухаживает[894]. Почему все стали видеть нечто принципиальное в своих ухаживаниях. Что такое? Чем это в мире важно?!!. И Евг. Иванов от Чулкова отметнулся как будто. Он все ближе и роднее. Подлинный он и уж не выдаст. После Ленсы[895] сразу как-то наш стал.

Бердяев читал там, конечно. Тема была «Эрос»[896]. Все об этом с разных точек зрения. Бердяев с христианской. В этот вечер он заходил к нам во время обеда, в восемь часов. Серафима Павловна убегала и молила никого не принимать, Карташеву тоже надо было заниматься, и ему сказали, что никого дома нет. Он сидел ½ часа у Карташева в комнате, писал ему письмо. Потом мы сидели в столовой, трепетали, что войдет: а, голубчики, вот вы где! Так ему и надо, что-то он очень противен со своим христианским эросом у Вяч. Иванова.


20 марта.

Зина моя родная! Слушай меня, и все вы, что я решила. Очень важное, но, как мне кажется, единственное, что можно сделать. Я пойду причащаться с Карташевым. Решаюсь вот сейчас. Я остаюсь с вами, со своим. Я не разуверилась. Но предполагаю, что, может быть, нужно принять еще большую мудрость. Карташев уже раз и навсегда со всеми через меня связан. Если я в этом усомнюсь — все рушится за этим, потому что я в своей мудрости, в своей самой сущности усомнилась. Если он в своем главном будет один — он отделится, и у меня путей к нему не будет. Это я знаю. Я за него ответственна. Он свое имеет и наше тоже, но путь его такой. Он в этом до строгости праведен и все хочет во имя Главного же, Нашего же. Нелюбовно — я могу сказать «иди один» или «не ходи!». Но любовно я могу только одного хотеть — не порывать связи, а через любовь закрепить еще больше: если он в нас не верит, если он уходит, то я от него не ухожу. А через меня — и вы. И только я это должна сделать. Христос меня не осудит, и я посмею подойти к нему, потому что я иду не одна, а во имя Любви, коснусь Живого. Через это Карташев еще ближе с нами со всеми свяжется, я знаю. И он, как и я, будет иметь радость от соединения в любви, он поверит больше, убедится, что он не одинок. А трудно-то мне будет все равно, и тут я буду и с вами и с ним в трудности; он-то будет радоваться тому, что утвердится в нас и уже усиливаться будет, и так неполноту поймет. Вчера мы по поводу Дмитриева письма говорили. Он начал тебе письмо. Вот что приблизительно я могу еще прибавить: он говорит — нельзя начинать нового, через разрыв со старым. Причащение должно быть непрерывное. Надо свидетельство, воплощение, вселенского неотрывного соединения с Церковью единой. Можно причаститься в старокатолической церкви, где о царе не упоминают. До тех пор пока не будет приобщения и прошлой церкви, и исторической — нет веры в будущую, в нас как вселенское начало. Страшно, не берем ли мы на себя одних всю громадность, то есть Церковь ли мы? Христос ли с нами? Не зачеркиваем ли мы Божье дело, уже существующее, уже Богом устроенное?

Тут я поняла, что раз это есть — сомнение, то оно никакими убеждениями, ничем не смоется, кроме как делом. И вот я сегодня решила с ним пойти. Сначала к обедне так, а потом — причащаться. Поймите меня и благословите. Я верю, что мне так нужно. <…>


7–8 июня.

<…> Я думаю, не суждено ли нам действовать разно? Только так, чтоб никто в себе ничего не убивал. Я была бездомной, а я с вами была. Теперь, как вы мне не все говорите, есть у вас свое ваше между каждым членом Целого — так и у нас. Несправедливо уже стало мне обнажать перед вами каждого из нас: рождается Целое с Тайной, которую я, одна, не вправе вам передавать (ведь у нас нет первенства). Нет, и не будет подробных писем вам о нас. У нас совместной с вами жизни ведь быть даже и не должно: я принимаю во внимание каждого из нас. Так что и я уже не с вами фактически. Есть вы и есть мы. Так вот: может быть, и путь у нас внешне различен? <…>

Чтение мое состоит из: 1) православно-догматическое учение о первородном грехе — священника Бугрова[897]; 2) газеты петербургские и местные[898]; 3) послания Апостола Павла; 4) Декамерон. <…>


15 августа.

<…> Карташев нас водил по Екатеринбургу. Его детство сплошь было сквозь детскую тайну зеленой травы, между камнями, «белого хлеба на улице» и т. д. До такой степени улицы и церкви с травой зеленой в оградах, большие тротуарные камни, тихие деревянные домики мне самой напоминают мое давнишнее, еще домосковское (то, что я едва вспоминаю, но уже не помню), что, когда он показал домик, каменный беленый — «Липки» (пять лип перед домом, осталось две, да и то одна сухая), где мамочка жила до твоего рождения[899], у меня слилось в одно — и мамочкино то время и его детство и мое и бабушкино, потому что тут же есть и место, где стоял бабушкин домик, в который она вожделенно стремилась из Тифлиса и заражала меня тогда этой своей тайной.

И улица архиерейская, по которой шел Карташев маленький, каясь в грехах, на служение с архиереем, — вся в детской тайне. И сад чужой за большим забором пахнет палым листом — темный — тоже тайна. Точно я согрелась и душа оттаяла, детской стала, нежной. Ната тоже это видела.

У Карташева дома кошмар. Мать — домостройка, в ужасе, нас проклинает, что мы его вскружили, видит подвох, что я здесь будто с зубом, боится монашеских сплетен, нас к себе — Боже сохрани. Истории, плач, истерики. Отец тихо страдает, не спит и медленно кротко подтачивается. А сестры родителей оберегают. Поэтому каждый приход к нам Карташева сопровождается трагедией (вроде нянечки). Но он ходил каждый день. И только вчера, накануне Успенья — не был, успокоил сердца их. А я ходила ко всенощной и в архиер<ейскую> церковь и в монастырь их. (<В> монастырь Карташев нас с Натой водил.) Видела Карташевского отца — узнала. (А он меня ведь не знает.) Дикое положение, а ведь не нарочно же я тут сижу. <…>

Карташев приходит часа в 4 — и уже в 7 уходит. Поговорим наскоро, а то и «говорить» не хочется, все в нутро здешнее, городское-детское забиваешься. Не то Карташев с тобой, Зина, сливается, не то с мамочкой. Не пойму, а какое-то слитие есть. <…> Он какие-то и сны видит о тебе добрые, будто праздник: он в стихаре и прилег. Ты к нему подходишь и в лоб целуешь, улыбаешься ласково и его одобряешь, что меня любит. И мамочка, нарядная, в какой-то шляпе особенной, будто идет с тобой и коробочку ему дает, а там — кольцо — тоже будто это обо мне. А еще опять тебя — будто на каких-то тройках после службы церковной ехать надо и ты загорелая, здоровая, с ним ласковая. <…>


28 октября.

