1

Был субботний день. Я ехал на свадьбу.

Мы мчались по широкой асфальтированной трассе навстречу закату в изломанной седловине темно-фиолетовых гор.

В этом закате было что-то замысловатое, что-то тревожное запечатлелось в его огненных перьях, в расплавленном золоте его живой, мерно дышащей сердцевине, в розовых отблесках на высоких облаках.

Здесь, на этом отрезке дороги, шофера часто протирают глаза, высовывают голову на встречный ветер — боятся уснуть за рулем; пассажиры зевают и тоскливо ерзают на сиденьях — скучная степь вокруг. От дальней цепи гор и до самого синего моря на сотни верст раскинулась Кумыкская степь.

В тот день вся она, словно кровью, была залита красными с легкой чернью полями маков. Весной в Кумыкской степи маки глушат все другие цветы: и светло-сиреневые, пронзительно чистые поля чертополоха, и желтые острова сурепки, и синие полосы секирки, и малиновый горошек. Из плена маковых полей прорывается к обочинам дороги лишь солнечная ромашка.

Проезжие бранят нашу степь, бранят ее однообразные картины, а мне хочется остановить машину, сойти и остаться здесь навсегда. Широко раскинув руки, упасть в эти маки, уткнуться лицом в теплую от весеннего солнца, сладко пахнущую землю…

Быть может, от легкой хмели — а она обостряет чувства и восприятие — особенно мила была степь мне сегодня.

Это моя степь! Моя… родная… Когда я прильну к ней сердцем, я знаю, услышу протяжные песни моих далеких предков, гул табунов их коней, скачущих на рассвете по неоглядной равнине, бряцанье оружия у походных костров.

И тысячи лет назад здесь цвели маки. И те, что цветут сейчас, взросли из праха народа, некогда здесь обитавшего, народа, который дал жизнь моим братьям по крови — кумыкам. Я знаю, что эта моя мысль стара, да, собственно, это и не моя мысль — много поэтов в прежние и теперешние времена, каждый на свой лад, уже высказали ее. Я не поэт, мне, смертному, не грешно повторить их мысли.

Мне всегда казалось, что все сущее на земле таит в себе какую-то мысль. И куст, и дерево, и цветок мака, и даже самая неприметная травинка — все исполнено таинственного смысла и значения. Мы, люди, еще не научились понимать деревья и травы, но делаем вид, что нам все известно о них и ничего в них нет для нас скрытого — нам выгоднее не утруждать свое воображение, свою душу.

А небо?! Вечно живое небо над головой — разве это не книга таинств, на каждой странице которой новая картина. Летят по небу облака — одна неповторимая картина сменяется другой. О многом заставляет думать небо, не дает засыпать душе.

Вот и тогда, в тот роковой для меня день, я глядел на причудливый закат, и сердце мое исподволь наполнялось тревогой.

Солнце все глубже опускалось за Чиркейский хребет, уходило медленно, словно ему не хотелось расставаться с такой уютной, такой милой землей, где все по-весеннему чисто и празднично.

Расплавленное золото сердцевины заката стало червонным, его огненные перья потемнели, и между ними пролегли лимонно-желтые и лазурные проталины. Закат стал бледнее, но охватил больше полнеба, в его отсветах из легких облаков обозначились над синей цепью гор странные фигуры и лица. Вот появилась женщина… Она протянула ко мне руки, косы ее растрепались, синие-синие глаза широко открыты… Это моя мать… Как она напоминает мою встревоженную мать…

«Ей плохо, наверное, ей очень плохо!» — испуганно подумал я, пристально вглядываясь в синие глаза небесной женщины. Глаза ее гасли, весь облик размывался косыми прощальными лучами солнца и уходил высоко в поднебесье.

Мне так захотелось догнать ее, глянуть еще в глаза — в них было столько тревоги!

— Нажми! — невольно тронул я за плечо своего товарища, сидевшего за рулем.

Он молча прибавил ход. Мелко дрожа от встречного потока воздуха, машина наша помчалась на предельной скорости. Мы летели вслед за уходящим солнцем. Я подумал о том, что вечером обязательно заеду домой, припаду головой к коленям моей старенькой мамы, думал о вишнях в нашем саду…

В нашей усадьбе много вишневых деревьев и сейчас они цветут — белые, нежные, едва уловимо пахнущие землей и солнцем, тревожно пахнущие жизнью.

В ту минуту я был уверен, что через два часа увижу маму и вишни, белеющие ярко сквозь сумерки в глубине нашего сада.

Я думал увидеть белые вишни, а увидел белые халаты врачей в операционной. Сознание вернулось ко мне там на минуту, и снова я забылся надолго.

Автомобильные катастрофы все так похожи между собой, что я не стану описывать ту, что случилась с нами. Все было просто, неожиданно — словом, так, как это всегда бывает.

Я думал о маме, смотрел без внимания перед собой. И вдруг перед глазами в зареве заката промелькнула несущаяся навстречу молнией точка. В следующую секунду она увеличилась, ударилась о ветровое стекло… раскатом. И земля, и небо, и дорога стремительно покосились вправо, оглушающая боль заслонила все.

Все было просто — нас сбила встречная, не видная из-за солнца машина. Конечно, водитель был пьян, словом, все было просто и бессмысленно, как всегда бывает в таких случаях.

2

— Эта рыжая плохо колет, рука у нее тяжелая, — гудит где-то сбоку недовольный голос.

Я открываю глаза — прямо передо мной стена, до половины закрашенная масляной краской. Я поворачиваю голову чуть влево, обзор мой увеличивается, и я вижу высокое окно и спинку кровати в другом углу комнаты. Дальше мне голову повернуть не удается — обжигающая боль останавливает меня.

— Эта рыжая плохо колет, — повторяет все тот же недовольный сиплый голос. Ему что-то отвечают из-за моей головы, из другого угла комнаты. Но я не прислушиваюсь к разговору, я всецело занимаюсь самим собой, прислушиваюсь чутко к своему телу.

Рука правая — я сжимаю простыню, чуть-чуть приподнимаю руку… Владею!

Левая рука — так… не больно, так… не больно. Владею!

Ноги — сначала я шевелю пальцами на ногах… работают, потом я пытаюсь согнуть ноги в коленях — больно… и не ногам, боль где-то в правом боку.

Я ощупываю себя потихоньку — вокруг живота твердая повязка.

Голову ни поднять, ни повернуть, а сознание ясное. Когда не шевелиться, кажется, что и не болит ничего.

Утро солнечное, мне хорошо видно в окно, как высоко в небе играют голуби.

Осторожно-осторожно я высвобождаю из-под одеяла правую руку и ощупываю лицо. Скулы, рот, нос — все в полном порядке, на лбу, прямо от бровей, повязка. Я опускаю руку. Бок начинает сильно жечь. Это в первые минуты мне просто показалось, что ничего не болит.

Там, за моей головой, со скрипом открывается дверь, кто-то входит в палату.

— Приготовьтесь на вливание!

Высокая рыжеволосая женщина подходит к окну, в ее руках какая-то странная дощатая установка, чем-то напоминающая весы, в зажиме сосуд с жидкостью и от него красный резиновый шланг.

— Катя, принеси пару грелок! — говорит она, обернувшись лицом к дверям. Там, за моей головой, двери, я хоть и не видел их, но очень четко представляю.

Принесли грелки. Наступила тишина. Я сообразил, что эту процедуру будут проделывать с моим соседом слева, с тем, что ругал рыжую.

Вот медсестра отошла от окна, теперь мне ничего не видно, я слушаю…

— Дай ногу.

Заскрипела кровать.

— Не ту, другую.

Металлический скрежет — берет шприц из коробки, Тонкий звон стекла — надбивает ампулу. Вот слышу, как вытирает она ваткой, смоченной в спирте, то место, куда собирается уколоть. И… три-и-ик — уколола.

Наверное, ему больно.

— Долго так? — спрашивает все тот же сиплый, но уже присмиревший голос.

— Часа два, первый раз, что ли! — бросает сестра и уходит.

— Ну, как дела, депутат? — сочувственно спрашивает из-за моей головы молодой чистый голос.

— Ничего, инженер, нормально, — с придыхом отвечает сиплый голос депутата. — Нормально, — словно сам себя успокаивая, тихонько повторяет он через минуту, — нормально…

Медленно, капля за каплей входит в него целительная жидкость… Два часа… долго ему мучиться.

Нас в палате трое, всего трое, иначе другие тоже бы как-то дали знать о себе, да и, судя по стене, что передо мной, палата маленькая. Да, нас, кажется, трое. Один молодой, как я, или еще моложе, студент, а второй, тот сиплый, что сейчас мучится, по голосу видно — пожилой человек. Почему студент зовет его «депутатом»?

Я тоже совсем недавно был студентом.

Голуби в небе все играют, в этом районе, видно, многие держат голубей. А на дворе весна…

3

С того дня, как я впервые увидел больничную палату и услышал голоса моих соседей, прошла неделя. На второй день я попросил нянечек переложить меня лицом к двери. Так мне не было видно неба, но зато я мог теперь видеть лица моих друзей по несчастью. И «инженер», и «депутат», оба, как и я, были «лежачими».

«Инженер» оказался симпатичным черноглазым парнем — студентом лет двадцати двух, а «депутат» был сморщенный, лысый, ему уже подбиралось к пятидесяти.

«Инженер», как выяснилось, был мотоциклистом. Он разбился на собственном новеньком, еще необкатанном как следует мотоцикле.

«Депутат», совхозный шофер, был еще в большей степени причастен к автоделу, но аварию потерпел не на дороге, а у себя дома.

Вот уже много лет он строится, дело подходило к концу. Он уже жил в своем новом двухэтажном доме, осталось поштукатурить всего в двух комнатах. Штукатурил потолки, сорвался с козел — и получил серьезнейший перелом.

«Депутатом» студент называл его в шутку. Дело в том, что когда-то он и вправду был избран депутатом в местные Советы. Очень этим гордился и часто вспоминал то время, лежа здесь, на больничной койке. Студента (он учился на инженерно-техническом факультете университета) «депутат» в свою очередь стал называть «инженером». А меня они, узнав, что я работал в газете, окрестили «писателем».

Сказанные вначале в шутку эти прозвища вошли потом в обиход и вытеснили наши подлинные имена.

* * *

Я чувствовал дыхание смерти, не знал, выживу ли. Много примет подтверждало мое страшное предчувствие: няни были со мной особенно ласковы, соседи хором подбадривали меня. Особенно неловко это получилось у «депутата».

— Ты еще сто лет проживешь, ты ничего такого не думай, — как ему казалось намеками, начинал он, — вот я, например, на фронте в сорок первом шесть пуль в одну минуту получил, ночь на снегу провалялся и ничего, полгода в госпитале, а потом снова воевал до самой Венгрии, понял!

— Конечно, — подключался «инженер», — ты же здоровый, как бык.

Я понимал, что они не очень-то верят своим словам, но от всей души желают мне выздоровления.

* * *

Весна небывало холодная, еще топят печи. Каждое утро, стуча ведрами, гремя кочергой, заходит к нам в палату угрюмая истопница. И темный ее халат, и лицо пропитаны гарью и сажей. Во всем ее облике что-то отталкивающее, иногда она улыбается, обнажая желтые зубы, но видно, что улыбается она не от души, а просто так, механически. Среди белых стен, белоснежных постелей, в убаюкивающей болезненной тишине это неповоротливое неуклюжее существо было так неуместно!

Вместе с истопницей приходит в наш мир лязг, скрежет железа, столбом поднимается зола. У высокой железной печки она возится полчаса, что-то уронит, что-то поднимет, наполнит палату запахом керосина и уйдет.

Уйдет — и через некоторое время я ловлю себя на том, что утихли боли и какое-то радостное настроение охватывает душу, начинается необъяснимый наплыв сил. Хочется встать с этой тяжкой постели, одеться и выбежать на улицу, туда, в апрель, к друзьям, к любимой…

Отчего же мне становится так хорошо? Отчего наступает такое облегчение? Не сразу я понял, что это от гудящей печки, от пламени, которое мне видно сквозь приоткрытую чугунную дверцу, оттого, что мерный шум горящей печки, блеск пламени уводят меня из тесной, пропахшей лекарствами палаты далеко-далеко в детство…

…Едва брезжит рассвет, а наша мама уже встает, суетится у печки. Печка у нас широкая, приземистая, на бутылочных ножках, с кривой промасленной трубой, чем-то она напоминает буйвола, лежащего в темноте у стены хлева и лениво жующего жвачку.

Встанет, бывало, мать, задует плошку, коптившую всю ночь, и вот уже смутный свет просеивается в окошко. Сунет мама руку в зияющую чернотой пасть печки и по одному вытаскивает поленья, с вечера уложенные и печку на высушку. Поковыряет мама в печке кочергой, выгребет еще тлеющие угольки и начинает на них укладывать сначала щепки, а потом полешки потолще. Отыщет спички, чиркнет, лицо ее на миг озарится снова темнота — огонек в печи. Эта погасла — мама зажигает другую спичку, но и она гаснет в черном чреве печи. Другие женщины, когда разжигают печку, бранятся, а мама спокойна. Вот она достает из-за печки бутылку с керосином, хлюпает его в черную пасть… раз, другой… и вдруг глухой мощный гул раздается оттуда, из глубины, молнией вырывается яркое пламя.

Мама быстро отстраняется, невольно прикрывая рукой глаза. Через некоторое время дрова горят дружно, на стеклах окон играют отблески пламени, весело прыгают багрово-желтые блики, а с потолка свисают мохнатые, черные живые тени.

Мама сидит на низком, сколоченном отцом табурете и сосредоточенно смотрит на огонь. Ее лицо подсвечено красноватым светом, и от этого она кажется молодой и очень красивой. Глаза ее блестят мечтательно, наверное, там, в огне, она видит что-то сказочное.

Потрескивают, постреливают дрова, охваченные огнем. Треск горящих дров! Как мне мило это воспоминание! Немного погодя дрова уже не трещат, слышится спокойное, глубокое дыхание печки — огонь взялся наскоро за каждое полено, тяга хорошая, надежно работает наша старенькая промасленная от копоти жестяная труба.

Плита нагревается, вот уже подают голоса поставленные на ней еще с вечера кастрюли, горшки, кумганы, они о чем-то тихонько попискивают, что-то пришептывают, напевают какие-то шелестящие, неуловимые мелодии, будто кто-то играет на камышовой зурне.

