АВТОМАТЧИК КОРНЕЙ Рассказы

Привязался

I

Внимательно выслушав Вишняка, доктор сказал:

— У нас в сарае есть сено, там и отдохнешь.

В голове шумело, но Вишняк твердо держался на ногах. Ему страшно хотелось прилечь — все равно где, даже вот в этом углу, закиданном окровавленными бинтами и ватой.

Доктор подошел к раненому солдату, сидевшему на скамье, вытянувшему на ней забинтованную ногу. Раненый мерно покачивался, зажав руками ногу повыше колена. На лице его вздулись скулы. Было видно, что солдат мучительно переносил боль. Сквозь бинт медленно, капля за каплей сочилась кровь. Вишняк подумал: «В мякоть, иначе б выл» — и, слегка пошатываясь, вышел в сени.

В потемках он задел кого-то ногой. Донесся сердитый голос:

— Нешто повылазило…

Вишняк присмотрелся и увидел двух бойцов, расположившихся на земляном полу. То были легкораненые, ожидавшие своей очереди на перевязку. Промолчав, он вышел на дощатый шаткий порожек избы.

Моросил спорый осенний дождь. С соломенной крыши торопливыми струйками сбегала вода. Вишняк подставил ладонь под одну из них. Студеная серебряная струя зазвенела и скоро наполнила корытце ладони. Он смочил разгоряченный лоб и снова подставил ладонь под струю. Он чувствовал, как постепенно мутная пелена спадала с глаз и не так уж стреляло в висках.

Сразу же за неогороженным двором начиналась унылая осенняя степь. Она тянулась под изволок и обрывалась где-то далеко, на хребте небольшой возвышенности. Сквозь сизый дождевой туман смутно вырисовывались фигуры людей и доносились неясные голоса. Вишняк присмотрелся и увидел далеко в степи грузовую машину. Она стояла неподвижно, и только какие-то две фигуры маячили на ней. От машины протянулась цепочка людей. Она уходила к самому горизонту и там исчезала в мокрой сутеми.

«Передают снаряды», — подумал Вишняк и тут же вслух сердито проговорил:

— Развезло-то как. Ни конем, ни машиной не подступишься.

Сойдя с порожка, он направился через двор напрямик по лужам к маленькому сарайчику, сплетенному из хвороста и кое-как облепленному глиной. Дверь была приоткрыта, и Вишняк заметил в уютном тихом полумраке ворох свежего сена, приятно пахнущего солнечным полем. На сене было несколько свежих вмятин. Видимо, до него кто-то уже отдыхал здесь. Он поднял голову и увидел чьи-то ноги в мокрых, грязных обмотках.

— Эй, кто там?.. — окликнул он.

Ответа не последовало. Торчавшие из сена ноги даже не пошевелились. «Спит, что ли»? — подумал Вишняк и стал взбираться на гору, погружаясь выше колен в рыхлое сено. «Бабья работа, сразу видно, — думал он. — Мужик — тот бы сложил так, что и вилами не проткнешь».

Он на четвереньках подполз к спящему и легонько толкнул его в бок. Тот поднял на него сонные глаза, что-то пробормотал, и веки его снова сомкнулись.

— Ну спи, дьявол с тобой, — сказал Вишняк и лег рядом с солдатом, широко разбросав ноги.

После нескольких утомительных бессонных ночей сегодня он в первый раз по-настоящему мог отдохнуть, выпрямить тело, прислушиваясь, как разгоряченная кровь бродит во всех его членах. В голове по-прежнему шумело, хотя уже и не отдавало в висках такой острой болью. Хотелось спать, но он всячески старался отогнать сон, блаженствуя и упиваясь драгоценными минутами покоя. Вишняк прислушивался к далекой артиллерийской канонаде и не заметил, как пришел сон. А когда проснулся, на дворе было все так же светло. В первую минуту ему показалось, что спал он очень долго — день, ночь и, может быть, еще день. Но странно, в голове шумело сильнее прежнего.

— Спи, чего схватился, — услышал он простуженный и как будто сердитый голос.

Говорил солдат, которого не мог добудиться Вишняк. Он сидел, по пояс утопая в сене, раскуривая трубку с длинным ореховым мундштуком. Трубка была зажата в кулаке так, что ее не было видно. Казалось, что солдат тянул дымок из увесистого жесткого кулака.

— Я вон, почитай, двое суток без просыпу провалялся, — сказал он. — И еще спать охота. А ты, поди, и часу не спал.