<…> Вот еще одно маленькое слово. Я знаю, что мы с тобой духом и желаниями похожи. Я с тобой со всей моей серьезностью согласна насчет реальности любви. Как я с тобой не соглашусь? Разве ты так пишешь, как Димочка? Разве это то же самое? Правда моя в том, чтоб идти в жизни до дна туда, где есть моя правда. Я не пишу тебе обо мне и Карташеве не потому, чтобы я забыла о нашей «двойке» (ведь здесь вдвоем: я и он. А он для вас чужой и враждебный. Я его взяла теперь только на себя) или наивно делаю вид, что исчерпывается все нашими разговорами. Я все время, все время иду, и здесь иногда мы с Карташевым вместе, согласно, иногда шероховато. Но знаю, что в этом его знаю только я одна верно, теперь почти как себя. Но вам важно, что выходит в результате, а не то, как идет, каким путем узнается. Только тогда ценно, когда получается нужное для Главного. Ты, милая, родная, одна знаешь самое прекрасное, ясное, живое и радостное, соединенное, грозное и вихревое — просветленное всем.

Карташев сказал сегодня, что тело властное тогда, когда нет ему заместителя сильнейшего. А если есть большее, то власть его растворяется. (Большее по радости.) Он говорил, что ощущение моего лица (глаз, меня, как меня лично) есть этот заместитель.

Когда это он говорит с внутренней радостью — я ему верю, это показатель его правды. Ложь его всегда сопровождается темнотой, дьявольщиной. Я знаю, когда он с чем, с радостью или нет. И отчего бесконечны перспективы и отчего осадок. Во многом верю, как себе, во многом вижу отражение себя до тонкости. Он не «мужчина», несмотря на всю силу своей «плоти». Он такая же «девушка» (вы смешные, что меня не знаете), и девочка и мальчик. Милая, это я тебе пишу, как себе. Им — не надо. Они от меня далеко и не верят, будто я младенец. Только я к ним хочу, а они ко мне не хотят. Не надо им читать, что я пишу. Я так прошу. <…>

1908

18 января.

<…> О Боре пока не пишу. На его лекции были о искусстве будущего[900]. Мне Любу жалко, потому что она одна. Борина любовь не совсем здешняя, берет Любу хорошую, а дурную высокомерно презирает. Может быть, Люба в себе свою гнусность и презирает так же, но из гордости нарочно ее усиливает. Скажешь — не интересно, психология. Надо, по-моему, не принимая гнусность, как-то изживать-то ее вместе, в трудности быть вместе. Хотя не смею ничего утверждать, потому что не знаю, как быть реально. Я думаю, что те, кто любят, и могут только искать путей друг к другу. А что Люба Борю любит — это я знаю. Может ему делать всякие пакости — из гордости. И себя в гнуснейшем виде ему показывать. Свободу хочет себе для себя взять. Не смотрю на нее с «нашей точки зрения», то есть для чего ей свобода и т. д. Просто такой человек. И душа человеческая. На нее какие-то надежды ты возложила. Это ни к чему. Не знаю тут, пока больна — ужасна.

Получила твое письмо днем, в час. У меня был Боря. Он вам не пишет оттого, что должен был бы писать о себе в связи с Любой, а это невозможно, потому что сложно и он боится всяких химер, на расстоянии возникающих. Он ничего теперь, сильнее, проще и спокойнее. Уедет сегодня 18 января в пятницу, вернется еще 25-го, еще лекцию читать будет[901]. Бердяевым возмущается, говорит, что он не имеет права писать о том, о чем пишете вы. И о декадентстве тоже. Был у Блоков вчера вечером, но Любу не видел, она спала. Говорит, Блок — растерянный, слабый и милый. Он его любит. <…>


2 февраля.

<…> Боря с Любой не кончил. И не кончит. Ты говоришь — как мне не надоело «подыгрывать» ему и Блокам. Очень ведь заманчиво, да и легко восстать и в одну линию все вытянуть — только, по-моему, в этом известная скудость, бедность взгляда получается. Припечатала, что знаешь. Конечно возмущение и стойкость — ненарушимая. Но как не заглянуть в человека, чтобы узнать — как ему-то быть с этим. Не я на его месте — а он на своем, если бы он взял истинный взгляд. Как иначе? Как ему по правде быть? Я утверждаю совершенно определенно, что Борю одного, вне его к Любе отношения брать нечего, потому что можно взять только пол-Бори. В жизни, в близости, в действии. Может быть, он ближе к вам, когда вдали, потому что ему-то кажется, что его дело соединенное связано с Любой (с его любовью к Любе). (Не люблю я эту отраву — 1–2–3. Он уж говорит о «чине 2». Зачем? Пусть сам называет, как думает.)

Не могу я отрицать Любу для него, с легким сердцем. Чую здесь Борину личность и ее храню. Он что-то об этом знает. Сам он делается тяжелее и лучше от всей этой трагедии и ближе к вам, потому что сам все серьезнее и серьезнее. Последний приезд сюда (2-я лекция о Ницше) он не видал Блоков совсем. Да, еще он был у Вячеслава Иванова. Там был Кузмин и еще две дамы с выразительными глазами. Спрашивали его испытательно, молится ли он и ненавидит ли Христа <так! — М.П.>. — Вообще давали понять, что у них что-то есть, какое-то действие. Боря замкнулся, чувствуя, что он что-то должен хранить, что он уже не за себя одного отвечает, и ничего не говорил. Вяч. Иванов при этом серьезен. И они говорили, что у Бори очень трудный «путь». Ведь Серафима Павловна тоже раньше еще была у Вяч. Иванова — тот ее увлек к себе, и те же барышни (одна Герцык) были[902], одна ее держала за руку, говорила, что любит, а когда Серафима Павловна сказала (кажется, на вопрос), что вас любит, — барышня ее оттолкнула от себя. Ну вообще, что-то начинается, Боря говорил, что он чувствует себя как бы на допросе, как когда-то Волжский[903] у вас. Боже, какая карикатура — неужели что-нибудь подобное казалось в вас, как теперь в них!

Боря мне понравился. <…>


17 февраля.

<…> По-моему, с Борей так. Он Любу любит — соединил ее с самим собой, с самым для себя существенным. Люба, как мне кажется в глубине, еще, может быть, бессознательно тоже Борю одного любит. Она же говорит ему, что нет, и пока, кажется, все разорвали. Люба уехала на Кавказ[904], Боря в Москве. Здесь после приезда не видались. Бори она боится, как свидетель своей сущности и ее отношения к нему, и, как бесноватая, прячется, комедианничает <так!>. Весь плюс, все хорошее для нее добродетелью представляется, а грех нечто привлекательное, и как бы соблазнительное. Просто не жила и разобраться ни в чем не может. Кроме того, я думаю, у нее жажда дела — она и кинулась в драматическое искусство с жаром. Может быть, желание честолюбивое, потому что она жила до сих пор то в виде некрасивой дочери знаменитого Менделеева, то в виде Прекрасной Дамы, то в виде жены знаменитого Блока. То, наконец, предлагает быть возлюбленной знаменитого Андрея Белого. Человеку надо самому себя сначала найти, быть собой, вырасти, быть чем-нибудь. (Я по разным отрывкам разговора с ней это заключаю, о желании быть самой собой.) Какой-то личностью сначала. Хоть дурной, да право иметь перед собой, во-первых, и уже перед другими, во-вторых.