Это песня согревания, песня утреннего воскрешения.

В комнате все светлее. Встает отец, накидывает на плечи тужурку. Мать приподнимается с места, подает ему галоши. Отец берет с печки кумган и выходит из комнаты.

Мать открывает ставни. Между деревьев мелькает краешек малинового солнца, он напоминает ломтик переспелого арбуза, протянутый доброй рукой нам, маленьким детям.

Кошка, спавшая у моих ног, встает, лениво потягивается, вспрыгивает на печку (знает, где тепло) и начинает умываться. Это издавна для нас, детей, служит сигналом утренней побудки.

Мы, все шестеро братьев, поспешно одеваемся.

Мать велит мне принести дров. Я надеваю галоши на босу ногу и выскакиваю за дверь на утренний морозец, перебегаю заснеженный двор к сараю, где сложены ровными рядами поленья дров.

Каждое воскресенье мы, аульские ребята, ездили за дровами в лес.

В субботу, перед тем как лечь спать, каждый из нас тщательно точил свой топор. В комнате было еще совсем черно, ее освещал только снег, лежавший за окошком, когда мама будила меня.

Сунув за пазуху ломоть чурека, еще не проснувшись как следует, я выходил на открытую веранду, холод пронизывал меня до костей, но я брал за веревку саночки, прихватывал в темноте топор, выезжал со двора.

Мои товарищи никогда не заставляли себя ждать. Первые метров триста, чтобы разогнать сон и разогреться, мы бежали вдоль сонной, словно оцепеневшей от холода улицы. А когда выезжали за аул, нам было уже жарко и радостно. Мы шагали берегом нашей речки. Остро отточенные топоры поблескивали на наших санках, полозья санок поскрипывали, могучие наши тени ложились на светлую дорогу и мы казались себе несокрушимыми богатырями.

В те времена от нашего аула до синей стены леса было километров восемь. Сейчас там голая степь и только редкие кусты держидерева еще остались кое-где по балкам. Хорошие, полезные деревья вымерли, их вырубили, а злое и бесполезное колючее держидерево осталось жить. Сердце мое всегда сжимает боль, когда приходится мне проезжать теми местами, где когда-то был лес, мой любимый лес.

Мы рубили только сушняк, честное слово, мы не срубили ни одной живой ветки. Особенно радовались мы, когда находили сухие ветки на высоких деревьях. Чем выше, тем опаснее, тем интереснее. Весело звенели наши топоры по сухому мерзлому дереву, эхо разносило этот праздничный звон далеко по зимнему лесу в морозном чистом воздухе.

Время от времени, отдыхая, мы лакомились морожеными, холодно-сладкими ягодами боярышника.

Намахавшись топорами до пота, мы сгребали где-нибудь в затишке, в балке, снег с земли и разводили маленький костер. Мы кипятили в плоском котелке талый снег и поджаривали в желтом пламени костра куски холодного чурека. Скоро к запаху снега и палых листьев прибавлялся удивительно вкусный запах горелого хлеба. Поджаренный чурек мы запивали сладким кипятком из котелка, по очереди, обжигая пальцы и дрожа от наслаждения.

Потом мы гасили костер и укладывали дрова на саночки. Каждый из нас старался положить дров побольше, не из жадности, а чтобы показать друг перед другом свою силу.

Первые двести-триста метров мы везли свои санки легко, обгоняя друг друга, весело переговариваясь, но постепенно разговоры между нами умолкали, и мы, хмурые, сосредоточивали все свои силы на том, чтобы тянуть санки, нагруженные сверх меры.

Примерно на половине пути, около моста «орус кёпюр» (русского моста) мы отдыхали минут пятнадцать. После отдыха силы, казалось, восстанавливались полностью, и мы даже пробовали тащить санки бегом, но очень скоро чувствовали, как тяжелы нам фуфайки, и снимали их.

Примерно на шестом километре пути мы с ненавистью начинали оглядываться тайком на свою поклажу и еле-еле удерживали себя от соблазна сбросить половину дров здесь же на дороге. Медленно передвигая ноги, едва не плача, тащили санки с дровами вперед к дому, не желая показать друг перед другом свою слабость. Тащили их молча, закусив губы, ни о чем не думая и ничего не желая, кроме одного — дотащить сани домой, не опозориться, дотащить.

Эти поездки, видимо, учили нас выносливости.

Я помню, что уставал до такой степени, что, когда мама подавала мне обед, руки у меня плясали и я еле-еле удерживал ложку.

Пообедав, мы валились на постель и спали, не чувствуя ни ног, ни рук, до следующего утра.

Когда мы везли перегруженные сани, каждый из нас давал себе слово, что в следующий раз не будет грузить так много дров. Но проснувшись на другое утро, мы горделиво осматривали привезенное.

Осенью мы обычно выкорчевывали пни. Пенек хорошо бросить в печку на ночь, на длинную зимнюю ночь. Тепло тогда спать на нашей тахте. Маленькая, застланная толстым войлоком тахта стоит между кроватью и печкой, она служит только нам, детям. Все мы, шестеро братьев, каждый в свое время, спали там; выросший уходил с тахты. Но самый младший мой братишка сошел с тахты не в жизнь, а в сырую землю…

Я навсегда запомнил его сидящим на тахте за печкой белого-белого, с ярко-голубыми глазами, с кусочком мичари и сыра в руках, Он мусолил кусочек сыра и улыбался грустно, виновато. Он ушел из жизни, не сделав даже первого шага, не перешагнув порог нашего дома. Он ничего не узнал, только четыре стены, тахту да печку с кривой трубой. Он погас так же медленно, как гаснут угольки в печке. Он ушел от нас незаметно — он никогда не плакал, никогда не капризничал, не приносил нам никаких хлопот.

Когда он умер, у меня не было слез. Я не мог осознать случившееся. Дома меня назвали тогда бессердечным. Я не оправдывался, молчал, а в горле был комок. Этот комок душит меня и по сей день, когда я вспоминаю моего маленького брата. А я вспоминаю его часто, особенно в те дни, когда бываю а ауле, брожу по его улицам, сижу дома.

Вечером по пыльной, залитой розовым светом улице возвращается отара. Мне грустно, что он не видел этой милой картины, не слышал блеяния ягнят.

Срываю с молодого дерева грушу. Грустно, что он не дожил до этого дня, когда его ровесники — деревья принесли плоды.

Луна над скирдой за сараем — грустно, что он так и не увидел ее.

Сквозь хорошую музыку мне слышится порой его голос.

В поднятом бокале вдруг вижу его отражение.

В грустных глазах матери читаю всегда я грусть по нему.

Комок в горле на всю жизнь и память: мальчишка белый-белый, с ярко-голубыми глазами, кусочком мичари и сыра в руках…

Самое лучшее время в моей жизни — те годы, когда я спал на тахте. Домовитый запах войлока, мягкая дедовская шуба, посапывание братьев, порой богатырский храп отца, полумрак коптилки, и… сны, сны…

Волшебные сны моего детства! Как часто я просыпался тогда от собственного смеха. Никогда не забуду я и то, как, сидя на тахте с букварем на коленях, я учился читать, соединяя буквы в слоги…

Сойти с тахты значило стать взрослым. С тех пор как я сошел с тахты, мне все реже и реже стали видеться призрачные сны.

Зимними вечерами нашей печке приходилось особенно тяжеловато: на нее наваливали мокрые, раскисшие в талом снегу чарыки, огромные отцовские валенки, над нею крест-накрест протягивали веревку и развешивали мокрые шерстяные носки, брюки, тряпье, выстиранные накануне матерью.

Глубоко, устало дышала наша старушка печка, множество запахов вскоре сливалось в один терпкий запах горелой ткани.

Бывало, зимними вечерами соберутся у нас соседи на лакъыр, что значит на разговоры. И пойдут рассказывать были и небылицы. Так и сидишь разинув рот. На этих вечерах я впервые услышал легенды о суровом мужестве юношей, идущих ночью на кладбище, о домовых, испытывающих стойкость сильных, о свадьбах в те далекие времена, когда по ночам шайтаны присаживались к веселящейся компании, а потом приходилось их прогонять огнями или же выстрелами из берданок. После таких рассказов мы, дети, страшились выйти на улицу ночью.

Рассказы шли длинной, нескончаемой цепью, и на плите монотонно булькала чоюн казан: мать варила гостям тыкву или кукурузу с фасолью. И вся комната наполнялась таким приятным, земным, сладостным ароматом.

Долгие рассказы усыпляли нас. Часто случалось так, что после ухода гостей мать будила нас сонных и на руках переносила в постель.

Мать любила преподносить нам сюрпризы. Часто по утрам из тлеющих углей выталкивала она обгоревшую, покрытую золой тыкву. Это особый сорт тыкв — бал кабак — медовая тыква.

Огонь и печка — святыня. Но мужчины, по установившимся у нас обычаям, не должны иметь дела с печкой. В народных сказках самые трусливые, беспомощные герои сидят у печки, запустив ноги в золу.

Отец наш, добрый в душе человек, был строгим и последовательным блюстителем этих неписаных законов. Стоило нам, братьям, хотя бы на минуту прислониться к печке или присесть на материнский табурет и залюбоваться огнем, или, придя с холода, протянуть замерзшие руки к пламени, отец тут же сурово и властно говорил:

— Эй, ты, ку-кай[1], уйди оттуда!

А при чужих он просто одним взглядом, сверлящим, пронизывающим насквозь, повелевал. И мы понимали его. Но когда не бывало дома отца, я садился на материнское место и целыми часами смотрел на огонь в горнило и думал. Самые светлые думы, самые крылатые мечты рождались у меня, когда я глядел на огонь.

Мать наша часто болела. Иногда утром она оставалась в постели. В такие дни печка не горела, и в доме становилось холодно, неуютно, темно. А душу охватывала тягостная, необъяснимая грусть.

Я еще тогда понимал, что печка — сердце дома, что по ней и следует определять пульс жизни домочадцев.

У нас, у кумыков, на вопрос: «Как живете?» — еще исстари отвечают: «Ничего, очаг дымит». Значит, остальное сообразуется.

И теперь, когда я приезжаю к себе в аул, еще издали, еще на повороте дороги с тревогой ищу крышу родной сакли. Смотрю, вьется ли из трубы дым, если да, значит, мама здорова, значит, все в порядке.

4

Воскресенье и четверг — приемные дни. В эти дни ко мне приходят братья, знакомые, приезжал однажды отец (от больной мамы они скрывают серьезность моего положения).

В один из четвергов приходили даже сослуживцы — лысенький, розовенький председатель месткома и его помощница — огромного роста и веса секретарша нашего министра.

Я у них новенький, всего месяц успел поработать, а они вон какие молодцы, какие чуткие люди!

Со слезами благодарности в голосе я сказал им об этом.

— Наш местком, — облизнув губы и радостно глядя кругленькими глазами мимо меня, — наш местком функционирует нормально, — гордо заявил председатель и, порывшись в необъятной хозяйственной сумке своей спутницы, преподнес мне кулек печенья и шоколадку «Алёнушка» от членов профсоюза.

* * *

Многие приходили ко мне, а ее все не было.

Где она сейчас?

Знает ли она обо мне?

Нет. Не знает. Ведь мы не знакомы.

А может быть, знакомы…

Лицо ее я представляю себе нечетко, оно словно размыто ярким солнечным светом. Я не раз замечал, что лица самых близких людей, тех, которых мы часто вызываем в своей памяти, наверное, оттого, что они примелькались, всегда словно подернуты туманом. Так и ее лицо я не мог представить все целиком, оно виделось мне частями: то яркие, наполненные светом черные глаза, то полуоткрытые губы и снежный ряд зубов, то высокий чистый лоб мадонны и светло-русые волосы, разметанные по плечам. Во сне я ее видел окутанной в цветной туман, скользящий, неуловимый.

Иногда я просыпался среди ночи с сладко замершим сердцем, мне чудилось: она пришла и коснулась моего лица нежной трепетной рукой. Но напрасно я лихорадочно обшаривал взглядом больничную палату. Нет, ее не было. Был храп «депутата», легко скользили по комнате лунные тени, мерцали никелированные спинки кроватей, вокруг была утомленная, пропитанная лекарственными запахами ночь, еще одна ночь на больничной койке.

Я оставался один на один со своими мыслями, со своей прошлой жизнью.

Легко, бездумно и суетливо жил я в последние годы.

Много приятелей у меня, но нет единственного друга, много у меня знакомых девушек, а одной-единственной, навеки желанной нет. Я вспоминаю моих девушек, и мне становится страшно от того, что никого из них мне не жаль, как потерю, никого из них не хотел бы я видеть сейчас у этой моей тяжелой постели. Наверное, так же страшно бывает верующему грешнику умирать без покаяния.

Вот так и лежу всю ночь, глядя в потолок, и думаю, думаю… Только начал работать — и вот тебе на! Работа, знакомства, недочитанная книга — все вдруг прервалось.

Помню, однажды вечером, в дождь, ехали мы с приятелем степной дорогой. Машина бежала резво и вдруг снесло ее в кювет, забуксовала. Вертятся колеса, летит грязь, дымит мотор от натуги, и никак мы не вырвемся. Возьмет машина метр и снова откатывается назад и снова пробегает тот путь, что уже был достигнут. Машина наша тогда все-таки вырвалась из кювета, залитого водой.

Меня сегодня тоже снесло, и тоже буксую, вырвусь ли? А если это не временная буксовка, а тот случай, когда на полдороге от натуги навсегда заглушается двигатель?

Тогда останутся все и всё, уйдешь только ты. И, уходя, не помашешь рукой людям, провожающим тебя, не пообещаешь, что скоро вернешься. Уйдешь в темноту навсегда. И будут цвести цветы, шептаться влюбленные, греметь свадьбы. Не раз наполнят бокалы друзья-приятели, но не поднимут бокал за тебя: за здоровье мертвых не пьют.

«Депутат», который до сих пор так свирепо храпел, наконец-то «выбрался на ровную дорогу». Теперь слышится лишь мирное дыхание спящих да тиканье моих часов на тумбочке.

* * *

Но вот еще какой-то странный звук доносится издалека. Прислушиваюсь. Звук повторяется строго через три-четыре секунды, тягучий, глухой, он похож на стон раненого зверя.