Солдат покуривал трубку, и щетинистые щеки его то разглаживались, то снова морщинились.

— Ты бы не курил, а то сено ведь… — сказал Вишняк.

Солдат, видимо, не расслышал его слов, сделал глубокую затяжку и, шумно выдохнув весь дым сразу, пробормотал:

— Беда, и только…

И Вишняк подумал: «Видать глухой. Контужен, не иначе».

— Беда, — немного подумав, сокрушенно покачал головой солдат. — Там вон насмерть бьются. Людей, считай, с горсть осталось, а ты вот лежи на сене, точно пес, скукой томись.

По всему видно было, что солдат и в самом деле тяжело переживал свое одиночество, свою оторванность от людей. Он часто задумывался, погруженный в какие-то волновавшие его мысли, то и дело сокрушенно качал головой, приговаривая односложно:

— Беда, и только…

Уловив его взгляд, Вишняк спросил:

— А ты чего тут валяешься? Захворал, что ли?

— Русский я, из-под Пскова. Село Липки слыхал? Рожь у нас отменная родит. Ух, какая рожь!.. — он даже закрыл глаза и крутнул головой.

Рожь, видимо, родила у них и в самом деле превосходная.

Вишняк промолчал, окончательно убедившись, что солдат действительно глух.

— А ты украинец? — спросил он вдруг.

Вишняк ничего ему не ответил, думая теперь уже о другом.

— Это все едино — украинец или русский, — заключил солдат и снова задумался.

Вишняку все еще не верилось, что спал он очень мало. Он подполз к стене и посмотрел в узкую щель. На дворе по-прежнему моросило. Двор почти сплошь был залит мутной водой. Далеко в неприветливой степи все так же маячил грузовик, и, как прежде, частая цепочка людей тянулась от него к далекому мутному горизонту. Солдат был прав. Вишняк спал действительно недолго.

И он опять повалился на сено и закрыл глаза. Пусть солдат думает, что он спит. В эту минуту ему ни о чем не хотелось говорить.

Вишняк лежал и думал. Вспомнилось, как выносил он с передовой раненых бойцов, почти утопая в глубокой жидкой грязи, как забинтовывал свежие раны, стараясь не прислушиваться к стонам и душераздирающим крикам, затем снова уходил на передовую. За два дня боя Вишняк вынес столько раненых, что у него болело все тело, точно от жестоких побоев. Иногда помогала Марийка. Но ему всегда казалось, что она только мешает, зря путается в ногах. Вишняк выносил раненых, а Марийка делала им перевязки. Теперь же, когда его контузило, Марийка осталась единственной санитаркой в роте.

«Совсем с ног собьется девка, — думал он, живо представляя ее стройную, юркую фигурку. — А может, в помощь кого-нибудь дадут?»

— И принесла же нелегкая этот дьявольский снаряд… — выругался он вслух.

Снаряд разорвался, когда Вишняк лежал в неглубоком окопе, наполненном мутной дождевой водой. Его с трудом вытащили из-под сырой и тяжелой, как цемент, земли. Если бы не шинель, пола которой оставалась на поверхности неприсыпанной, его бы никто не заметил, и санитар наверняка задохнулся бы под плотной тяжестью земляного навала.

Где-то на дворе послышалось глухое громыхание телеги. Оно то вдруг затихало, то снова ширилось, приближалось. Затем слышно стало, как телега въехала во двор, остановилась, и тотчас же брякнула сбруя. То лошади стряхнули с себя дождевую влагу. Кто-то простонал протяжно и так тяжко, словно из него вместе с душой вытягивали этот звук.

Вишняк открыл глаза, приподнялся на локтях и сказал солдату:

— Раненых привезли, слышь?

Солдат сидел все так же, задумчиво посасывая трубку. Заметив, что сосед его проснулся, он уставился на него своими светлыми глазами и вдруг забормотал:

— Да, немец тоже горазд палить из пушек. Вот, скажем, меня как подмахнуло снарядом с землицей разом, так думал — в небе мне и вековать! Беда!.. — заключил он и сунул ореховый мундштук в рот.

Вишняк смотрел на солдата, но уже не слышал, о чем говорил он. Все его внимание было там, возле телеги, где сгружали раненых. Оттуда все еще доносились хлопотливая возня и стоны.

«Может быть, есть кто из нашей роты?»