Всякий подобный бунт приветствую в женщине — ибо в этом мудрость будущего. Сама женщина за себя должна встать: не даваться на уничтожение. В ней мудрость будущего. А я все яснее убеждаюсь, что понятие о личности мужской ум не вмещает. Оттого и Димочка не понимает, когда я борюсь за себя с Карташевым. А корень здесь все один. Вот, копни, например, Успенского, — думаешь, идеалист? Не тут-то было. Были мы у него с Натой, поразговаривала я с ним. Гнусно говорил, с презрением, с пренебрежением, и главное — сам не замечает, полная невинность. Вывод из его слов: «Женщина создана для того, чтоб помогать жить мужчине». «Без женского начала (Прекрасная дама), конечно, творчества мужского как бы не было. Но ведь и, может быть, без какой-нибудь бациллы мира бы не было» (слова Успенского). Пока это только «начало», символизуемое <так!> в духах и романсах, пока это возбудитель творчества мужчин как личностей в жизни. — О, признаем, а воплощение «начала» есть баба, дура. Даже ты низведена (носительница его идеалов) в низшие существа, ты тоже — бацилла, возбуждающая его душу, сама по себе без мужчины ты ничто. <…>

Кузнечик женился. И ужасно трусливо себя вел все время. Хотел тайно, накануне свадьбы была у него Серафима Павловна, и их всех Ната случайно встретила. Нагнала, поздоровалась. Сказала только, нагоняя: «А, голубчик, вот где ты!» — и потом пошла с Серафимой Павловной, им надо было всего два шага пройти вместе. А завтра-то, в день свадьбы, другое происшествие: я была дома, Ната рассказывала: Ната видит из окна своей комнатки, что по двору мечется Евгений Иванов, растерянный, и входит к ней в мастерскую. Не знает — где, к Нате зашел случайно совершенно. Кузнечик звал его к себе в свидетели. Ната нарисовала ему план и сказала, как пройти. Пошел. Минуты через три является бледный, возмущенный. «Наплевать на них. Коли так. Есть у него — я ушел!»

Оказывается, Иванов вошел и невинно стал рассказывать, что если бы не Наталья Николаевна, то он бы не нашел дороги. Кузнечик выпучил глаза испуганно. «Как! Наталья Николаевна знает когда? И где?!» Тут братья какие-то; Иванов возмутился, что такая боязнь близких людей, пошлость какая-то, будто соперница кислотой обольет, — оделся и ушел тут же, благо свидетель был вместо него.

После этого мы Кузнечику с Натой письмо написали и оставили ему, что не понимаем, отчего он таким зайцем себя ведет, правда? И что в этом есть младенчество, и он выставляет себя в жалком виде, а нас в гнусном. Пусть знает. И где он и что с ним сейчас — не знаем. В мастерской своей по вечерам не бывает: темно. Не работает, видно. Просто он выдумывает предлоги оправдательные, чтобы к нам не ходить. Незачем ему, нечего с нами делать. Вырвался из-под влияния и как всякий слабый человек боится всяких соприкосновений: пусть уже разорвал и кончено, а то, пожалуй, опять поддался.

Серафиму Павловну давно не видала. Хотела Любу перед отъездом повидать — не застала дома. Писала ли тебе, что Боря прислал письмо, что сидит в Москве один затворнически. Очень ему печально, очевидно. Хочу вот тебе кончить и ему написать немножко.

<…>

Сергей Ушакин Слова желания. Послесловие

Пройдя путем означающих, желание меняет свои акценты, переворачивается с ног на голову, приобретает глубочайшую двусмысленность.

Жак Лакан

если есть чего желать

значит будет о чем жалеть

если есть о чем жалеть

значит будет о чем вспомнить

если есть о чем вспомнить

значит не о чем было жалеть

если не о чем было жалеть

значит нечего было желать

Вера Павлова

В недавнем романе Л. Костюкова «Великая страна» в центре внимания оказывается история трансформации Давида Гуренко: «В конце девяносто седьмого Давид Гуренко сумел слегка подзаработать. Партнеры по бизнесу посоветовали ему немного расслабиться на Багамских островах. Там он сделал пластическую операцию на бровях и носу, а потом, поддавшись глупой рекламе, и переменил пол — на время, ради острых ощущений. После операции и адаптационного периода Дейла — так ее теперь звали, — выворачивая на хайвей, засмотрелась на собственную аккуратную американскую грудь и вмазалась в рекламный шит»[905].

Последующая, пост-рекламная, жизнь Дейлы (сменившей имя на Мэгги) развивается в Америке, — до тех пор, пока в финале не звучит выстрел, за которым следует пробуждение: «Мэгги попыталась сообразить, что произошло. Для начала ей удалось идентифицировать запах капусты. По всему судя, она находилась в одной из московских больниц. Потом она пошевелила поочередно левой и правой рукой. Правая оказалась практически здорова. Мэгги выпростала ее из-под простыни и ощупала собственные щеки. На них кололась щетина. Тогда, собравшись с духом, Мэгги съездила рукой в собственную середину и, к своему ужасу, обнаружила там ненавистный мужской аппарат в его триединстве. Тут Мэгги сделала последний шаг в этом направлении и сформулировала источник слабого неприятного запаха: это было тело Давида Гуренко, куда она вновь угодила».

«Оставалось думать.

<…> …В этом неопрятном теле она чувствовала себя примерно как Штирлиц в эсэсовском мундире. Пару дней она не вылезала из ванной, пытаясь отбить собственный запах. Можно было брить ноги, наконец, снова отстричь лишнее. Но дело было не в теле»[906].

В ответ на попытки друзей убедить ее/его в том, что «воспоминания» о смене страны/пола/имени («на время, ради острых ощущений») есть лишь фантазия, плод коматозного состояния, последовавшего за вполне заурядным столкновением с уличным фонарем на родине, «Мэгги прикинула, могла ли вместиться в коматозный месяц ее американская эпопея. М-да. Неужели глюк? Но ведь я жива. Я вижу небо. Я люблю и негодую. Моя память воспалена случившимся со мной — что мне до того, что вы в это не верите?»[907]

В романе Костюкова неспособность тела детерминировать желание во многом становится метафорой призрачности локализации, метафорой иллюзорности привязанности — к телу, имени, стране. Условность координат, их всеобщая изменяемость и подвижность оказывается преодоленной именно за счет способности видеть их временность. В ситуации, когда история становится фантомом, когда социальная неопределенность оказывается постоянным условием существования, идея пола, точнее — идея возможной половой идентичности, становится тем фундаментом, который — несмотря на чужеродность тела — способен произвести необходимый стабилизирующий эффект. Воспаленная память служит опорой, помогающей преодолеть противоречия реальности.

При всем своем гротеске и иронии «Великая страна» любопытным образом иллюстрирует общую идею о том, что пол остается тем условным, но необходимым допущением, тем эфемерным онтологическим крючком, на который впоследствии вешается картина мира. Роман хорошо иллюстрирует и еще один момент: возврат-к-основам-через-их-отрицание оставляет после себя определенное ощущение недоумения, определенное чувство замешательства, определенную реакцию дистанцированности в отношении любых нормативных систем координат. Когда нет возможности изменить ситуацию, то «остается думать», точнее: «жить дальше — в чужом теле, в непонятной стране, не родив ребенка…»[908]. Жить, осознавая наличие зазора между собой и теми формами, которые жизнь вынуждена принимать.