Вспоминаю — это в море гудит; кажется, вчера мне кто-то объяснял, что это гудит нефтевыкачивающая вышка. Этот далекий рев воскрешает в моей памяти совершенно иную картину.

…Зима. Сумерки. Речка, скованная льдом. Колхозный конюх пригнал поить скот. Животные сгрудились у проруби. Вдруг лед затрещал… Коровы, телята, буйволы шарахнулись к берегу, на твердую землю, вокруг проруби стало пусто.

И тогда все мы увидели, что огромный красавец бык провалился в прорубь. Он бил по кромке проруби копытами передних ног, он грыз лед и ошалело смотрел на нас.

Опомнившись, конюх схватил его за рога и начал тянуть изо всех сил к себе. Край проруби откололся, стремительный поток воды толкал быка под лед… И тогда он заревел, до слез жалобно, отчаянно. Волны захлестнули его. Из воды торчали лишь кончики рогов. Вот согнутая красная спина быка взмыла над водой и все… Но долго еще слышался из-под льда его глухой, обиженный рев.

Может быть, это и вышка гудит в море. А мне кажется, что там, вдали от берега, что-то живое давят соленые морские волны. Стонет оно под волнами, ревет отчаянно, не хочет погибать.

Я слушаю дыхание студента и «депутата», далекий рев в море, гляжу на лунные тени, скользящие по стене и по потолку, и мне так же отчаянно, так же горько хочется зареветь от обиды на самого себя, на всю свою, глупо исковеркавшую собственное нутро, жизнь, за то, что судьба так жестоко обошлась со мной.

5

Меня разбудил грохот проезжающих по мосту арб. Сквозь сон показалось, что это мы караваном едем на аульскую мельницу.

* * *

Прежде чем везти кукурузу на мельницу, мама ее поджаривала, а потом провеивала.

Вечером, по прохладе, она стелила во дворе на чисто подметенную осеннюю землю огромный палас. Босиком вставала на палас вполоборота к ветру, поднимала над головой большой деревянный таз — чара, доверху полный поджаренной кукурузой, и потихоньку начинала ссыпать ее сверху на палас. Неширокая струйка кукурузы плавно лилась, чуть колеблясь, ветер выдувал из нее золу и желтоватую пыль хлопьев.

В такие минуты нам, детям, поручалось следить за курами, чтобы они не склевывали зерна. Но едва мама поднимала над головою чара, едва падали первые кукурузины, как мы забывали обо всем на свете и наперегонки выхватывали из падавших зерен белые, растрескавшиеся и скорее отправляли их в рот. Мы клевали с одной стороны, а куры — с другой.

— Что же вы! — укоризненно вскрикивала мама, когда куры совсем наглели. — Киш! Киш! Что же вы, дети?!.

Мы вскакивали с колен и с криком бросались за курами, отгоняя их в самый дальний угол двора. Куры бежали, суматошно кудахча, растопырив крылья, словно желая взлететь. Казалось, что они были напуганы раз и навсегда, но едва мы поворачивались к ним спинами, как они уже крались за нами следом к паласу.

Наедались мы кукурузы до терпко-сладкого вкуса во рту. Как только я вспоминаю детство, я всегда чувствую привкус жареной кукурузы.

Когда вся кукуруза была провеена и ссыпана в чувалы, отец пригонял арбу.

Я никогда не забуду, как первый раз в жизни поднимал я с отцом мешок на арбу. Гордость заполнила мое сердце, когда отец предложил мне помочь ему. Когда мы стали поднимать мешок, ноги мои подогнулись от тяжести. А когда уже приваленный к борту мешок нужно было перетолкнуть за борт, сил у меня совсем не осталось. Тогда отец придержал мешок на колене, поплевал на ладони, отстранил меня и сам, поднатужившись, перевалил мешок в арбу. Я, как оказалось, был еще не помощник. Я почувствовал себя очень маленьким, бессильным и совсем сник.

Наша мельница была далеко за аулом, она стояла в укромном месте под белою кручей, в густых зарослях. На мельницу вели широкая аробная дорога и гладко утоптанная тропинка. Дорога шла далеко в обход, а тропинка бежала напрямую.

Когда на мельнице случалась большая очередь, отец оставался там ночевать. Если он наутро не возвращался, мама обычно говорила:

— Сынок, глаза отца, наверное, уже ищут тебя на дороге, отнеси ему еду.

Давала мне мама узелок, и отправлялся я бегом на мельницу. Сначала я бежал по тропинке с радостью, довольный, что освободился от мелких домашних хлопот, а потом вдруг душу овевал холод… Кладбище… Тропинка на мельницу проходила через кладбище.

Днем-то еще ничего, а вот ночью, под вечер…

Бывало так, что отец оставался на мельнице и на вторую ночь. Подойдет вечерком к нашему двору какой-нибудь аульчанин, возвратившийся с мельницы, и кликнет:

— Эй! Он (отец) после Магомеда. Просил принести ему ужин и четки.

Вот тогда мне по-настоящему становилось страшно: пока мама буйволицу подоит, пока по хозяйству управится, я знал, что совсем стемнеет. А мама медленно ходила по двору. Долго мыла руки перед тем, как доить буйволицу. Долго разговаривала с соседкой. А на дворе становилось все темнее и темнее. «Неужели она не может понять, что скоро будет совсем темно и страшно! Неужели она не может поторопиться!» Нет, мама не чувствовала моего состояния. Когда она, наконец, вручала мне узелок, бывало совсем темно.

С замиранием сердца приближался я к кладбищу, пристально, напряженно вглядываясь во все, какие-то силуэты виделись мне впереди. Я останавливался — и они останавливались. Я шел — и они шли. Вот уже неясные силуэты становились четкими надгробными камнями. Нас разделял ров, а за ним, я знал, я чувствовал, я видел, — покойники; они лежат покамест тихонько, они поджидают меня, и каждый из них там, в глубине, отодвинулся из-под своего тяжелого надгробия в сторонку, чтобы легче выскочить и схватить меня… Вон там, в земле, отодвинулся вместе с другими из-под своего камня старик Курбан, бывший сторож колхозной бахчи. Его похоронили две недели тому назад, я видел, как его несли сюда. Сейчас он меня схватит и загрызет своими железными вставными зубами.

С перепугу я начинал шептать все молитвы, которые знал. Я был не в силах смотреть по сторонам, я глядел только прямо перед собой, но все равно я прекрасно знал, как идут, как крадутся они между камней — высокие, в белых саванах… Я зажмуривался от страха и, рискуя врезаться лбом в какое-нибудь надгробие, бежал со всех ног вперед. Когда я открывал глаза, я видел, что уже совсем скоро кладбище кончится, я уже среди зарослей держидерева.

Сердце мое немножко успокаивалось, но страх не проходил, я продолжал шептать молитвы одну за другой, одну за другой…

Оставалось впереди всего две-три могилы, я оборачивался назад — высокие надгробия похожи на солдат, и все это войско бежит за мной, высокое, плоское, ледяное, ужасное войско…

Я прибавлял ходу, шаги мои, казалось, со звоном лопались в настороженном безмолвном и темном воздухе, земля звенела под босыми пятками… Так я и сам не знал, как приходил на мельницу…

Конечно, я расплескивал почти весь суп. Спасибо, отец не ругался.

Да, страшно было шагать вот так через кладбище, но еще страшнее, когда осенним пасмурным вечером мать даст фонарь на дорогу.

С первого взгляда может показаться, что с фонарем идти спокойнее, а теперь я вспоминаю, что с ним было даже еще страшнее. Фонарь давал только круг света, а там, за кругом, черный ад. Фонарь, покачиваясь, в руке и выхватывая из тьмы своим светом то одно, то другое надгробие, создавал такое впечатление, что покойники то и дело шныряли между плитами, белые, узкие, ловкие.

Но все-таки, как бы ни был велик страх перед кладбищем, у меня никогда не пропадало желание ходить на мельницу.

Ах, как я любил глядеть на быструю воду в деревянных желобах, на белый вихрь там, где вертятся лопасти, как я любил, когда в лицо мне попадали холодные брызги воды.

Любил стоять на арбе в прохладе большого тутового дерева и чутко прислушиваться ко всему, что происходит вокруг.

Любил я пасти за мельницей, на поляне, лошадей и бычков, что гуляли без дела в ожидании, пока хозяин смелет свое зерно и позовет их везти его домой.

Часто и с удовольствием взвешивался я на больших железных весах.

Но больше всего я любил слушать мельничную музыку. Шум воды, грохот жерновов, беспрестанный барабанный бой палочки-камархи, регулирующей приток зерна в жернова, — все, что создавало чудную музыку.

Когда заглянешь внутрь мельницы, войдешь в дверь, то поначалу ничего не разберешь: таким плотным туманом стоит в воздухе мучная пыль.

Крутятся, гудят, кряхтят старые жернова, медленно ссыпается в закромки желтоватая кукурузная мука, сыплется, сыплется, растет острый бугорок. Всунешь в этот бугорок руку и ворошишь ласковую теплую муку, сожмешь в руке и кладешь в рот комок с отпечатками пальцев. Так вкусна, так ароматна мука, что хочется есть и есть ее бесконечно.

Вот и мельник. И борода его, и усы, и войлочная шляпа белым-белы от мучном пыли, и брови белые, как у деда-мороза. Мельник пробует муку и, видимо, недовольный ее качеством, начинает настраивать, подкручивать свою мельницу, как музыкант настраивает кумуз.

Да, как кумуз. Мельница знает столько мелодий… Лежишь, бывало, на полных мешках, не думаешь ни о чем, и слушаешь мельницу, и чудится то дробь свадебного барабана, то протяжный крик гармонии, то нежные девичьи голоса…

Хорошо спать на мельнице. Ах, как славно убаюкивает она своей такой доброй и мягкой дрожью.

Покрытый мучной пылью вздрагивает высоко на гвозде, покачивается чуточку фонарь, жернова вертятся, мельница вся дрожит. Покачивается фонарь, и кажется, словно все качается потихоньку, как зыбка, качается старая мельница и напевает сама себе колыбельную.

Все видишь, все чувствуешь и засыпаешь вдруг, а потом вздрогнешь, оглядишься, где это я?

Ночь темная за дверью, жернова вертятся, зерна сыплются так же неторопливо, как мой отец перебирает четки, а там, в высоком деревянном конусе, что над жерновами, еще целый мешок кукурузы. Я ведь недавно заснул, можно дремать спокойно. Так и сидишь до утра в полусне-полуяви. (Отец порою оставлял меня на мельнице вместо себя.)

Как вкусны бывали кукурузные лепешки, что мы пекли на мангале! А халтама, которую мы варили! А густой кукурузный бульон! А как мы собирали терн и шиповник вокруг мельницы! А когда мельник останавливал мельницу, как, бывало, мы, задрав штаны, искали под мельницей рыбу!

Сельская мельница… Увижу ли еще я тебя когда-нибудь?!

На этой мельнице впервые пришло ко мне сомнение…

Однажды я лежал на арбе в прохладной тени тутового дерева и думал. Я думал о жизни, о кустах, которые меня окружали, о речке, о тутовом дереве, в тени которого я лежал, о том, как оно цветет ежегодно и увядает, о том, что люди рождаются в муках, а умирают бессмысленно, случайно…

Мысли мои прервал гул, я посмотрел на небо, там, на голубом своде, поблескивал медленно уплывающий самолет, а ниже стригли крыльями небо быстрые стрижи. Вдруг меня осенила мысль: «А может быть, его нет?» Но я тут же испугался своего сомнения: «Как бы было без бога, что бы с нами стало?»

Мельник позвал меня помочь ему, и я на час-другой забыл о своем дерзком сомнении, но потом оно вернулось ко мне и поселилось в душе моей, манящее и страшное, как шайтан.

«Наверное, его все-таки нет…» — думал я. «А если он все-таки есть? Он накажет меня, опустит камень на мою голову, натолкнет на беду!»

«Если он есть, то почему он, всемогущий повелитель душ и всех мыслей, разрешает мне сомневаться?»

Эта последняя мысль меня успокаивала.

«Аллах создал всех нас. Мы умрем, мир разрушится, наступит последний день мира, святые пойдут в рай, а грешники будут гореть… но до каких пор? Вечно? Но есть ли конец этой вечности? Допустим, что мир создается вновь, но ведь и этому новому миру придет конец? А до каких же пор все это будет продолжаться? Вечно?!»

Вот эта вечность, эта всеобщая неопределенность больше всего меня и пугала.

С того памятного мне навеки дня я долго носил в душе груз сомнения. Ни матери, ни отцу, ни учителям я не мог открыться. Дома, я знал, меня обругают за то, что усомнился в аллахе, а в школе засмеют за то, что я в него верил. Как будто они сами никогда не верили, эти мои учителя…

С того дня детское буйство мое пошло на убыль, я ушел в себя. Но с каждым днем все меньше и меньше я читал перед сном молитв, а когда присаживались к еде, стал забывать произносить обычное «бисмиллях». А когда меня укоряли в этом, я уверял мать и отца, что сказал «бисмиллях» про себя.

Так медленно-медленно уходил я от бога, а потом вдруг совсем освободился от мыслей во вселенском масштабе.

Ах, мельница, старая мельница, доведет ли бог еще услышать твою мирную музыку?

6

Когда я смотрю на «инженера», мне всегда становится лучше. Весь его облик вселяет в душу спокойствие и уверенность в будущем. В короткий срок он перенес три нелегких операции и уже очухался, уже по ночам тайно присаживается на кровати — хочется ему скорее выздороветь.

В одну из таких ночей, когда нам обоим не спалось, в полутьме палаты, под музыкальный храп «депутата» мы разговорились.

Накануне брат привез мне яблок из нашего домашнего аульского сада. Бросая студенту самое крупное яблоко, я спросил:

— А у тебя есть брат?

— Что?

— Брат, говорю, есть? Старший или младший?

— Нету, — немного помедлив, отвечал он, с хрустом надкусывая яблоко. — Был, говорят, старший, но умер маленьким.

— От малярии, наверное, — сказал я, вспоминая свое детство. Малярией в те годы все у нас болели. В жаркий день вдруг охватит ледяная дрожь. Укроют тебя одеялом, пальто, войлоком, а ты все стучишь зубами, и, кажется, нет спасения от этого пронизывающего до костей холода. — Старые у тебя родители?