Он приподнялся на руках и стал ползти вперед ногами, волоча за собой целый пласт скользкого слежавшегося сена. Став на ноги, он вдруг заметил, как створчатая полуоткрытая дверь сарая сильно накренилась вправо, затем влево, точно огромный маятник. Вместе с дверью шатнулись весь сарай и земля под ногами. В одно мгновение в глазах потемнело. Он потерял равновесие и всем своим огромным телом повалился на сено.

…Когда Вишняк пришел в себя, возле него стоял все тот же солдат с трубкой. В руках у него была консервная банка с водой. Он уже поил его: гимнастерка на груди Вишняка была влажная, и на губах и на подбородке ощущались капли воды.

Увидев, что Вишняк открыл глаза, солдат обрадовался и сказал:

— Вот и хорошо. Вставать больше не станешь.

Вишняк не понял, что же было хорошего: то ли, что он больше не будет подниматься с места, или то, что он пришел в себя. Он только подумал об этом, но ничего не сказал.

— Я попервах решил доктора покликать, — говорил солдат, — да у них там такая кутерьма… Раненых привезли. Не стал и беспокоить. Пустяк, думаю, и от воды отойдешь. Студеная водица — она от всех болезней врачует.

И солдат снова сокрушенно произнес: «Беда!» — и погрузился в свои думы.

Вишняк полежал еще несколько минут, затем стал медленно подниматься. Дверь сарая уже не косилась, как прежде, и под ногами почва была устойчивая, твердая. Солдат все это время внимательно наблюдал за каждым его движением.

— Ты куда же это? — тревожно спросил он, когда Вишняк переступил порог сарая.

Вишняк посмотрел на него, чему-то неопределенно улыбаясь: не то вспомнил что-то, не то умиляло почти отцовское беспокойство неизвестного ему человека.

— В роту к себе пойду, — сказал он решительно. — Этак я могу и в окопе отлежаться. Только я там нужнее, понятно? — выкрикнул он последние слова.

Солдат даже не повел бровью.

II

Вишняк зашел в санчасть и твердо заявил о своем намерении вернуться в роту. Доктор внимательно, изучающе посмотрел на его богатырскую фигуру и в ответ только махнул рукой.

Санитару выдали бинтов и ваты. Все это он уложил в новенькую санитарную сумку и вышел на крылечко избы. Было еще светло. Где-то далеко на горизонте появилась узкая длинная полоска прозрачного розовеющего неба. Но дождь все еще не унимался.

Он уже уходил со двора, когда неожиданно до его слуха донесся громкий знакомый голос:

— Погоди ты. Больно шустер!

Вишняк оглянулся. Навстречу ему шел все тот же солдат с трубкой. За спиной у него болтался тощий вещевой мешок с привязанным к нему до блеска вычищенным алюминиевым котелком; за плечами — винтовка.

— Чего тебе? — строго спросил Вишняк. Он все еще никак не мог привыкнуть к тому, что солдат глух, и как бы громко он ни говорил, все равно тот не расслышит его слов.

— Выходит, хотел удрать, — хитро ухмыльнулся солдат и пригрозил мундштуком трубки. — Нет, братец, один на один я оставаться не желаю. Пусть он там себе грозит, кричит, — показал он на избу, где находилась санчасть, видимо, имея в виду доктора, — мне это нипочем. Не могу оставаться — и все тут… Пошли! — вдруг решительно сказал солдат и, подхватив санитара под руку, сделал шаг вперед.

Вишняк стоял, точно вкопанный.

— Да ты из какой роты будешь? — совсем уже рассердился он.

Солдат удивленно смотрел на него, видимо, решительно не понимая, почему тот стоит, не движется с места.

— Ты что же это, раздумал или как? — даже испугался он и стал увещать товарища, чтобы тот шел к себе в роту.

— Вон ты какой! Да ты никак агитатор? — иронически спросил Вишняк.

— Вот и ладно, пошли, — снова заторопил его солдат, все еще не выпуская руки санитара из своих цепких пальцев.

— Фу ты, черт! — досадливо сплюнул Вишняк. — И привяжется, скажи на милость.

Он рывком освободил свою руку и решительно, не оглядываясь, зашагал по улице села вдоль плетней, меся грязь и разбрызгивая сапогами мутную дождевую воду.

Вишняк прошел все село, и только когда уже был далеко в степи, не вытерпел и оглянулся. На миг он даже замер на месте от удивления: солдат, раскуривая трубку, натруженной походкой шел по его следам, наклонив голову. Сизый табачный дымок обвевал его подбородок, шею и таял за тяжелой покатой спиной.