Это ощущение принципиального разрыва между телом, идентичностью и социальным контекстом, эта идея принципиального несовпадения, принципиальной одномоментности параллельного существования в нескольких несовпадающих плоскостях, разумеется, не только удел современной художественной литературы. Тексты, подобные «Великой стране», во многом стали закономерным итогом, естественным результатом, так сказать, «переводом» на язык сюжетных формул и клише, основной идеи обществоведческих дискуссий прошедшего века об отсутствии «главного», «данного», «изначально присущего» стержня, способного свести воедино разрозненные элементы жизни человека. Утратив свою интерпретационную силу, базовые «истины» обнажили вполне очевидную ситуацию, хорошо сформулированную Ж. Лаканом:

«Положа руку на сердце и оставив в стороне выдумки, нельзя не признать, что нет ничего более знакомого нам, нежели ясное ощущение, что поступки наши не только в мотивах своих ни с чем не сообразны, но и в глубине своей не мотивированы вовсе и от нас самих принципиально отчуждены»[909].

Признание закономерности отсутствия фундаментальной мотивации, стремление примириться с логикой несообразности поступков — «Неужели глюк? Но ведь я жива!» — во многом связаны с общей попыткой сместить акценты аналитики общественного развития с глубины процессов производства на поверхность процессов потребления, попыткой, характерной для самых разных областей знания — от политической экономии до анализа культуры. Напомню, например, что в 1979 г., шесть лет спустя после того, как американский социолог Д. Белл громко заявил о том, что «обществу производства» товаров неумолимо приходит на смену «постиндустриапьное общество», основанное на оказании/потреблении услуг, и потому — на неизбежной «игре между индивидами»[910], французский философ Ж. Бодрийяр опубликовал небольшую книгу манифестов под названием «Соблазн». И хотя риторика и формы аргументации Бодрийяра не имели ничего общею с политико-экономической футурологией Белла, выводы исследователей сводились, в общем, к одному и тому же: к возрастающей роли условности в жизни современного общества, к той самой «игре между индивидами», которая, сохраняя ощущение ирреальности и видимости происходящего («неужели глюк?»), тем не менее позволяет испытывать удовольствие от ее процесса («я люблю и негодую»).

В отличие от Белла, основным объектом своего анализа Бодрийяр выбрал не столько особенности циркуляции капитала, сколько особенности циркуляции желания в «обществе услуг», точнее — постепенное вымывание желания, постепенную подмену желания соблазном. Как отмечал философ: «Для соблазна желание — миф. Если желание есть воля к власти и обладанию, то соблазн выставляет против нее равносильную, но симулированную волю к власти: хитросплетением видимостей возбуждает он эту гипотетическую силу желания и тем же оружием изгоняет… Обольстительница… выживает… как раз потому, что остается вне психологии, вне смысла, вне желания. Людей больше всего убивает и грузит смысл, который они придают своим поступкам, — обольстительница же не вкладывает никакого смысла в то, что делает, и не взваливает на себя бремя желания. Даже если она пытается объяснить свои действия теми или иными причинами и мотивами, с сознанием вины либо цинично, — все это лишь очередная ловушка…»[911].

Лишенный отягчающего груза глубинных мотиваций, находящийся за пределами поля запретов и санкций, соблазн — в отличие от желания — сиюминутен и контекстуален, провоцируя «внезапный порыв», «временное помутнение», «сиюминутный сбой», «столкновение» отлаженной машины повседневного поведения с очередным «рекламным шитом». Не имея собственной «индустрии производства», собственного, так сказать, базиса, соблазн целиком вторичен, паразитируя на сложившихся знаках и ритуалах. Не скрывая (и не открывая) своей сущности, соблазн нацелен лишь на то, чтобы вызвать ответ, отзыв, иными словами, отклонение («на время») от уже сложившейся траектории..

Как неоднократно отмечает Бодрийяр, было бы ошибочно отождествлять соблазн с операцией противостояния или противопоставления, которая молчаливо указывает на наличие иной — автономной или альтернативной — системы ценностей и цен. Скорее соблазн призван обозначить то одномоментное присутствие «проверки» и «пробы», «дознания наделе» и «прельщения», которые так удачно сплавились в русском слове «искушение»[912]. Речь, таким образом, идет о соблазне как закономерном продукте самой системы нормативных координат, (вера в) устойчивость существования которой и обеспечивается синонимичностью «дознания» и «прельщения». Или, чуть в другой форме — речь идет об эффекте стабильности системы, достигнутом при помощи семантико-морального сращивания «испытания» и «совращения», которое сопровождается его одномоментным выведением за рамки допустимых явлений. Вопрос в том, что происходит, когда «испытание-как-совращение» становится естественной частью открытого функционирования системы?

Система нормативных координат в данном случае — это, разумеется, система полового деления, т. е. система распределения власти и желания, обусловленная половым различием. И бодрийяровская экономика соблазна, основанная на циркуляции видимостей и симуляции обмена, есть определенная реакция на ситуацию, в которой стабильность полового различия утрачена, точнее — на ситуацию, в которой симуляция и видимость этой стабильности становятся основной формой реализации пола: «Нет на сегодня менее надежной вещи, чем пол — при всей раскрепощенности сексуального дискурса… Стадия освобождения пола есть также стадия его индетерминации. Нет больше никакой нехватки, никаких запретов, никаких ограничений: утрата всякого референциального принципа…»[913].

Попытка Бодрийяра заменить в «Соблазне» онтологию пола прагматикой даже не полового поведения — т. е. цепи последовательных действий и поступков, — а прагматикой полового акта важна с точки зрения той взаимосвязи, которую философ видит между индетерминацией, т. е. неопределенностью и неопределимостью, пола, с одной стороны, и желанием, с другой. Соблазн возникает в ответ на желание желать. Видимость полового различия логически завершается половым безразличием: «музыки не надо, есть граммофон», как писал, — правда, по другому поводу — В. Розанов[914].

При всей своей (риторической) привлекательности радикализм подобных стремлений преодолеть логику производства — будь то производство товаров (Белл) или производство желания (Бодрийяр) — при помощи потребления услуг/фантазий во многом все-таки остался утопическим. И «Великая страна» Костюкова — лишь один из примеров отрицания подобного отрицания. Есть и более существенные: глобализация экономического развития последней четверти века, например, убедительно показала, что доминирование «общества услуг» становится возможной не столько в силу исчезновения и вымывания собственно промышленности, сколько за счет нового разделения труда, связанного с изменением традиционной географической или социальной локализации промышленности[915]. В свою очередь, многочисленные социальные движения, строящиеся на базе той или иной половой идентичности, еще раз подтвердили определенную преждевременность тезиса о том, что пол — как механизм идентификации — утратил свою смыслообразующую функцию[916]. Судя по всему, «освобождение пола» привело не столько в тупик его индетерминации, о котором говорил Бодрийяр, сколько к приватизации форм его проявления. Итогом подобной «либерализации» нередко становится вполне традиционное стремление совместить логику тела с логикой желания, стремление добиться гомологии «анатомического» и «социального», «природного» и «биографического»[917]. Вопреки Бодрийяру, объектом симуляции в контексте данной пост-постиндустриальной «либерализации» оказывается не столько желание, сколько само тело: «анатомия» и «природа» прочно обрели статус фантазий и условностей.