— Старые. Отец колхозную пекарню сторожит, а мать всю жизнь болеет. Пока выучусь, пока на ноги встану, может, и не успею их отблагодарить.

— Успеешь.

— Я ведь до этого техникум кончил, работал у себя дома, на Самуре, на подстанции. Потом сбежал.

Я не высказал своего удивления, промолчал.

— Сбежал, — усмехнулся «инженер», — женить меня хотели, но не в этом дело. Невеста мне нравилась, но отец ее большой мошенник был. Пекарней колхозной заведовал, мешками народный хлеб воровал. Я знал все его махинации. Сначала решился поговорить с ним начистоту. Он осмеял меня. Не учи, говорит, жить, молодой еще, не суй свой нос в чужие дела. Зло меня взяло — написал в редакцию. Два месяца мне не отвечали, а потом приехала комиссия, ничего не установила и уехала. И что самое обидное: после этой комиссии вызывает он в дом к себе моего отца, бьет пальцем по своему красному носу и говорит: «Нет, не такие, как твой сынок, меня свалят, крепок я, крепок! А дочь свою я за твоего сына все-таки отдам, уговор дороже денег. Да и дурь у него из головы быстро вылетит, тряхнет его жизнь разок — и вылетит дурь; парень он грамотный, хорошим помощником мне будет».

Я это все услыхал случайно. Отец думал, что я сплю, и рассказывал матери о своем посещении свата.

Дня через три случилась в ауле свадьба. Во время танцев вышла в круг и его дочь. Когда она танцевала, тетушка моя накинула ей на плечи шаль, есть у нас такой обычай. А я схватил тетку за руку и увел со свадьбы. Все были поражены моим поступком: он значил публичный отказ от девушки. Вот и все.

Я уехал из дому. Наверное, очень глупо поступил я, она-то в чем была виновата? Просто злость во мне взыграла. Глупо, а? Так оскорбить…

— Не знаю… может, глупо, а может, умно… я не могу судить… Ты ее вспоминаешь часто?

— Раньше вспоминал, а сейчас нет, она замуж вышла. Здесь в городе живет. Видел ее на базаре, такая пышная стала, чем-то своего отца напоминает. Они так быстро меняются…

— Да, очень быстро.

* * *

Не знаю почему, но больше всего мы, три прикованных к постелям человека, говорили о любви. Наверное, это оттого, что в нашем положении хочется говорить о главном.

* * *

— В любви мне не везет, — продолжал студент. — Когда я из дому ушел, устроился на другую подстанцию работать. На той же реке, но внизу, почти у самого моря. Обслуживало эту подстанцию всего десять человек, все семейные, один я холостяк. Совсем бы там погиб от скуки, если бы не сошелся близко с семьей инженера. Он был лет на десять старше меня, очень умный, толковый человек и простой. Все какие-то опыты делал. Жена его говорила, что он диссертацию пишет. А сам молчал, хвастаться не любил.

Жена его оказалась моей ровесницей. Удивительная у нее была черта — всему она радовалась. Радовалась хорошему человеку, чистому небу, яркой луне, серебряной лебеде, разросшейся за белым зданием нашей подстанции. Всему она радовалась, всему удивлялась. Глаза у нее в такие минуты загорались ярко и все лицо ее, смуглое, нежное, с детскими ямочками на щеках, освещалось каким-то необыкновенным светом.

К ним в гости я шел всегда с предчувствием радости и действительно уходил от них всегда словно обновленный, с огромным желанием жить и работать.

Я провел на этой подстанции осень и весну, стояли уже вялые летние дни.

В тот день, после обеда, ударил сильный ливень. К вечеру он стих, и все вокруг засверкало. Дежурство мое было с двенадцати часов ночи, впереди ждал меня длинный вечер. Я сидел на подоконнике и любовался радугой, перекинувшей свое коромысло от темно-синих гор до светлого моря.

Мне очень хотелось пойти к ним, но я знал, что он уехал в город. Я смотрел на радугу, а видел перед собой ее глаза, волосы, ямочки на щеках. Наверное, целый час я ходил по комнате взад-вперед и не мог освободиться от этого наваждения. Машинально побрился, надел брюки от нового костюма, туфли, белую рубашку, завязал галстук. Вдруг увидел себя в оконном стекле таким франтом и покраснел до слез. Потянулся развязать галстук, раздеться, а в это время стук. Открыл. Она стоит на пороге/

— О, ты уже готов! — говорит мне так, как будто ничего нет странного в том, что я будний вечер стою выряженный, как жених, посреди своей комнатки. — Пойдем, — говорит, — поскорее, а то горячее остынет, пойдем!

Взяла меня смело за руку и повела за собой.

Дом их был близко. В празднично убранной комнате был накрыт стол, в хрустальной вазе стояли полевые цветы.

Мы сели друг против друга.

— Выпьем! — налила она бокалы.

— В честь чего? — совсем потеряв голову от смущения, грубовато сказал я.

— Обязательно пить в честь чего-то! — она улыбалась грустно и в то же время как-то очень дерзко. — Обязательно все делать только со смыслом, а если мне хочется выпить за радугу, что угасла недавно!

— Вы тоже смотрели на нее? — глупо спросил я.

— Да, смотрела, поэтому мы и празднуем! — В ее взгляде скользнуло что-то обволакивающее, одурманивающее. Она засмеялась громко, неудержимо. — Ну выпьем же, выпьем еще!

Глаза ее сияли, лицо горело, во всем ее облике была какая-то необыкновенная чистота и легкость.

Мы пили вино и не хмелели.

— А Коля не видит радуги, — сказала она вдруг о муже, — ему днем и ночью мерещится его диссертация. Для него радуга — разноцветная дугообразная лента на небосводе во время дождя, образующаяся вследствие преломления в водяных каплях солнечных лучей.

Она сказала это горько, плечи ее опустились, стала такой маленькой, такой беззащитной. Я пересел к ней, обнял ее за плечи. Она уткнулась мне головой в грудь и стала плакать. Я поцеловал ее по-братски в щеку, потом в губы…

Голова у меня закружилась, ты знаешь, как это бывает. — Студент замолчал, полез под подушку за сигаретами, закурил.

Я молчал, я знал, как это бывает.

Раскурив сигарету, он продолжал придушенным от волнения ломким голосом.

— Поднял я ее на руки и целовал уже не по-братски. Она вырвалась. Я снова схватил ее. Она опять вырвалась. Отскочила в угол комнаты, глаза удивленные, обиженные, огромные.

— Я тебя не для этого позвала, — говорит мне тихо, ласково, — и ты тоже не можешь ничего просто так, без умысла. — Поглядела на меня долгим-долгим взглядом. — Иди, — говорит, — на работу опоздаешь, тебе в двенадцать заступать, а уже без четверти.

Вышел я в ночь, как оглушенный. Работал, как во сне.

На другой день приехал ее муж. Я чувствовал себя, как кот, который пытался достать мясо из кипящего супа и обжег себе всю морду. В тот же день рассчитался и уехал.

Мы долго молчали.

— А ее-то ты вспоминаешь?

— Да, — отвечал «инженер», — каждое утро вот уже два года, едва проснусь, я вижу перед собой ее глаза.

7

За окном уже совсем заголубело. Мы говорили о девичьей чести, которая, по нашим обычаям, ставится чуть ли не выше всех других человеческих достоинств, говорили о таинствах первой брачной ночи, вспоминали рассказы, слышанные в детстве о том, как жених, случалось, выбрасывал нагую невесту в окно, и тогда свадьба кончалась кинжальной схваткой родственников жениха и невесты.

В ритуалах, связанных с первой брачной ночью, есть много дикого, жестокого, обнаженного… Танец друга жениха с окровавленным платком в руках; женщина-абай — неотступная спутница невесты и наставница ее в эту тревожную смутную ночь.

Рассказывали, что если жених не выгонит ее, то она так и просидит всю ночь в углу спальни… А друзья жениха, стоящие у дверей спальни с заряженной винтовкой… И выстрел в безмолвную ночь, извещающий аул о порядочности невесты…

— Бывали случаи, что жених ни в первую, ни во вторую, ни даже в третью ночь, — начал «инженер».

— Да, я тоже слышал, что от волнения…

— Нет, это колдуют! — вдруг просипел из своего угла «депутат».

— О, и ты проснулся! — разом засмеялись мы с «инженером».

— Колдуют, — повторил «депутат», — недаром у нас даже такой обычай есть, когда мулла благословляет молодоженов, то он всех присутствующих просит показать ладони.

— Почему?

— Как почему? Завяжет кто-нибудь ниточку — и все. Пока этот узелок не развяжется, жених ничего не сможет, хоть он и лев даже, понял? Или воткнут куда-то иголку — и все, пропал. Умри — ничего не сделаешь.

— Что-то ты выдумываешь, здорового человека ниточками не удержишь, — сказал «инженер».

— При чем тут здоровье, много ты понимаешь, — разозлился «депутат». — При чем здесь здоровье? Я, например, был здоровым, как бык, не хуже вас обоих. И опозорился. Счастье свое потерял.

«Депутат» прокашлялся, закурил свой «Памир».

— Я… любил я, — голос его дрогнул так жалобно, что мы невольно прыснули. — Чего смеетесь! — обиделся «депутат». — Я не всегда такой был лысый и тощий, как сейчас, покрасивее вас был!

— Извини, это мы случайно, — сказал «инженер», — рассказывай.

— Очень я ее любил. Она меня тоже уважала. Она многим нравилась, особенно один не давал ей прохода. Той осенью меня должны были призвать в армию. Уехать и оставить ее я не мог. Наши опередили моего соперника, сыграли свадьбу.

Днем все было нормально: зурна, барабан, легкий хмель в голове. К вечеру один из друзей сказал мне, что мой соперник тоже сидит за столом со своими дружками.

«Ну пусть сидит, — подумал я, — она уже в моем доме, скорее бы ночь». И вот наступил этот час. Вот друзья ведут меня к ней. И один, самый близкий, вдруг остановил меня у ворот и шепнул: «Они что-то сделали тебе, я слышал, они хвастались, смотри, не опозорься…» Сказал он это, и тут же как будто ледяной водой меня окатили.

Вот заветная дверь, полумрак в комнате, вот моя желанная. Я смотрю на нее и не могу вымолвить слова, меня трясет озноб.

«Депутат» замолчал.

— Ну и на вторую, и на третью ночь ничего. И крепким чаем поили меня, и в холодной воде купался, прежде чем идти к ней, — для бодрости. Ничего не помогло. Шел я к ней и выпивший — бесполезно. Мучил ее и себя. Она, видно, чувствовала, как я страдаю, ничем себя не выдавала. Через неделю повестка мне пришла. Уехал на службу, с ней не простился, стыдно было. «Не муж я ей», — думал в отчаянии.

Или сама захотела, или добрые люди постарались, но в общем через два месяца ушла она от моих родителей. И скоро за того вышла…

Он докурил сигаретку и, не глядя, бросил ее через плечо к печке.

— А что же дальше? — спросил я.

— А дальше ничего не было, — тяжело вздохнув, сказал он. — Вернулся после войны. Женился. Мне безразлично было на ком. Все четыре года в окопах только ее, единственную, вспоминал. Женился. Попалась та, что сюда приходит, видали вы ее. Родила сына… От меня, — подчеркнул он так, как будто мы сомневались.

— И все, больше ничего не было?

— А та, — спросил «инженер», — неужели не видел ее никогда?

— Видал. Последний раз прошлым летом видел. Проезжал через их аул, курево кончилось, остановился у магазина. Смотрю, она у колонки воду набирает. Хотя и старый я стал, а узнала. Отвернулась, голову опустила, так и стояла, пока не уехал. Вслед мне долго смотрела — в зеркальце мне видно было. Я нарочно медленно ехал…

Теперь мы все трое замолчали, надолго, прочно. Каждый думал о своем незадавшемся счастье.

8

На четвертом курсе, когда я уже вошел во вкус студенческой и городской жизни, мне тайком передали девчонки, что в меня влюблена студентка второго курса Ася Минаева.

— Познакомьте меня с ней, — попросил я ребят, которые знали Асю, и они познакомили меня со своей однокурсницей.

Ася была совсем еще молоденькой девушкой, ей и девятнадцати лет не было. Она родилась и выросла в городе, в интеллигентной семье, мать у нее была врач, отец работал на заводе инженером, но семья была у них большая. Жило у них много каких-то бабушек и тетушек из аула. И в семье, видно, никогда не было достатка.

В меру высокая, изящная, с большими черными глазами, с тонкими черными бровями, с густыми черными косами ниже пояса, Ася была красива. Как я ни старался, как ни искал, не мог в ее наружности найти недостатков.

— Ничего девочка, пойдет! — сказал я ребятам. А про себя отметил: «Если такая девчонка в меня влюбилась, значит, я парень хоть куда!» Я почувствовал к своей персоне огромное уважение: «Надо учиться ценить себя», — подумал я.

Разговаривая со мной, Ася бледнела и краснела, опускала глаза, а когда наши взгляды встречались, я читал в ее глазах восхищение и покорность.

Я, человек робкий и застенчивый с девушками, которые мне нравились, поняв, что Ася любит меня, начал относиться к ней пренебрежительно, держа ее, как говорится, про запас. Когда у меня ничего не выходило с одной или другой девушкой, когда я терпел фиаско, тогда я назначал свидание Асе. Я так привык к ее молчаливой покорности, что совершенно перестал с ней считаться.

Чтобы удостовериться в своей собственной силе, в любую минуту, как только мне взбредет в голову, случалось, что и ночью, я вызывал ее из общежития. (Родители Аси жили не в том городе, где мы учились.)

Мне очень нравилось ходить с Асей по улицам, я видел восхищенные взгляды мужчин и женщин. Особенно засматривались на Асю молодые парни и девчонки.

Сам я очень быстро привык к Асиной красоте. Она меня почему-то совершенно не волновала, может быть, потому, что я был уверен в своей безоговорочной власти.

Она не умела ни хитрить, ни кокетничать, ни скрывать свое чувство от меня. Да, она меня не волновала, как не волнует безупречная по формам мраморная статуя. «Она все молчит, все бледнеет да краснеет. Пора от вздохов переходить к делу, пора закругляться!» — решил я.