Вишняк не стал его ждать, поправил на плечах автомат и все тем же спокойным широким шагом продолжал путь.

Уже далеко позади осталось село. Артиллерийский гул с каждой минутой все нарастал и ширился. Обогнув место расположения тяжелой артиллерии, Вишняк пошел напрямик по скошенному полю. Ноги вязли в липком черноземе, и он с трудом вытаскивал их. Вскоре санитар почувствовал, как сильно, раз и другой, кольнуло в висках, и снова, как и тогда, в сарае, земля качнулась под ногами и поплыла. Он с минуту постоял, затем подошел к копне, с трудом удерживая равновесие, и сел. «Надо подождать», — решил он, понимая, что солдат теперь все равно не отвяжется от него.

Солдат остановился в двух шагах от Вишняка, снял ушанку и принялся с усердием вытирать ладонью маслянисто поблескивавшую от пота лысину.

— Шибкий ты, — говорил он, улыбаясь. — Когда-то и я был быстер, да, видать, лета одолевают.

Он сел рядом и стал набивать трубку самосадом. Вишняк молчал.

— А ты не куришь, что ли? Закуривай.

Вишняк все так же молча взял у него из рук вышитый, видавший виды кисет. Табак был крепок. После первой же затяжки он тяжело закашлялся.

— Что, крепок? — лукаво улыбаясь, спросил солдат. И, не дождавшись ответа, продолжал: — Это, брат, сударинский табачок. У нас во всем батальоне я да пулеметчик Строганов, покойной памяти, и выносили его. А то всех он клонил, как буйный ветер березку. Никто не мог устоять. Бывало, изловим немца живьем, тотчас же солдаты ищут меня. Где, говорят, Пантелей Сударик? А ну-ка попотчуй гостя, — приказывают. Я мигом смастерю самокрутку. На, фриц, говорю, угощайся. Табачок, мол, не чета европейскому. Конечно, фриц берет, зубы скалит — доволен добротой русской. И мы все кружком стоим, смотрим, выжидаем: интерес предстоит великий. А немец, долго не куривши, затяжку делает глубокую. Ну и пойдет… Кашель, бьет его аж… Ну, стало быть, грех, и только. Смеху бывало! Беда, — односложно, как и всегда, заключил свой рассказ солдат и с удовольствием затянулся трубкой.

Вишняк встал. Вслед за ним тотчас же поднялся и его спутник. Теперь они шли вместе.

«Пусть идет, там разберемся», — решил про себя Вишняк.

Сгущались сумерки, когда солдаты подошли к небольшому лесу. Дождь утих, ясно слышались пулеметный треск и глухие разрывы мин. Над лесом поднялась яркая белая ракета, и на несколько секунд небо просветлело. В лесу забегали, заметались тени, словно испугавшись чего-то, и тотчас же попрятались. Костя помнил этот лес. Длинной глубокой полосой он тянулся до самого взгорья, за которым начиналась небольшая река. Лес почти сплошь состоял из березняка, молодого дуба и орешника, крепко перевитого хмелем и еще каким-то цепким, колючим растением. Земля была плотно устлана опавшими и уже успевшими потемнеть листьями. Тянуло душной лесной сыростью.

Вишняк знал, что еще прошлой ночью штаб батальона располагался в лесу неподалеку от узкой просеки, на которую, как он предполагал, они должны с минуты на минуту выбраться. Он шел впереди. Солдат, отстав не более как на три-четыре шага, плелся вслед за ним. Оба молчали. Вишняк внимательно присматривался ко всему. Все ему было известно и привычно здесь. Даже тропинка, по которой они шли, была несколько раз исхожена им.

Так шли они несколько минут, а просека все еще не встречалась. Но это особенно и не беспокоило Вишняка.

Он угадывал по каким-то только ему одному известным приметам, что она вот-вот должна встретиться. Так и случилось. Просека узкой ровной лентой убегала в чащу леса и скрывалась в темноте. Опавшие листья здесь были перемешаны с грязью. В глубоких узких колеях стояла вода. Когда, случалось, над лесом поднималась, а затем стремительно падала ракета, вместе с толпой испуганных теней устремлялись куда-то вдаль узкие полоски воды.

— Вот скоро и дома, — облегченно сказал Вишняк, оборачиваясь к солдату.