Конечно, важность модели желания, озвученной Бодрийяром, заключается не в степени ее соответствия реальным практикам реальных людей. Ее значимость, скорее, — в той системе аргументации, в той логике интерпретации, которая позволила определенным образом завершить многолетнюю историю аналитики желания, начатую З. Фрейдом. Целенаправленная локализация желания в сфере знаков, предпринятая Бодрийяром, последовательное вскрытие символической — т. е. замещающей, отсылающей, демонстрирующей отсутствие — природы желания, во многом возможны как последствие той изначальной — фрейдовской — аналитической процедуры, в ходе которой монолит «полового влечения» превратился в своеобразный треугольник отношений. «Половой инстинкт» оказался сложной психосоциальной конструкцией, сводящей воедино объект желания (кто/что?), цель желания (зачем?) и социальные нормы, регулирующие процесс реализации желания (как?)[918]. Расщепление этого треугольника, автономизация его «сторон», собственно, и определили суть попыток понять и условия возникновения желания (почему!), и формы его проявления.

Аналитическая модель Фрейда, обозначив векторы (кто? что? — зачем? как?), вектором которых является желание, в течение длительного времени ограничивалась проблематикой объективизации желания, то есть особенностями конструирования того выбора, того репертуара «объектов», которые придавали желанию нормативную устойчивость, выступая его своеобразным материальным «якорем». Собственно, попытки классического фрейдизма поставить под сомнение традиционную типологию «здоровых» и «нездоровых» желаний и есть не что иное, как подробная критика перечня возможных «отклонений в отношении сексуального объекта»[919].

Несмотря на предпринятое Фрейдом и его последователями расширение диапазона возможных «объектов желания» и демонстрацию исторической обусловленности ограничивающих «норм», доказательство того, что направленность желания — его «прямолинейность» или «отклоненность» — есть лишь следствие сложившихся социальных и исторических возможностей, молчаливо оставляло в тени общую предпосылку о том, что целью желания является его удовлетворение, — или путем «обладания» тем или иным объектом, или в процессе «снятия напряжения» с помощью этого объекта. Этнография сексуальных и дискурсивных практик, осуществленная позднее М. Фуко, в значительной степени позволила не только акцентировать историзм отношений между объектом желания и господствующей нормой, но и обратить внимание на роль объекта в производстве удовольствия. Генеалогия практик «использования удовольствий» дала возможность вывести проблематику желания за пределы дихотомии «наказание/поощрение» и обратиться к технологии производства эмоций, цементирующих привязанность к тому или иному объекту: структурное место «нормы» заняло «удовольствие»[920].

Переход от социальной критики сексуальных нормативов к эстетико-этическим аспектам сексуального удовольствия, предложенный М. Фуко, однако, не изменил материальной, так сказать, заинтересованности объектной модели желания. Хотя выбор «человека желающего»[921] значительно расширился, суть желания совпала с бесконечными попытками добиться безупречной хореографии предметов и людей, вовлеченных в поле сексуальных практик[922]. Желание оказалось желанием стиля — то есть желанием тщательно организованного — упорядоченного и дисциплинированного — распределения поступков и вещей во времени и пространстве[923].

Материализм объектной модели желания во многом удалось преодолеть представителям иного направления, сфокусировавшегося не столько на ориентации желания, сколько на самой возможности его артикуляции. Работы Ж. Лакана и Ю. Кристевой продемонстрировали, как под воздействием языка — понятого и как система различий, и как совокупность речевых практик — происходит «постоянная подтасовка, а то и полная перелицовка» человеческого желания означающим[924].

Потребность сформулировать желание с помощью усвоенных означающих — т. е. необходимость вписать желание в доступные и понятные структуры знаков, слов и предложений, — как и любой акт фильтрации, с неизбежностью устанавливает барьер, проводит черту между тем, что поддается выражению, и тем, что остается вне его. Этот процесс вынужденной дифференциации между выражаемым и выраженным[925], между «руслом смысла» и «руслом знака»[926], не только совпадает с процессом отчуждения желания означающим, но и с процессом осознания принципиальной невозможности желания иметь собственное желание. Поскольку сформулированное желание есть повторение выученных слов, которые человек находит «готовыми», постольку желание есть всегда «желание Другого»[927]. Именно эта «заимствованная» природа желания позволила Лакану сделать следующий логический шаг и заявить об «эксцентричности желания по отношению к любому удовлетворению», о «блуждании желания», связанном с (не)возможностью успеха в поиске адекватной формы его выражения и соответственно удовлетворения. Желание в итоге оказывается родственным страданию[928].

Двусмысленность идеи о «желании как желании Другого», неоднократно подчеркиваемая Лаканом, отражает структурную двусмысленность самого означающего. Придавая желанию форму знака, означающее встраивает его в цепочку означающих и тем самым задает траекторию скольжения вдоль этой цепи — от одного объекта желания к другому, условно говоря: от смены страны — к смене формы бровей, носа, пола и имени (у Давида Гуренко). Скольжение это, однако, имеет и еще один аспект — желание Другого становится поиском, обращением, апелляцией к той инстанции («Другой»), которая своим ответом способна проявить смысл этого скольжения: так «глюк» обретает значение в контексте «воспаленной памяти». Или, в формулировке Лакана: «…на подступах субъекта к собственному желанию посредником его выступает Другой. Другой как место речи, как тот, кому желание адресуется, становится также и местом, где желанию предстоит открыться, где должен быть открыт подходящий способ его сформулировать»[929].

Логика «соблазна» Бодрийяра — как и логика «глюка» Костюкова — показывает, что происходит с желанием, когда подобное герменевтическое посредничество Другого оказывается невостребованным, когда надежды, связанные с поиском истины по ту сторону принципа наслаждения (Фрейд), знания (Фуко) или языка (Лакан), утрачены, и Другой, с его набором метафизического и аналитического инструментария, воспринимается как неотъемлемая часть все той же системы знаков, как ее закономерный продукт[930]. Уточняя известную фразу Достоевского, Лакан так суммировал суть этой ситуации: «…если Бог умер, не позволено уже ничего…»[931]. Устранение конечной инстанции, таким образом, ведет не столько к снятию запретов, ограничивавших выбор, сколько к устранению самого принципа различения, наделяющего объекты неравной притягательностью, принципа, позволявшего провести черту между желанием и его удовлетворением, между реальностью и имитацией. С(т)имулируемое инъекциями соблазна или фантазма, желание желать становится естественным условием существования в ситуации, когда проблема выбора — это не столько проблема морали, сколько вопрос о стиле жизни[932].

* * *

Этот краткий обзор интерпретационных моделей желания — от «объектов желания» к «желанию Другого», а от него — к «желанию желать»[933] — позволяет увидеть в материалах, собранных в данном сборнике, не только особенности текстуализации желания на рубеже XIX–XX вв. Демонстрируя набор дискурсивных практик, с помощью которых артикулировался разрыв между желанием и доступными формами его выражения, — то есть тот репертуар символических средств, благодаря которому репрезентировалась неспособность желания уместиться в пределах знаковой системы, — статьи и публикации, представленные в этой книге, дают также возможность понять, из каких элементов и в каких ситуациях возникали те самые модели желания, которые впоследствии обрели стройность аналитических схем.

Не менее важным является и еще один аспект: несмотря на сугубо историческую ориентированность, сборник является своеобразной метафорой, своеобразным зеркальным отражением нынешнего рубежа веков, с не меньшей силой проявившего все ту же озабоченность и все то же неиссякающее стремление «решить» «половой вопрос»[934]. Вполне следуя логике фрейдовского «вынужденного повторения»[935], этот исторический параллелизм — не только воспоминание, но и репродукция, вынуждающая вновь и вновь переживать драму невозможности «окончательно определиться» с сутью тех базовых характеристик, которые составляют идентичность человека.