Пошли мы как-то вечером с Асей к морю. Она очень любила море, очень, как мальчишка. Часто меня туда тянула.

Море было холодное, серое, подернутое мелкой дождевой пылью, окутанное туманом. Туман, казалось, придавил воду своим плотным пологом, море было почти беззвучно.

Все скамейки на бульваре были мокрые, даже негде было присесть. Меня раздражала сырость, раздражал робкий вид Аси, ее молчание, ее застенчивые улыбки… «Так от скуки и заснуть не долго… Она, поди, сама давно ждет от меня решительных действий. Иначе зачем бы она таскала меня на берег моря? Раз ходит, значит ничего не боится, значит на все решилась».

Ася стала мне рассказывать, как она в детстве боялась гусей. Не дослушав ее, я неожиданно и, наверное, грубо обнял ее и хотел поцеловать, Ася отвернула от меня лицо, напряглась вся, как струна, и вырвалась из моих крепких объятий. Она оказалась очень сильной.

Вырвалась, сполз с ее головы шарф, со звоном покатилась по мокрому блестящему асфальту большая черная пуговица с ее пальто.

В смятении она наклонилась якобы за пуговицей, просто ей хотелось подальше отойти от меня. Я видел, она боялась меня. Она подняла пуговицу и в нерешительности остановилась в трех шагах от меня.

Разыгрывая из себя обиженного, я сказал:

— Я думал, что мы с тобой любим друг друга. Тебе, чтобы поцеловаться, видно, надо мамино разрешение. Я понял, ты просто от скуки ходишь со мной. Поищи другого дурачка. А я, не бойся, найду девушку, которая будет меня искренне любить. Не так, как ты! Прощай!

Всю эту мою длинную речь Ася выслушала молча, опустив голову, крутя нитки, оставшиеся на месте оторвавшейся пуговицы.

— Прощай! — повторил я и быстро пошел в глубь бульвара.

— Рашид! Слышишь, не уходи! — крикнула мне вслед Ася.

Я шел, не оглядываясь, я был уверен, что Ася побежит за мной. И не ошибся, скоро услышал за собой ее торопливые шаги.

— Подожди! — звала меня Ася. Но я шел, шел, не оглядываясь, в глубь бульвара. Нарочно шел в сторону безлюдную, где деревья росли особенно густо.

Мне хотелось испытать Асю, ее чувства. Ася догнала меня и крепко ухватилась за мой рукав.

— Подожди! Прошу!

Я остановился, сурово и пренебрежительно спросил:

— Ну что?

— Разрешаю, — сказала чуть слышно Ася.

— Что? — спросил я грубо и надменно, будто бы не зная, не догадываясь, о чем идет речь.

— Разрешаю, — повторила Ася и всхлипнула.

— Что разрешаю? — ломался я.

— Целуй, — и она замерла, приподнявшись на цыпочки, лицо у нее стало, как меловая маска.

— О, нет! — засмеялся я. — Прости, но я не могу целовать по заказу, я привык целоваться с девушками тогда, когда мне этого хочется.

Ася качнулась, словно от удара, и на глазах у меня стала маленькой, словно она согнулась надвое.

А я, насвистывая модную песенку, пошел к фонарю, оставив Асю плакать одну в темноте.

Я был уверен, что завтра Ася, еще более порабощенная, сама прибежит ко мне в общежитие. Но Ася не пришла ни в тот, ни на следующий день. «Ничего, поломается и придет, никуда не денется, девчонки и не такое могут прощать. Любить только сильнее будет», — убеждал я сам себя.

Я несколько раз встречал Асю в институте. Она держалась как-то совсем независимо и смотрела на меня, как смотрят на стены, лестницу и прочее. Меня это начинало интриговать, а главное — я вдруг каждый раз при встрече с ней и каждый раз с новой силой стал замечать, как привлекательна Ася, как завидно она выделяется среди других девчонок. Я уже стал скучать без Аси, меня вдруг все перестали интересовать, я хотел видеть только одну Асю.

Я решил к ней в общежитие сходить сам. «Правильно она делает, что бережет свою девичью честь», — одобрил я ее. «Я ее первый обидел, я первый должен и прийти с повинной».

В тот день я получил из редакции гонорар и был очень добр и весел.

Ася вышла из общежития на мой зов не сразу, она очень долго заставила себя ждать. Я уже решил уходить, когда мелькнула знакомая фигура. По лестнице мне навстречу спускалась Ася. Подошла ко мне, тихо сказала:

— Давай выйдем на улицу!

Я обрадовался: «Значит, думаю, мир! Вот и все, а ты боялся».

Вышли мы на улицу, она так спокойно оглянулась вокруг и говорит:

— Мы с тобой больше не знакомы, зачем ты пришел? Мы с тобой больше не знакомы и никогда знакомы не будем!

Посмотрела на меня так, что я сразу язык проглотил, посмотрела, повернулась и пошла в общежитие. А я остался на улице.

* * *

Хорошую пощечину дала мне Ася. Пошел я от нее в тот вечер и напился. Встретил одну свою знакомую и конец вечера провел у нее, по тогдашним моим понятиям, превесело.

Первое время довольно долго, встречаясь с Асей, я чувствовал волнение, даже краска приливала к лицу, но потом все улеглось. Скоро я уехал на преддипломную практику и думать об Асе забыл.

Приезжаю через полгода без пяти минут ученый-агроном.

На практике денег много подзаработал, купил себе светло-серый костюм. Это был мой первый отлично сшитый костюм. Одевая его, я чувствовал себя легким, стройным, красивым, и от сознания всего этого меня переполняло беспричинное счастье. Купил я нейлоновую белую рубашку, модный галстук, чешские туфли, безразмерные носки со стрелами…

Надо сказать правду: мать меня да и всех моих братьев красотой наградила. Все мы высокие, широкоплечие, синеглазые, девчонки так и засматривались…

Этаким фертом пришел я в институт, иду по институтскому двору и думаю: «Хотя бы Асю встретить!» И вправду встретил… Перешагнул порог института, остановился, поздоровался с вахтером, он говорит:

— Ты дверь, сынок, оставь открытой, жарко!

Я вернулся, отворил дверь, смотрю, идут…

Мужчина молодой, красивый, одет шикарно… Я сразу это отметил: костюм, туфли и прочее барахло меня в то время особенно интересовало. Так вот, идет мужчина и с ним Ася… Опираясь на руку чужого мужчины, прошла мимо меня, даже не опустив глаз. Посмотрела на меня, потянула своего спутника за рукав, тихонько ему что-то сказала и засмеялась, видно, чтоб смущение прикрыть.

Асин спутник внимательно посмотрел на меня, потом приподнял шляпу, поздоровался со швейцаром и повел Асю по лестнице.

И в том, как он вел Асю, как держал ее под локоть, как смотрел на нее, я почувствовал… Не знаю, как это передать, но я уже точно знал, знал каким-то шестым чувством, что это человек — все в Асиной судьбе, а Ася в его судьбе.

Я все стоял и стоял возле двери, стоял и не мог с места сдвинуться, будто меня кто оглушил. Стоял до тех пор, пока Ася и ее спутник снова не прошли мимо меня. Только теперь уже ни он, ни она не обратили на меня никакого внимания.

Сели в машину и уехали, а я все еще продолжал стоять…

Потом спросил у швейцара:

— Что это за птица в «Волге» приезжала?

— Это новый в университет наш из Москвы приехал… зав. кафедрой, что ли… Да это что, — словоохотливо продолжал швейцар, — ты, наверно, главной новости не знаешь… Недавно он на нашей студентке женился. На этой вот, что сейчас с ним приезжала.

— Видал, Аська-то наша какого мужа себе отхватила, — вмешалась в разговор подошедшая уборщица. — Говорят, на руках ее носит, души в ней не чает, дышит не надышится! Все девчонки от зависти чахнут.

Тогда мне вдруг показалось, что не смогу жить без Аси.

Ничего, смог. Хотя часто, очень часто думаю, даже уверен, почти уверен, что обокрал я самого себя. А что, если Ася и была той одной-единственной женщиной, чьей любви я жду, о которой мечтаю и тоскую? А?

9

Иногда мне вдруг становится голодно. Я обшариваю тумбочку; там мед, компоты, консервы, яблоки, финики. Нет, ничего этого душа не принимает. Хочется чего-нибудь попроще, чего-нибудь домашнего.

И вот мама, угадав мое желание, прислала с родственником два домашних калача. Он принес мне их в четверг, к вечеру. Усатый, грузный, уже страдающий одышкой, дальний родственник, бывший завмаг в нашем селе.

Он битый час мне рассказывал о том, как несправедливо обошлись с ним ревизоры и как он теперь «покажет им!». Для этого он и прибыл в столицу. Я поддакивал ему невпопад, делал вид, что слушаю его, а сам думал только о том, когда же он, наконец, уберется и я останусь наедине с маминым гостинцем.

Мама всегда учила нас быть добрыми.

Помню, была у нас буйволица на восемь душ, да и то доилась она один раз в сутки. Но как бы мало молока ни надаивала от нее мама, одну баночку она всегда передавала бедной соседке. У соседки муж умер осенью, а детей осталось пятеро и все мал мала меньше.

— Пусть заболтают молоком калмыцкий чай погуще, дети бедненькие, — говорила мама, а свой чай у нас становился все бледнее. По четвергам (джума ахшам — святой вечер) и в канун праздника мама пекла сладости и варила мясо. Все лакомства непременно делились с соседской семьей.

И отец наш тоже не забывал о соседях никогда. Зимою сначала их детям смастерит санки, а потом нам, на арбе кататься — в первую очередь их малышню посадит и на сенокос берет вместе с нами.

Меня учили дома делиться с товарищами последним куском хлеба.

Вот и сейчас, я знаю, мама не случайно передала мне два калача. Она знала, что мне нужно будет поделиться с товарищами.

Я разломил тот калач, что был побольше.

— Ребята! Хлеб от мамы! Ловите!

Минут сорок «инженер» и «депутат» уныло бранились, подкалывая друг друга от скуки. Как только получили калач, сразу притихли.

Мне тоже было не до разговоров. Молча, неторопливо, с истинным наслаждением ел я хлеб, испеченный мамой. Он снова казался мне таким же вкусным, как в те далекие времена, когда с горбушкой в кармане, бывало, уходил я на целый день мотыжить в поле или на всю ночь пасти лошадей в степь.

Похрустываю сладкой корочкой маминого хлеба, долго держу ее во рту, как конфету, закрываю глаза и вижу…

…Дорога осенняя, колея покачивает наш тяжелый воз. Вверху на дровах мы с братом, а внизу топает по твердой дороге лохматыми копытами буйволенок. Чует дом, быстро топает буйволенок, топает и жует жвачку. Легкая белая пена падает у него изо рта, ветер подхватывает ее и бросает ловко на придорожную траву.

Тугой обжигающий ветер дует нам в лицо, яркий красный закат занимается за рекой. Вон показались уже колхозные конюшни, скоро дом. Дома ждет нас мама, она уже, наверное, разогревает обед.

Доев мамин гостинец, я уснул безмятежно. И всю ночь мне снилась наша печка с кривой трубой, осенние деревья в саду, облетевшие беззащитные ветви.

Снилось, будто бы я возвращаюсь домой. Подхожу к воротам, а навстречу бежит мой любимый пес Бойнак. Прыгает на меня, кладет на плечи мне лапы, улыбается, в глазах столько радости и ликования! Я хочу отстранить его, а он уперся в грудь лапами, скулит, виляет хвостом, будто хочет сказать: «Ну, дай же насмотреться на тебя, пропащий!»

10

«Нет, не умру! — подумал я на другое утро, как только проснулся. — Я буду жить! Буду жить еще долго-долго!»

Крошки хлеба кололи мне спину. Я приподнялся на локте, смел их кое-как с простыни в ладонь. Выбрасывать эти драгоценные крошки мне было жалко. Я положил их в тумбочку, подумав: начну подниматься с постели, первым делом подойду к окну, открою его и угощу воробьев.

Захлебываясь, булькая горлом, храпел «депутат». Я посмотрел на него с улыбкой умиления, даже его храп не раздражал меня, настроение у меня было ясное и доброе.

«Бедняга строился, строился, столько труда положил, — думал я о «депутате», — и все так глупо оборвалось…»

Лысый, желтолицый от болезни, сморщенный, заливисто храпящий, он был мне сейчас приятен, как дитя. Нежность и пронзительную печаль чувствовал я к синему воздуху, вливающемуся в нашу палату через открытую форточку за моим изголовьем, к невидимым мною горластым воробьям, что-то не поделившим там, за окошком, к студенту, широко улыбающемуся во сне. «Хорошие мои, — думал я, глядя на «инженера» и «депутата», — хорошие мои, давайте непременно выздоровеем, встанем на ноги и потопаем еще по этой земле!»

«Первым долгом, как выпишемся, на пол-литра скинемся и разопьем ее где-нибудь под акацией, по-простому!» — вспомнилась мне мечта «депутата».

«А что, ей-богу, это было бы замечательно!» — подумал я.

В коридоре уже зашлепали ходячие больные. Молодое весеннее солнце наполнило нашу палату звонким ликующим светом. А мои ребята все спали. Я поймал себя на мысли о том, что давным-давно не испытывал такого умиления к людям, только в детстве…

…Детство. Почему я в эти дни вспоминаю только детство, разве, кроме него, не было у меня в жизни ничего светлого, достойного воспоминаний? Неужели я прожил все эти последние годы так бездарно, что детство, то есть ожидание жизни, ее преддверие, выходит на поверку самой значительной, осмысленной и настоящей частью моей жизни?!

Да, так оно и есть. Страшно признаться в этом, но это так и есть.

Каким я был чистым, каким открытым! Как о многом мечтал я, каким большим мне казалось собственное будущее. И во что я превратил его сам?

* * *

В палату вошла нянечка.

— Ради бога, купи мне лотереи. Скоро же выигрыш! — накинулся «депутат» на нянечку.

— Куплю, куплю! — заулыбалась нянечка.

— Да умрешь ты здесь, зачем тебе эта лотерея! — усмехнулся «инженер».

— Не, пока «Москвич» не выиграю, не умру, — убежденно отвечал «депутат».