Тот понял, что ему говорят о чем-то, и тоже сказал:

— Да, воевать в лесу дело мудреное. Тут без хитрости не возьмешь. Каждый кустик или друг тебе, или враг лютый.

Солдат снял с плеча винтовку и принялся на ходу заботливо вытирать ее вспотевшие металлические части.

Вскоре Вишняк в темноте приметил, как кто-то шел им навстречу. Он невольно убавил шаг и тотчас же почувствовал, как в спину ему уперлось дуло винтовки. Солдат, видимо, все еще вытирал ее.

— Хто йде? — донесся грозный оклик.

Вишняк по голосу узнал связного батальона Остапа Пивня.

— Свои, свои, Остап.

— Ты що ж це, вже й очухався? — спросил Пивень, вытирая рукавом вспотевший лоб.

Вишняк в ответ только махнул рукой.

— До штаба далеко? — спросил он.

— Далеченько, — Пивень немного подумал: — Далеченько. Так що версты дви буде, а то и з гаком. А тоби що, в роту?

— Ну, а куда же еще?

Вишняку не нравился Остапов «гак». Он знал, что идти еще километра два, а то и больше, а ноги уже ныли от усталости.

— Якщо тоби в роту, то чого б сюды и плентатысь? — голос связного, как показалось Вишняку, немного даже повеселел. — Рота ваша отут, недалеченько. — И он махнул рукой куда-то в сторону просеки. — Там и стэжечки е. Ходим, я покажу.

Связной повел его за руку. Они прошли несколько шагов вдоль просеки и остановились.

— Ось и стэжка, — сказал Пивень. — По ций стэжци йды и йды, никуды не звертай, як раз и попадэш. Навпростэць завжды блыжче.

Вишняк увидел едва заметную, устланную влажными листьями дуба, узенькую тропку. Она начиналась сразу от просеки и убегала вниз, теряясь среди деревьев.

— По ций стэжци я вже разив тры сьогодни бигав до вашои роты, — сказал для большей убедительности связной, вероятно, заметив, что санитар все еще колеблется.

Вишняк чувствовал, как ныли его ноги, и плечи казались такими тяжелыми, будто кто-то сильный навалился на них. Два километра, которые отделяли от них штаб батальона, в эту минуту показались ему утомительно длинными, и он решил идти «навпростэць», как советовал ему связной.

Шли по мягкой, пружинящей листве. Солдат неотступно следовал за Вишняком. Тропка была узенькая: вначале прямая, вскоре она стала юлить промеж деревьев. Вишняк замедлил шаг, напряженно присматриваясь, боясь утерять ее из виду. Иногда где-нибудь под дубом она зарывалась в густые опавшие листья, исчезала, а затем снова появлялась и, извиваясь, торопливо убегала в темную лесную чащу. Ракеты то и дело все ярче освещали небо и лес. Ослепленный их вспышками, Вишняк некоторое время шел, ничего не видя перед собой, натыкаясь то на кусты, то на стволы деревьев. Это злило. Солдат тоже сердился на ракеты. Он спотыкался, часто падал на колени и что-то негодующе бурчал себе под нос.

Пулеметная и ружейная стрельба усилилась. Слышно было, как разрывные пули, резко вспыхивая, трещали в голых ветвях деревьев. Время от времени о землю ударялось что-то тяжелое, и по лесу проносился протяжный перекатный гул и треск.

Вишняк напряженно прислушивался к ночному бою и не заметил, как сбился с дороги. Он в нерешительности остановился.

«Неужели блудим?» — мелькнула мысль. Но, присмотревшись, он снова увидел тропку и опять уверенно зашагал по ней. Однако не прошло и минуты, как она опять исчезла из виду. Вспыхнула ракета, и он заметил шагах в пяти в сторонке что-то вроде длинной полосы и, решив, что это и есть тропинка, быстро перебежал к ней. Пока ракета летела в воздухе, Вишняк увидел чьи-то следы, но решил, что это следы связного, успокоился.

Так они шли еще несколько минут, как вдруг перед его глазами вырос мощный темный ствол дуба. Вишняк больно ударился коленом об его жесткую кору. Он стал искать вокруг дерева следы связного и не находил их.

— Блудим, молодец, — вдруг сказал солдат. Голос его был спокойный и, как показалось Вишняку, даже немного веселый. — Но это не беда, всякое бывает, — заключил солдат, немного помолчав. — А вот автоматик ты с плеч сними. Может нежданно понадобиться.