Безусловно, это повторение во многом отражает сходство социальных ситуаций, сходство, вызванное стремительными изменениями привычного социального контекста. Результатом таких перемен нередко становится то, что американская исследовательница К. Силверман, теоретик кино, называет «символической травмой»[936], т. е. неспособностью существующей системы норм, установок и ожиданий (Символический порядок) локализовать человека в обществе, придать смысл и значение его существованию с помощью общепризнанных символических форм[937]. Существенным в данном случае, однако, является не столько сам «апофеоз беспочвенности», сколько его последствия, связанные с необходимостью фундаментальной «ресубъектификации и реструктуризации» человека[938], с необходимостью формировать привычки сосуществования с «полнейшим внутренним хаосом»[939], независимо от того, был ли этот хаос вызван «преодолением самоочевидностей», о котором, например, не уставал повторять в начале XX в. Лев Шестов[940], или он стал отражением «травматической дизориентации <…>, вызванной дезинтеграцией „реально существующего социализма“» в конце[941].

Как демонстрируют статьи сборника, попытки определить собственную местоположенность в меняющихся условиях нередко начинались именно со стремления понять новое содержание пола. И вряд ли случайным является то, что вопросы пола, полового влечения и отношений между полами в рассматриваемый период зачастую поднимались в контексте «кризиса», ассоциируясь с символами смерти и трагедии. Онтологизация пола нередко становилась следствием онтологизации желания; соответственно и «ключи счастья» находились прежде всего в разнообразных версиях избавления от «тирании» влечения.

В статье, посвященной истории публикации в России книги австрийского философа Отто Вейнингера «Пол и характер», Евгений Берштейн последовательно демонстрирует, как тема пола приобретает трагический контекст — начиная с самоубийства Вейнингера (покончившего с собой в двадцать три года, четыре месяца спустя после выхода книги в свет), которое во многом и способствовало популяризации книги, и заканчивая попытками российских читателей увязать идеи кризиса пола, озвученные австрийским философом, с отечественной практикой революционного экстремизма (А. Платонов, И. Бабель, Б. Пастернак, З. Гиппиус).

Попытками перевести драму половой дифференциации в регистр драмы социальной[942], как отмечает Берштейн, российские авторы не ограничились. Тезис об «эффеминизации мужчин», ставший для Вейнингера симптомом кризиса пола, получил неожиданный отклик в работах В. Розанова и П. Флоренского. Но если для австрийского философа сам факт возведения сексуальности — этой традиционной характеристики женщины (от проститутки до матери) — в статус основного показателя мужественности служил ярким примером «эффеминизации» мужчин, то для российских философов идентификационная роль сексуального желания не была столь однозначной.

Борьба двух начал — «животворящего» и «содомического» — для Розанова оказывается основой противостояния двух космогоний — энергии еврейства и аскезы христианства. Принципиальны в итоге не противоположность объектов влечения, не сексуальный выбор как таковой, а культурно-исторические последствия этого выбора. Прокреативная бесплодность розановского (духовного) «содомита», «таинственное „не хочу“» его организма, в итоге трактуется философом как «удивительно плодородное» для цивилизации и культуры[943].

Собственно, дальнейшая детализация этого «таинственного „не хочу“» и была основной целью теории однополой любви П. Флоренского. Подробно исследуя истоки этой теории, Берштейн демонстрирует, что суть «таинственного» в данной интерпретации отождествлялась не столько с исходной «слабостью желания» (по Розанову), сколько с другим типом желания. Женоподобные копии О. Уайльда для Флоренского — это лишь одна из возможных — «вечно несчастных» — версий однополой любви. Ее принципиальный антипод — «гипермаскулинные мужчины», для которых «слишком слабым» оказывается именно женщина как объект влечения. Однополость в итоге превращается в метафору «еднно-душия» и «целостности», а само влечение — в платоническую «дружбу-любовь», призванную стать для Флоренского основой религиозного сообщества.

Тему «укрощения» желания путем отказа продолжает в своей статье Ольга Матич. Анализируя популярность образа Саломеи в России в начале XX в., автор показывает, как «умышленная анахроничность» эпохи, как сгущение исторических образов и превращение современности в палимпсест, как это наслаивание и взаимопроникновение знаков разных периодов, как — воспользуюсь языком структурализма — это перепроизводство означающих оказалось переведено на язык эротических образов русскими символистами. Избыток знаков при недостатке смысла обрел форму «женского тела под покровом»: Саломея под двенадцатью покрывалами в балете М. Фокина или таинственная незнакомка, скрывающаяся под вуалью, в поэзии Блока. Соответственно и постижение смысла истории и тайны пола, его раскрытие (и раскрывание) ассоциировались с ритуалами эротической археологии, с обрядом раздевания, с удалением наслоений времени.

Любопытно, что если для М. Фокина и Н. Евреинова, поставивших «Саломею» в Петербурге в 1908 г., снятие покровов, обнажение женской фигуры, собственно, и были основным эстетическим и теоретическим жестом, своеобразной самоцелью, призванной символизировать желаемое приобщение к первоистокам, то для Блока сходную роль сыграли тема облачения и метафоры сокрытия женских фигур в тени или мраке (Незнакомка, Клеопатра, Саломея). Как демонстрирует автор статьи, подобное восприятие строилось у Блока на несколько ином понимании роли femme fatale[944]: из роковой женщины, способной лишить мужчину источника силы, Саломея в поэзии Блока превращается в освободительницу. Отрубленная голова (Иоанна Крестителя) выступает символом освобождения, знаком преодоления влечения, жертвенной платой за долгожданную возможность стать «голосом чистой поэзии». Желание не желать, таким образом, достигается при помощи цепи инверсии: эротичность женского образа является проекцией собственного влечения, а обретение голоса воспринимается как следствие освобождения от тела. В итоге и тайна пола, и смысл истории в буквальном и переносном смысле остаются в тени, нераскрытыми: поиск «ключей счастья» заканчивается избавлением от самого «замка».

Переплетение темы влечения и борьбы с ним является одной из основных и в статье Дмитрия Токарева. В центре работы — утопический роман Федора Сологуба «Творимая легенда», в котором доктор химии Георгий Триродов, пройдя сквозь серию катаклизмов, попадает на планету Ойле. Планета становится местом его научных экспериментов, нацеленных на освобождение человеческой энергии для строительства нового общества. Освобождение связано с преобразованием «энергии живых и неживых тел» в новую мощную силу: «тихие дети», населяющие (под)опытную колонию Триродова, ожившие «автоматы», воскрешенные из небытия силой слова химика, существуют вне сексуальности и вне времени. На вершине этого «тихого» мира с неподвижным светом вместо солнца и никогда не стареющими детьми и оказывается химик-поэт.

По мнению автора статьи, эта власть слова в мире, лишенном страсти, эта фигура поэта, правящего толпой, стала своеобразным ответом Сологуба на литературоцентричность русской культуры. Как и для Блока, приобщение к власти слова у Сологуба достигается при по — мощи обессиленного тела. Но в отличие от поэзии Блока, в прозе Сологуба это противопоставление власти и страсти, точнее, это освобождение от силы страсти во имя власти становится не столько источником собственного вдохновения, сколько условием существования других.