— Да умрешь же. На тебе лица нет, день ото дня все хуже выглядишь.

— Не умру, вот увидишь, — говорит он серьезно, с надеждой и дрожью в голосе, видно, он действительно боится смерти. Удивительно противоречивый он человек, этот «депутат».

— Доброе утро! — здороваюсь я с ними.

— Доброе! — отвечают они хором.

— Эх, скорее бы выписаться! — вздыхает «депутат».

Как всегда по утрам, он вытаскивает из-под подушки фотографию своего сына и улыбается ему. Улыбается всем своим желтым, сморщенным лицом, редкими прокуренными зубами.

— Хороший парень! Очень хороший и прекрасный! — умильно говорит он, прижимая фотографию к своей худой груди, к белой больничной рубашке в черных казенных штампиках.

— Весь в отца, — ехидно бросает «инженер».

— Да, — соглашаемся «депутат», — весь в меня, настоящий джигит будет! Эх, если бы вы знали, как хорошо ездить на новой машине! — как всегда, вне всякой связи, помолчав, добавляет «депутат».

— Напрасно мечтаешь, начальник ее уже давно другому отдал, — говорит «инженер».

— Не, не отдал, он же обещал мне, как самому опытному водителю, он только мне обещал ее. Не прошляпить бы, скорее бы выписаться! Эх, скорее!

«Депутат» работал в пригородном совхозе шофером. Работал на старой машине, а перед тем как случиться с ним беде, совхоз должен был получить новенькую машину. Директор совхоза обещал, что доверит ее только ему, «депутату», и вот на тебе!

— Эх, скорее бы выписаться! — каждый день бубнит он. — Не прошляпить бы машину!

Кажется, что и здоровье ему нужно постольку, поскольку есть возможность сесть за новую машину/

— Получу машину, посажу малыша рядом и буду ездить! На новой машине я в два счета дом свой дострою.

— Зачем тебе этот дом, — прерывает его «инженер», — грехи пора замаливать, а ты все воруешь на свой дом.

— Это не воровство, — убежденно говорит «депутат», — это дележка. Если я у тебя украл или у него (он показывает на меня), вот тогда это воровство. А я людей никогда не обижаю. Я только там беру, где стыдно не взять и обидно. Совхоз, например, большой, и оттого, что я каплю возьму, никому вреда не бывает.

— Как же не бывает, это же все общее, народное, государственное?! — возмущался «инженер».

— Много ты понимаешь, сынок, — улыбается ему «депутат». Я честный человек, я беру только то, что все равно пропадет. Вот, например, стекло, ящиков двадцать у нас на скотном дворе четыре года валялось, били его, крошили, уничтожали не только люди, но и коровы даже. Конечно, мне жалко стало — взял себе немножко, веранду остеклил.

Еще, например, другой случай. Доски, сороковки, замечательные доски! А у нас в складе стали ими потолок подбивать. Конечно, мне это обидно смотреть. Я прямо весь дрожу — мне полы стелить нечем, а он такой доской подбивает в своем вонючем складе потолок. Как пройти мимо такого?.. «И что ты, сволочь, — говорю, — делаешь, я тебе горбыля сколько хочешь привезу на эти потолки, не порть народное имущество, отдай мне». Так мы с ним поругались крепко, не могу я терпеть такой беспорядок, на второй поллитре еле помирились, признал он свою ошибку, нахал.

Привез я ему в тот же день горбыля. А сороковка, достаточно прошпунтованная, для полов специально сделанная, красотка, а не досочка! Доски забрал, слава богу, не дал пропасть им даром, во всех комнатах полы себе застелил.

Еще могу пример привести. Ты не поверишь, ферма у соседей водопроводными трубами огорожена. Трубами огорожена, наверное, километров двадцать там труб, целому селению в каждый двор можно бы водопровод провести, а они из труб забор сделали. Самые ходовые для человека трубы, как плетень, стоят и ржавеют. Конечно, обидно мне стало. Взял себе сколько нужно, всем своим соседям тоже дал. Вода теперь на всей нашей улице, всем польза. А ты говоришь, во-ру-ю! — передразнил он «инженера». — Я гнездышко себе свил, дом построил, семья моя в тепле и радости и гость любой в моем доме приют найдет и удовольствие по всем правилам. Какой государству от этого вред?! Нет, сынок, ничего ты в жизни не понимаешь, польза от этого государству! Я и моя семья тоже народ. А ты газеты, сынок, читал? У нас власть как хочет? Она хочет, чтобы народу было лучше. А раз я, и моя жена, и мой сын, и мои соседи живут хорошо, значит, народу лучше. И государству покойно. Не надо о нас заботиться, не надо нам квартиру давать, народные деньги тратить. Вот, сынок, а ты что болтаешь?!

Человек должен гнездышко свить для себя и для детей своих, след от человека должен оставаться. А вот вы, двое, умные, книжки читаете, а гнездышка себе не свили… А я своим трудом, своей головой, своими руками такой дом построил, что он триста лет будет стоять и еще правнукам моих детей достанется. И всему народу от этого только польза.

— Ну и демагог же ты! — улыбаясь, сказал «инженер» и углубился в раскрытую книгу.

Видя, что «инженер» читает и не хочет его слушать, «депутат» заговорил со мной.

— Если бы и пьянствовал, деньги на ветер кидал, тогда другое дело — тогда вред! А так — одна польза! Строительство я, правда, затянул, — продолжал он, зевая, — все эта проклятая редакция.

— А в чем дело? — заинтересовался я, еще недавний газетчик. — Что, статью о тебе написали?

— Да нет, что ты, — он подтянулся на кровати повыше на подушки, чтобы было удобнее, — нет, возил я одного молодого редактора. Всегда злой, как собака цепная, всегда недовольный. Одно только знал: гони, гони! Днем газеты выпускал, а по ночам ездил то на ночную пахоту, то на тока во время уборки. Бывало, скажет: «Подъезжай к пяти утра!» — дома редко подождет, Ходит по улице, заложит руки свои за спину и ждет. В колхоз смотаемся, а в восемь уже в редакцию заявимся. Потом еду в командировку с другими корреспондентами. И так целый день. Я просто не знал, что делать. Уйти не хотелось — свои расчеты были.

— А чего ты ждал?

— Как чего? Говорили, редакция, мол, редакция. Думал я, что он позвонит или намекнет там кому нужно — будет все: и стройматериал, и мука, и мясо, и фрукты — мрукты и т. д. Однако ездил я с ним, ездил, смотрю: не из тех он пчел, что мед собирают. Ни себе не брал, ни другим не давал. Думаю я, гадаю. Ну остальное, допустим, и ничего. А как же с домом? Ничего же нету. Ни шабашки, — днем, как собака, ездишь, а на ночь машину запирает в гараж. Материала тем более. Да и не годится ГАЗ-69 для таких дел. Он только начальников возить. А мне какая радость от этого? Как-то я говорю ему: «давай, говорю, поменяем на грузовую». Он засмеялся: «Мы что, колхоз, что ли?» Это еще ничего. «Цап» — смотрю за перерасход бензина удержал с меня. Благодаря бухгалтеру. Тоже была баба вредная. Каждую вещь докладывала ему. Прошу ее, мол, как-нибудь сами найдем выход. Нет! Она была на его стороне. Видать, он тоже верил ей. Часто советовались. Короче говоря, держались они друг за друга крепко.

Надо было другую хитрость выдумать. Начал выводить машину из строя. Дал ему список: того-то, мол, того-то нет. Пока они договорятся, денька два-три я дома поработаю. Или же гоним на текущий ремонт — целый месяц, раздолье мне. Думал: вот удовольствие.

Еще раз «цап» — смотрю, снизил мне в классности за частые поломки машины. Написал я жалобу в ГАИ. Ничего не помогло. Хитрый же был, говорю я. Очень хитрый. Хотя машину не понимал ни черта, но законы знал. А потом сказал: «живи как хочешь. Пока машина бегать не будет, не заплачу тебе». Дал отпуск без содержания.

Думал я, теплое место нашел, как-нибудь зимовку проведу здесь. Не дал, сволочь, пришлось рассчитаться… Потому что поработай я еще немножко с этим негодяем, остался бы без последних штанов.

А в совхозе хорошо: и в кармане ветер не играет, и домой не пустой возвращаешься… На новой машине, дай бог, еще лучше будет. Эх, не прошляпить бы ее!

11

Сегодня я проснулся очень рано, в палате стоял легкий холодный полумрак. Студент и «депутат» еще крепко спали, а мне почему-то спать совсем уже не хотелось. На душе было легко и свободно, точно в праздник. Захотелось вдруг посмотреть на небо. Я, сколько могу, запрокидываю назад голову, но вижу только карниз ниши окна. Я пробую чуть прогнуться в спине, сразу вижу край верхней рамы окна, а за ней серое раннее небо, но тут же чуть не вскрикиваю от боли и, словно ища от нее спасения, вытягиваюсь на кровати во весь рост. Кровать от толчка громко скрипит подо мной, а я закрываю глаза и до крови кусаю губы.

Через полчаса боль утихает, и я как-то сразу забываю о ней. На душе становится радостно оттого, что и сумел увидеть сегодня небо. Пусть оно серое, пусть я увидел его через больничное окно и только на мгновение, все равно я увидел небо.

В палате становится все светлее. Там, за закрытой дверью палаты, в коридоре, уже зашаркали ногами и мучительно закашляли «ранние» больные. Это обычно сморщенные, прокуренные насквозь старики. Может, конечно, и нет, но мне почему-то так кажется.

Я представляю себе этих старичков и улыбаюсь. Сегодня мне все время почему-то хочется улыбаться. Что же сегодня за день? Я напрягаю память и вдруг вспоминаю, что сегодня День выборов в местные Советы.

Несколько дней назад нас предупреждала об этом полная добродушная нянечка, и я поджидал этот день, совершенно искрение радуясь ему.

В последние годы я как-то совсем не замечал этого праздника, бегом торопился забежать на агитучасток и бегом проголосовать, чтобы не тратить на это времени, а здесь, в больнице, этот праздник вдруг вырос для меня во что-то большое, светлое, радостное. И сейчас я чувствую некоторое смущение, даже стыд оттого, что раньше этому дню не придавал особого значения.

Я представил вдруг себя мальчишкой, каким был всего десять лет назад, представил себя комсомольцем-активистом, представил себе этот праздник тогда, когда он казался мне, как и сегодня, чем-то необычайным, большим, светлым.

…Едва кончались в школе занятия, мы, комсомольцы-активисты, сразу собирались в пионерской комнате. Кто-то приносил заранее приготовленные, высушенные возле печки два-три обломка кирпича и клал их на застланный газетой стол. Другой в это время доставал из тумбочки молоток, который постоянно держали там на случай, если вдруг понадобится прибить новый плакат, картину или поправить старые. Потом всей гурьбой мы выносили кирпичи в коридор и клали их на цементный пол. Каждый в свой черед, мы колотили молотком по кусочкам кирпича, стараясь искрошить его как можно мельче, превратить в красную пыль.

Мы собирали ее листком бумаги и высыпали в заранее подготовленные большие жестяные банки. Кто-то приносил большой алюминиевый чайник, полный кипятка. Разлив воду по банкам и размешав в ней кирпичную пыль, мы подливали еще туда и канцелярского клея, взятого из учительской. На эту работу клея уходило три-четыре пузырька, и нам потом здорово попадало от завуча, который был уверен, что клей мы испортили из баловства и что можно было бы обойтись и без него. Но это было потом, несколькими днями позже, когда обнаруживалась пропажа. А тогда, каждый разобрав свою банку, мы долго, усердно размешивали клей с водой и кирпичной пылью. В результате у нас получалась вполне приличная красная краска.

Когда, по нашему мнению, она была готова, мы разбирали заготовленные нами кисточки, одевались и выходили на улицу.

Стояла снежная зима. С реки дул пронзительно-холодный ветер, больно обжигающий лицо. Парами мы расходились по уже заранее распределенным участкам.

Моим напарником был худой, маленький и безобидный Магомед. Он часто чуть опережал меня и, радостно улыбаясь, заглядывал мне в лицо. Улыбка у него была такая милая и искренняя, что, казалось, от этой улыбки лицо его светилось.

Хороший он был мальчишка — тихий, добрый. А я тогда не ценил этого и всегда старался ставить себя выше его, не считался с ним.

Дойдя до условленного места, мы останавливались, чтобы немного перевести дух и выбрать на стене сакли наиболее подходящее, ровное место. Затем принимались за работу. Магомед держал в руках банку с краской, которую изредка помешивал палочкой, я брал в руки кисточку, макал ее в краску и осторожно, изо всех сил стараясь вести кисточку ровно, писал первую большую букву «В». Буква получалась грубая, неаккуратная и казалось, что она вот-вот, словно обо что-то споткнувшись, упадет. Я, как мог, старался поправить ее и затем писал следующую букву «с», Она тоже получалась неудачно: я слишком нагибал нижний конец вверх и получалось «с» очень похожее на «о». Наконец, я писал третью букву «е», тоже не совсем удачно, но уже лучше, чем предыдущие, и получалось не совсем уверенное слово «все».

Пока я писал это слово, ледяной ветер заходил в оттопыренные рукава фуфайки и добирался до тела. Я опускал кисточку и начинал бешено прыгать и махать руками, чтобы хоть как-то согреться. Когда дрожь на время проходила, я, собравшись писать уже дальше, вдруг замечал рядом с только что написанным мной словом множество красных капель. Согреваясь, махая руками, я неосторожно, сам того не замечая, стряхивал с кисти краску на стену. Меня переполняла досада, и я быстро начинал вытирать ладонью еще не успевшую застыть краску. Краска стиралась, но на стене оставались розовые разводы. Я злился еще больше и зло срывал на Магомеде.

— Чего стоишь? — кричал я. — Давай затирай, а то попадет!

Магомед поспешно ставил на землю байку с краской и с рвением начинал затирать разводы рукавом своей старенькой, потрепанной фуфайки. Покончив с этим, мы на мгновение успокаивались, но Магомед тут же трогал меня за рукав. «Смотри!» — показывал он пальцем. Со всех трех букв медленно стекали вниз струйки жидкой краски. В душе у меня словно что-то взрывалось и, плюнув в сердцах на землю, я начинал снова затирать подтекшую краску…

С горем пополам мы продолжали писать дальше. Появились новые буквы, более или менее удачные, образуя, наконец, собой лозунг «Все на выборы!» С облегчением я ставил в конце жирный восклицательный знак.