Ж. Лакан, подчеркивая структурную двусмысленность желания, отмечал, что уже само выражение желания с неизбежностью заставляет человека осознать, что «он упирается во что-то такое, что, закрепляя и санкционируя его, устанавливая за ним определенную ценность, одновременно профанирует его»[945]. Для Лакана это чувство профанации ярче всего проявляется в отказе человека «оформиться в означающем», то есть в отказе связать себя с определенным знаком. Проблема заключается в том, что, вынуждая человека повторять вновь и вновь процедуру отрицания, подобный отказ лишь усугубляет (негативную) зависимость человека от места в цепочке означающих[946].

Статья М. Спивак показывает, как подобная процедура отказа занять «свое место» используется для отбора объектов влечения. Базируясь на биографических и художественных текстах А. Белого, автор прослеживает, как провозглашенная «любовь к солнцу» становится для писателя своеобразной формой сопротивления любым попыткам найти подходящий «земной» вариант. Солнце превращается в «образ возлюбленной», а сами возлюбленные — в его метонимические осколки, в жен, «облеченных в Солнце». Как убедительно демонстрирует Спивак, эта неоформленность желания, это стремление воспринимать очередной объект влечения (и в жизни, и в литературе) как определенное напоминание желанного оригинала отразились у Белого в изощренном переплетении линий родства и метафор привязанности: возлюбленные ассоциируются у Белого то с матерью, то с сестрой, а то — и с сестрой, и с матерью. В «Москве» Белого это отсутствие какой бы то ни было «заземленности» желания достигает своего пика, риторически превращая одну и ту же женскую фигуру (Серафимы) в мать, жену, сестру и дочь героя (Ивана Коробкина).

Для Спивак сюжетные коллизии произведений Белого есть отражение драмы его собственной идентификации, его попытка передать в тексте опыт личных отношений и связанных с ними фантазий: биография оказывается сюжетом, а сюжет — неизжитой биографией. Итогом этой нерасчлененности текстуального и биографического, как демонстрирует исследовательница, и становится «радикальная извращенность человеческого желания» означающим[947], даже если это означающее — «солнце любви».

Извращающая роль означающего оказывается также в центре внимания статьи Э. Наймана. В данном случае, однако, под «извращенностью» понимается и своеобразный принцип конструирования текста, и своеобразный способ его прочтения — путем выворачивания наизнанку скрытых смыслов и сексуальных намеков. Анализируя роман В. Набокова «Пнин», автор статьи убедительно демонстрирует, что перверсия — это один из базовых элементов искусства. Эстетизация деталей, настойчивая фиксация на отдельных предметах, словах или даже частях слов призвана не столько обнаружить, сколько скрыть — намекнуть на — объект влечения. Довольствуясь малым, «извращенец» при этом играет по-крупному: при желании любая деталь может стать намеком, своеобразным отражением невысказанного, но обнаруженного влечения. В итоге и сам окружающий мир оказывается целиком составленным из бесчисленных деталей-намеков, единственная цель которых — быть прочитанными; или, иными словами, главная задача которых — подтвердить эстетическую изощренность их автора[948]. Так, например, появление образа белки в романе «Пнин», точнее, темы меха (vair) белки, служит лишь началом цепочки, сводящей воедино тему стекла (verre), тему поэзии (vers), тему поворота (от vertere, вертеть) и, в конце концов, тему извращения (pervert).

Несколько иной тип скольжения желания вдоль цепи означающих исследует в своей работе Ю. Левинг. В этой статье речь идет не столько о неуловимости объекта желания, сколько об изменении сценографии, оформляющей желание: в начале XX в. автомобиль стал тем пространством, в рамках которого возник новый тип интимности — «интриги в авто». Являясь потенциально самостоятельным объектом эротического влечения[949], машина одновременно служила и способом «мобильной приватизации» существования[950]. Используя художественные произведения — от поэзии И. Северянина до сатирических романов И. Ильфа и Е. Петрова и биографические материалы, опубликованные в первой половине XX в., автор статьи показывает, как автомобиль неумолимо формировал новый контекст отношений: эротику автомобильности[951]. Совмещая в себе автоматизм машины и автобиографичность интимности, «авто-эротика» стала и своеобразным литературным жанром, и своеобразным стилем жизни, то есть способом организации пространства, предметов, людей и чувств[952].

Детальному анализу изменений социального контекста под воздействием новых — или ранее замалчиваемых — форм желания и способов их удовлетворения посвящен блок статей, рассматривающий особенности восприятия литературных произведений и их авторов в России в начале прошлого века.

Причины российской популярности сексуального скандала О. Уайльда (1895 г.) исследуются в еще одной статье Евгения Берштейна. Опираясь на анализ российской прессы 1890-х гг., исследователь демонстрирует, как тема гомосексуальности Уайльда могла выступать, например, в качестве повода для идеологических споров между (про-французски настроенными) сторонниками анти-аристократического «Нового времени» А. С. Суворина и (про-английскими) защитниками аристократии, объединившимися вокруг «Гражданина» князя В. П. Мещерского. В других случаях личность Уайльда, точнее, его судьба ассоциировалась с идеей добровольного страдания и превращалась в ницшеанскую фигуру мученика, вставшего на нелегкий путь раскаяния (К. Бальмонт, Н. Минский, Вяч. Иванов и др.). Наконец, рядом писателей эротизированный эстетизм Уайльда воспринимался в качестве позитивной (Вяч. Иванов) или негативной (М. Кузмин) модели собственного «жизнетворчества». Как подчеркивает автор статьи, вне зависимости от направленности конкретных оценок, пристрастное обсуждение судьбы Уайльда в России позволило не только с новой силой артикулировать тему гомосексуальности в контексте русского модернизма, но и повлиять на формирование новых моделей сексуальности и идентичности в целом.

Влияние процесса над Уайльдом на творчество Ф. Сологуба подробно исследуется в работе Маргариты Павловой. Первоначальные попытки Сологуба включить гомоэротические сцены в роман «Тяжелые сны», вышедший в свет в разгар общественного внимания к процессу Уайльда, потерпели неудачу. Сцены подверглись цензуре и были восстановлены лишь в третьем издании романа, четырнадцать лет спустя после первой публикации. Однако тема однополой любви нашла свое выражение в иной форме в романе «Мелкий бес». Как демонстрирует автор статьи, роман содержит немало прямых ассоциаций и детальных совпадений со скандальным судебным процессом: от апологии античного культа удовольствия до мизансцен переодевания, от официальной мотивировки встреч героев («главным образом мы читаем») до роли прессы в раздувании скандала. По мнению исследовательницы, подобные параллели можно воспринимать как своеобразный акт солидарности Сологуба с писателем, оказавшимся на тюремной скамье. Принципиальной является и разница финалов «Мелкого беса» и судебной прозы жизни: в отличие от Уайльда, осужденного на два года каторги, герой романа Сологуба гимназист Пыльников, обвиненный в «содомском грехе», отделывается лишь домашним арестом.

Попытки эстетической (и социальной) легитимации однополой любви стали важным последствием активной мифологизации Уайльда в России. Теме страданий, обычно использовавшейся для проблематизации гомосексуализма, была противопоставлена тема его обыденности. Как отмечает Джон Малмстад в своей статье, посвященной реакции российского общества на публикацию романа М. Кузмина «Крылья», уход от жанровых традиций изображения гомосексуалиста в виде изгоя или маргинала стал основной заслугой писателя. А. Блок в своем отзыве о «Крыльях», цитируя общественное мнение, отметил, например, что произведение Кузмина сыграло примерно ту же общественную роль, что и в свое время роман Чернышевского «Что делать.^».