Написано было плохо: криво, неровно, но это обычно бывало вначале, а потом, набравшись понемногу опыта, я писал довольно сносно, пока у меня не коченели совсем руки. Тогда я передавал кисточку Магомеду.

— На, пиши!

Магомед с радостью брал кисточку и, передав мне банку с краской, начинал дописывать начатый мной лозунг: «Да здравствует блок коммунистов и беспартийных!»

Магомед несколько раз в нерешительности проводил кисточкой по воздуху и, отважившись, с маху писал одну букву, другую…

— Что ты делаешь! — кричал я, увидев, как рядом с моими ровными буквами ложатся корявые буквы Магомеда.

Магомед виновато отступал и смотрел на свою работу.

— Что же ты! — укорял я его.

— Но ведь я в первый раз, — оправдывался Магомед, потупив голову. Он сразу становился совсем маленьким, беззащитным, мне бывало жаль его, и я только махал рукой: ладно, мол, пиши.

Часто, бывало, в то время, как мы усердно трудимся, выскакивали из дому на лай собаки хозяин или хозяйка, скептически оглядывали наше искусство и, если плохо, резко окрикивали:

— Эй, сынок, иди пачкай свою стену! А на выборы мы и без того придем!

Но, если бывало написано хорошо, постоят две-три минуты, посмотрят, полюбуются и, не сказав ни слова, уйдут обратно в дом: значит, понравилось, значит, им кажется, что это украшает дом!

Так, переходя от сакли к сакле, мы до самого вечера писали призывы и лозунги, посвященные выборам. Когда темнело, я, отдав Магомеду кисточку и банку с краской, условившись с ним встретиться через час в клубе, шел домой.

— Где ты пропадал? — всплескивала руками мама. — Я уже жду не дождусь. Ибрагима куда только не посылала — и в школу, и к соседям. В школе, говорит, никого нет, а соседи не знают.

Я перебивал маму:

— Дай мне поесть!

В животе у меня бурчало и сосало под ложечкой, ведь с самого утра у меня и крошки во рту не было. Мама суетилась у печки и скоро подавала мне горячую, дымящуюся шурпу. Обжигая рот, я быстро съедал ее и, одевшись, предупреждал маму, что иду в клуб ночевать и чтобы меня сегодня больше не ждали.

К моему приходу в клубе собиралось уже много комсомольцев. Меня шумно встречали:

— А вот и еще один пришел!

Кто-то приносил барабан, садился на стул возле сцены и начинал медленно перебирать ритмы. Сразу находились охотники до танцев. Несколько человек выскакивало на сцену и кричало:

— Паша, поддай жару!

Барабан начинал стучать громче, быстрее, а по сцене в бешеном вихре танца, показывая друг перед другом свою удаль, проносились один за другим довольные, веселые, раскрасневшиеся ребята. Смотря на танцующих, кто-то не выдерживал и с бодрым криком тоже выскакивал на сцену, отделывая какое-нибудь коленце.

Барабан гулко гремел в огромном пустом клубе, в ночной тишине. Весь аул слышал его веселый, задиристый бой.

— Эрса! Эрса! Эрса! — с удалью выкрикивали ребята, и сквозь бой барабана и топот ног в гулком пустом клубе отдавалось эхо: — рса, рса…

Наконец, уже за полночь глухой гул и дробь барабана постепенно утихали. Танцами насыщались все. Когда после бурного веселья, после плясок наступала тишина, усталость сразу сковывала все члены и приятной, теплой волной разливалась по телу. Начинали слипаться глаза, подкашивались колени, казалось, упал бы прямо здесь, на затоптанный пол, и сразу бы крепко заснул.

Спать хотелось всем, но, не показывая вида, ребята, собираясь в кружки, весело разговаривали, чему-то смеялись. Усилием воли я приказывал себе: «не спать, не спать!» В голове шумело, страшно хотелось зевать, но нельзя — засмеют. Я примыкал к группе товарищей, которые тихо о чем-то разговаривали. Мысли путались, и я долго не мог понять, о чем они говорили, но изредка, чтобы не показаться соней, я что-нибудь наобум вставлял в разговор или отходил подальше от товарищей, куда-нибудь к окну. Сон снова начинал смаривать меня, но я прижимался лбом к холодному стеклу, и это мне немножко помогало, отрезвляло. Когда холодное стекло переставало помогать, я начинал ходить взад и вперед.

И вдруг сон точно рукой снимало. Наступал переломный момент, наступало как бы второе дыхание. Глаза больше не слипались, и мысли в голове обретали ясный, четкий порядок. Сразу становилось легче и свободнее дышать. Я подходил к комсомольскому секретарю нашей школы Агаву и спрашивал у него время. Агав смотрел на ручные часы, выпрошенные у кого-то на сегодня, и отвечал:

— Четыре.

«Четыре, — соображал я, — значит, осталось полтора-два часа. Это не так много, тем более что спать уже совершенно не хочется».

— Главное, — говорил Агав, — будьте вежливы с избирателями. Пусть кто-то что-то недопонимает, спрашивает у вас, а вы не горячитесь, возьмите себя в руки и спокойно, ясно объясните, что к чему и как. Вы — комсомольцы, и, значит, на вас лежит большая, я бы даже сказал, огромная задача — помочь организованно и быстро провести выборы. Директор школы мне сказал, что он надеется на нас. И на нас надеется не только наш директор, но и вся страна! Так что подвести нам нельзя никак.

— Ну, это уж ты загнул — вся страна! — усмехнулся кто-то из ребят.

— Ничего не загнул, — повышал он голос. — Наш аул — это часть страны, а аул не надеется на нас?! Надеется! Значит, и страна надеется, понял?

Агав говорил еще долго, говорил все на тему выборов. Наконец, взглянув на часы, он сказал:

— Ну, хватит нам разговаривать. Пора! — и закричал громким, зычным голосом: — Подъем! Вставайте, ребята! Время уже!

Те, кто прикорнул, протирали глаза, зевали и, ни слова не говоря, собирались вокруг Агава. Когда собирались все, Агав повторял им то же самое, что недавно говорил нам, бодрствовавшим, только в более сокращенной форме.

— Ну, пошли! — закончив свои наставления, Агав первым шел к двери. Ребята выходили на улицу.

После теплого клуба, в котором мы уже обжились и к которому привыкли за эту ночь, улица казалась глухой, холодной, безлюдной.

— Ну, значит, ты, ты и ты, — Агав указывал на меня, — идете сюда. Вы, — обращался он к другим ребятам, — идете вон по той улице, а вы…

Содрогаясь от озноба, мы небольшими группами, как десант, уходили в сырую предрассветную мглу. К утру подмораживало. Наезженная, черная колея дороги, где стояла намешанная грузовыми машинами грязь, к утру покрывалась инеем, и ее было трудно отличить от заснеженной тропинки.

Мы шли по тропинке гуськом. Идти было скользко, но отступать в сторону нельзя, иначе попадешь в припорошенную инеем колею, где по колено грязь.

Один из нас оборачивался и спрашивал:

— Начнем?

Ему согласно кивали. Тогда мы подходили к воротам и все вместе, разом изо всех сил начинали колотить в ворота, ставни и кричать что есть силы:

— Эй, вставайте, вставайте! Все на выборы!

Почти сразу же вместе с нами начинала бешено лаять хозяйская собака. Ей откликалась другая, третья, и скоро собаки лаяли уже по всей улице, в каждом дворе. Скоро улица была разбужена их лаем. А мы все стучали в ворота и окна, переходя от одного дома к другому, и кричали:

— На выборы! На выборы! Все на выборы!

Неистовый лай собак, брань разбуженных ни свет ни заря людей — все это воодушевляло и возбуждало нас, и мы начинали кричать и стучаться в ворота еще громче. Наконец, улица наша кончалась. Мы сворачивали в переулок, где тоже заливисто лаяли собаки.

Переходя из переулка в переулок, с улицы на улицу, мы будили людей, звали их скорее идти в избирательный участок и пораньше проголосовать.

А с другого конца села к нам доносились залихватские переборы гармони, четкая дробь барабана и звонкие песни. Это разъезжала по селу на грузовике агитгруппа. Там ребята тоже будили людей, не давали им спать, звали всех скорее идти в клуб, и, казалось, четкая дробь барабана выбивала: «Скорее, скорее, аульчане!..»

Все село бывало поднято на ноги в какие-то десять минут.

Разгоряченные, грязные, мы возвращались в агитпункт. А со всех сторон уже стекались к клубу люди. Их становилось все больше и больше, и, наконец, они сливались в один большой, могущественный поток…

— Не спишь? — спрашивает проснувшийся «депутат».

— Что? — не поняв вопроса, переспрашиваю я.

— Не спишь, говорю?

— Нет.

«Инженер» тоже просыпается и сонными глазами оглядывает нас.

В это время в палату заходят медсестра и молодая девушка тоже в белом халате, накинутом поверх яркого цветастого платья. В руках она держит небольшой ящичек, обитый красной материей.

— Будете голосовать, — поясняет медсестра и отходит в сторону, уступая девушке дорогу.

— С праздником! — чуть смущенно поздравляет нас девушка.

Девушка, улыбаясь, подходит к «депутату» и подает ему сложенный бюллетень.

Ну, что же, буду голосовать лежа… А так хочется встать. Во весь рост.

12

В косых лучах весеннего солнца невесомо кружатся тысячи пылинок. После завтрака всех разморило, и в палате стоит тишина, только иногда кто-то пройдет по коридору или за окном с шумом промчится по дороге машина.

— Слышь, что в мире делается?

— Делается, делается, — недовольно бурчит «депутат», — полежать спокойно не можешь?

Он гладит свой живот рукой и закрывает глаза.

— Ну что тебе, жалко? — пристает «инженер». — Если сам не хочешь, то дай мне хоть послушать.

«Депутат» обладает единственным в палате наушником, и все новости страны мы узнавали у него.

— Ну дай, — снова клянчит «инженер».

«Депутат» лениво лезет под подушку и, достав наушник, протягивает ему.

— Возьми его к бабушке, — бурчит он, — чтобы только не слышно было, я хочу спать.

— Ба, всю ночь прохрапел и еще хочет отдохнуть, — смеется во весь голос «инженер», беря наушник и приставляя его к уху.

«Депутат», кряхтя, пробует чуть повернуться, но это у него не получается и, вздохнув, он закрывает глаза.

«Инженер» что-то внимательно слушает, а потом громко сообщает на всю палату:

— Комарова запустили снова!

— Кого? — зевая, переспрашивает «депутат», не открывая глаз.

— Комарова! — кричит «инженер», морща лоб.

«Снова запустили», — думаю я с ленцой, не ощущая ни радости, ни сожаления.

«Депутат» открывает глаза, видно, сообщение «инженера», как он ни старался быть равнодушным, разогнало его сон.

— Значит, запустили. Летает. Ну-ну, — бессмысленно уставясь в потолок, изрекает он и, помолчав с минуту, продолжает: — Это уже все ерунда. Уже надоело. Запускают, ну и пусть себе запускают. Уже привыкли.

— Конечно, — вставляет «инженер», — это уже стало бытом.

— Вот, вот — быт. Ты правильно сказал, сынок.

* * *

Вечером следующего дня все было как обычно. «Инженер» слушал наушники, «депутат», причмокивая губами, читал, как он сам выражался, историческую книгу об установлении Советской власти в Дагестане, а я лежал, бессмысленно уставясь в потолок. Приятно было лежать просто так и ни о чем не думать.

Вдруг «инженер» почему-то шепотом окликнул нас:

— Эй! Друзья! Беда!

Я повернулся к «инженеру» и увидел его побледневшее, почти белое лицо. Глаза его ошарашенно смотрели на нас. Услышав такой необычный тон обращения, даже «депутат» сразу отложил книгу.

— Что? — спросил я, думая, что «инженеру» стало вдруг плохо и что он умирает.

«Инженер» долго смотрел на нас и едва прошептал побелевшими губами:

— Ребята, Комаров разбился!..

Я не поверил и усмехнулся:

— Разыгрываешь!

А «депутат» снова молча потянул к себе свою книгу.

— Честное слово, ребята! — вдруг с таким отчаянием закричал «инженер», что мы вздрогнули.

— Дай наушник, — повелительно протянул «депутат» руку и хмуро посмотрел на «инженера.

«Неужели, — подумал я, — неужели и вправду разбился? Но почему же никто не разбивался, а он разбился? Неужели это правда? — Я никак не мог охватить происшедшее. — Как же так? Ведь космос стал уже бытом. Ведь все были уверены, что космос — это уже ничего особенного. Это не страшно».

«Депутат» молча протянул мне наушник и отвернул в сторону свое немолодое морщинистое лицо. В наушнике звенел траурный марш Шопена. Через несколько минут снова зазвучал, словно медный, голос Левитана. Левитан говорил, что полет прошел нормально, что все намеченные исследования были выполнены и корабль пошел на посадку. «Ну вот, ну вот, видите, ничего не произошло, студент просто что-то попутал, он хотел разыграть нас», — старался успокоить я себя.

И вдруг ударило, словно громом, по голове: «Однако при открытии основного купола парашюта на семикилометровой высоте, по предварительным данным, в результате скручивания строп парашюта космический корабль снижался с большой скоростью, что явилось причиной гибели Б. М. Комарова. Безвременная гибель выкающегося космонавта, инженера-испытателя космических кораблей Владимира Михайловича Комарова является тяжелой утратой для всего советского народа…»

Я не слышал, что говорили «депутат» и «инженер». Отдав наушник и откинувшись на подушки, я почувствовал, что по всему моему телу расходится дикое, глухое отчаяние и обида.

* * *

Сегодня будут хоронить Комарова. Будут хоронить не только близкие, а вся страна, потому что каждому советскому человеку стал космонавт родным, у каждого под сердцем тяжелый камень горя.

С самого утра в палате у нас молчание, только изредка его нарушают горестные вздохи «депутата», да несколько раз заходила нянечка, спрашивала, не нужно ли чего.

«Вот так и кончилась жизнь, — думай я. — Пойди угадай, когда она оборвется. Привыкли уже к космосу, считали, что дорожка туда проторенная, даже перестали верить, что космос таит в себе опасности».