Сенсационная популярность «Крыльев», однако, сопровождалась вполне ожидаемой негативной реакцией критиков, обрушившихся на «грязь половых эксцессов» и «эротическое заголение». При этом обвинения романа (и писателя) в апологии «индивидуализма» сопровождались противоречивым выводом — в «Крыльях» увидели силу, способную организовать общество. Параноидальные репортажи-фантазии о подпольных храмах Эроса и тайных эротических клубах, появившиеся в печати, стали своеобразным откликом на нестабильность традиционных половых ориентиров и координат, «вызванную» романом Кузмина[953].

Детальное обсуждение сходных мифов о волне «распутства, пьянства и разврата», (якобы) захлестнувшей молодежь провинциальной России в первое десятилетие XX в., предпринял в своей статье Отто Буле. Известия о «компаниях санинцев», «лигах свободной любви» и школьных «огарках», возникших под влиянием чтения литературы типа романа «Санин» М. Арцыбашева или повести «Огарки» Скитальца, при всей своей очевидной неправдоподобности и невероятности, по мнению автора статьи, выполняли важную функцию адаптации общества к «расширению пределов вероятности» новых норм.

Показательно, что дискуссии о (неподтвержденном) моральном кризисе в среде молодого поколения нередко воспринимались как симптомы более общего состояния кризиса в провинции. Описания «тайных сообществ» молодежи подавались в провинциальной прессе либо в стилистике рассказов о религиозных сектах, либо в рамках обсуждения плачевного положения современной семьи, с характерным для нее отчуждением поколений. В свою очередь, и сами учащиеся в своих «письмах в редакцию» активно подхватили тему «морального разложения» молодежи, использовав ее в качестве своеобразной дискурсивной модели, предоставившей им возможность артикулировать в приемлемой форме изменившиеся «условия возможности» сексуального поведения[954].

Письма поклонниц Ф. Сологуба из архива писателя, подготовленные к печати Татьяной Мисникевич, служат еще одним примером того, как артикуляция «новых возможностей» в художественной литературе становилась для читательниц основным дискурсивным стержнем, вокруг которого вращались фантазии их собственной жизни. Как писала, например, одна из корреспонденток Сологуба: «Мне 20 лет. Моя плоть еще не знала радостей. Вы первый мне сказали про них, дав порыв к боли-экстазу…» Еще одна читательница, примеряя на себя характерные типажи эпохи, отмечала: «Мне 20 лет. Я молода и должна хотеть жить и наслаждаться жизнью. А между тем этого нет… Люди говорят, что я уже жила много, много лет назад, что я Клеопатра, Саломея, восточная женщина. Но это говорят люди, не верьте вы им, Сологуб, как не верю и я, но приду к Вам когда-нибудь, и если Вы мне скажете — я поверю!»

Любопытно, как в ходе этой дискурсивной примерки «должна хотеть жить» превращается в «уже жила». Не реализовавшись в настоящем, потенциальная возможность желания моментально смещается в прошлое. Неустойчивые попытки «оформиться в означающем» («Дорогой Учитель, напишу ли тебе в самом деле или только, как всегда, буду пробовать?»), таким образом, дополняются осознанием невозможности реализовать свое желание в жизни. Выходом из этого тупика текстуальной сексуальности становится бесчисленное повторение самого ритуала письма: «Мне теперь так легко и так нужно писать тебе. Вот ты мне не ответил на первое письмо, но разве я верила в ответ? Так нужно. Так нужно. И еще буду писать и еще не ответишь. Но как могу не писать, как могу не жить ожиданьем: а вдруг напишет…»[955]

Еще две документальные публикации сборника с разных точек зрения обнажают сходный процесс сращивания сексуального и текстуального. Автобиографическая повесть В. Брюсова «Декадент», подготовленная к печати Н. А. Богомоловым, описывает историю любви в стиле, суть которого хорошо сформулировала в своем дневнике Т. Гиппиус: «чувство было неполно, потому что были только „гнилость“ и эстетика». Неполнота чувства главного героя («И при всем том я был убежден, что не люблю Нину, что это игра») компенсировалась в данном случае вполне предсказуемо — при помощи спиритизма и мистики. Но, как справедливо замечает Н. А. Богомолов, ни любовные романы, ни фальсифицированные спиритические представления не могли изменить главного — одиночества героя, его непонятности для окружающих. Влечения героя складываются в своеобразную прерывистую линию, призванную обозначить в итоге не столько конечный «пункт назначения», сколько бесконечные переходы — от одного «полустанка» к другому. И вряд ли случайно то, что тема дороги, тема ухода оказывается естественным финалом этой повести о «блуждании желания»: «Я покидаю все окружающее меня. Прощай моя прошлая жизнь и дорогие тени счастья… Завтра паровоз умчит меня… к новой жизни и новой любви».

Публикация «дневниковых записей» Т. Гиппиус, подготовленных к печати Маргаритой Павловой, логически завершает сборник, начатый обсуждением попыток П. Флоренского философски обосновать значимость «дружбы-любви» для формирования религиозного сообщества на новых принципах. В отличие от работ философа, в которых создание нового сообщества во многом оставалось предметом теоретическим, записи Т. Гиппиус позволяют увидеть воплощение сходного принципа жизнеустройства — жизнь «в новой реальности» — на практике. Представляя собой своего рода отчеты, записи Т. Гиппиус были адресованы старшей сестре, З. Гиппиус, жившей в это время за границей. В письмах Татьяна подробно описывает беседы и исповеди духовного союза — «гнезда», — в состав которого входили Н. Гиппиус (еще одна сестра), бывший профессор Духовной академии А. Карташев и скульптор В. Кузнецов.

Записи интересны не только детальным обсуждением проблем пола, но и описанием того круга людей, который оказался в поле внимания автора: Л. Д. Блок, Ф. Сологуб, Д. Философов, В. Розанов, А. Белый и др. Вряд ли стоит, однако, искать в текстах Т. Гиппиус последовательную теорию пола или связную систему аргументов. Временами сексуальной детерминированности их автора мог бы позавидовать и основоположник психоанализа: в одном из писем Татьяна, например, отмечала: «…у женщин вся мозговая деятельность, сознание связано с половой любовью, вся религиозность (сумасшедшие женщины почти все эротоманки)». В других случаях подверженность Татьяны влиянию печатного слова достигает комических пределов: «Читаю Крафт-Эбинга, которого тебе пришлю. Ищу патологии в себе и окружающих. Карташову сказала, что он фетишист и затем с виду онанист… Он с ужасом, что, и, правда, его могут за онаниста принять. Потом говорил, что у него наследственное трясение».

Важным является не эта непоследовательность или увлеченность очередной теорией. Как и остальные тексты, о которых идет речь в данном сборнике, письма Т. Гиппиус, могут служить определенным манифестом эпохи, вызванным к жизни настойчивым стремлением показать, как писала автор дневников, что «людям тесно в тех рамках, какие дала им природа… Кончилось ее творчество…, должно начаться другое…». Собственно, «другим творчеством» и стало стремление авторов Серебряного века преодолеть «рамки», данные природой, путем трансформации сложившихся рамок письма. Словесная природа этой трансформации логически привела к подмене основного тезиса. Желание «другого творчества» в итоге оказалось желанием текста — своего или чужого. Или, чуть иначе — желанием выученных слов. Слов удовлетворения.

Загрузка...