— Вай, аллах! — снова вздыхает «депутат» и проводит ладонями по лицу.

— Не убивайся ты так, «депутат», а то совсем расклеишься, — подает голос «инженер».

«Депутат» ничего ему не отвечает и только еще раз проводит ладонями по лицу:

— Вай, аллах!

— Слышишь, «депутат» — вновь окликает его «инженер».

— Жалко человека! — не обращая ни на кого внимания, вдруг восклицает «депутат». — Жалко…

Он прижмуривает глаза, и из-под ресниц по его лицу тонко катится слеза.

— Слезами горю не поможешь, — говорит «инженер».

«Депутат» вдруг резко поворачивается к нему, в глазах ненависть.

— Можешь ты помолчать!

«Инженер» как-то сразу съеживается от этой неожиданной резкости «депутата». А «депутат», откинувшись на подушки, снова проводит ладонями по лицу.

— Вай, аллах!

Я отворачиваюсь к стенке.

— Началось! — почему-то шепотом извещает нас «инженер» и приникает ухом к черному кружку наушника.

— Ты хоть рассказывай нам, что передают, — прошу я «инженера».

Он согласно кивает головой, некоторое время молчит.

— Понесли, — говорит он наконец. — Положили урну с прахом на лафет пушки и повезли ее к Красной площади.

Напряженно слушая, «инженер» долго молчит, потом сообщает о дальнейшем:

— На орудийном лафете везут по улицам. Рядом с ним идет почетный караул. Впереди несут венки и его ордена и медали на красных подушечках. За урной с прахом идут члены правительства, жена с детьми, родные и близкие.

«Инженер» замолкает.

— Ну? — тороплю я «инженера».

— Понимаешь, не могу я рассказывать, — умоляюще смотрит на меня он, — не могу…

— Ну дай тогда мне послушать…

«Инженер» через «депутата» передает мне наушник. С минуту «депутат» слушает сам и, вздыхая, отдает мне.

Я прикладываю наушник к уху.

— Похоронная процессия приближается к Красной площади, — гудит мембрана. — Урна с прахом покойного Владимира Михайловича Комарова медленно движется на орудийном лафете в окружении почетного караула. В этом печальном траурном шествии сегодня участвует не только Москва, но и вся наша страна. Безвременная гибель нашего космонавта, одного из талантливейших инженеров, — огромная утрата для нашей страны. Вся сознательная жизнь виднейшего, талантливейшего испытателя космических кораблей…

Я отдаю наушник «депутату», закрываю глаза.

«Ради науки он пожертвовал жизнью. Отнял эту жизнь у себя, у отца, у жены, у детей, которых так любил! Там, в космосе, он один работал на все человечество. И все человечество оплакивает его сегодня. Он погиб. Но какой прекрасный след в душах людей и делах страны оставила его жизнь! И я ведь мог погибнуть, едва не погиб. Бессмысленно, бесславно… Он работал на все человечество… А я… даже заботы моего родного аула мне чужды. Какой смысл имеет эта моя погоня за легкой городской жизнью? Неужели я родился на свет для такой тупой, суетливой, бессмысленной жизни, какую вел все эти годы? Скоро тридцать… А что полезного я сделал? Не для своего благополучия, не для своей шкуры… для людей — в самом лучшем смысле этого слова. Что? Ничего… Как же, совсем позабыл? Я написал диссертацию, она лежит у меня дома, в столе, пухлая диссертация: «Воспитание патриотизма у колхозного крестьянства». Осенью, вероятно, защита…»

Я усмехнулся.

Как получилось, что я, так любивший землю, соблазнился на легкие хлеба, остался в городе подшивать бумажки?

Моя нива — белый листок бумаги, мой плуг — шариковая авторучка, мой урожай — улыбка начальника, похвала его за радение, которое проявляю я на оторванной от жизни бесполезной работе. Даже выслужился — вот уже месяц на новой работе, пошел на повышение в министерстве. Годам к шестидесяти и в большие начальники выйду. У меня уже выработался ряд качеств канцеляриста, к примеру, приятная, мягкая улыбка, предупредительность к старшим по чину, аккуратность в ведении бумаг, умение придавать лицу вид постоянной озабоченности и служебного рвения, к тому же я прекрасно играю в шеши-беши и не имею привычки выигрывать у начальника несколько раз подряд.

Как получилось, что стал я таким удобным, таким обкатанным со всех сторон, как речной голыш, человеком? Когда я успел опустошить свою душу?

13

Когда началась эта цепная реакция разрушения моей личности, разрушения цельного доброго характера?

А может быть, я никогда и не был цельным человеком? Может быть, я сейчас, задним числом, выдумываю добрые начала, некогда бывшие во мне? Может быть, и сейчас, на этой тяжкой постели, я подтасовываю и лгу?!

Нет. Как перед богом, говорю перед собственной совестью: нет, я не лгу. Я был светлым, искренним, беспредельно добрым парнем, когда приехал в город.

В палате полутемно и со стороны окна слышится тихий, едва уловимый ухом шелест. «Дождь!» — догадываюсь я и, спеша подойти к окну, сажусь на кровати и нащупываю ногами шлепанцы.

Я уже понемножку встаю, дело идет на поправку.

За окном все небо обволокли низкие серые тучи, а деревья в больничной усадьбе, маленький одноэтажный домик невдалеке, черный мокрый асфальт дороги, пролегающей рядом с больницей, и даже море, видное отсюда, затянуло частой сеткой мелкого летнего дождя.

Я распахиваю форточку, и в спертый воздух палаты врывается чистое, свежее дыхание омытой земли. Я подставляю голову под эту освежающую струю и долго стою так, закрыв глаза, всем телом вдыхая в себя дурманящий аромат дождя. У меня вдруг кружится голова, и я хватаюсь рукой за оконную ручку, чтобы не упасть, а по всему телу разливается сладкая истома.

Дождь, боже мой, какое это счастье! Мне почему-то хочется плакать, но глаза сухие. Я прислоняюсь лбом к холодному стеклу. А дождь все идет и идет, и во всей этой картине есть что-то смиренное, кроткое. Даже море, обычно всегда бурное, сегодня на редкость спокойное и чувствуется в его мелкой зыби блаженная умиротворенность.

На траве, что растет под нашим окном, вздрагивая, висят капельки дождя, только они почему-то не прозрачные, а белого цвета. Терпко пахнет мокрая земля. Этот запах наполняет душу чем-то удивительно родным и знакомым, очень схожим с запахом парующей земли.

Уже давно стаял в полях последний снег и медленно, словно нехотя, ушел под свежевспаханную землю. Мутная вода заполнила овраги, слабо отражая робкое весеннее солнце, которое с каждым днем начинало пригревать все сильнее и сильнее. Теперь зеленя, должно быть, поднялись и, наверное, вот-вот заколосится. Хорошо, если этот дождь идет сегодня и у нас, он так нужен сейчас земле.

Внимание мое вдруг привлекает отчаянное чирикание. Я пристальней вглядываюсь в окно и различаю на темной тропинке нескольких промокших взъерошенных воробьев. Они деловито клюют мокрую черную корку больничного хлеба, брошенную им чьей-то доброй рукой. Вдруг с ближнего дерева к воробьям кинулся большой черный комок и, расправив крылья у самой земли, рядом с ними опустилась ворона. Отогнав воробышков, ворона подскочила к хлебной корке и, ловко схватив ее клювом, полетела куда-то низко над землей и скрылась. Растерянные, испуганные воробьи недоуменно поглядели ей вслед и, подскочив к тому месту, где они только что лакомились, ничего там не нашли. Словно сетуя, воробьи жалобно зачирикали, запричитали и, надеясь найти хотя бы крошку хлеба, может быть, случайно оброненную вороной, стали внимательно оглядывать местность.

Я вдруг вспомнил о крошках от маминого калача, которые нарочно оставил в тумбочке. Боясь, что воробьи улетят, я быстро возвращаюсь к кровати и, достав из тумбочки крошки, выбрасываю их воробьям в открытую форточку. Увидев мой дар, воробьи шумно загалдели и, подлетев к крошкам, стали их быстро склевывать. «Кушайте, кушайте» — улыбаюсь я, чувствуя в душе легкое умиление.

Сжав ладонь, я ощущаю кончиками пальцев что-то маленькое и шершавое. В моей руке, словно желая, чтобы я разделил с воробьями трапезу, осталась прилипшая к ладони крошка. Я кладу ее в рот и с наслаждением начинаю сосать. До чего вкусны даже крошки материнского хлеба!

Хлеб… Я много раз видел хлеб. Видел не только калачом или булкой. Я видел хлеб тонкой острой порослью, зеленой, когда после обильных весенних дождей она едва пробивалась сквозь землю к солнцу и радовала глаз ранней свежестью. Когда выдавались теплые дни, с пахоты от недавних дождей поднимался густой белый пар и обволакивал собою пашню, словно колдун очаровательной дымкой. От этого поросль казалась голубой. Хлеб тогда только еще начинал жить.

Видел я хлеб желтым полем, волнующимся под ветром пшеницы, когда налитые тугой тяжелой силой колосья шумели, словно море во время прибоя: шу-у-у… шу-у-у… Синее небо словно опрокидывалось над полем бездонным сияющим куполом, и поле пахло солнцем и ветром. Жужжали стрекозы, шмели, стрекотали кузнечики, кружилась голова, и хотелось упасть в эту высокую, что-то нежно шепчущую пшеницу, забыть хоть на время, что есть дом, аул, дела, люди, и до боли в глазах смотреть в это необычайно ясное небо.

Во время обмолота видел я хлеб огромными горами ссыпок на току. От зноя пот застилал глаза. Колючая пыль колола лицо, залетала в нос и так начинала щекотать там, что нестерпимо хотелось чихать. А молотилка стукотала без устали, требуя новую порцию снопов.

Видел я хлеб белой мукой на мельнице. В мельнице со скрипом вертелись жернова, и в воздухе стояла такая густая мучная пыль, что трудно было дышать и что-нибудь разглядеть поблизости. Там, на мельнице, лежа на мешках с хлебом, я впервые подумал о том, что бога нет на свете.

Видел я хлеб материнским калачом, остатками которого поделился я сейчас с воробьями.

Уже много лет я покупаю в магазине заводской хлеб, и с каждым годом я начинаю все больше забывать о настоящем хлебе. Зеленя, колосья, мука и даже материнский калач видятся мне теперь как что-то отдаленное и давно мной забытое.

Неужели я был рожден только для того, чтобы есть казенный городской хлеб и писать свою никому не нужную и даже глупую диссертацию?

Мои руки побелели, стали выхоленными, и ногти на пальцах, под которыми раньше была земля, так неприятно светятся розовым. Может быть, они стали такими за то время, пока я лежу в больнице? Я горько усмехаюсь своему скорому оправданию. Нет. Уже несколько лет я вижу свои руки такими. Я не забыл тех дней, когда, приезжая на день-два в аул, навстречу задубелой широкой ладони моих ровесников каждый раз я все с большим смущением и стыдом протягивал свою белую, мягкую, пухловатую руку.

Я с ожесточением рассматриваю свои, ставшие мне ненавистными руки и сокрушенно качаю головой. Этими большими руками я держу маленькую ручку. И так неловко бывает писать! Руки мои созданы для лопаты и топора. Сколько раз я вот этими руками окапывал вместе с братьями весь наш участок в тридцать сотых всего за один день и, придя домой, с гордостью сообщал об этом отцу. Не этими ли руками, по целым дням не разгибая пальцы, я мотыгой полол и наш, и колхозный участки?! Не этими ли руками я копал канавы для полива, чтоб не дать засохнуть хлебу?! Не этими ли руками я таскал на току носилки с зерном, прося нагружать их как можно больше?! А теперь…

В душе у меня закипает ярость…

А дождь все так же мерно шелестит за окном. Он смывает пыль с деревьев, с дороги, с домика. И, может быть, он смоет пыль с моей души, пыль всего прошлого, корыстного, лицемерного, что появилось во мне, и оставит только цельный кристалл — ядро души: доброту, честность и тягу к родной земле.

14

У меня хорошая память, я все помню очень четко.

Помню, как через неделю после того как вернулся из аула, куда я ездил собирать материал для дипломной работы, я пошел в институт к своему шефу — доценту, руководителю моей дипломной работы.

Должен заметить, что я с самого начала удачно выбрал дипломную. Я собирался заниматься полеводством и работу взял о травопольной системе, о том, как она применяется у нас в Дагестане.

Еще в самом начале пятого курса, в сентябре месяце, поехал я домой на три дня, чтобы взять по своему родному колхозу выборку: какие у нас там поля, чем засеяны и какая сменяемость культур.

Ездили мы тогда по пустым осенним полям верхом на конях с бывшим моим школьным комсомольским вождем Агавом. Он окончил сельскохозяйственный техникум в нашем районном центре и работал третий год в колхозе бригадиром, был женат и уже имел двоих детей.

Целый день ездили мы тогда с Агавом по прекрасно пустым, бескрайним полям, над которыми дрожал, словно чуть позванивая, хрустальный воздух ранней осени.

С моими записями мы могли бы справиться быстро, но вокруг было так хорошо, и я так давно не скакал на коне, и мы с Агавом оказались еще мальчишками, способными увлекаться, поэтому и пробыли в полях целый день.

Меня поразило тогда, какие огромные куски земли были отведены под люцерну и клевер.

— Вот если бы их тоже засеять! В один год все засеять! Сразу бы колхоз план выполнил! — сказал я тогда Агаву.

— А потом, — усмехнулся Агав, — скот пшеницей кормить? И земля отощает. Какой ты шустрый!

— Да это я так, от жадности.

Мы посмеялись тогда над этим предложением…

Вдруг, бац — мартовский Пленум. В докладе на Пленуме целый раздел: «Несостоятельность травопольной системы земледелия В. Р. Вильямса. Преодолеть последствия травополья».

У нас в институте столько волнения было!

А я тут же вспомнил случайно забредшую мне и голову мысль, тогда, осенью, с Агавом. Так вот оно что — я оказался прорицателем!

Я держал в руках газету, где черным по белому было написано: «Травы, даже при высокой урожайности, не могут сравниваться с такими высокоценными культурами, как кукуруза, сахарная свекла, бобовые и другие».

Загрузка...