И в голове у Вишняка впервые за все время, пока они шли, вдруг с удивительной ясностью промелькнула тревожная мысль, что они в самом деле могут заблудиться и даже попасть в руки неприятеля.

А ракеты, как на грех, не появлялись в течение нескольких минут, и Вишняк, нагнувшись, искал тропку, в потемках натыкаясь на пеньки и путаясь ногами в каких-то крепких, как шпагат, ползучих стеблях. Но вот он, кажется, снова обнаружил тропку. Она вела немного в сторону от выстрелов, но это не испугало его. И он пошел по ней, вначале медленно, с нерешительностью, затем стал все увеличивать шаг. Солдат едва поспевал за ним.

— Не туда идем, молодец, — сказал он. — Выстрелы-то у нас где были, справа? А теперь?.. — Он умолк как бы прислушиваясь, потом снова продолжал: — А теперь малость завернули, вроде обходят нас.

— Ты же глухой, как ты можешь слышать? — сердито спросил Вишняк.

Солдат молчал. Вишняк и сам слышал, что выстрелы будто удалялись влево от них. Но он знал, что фронт большой, поэтому могли стрелять и справа и слева. А в лесу тем более трудно понять, откуда стреляют. Опасения солдата показались ему безосновательными, и он сказал с досадой:

— Испугался? Иди назад, раз тебе страшно. Небось непрошеный гость, жалеть не стану.

Солдат не слышал, о чем говорил его товарищ. Он некоторое время стоял на месте, о чем-то думая, затем опять заговорил:

— Я вот будто бы отходить стал и слышу, как стреляют, вроде б кто семечки щелкает. И ракеты светят левее — вижу.

Вишняк не стал его слушать и, сердито пробурчав: «И привяжется, скажи на милость», — решительно зашагал вперед.

Тропинка, устланная мягким лиственным ковром, была хорошо видна и теперь уже не петляла, как прежде.

Снова вспыхнула ракета и, на мгновение повиснув в воздухе, устремилась вниз. Тени заметались вокруг, скрещиваясь на узенькой тропке, точно длинные черные мечи. Вишняк только сейчас заметил, что ракета светилась не прямо перед ним, как это было прежде, а где-то немного левее. И тени бежали также с левой стороны. Но не успел он еще как следует все сообразить, как неожиданно где-то совсем рядом услышал:

— Рус, ком, ком!

Вишняк, точно на пружинах, рванулся в сторону к темному стволу дерева. В ту же секунду он увидел, как солдат, словно тень, мелькнул перед глазами и камнем упал тут же неподалеку. Вишняк выставил автомат и замер в тревожном ожидании. Сердце его тяжело билось, в голове шумело. Некоторое время было тихо. Но вот он вдруг увидел, как впереди за тропинкой чья-то короткая тень метнулась в темноте и тотчас же исчезла за деревом. Вслед за ней появилась другая, такая же суетливая, за ней третья. И опять все замерло, притаилось.

— Живьем хотят взять, — услышал он спокойный голос солдата. — Видишь, как воровски сходятся. Беда… — заключил он своим неизменным словом.

Снова молчание.

— Смотри в оба, — сказал Вишняк, забыв, что солдат глух и все равно не расслышит его слов. Черная тень опять мелькнула перед глазами, и санитар заметил, как она прижалась к стволу дерева и будто срослась с ним. Он хотел уже прицелиться из автомата, как неожиданно, почти над самым его ухом, прогремел оглушительный винтовочный выстрел. В ту же секунду черная тень медленно отделилась от ствола дерева и тяжело повалилась наземь, подминая хрустящие ветки кустарника. В ответ тотчас же последовала автоматная очередь. Слышно было, как пули мягко и почти беззвучно бились об дерево, погружаясь в тугую кору.

— Не понравилось, — с ехидцей сказал солдат. — Не те гости.

Ракета снова осветила лес, теперь уже где-то совсем близко, и Вишняк окончательно уверился, что они сбились с дороги и нарвались на вражескую засаду. По всем его предположениям, рота должна находиться значительно левее от них. Солдат был прав: им совсем незачем было идти этой дорогой.

Вишняк слышал, как его сосед шумно дышал, разбрасывая вокруг себя землю. Работал он усердно, торопясь, и через несколько минут лежал уже в неглубоком длинном окопе, так что только одна его ушанка торчала сверху.

Не успел Вишняк вырыть свой окоп и на один штык, как в стороне, метрах в пяти, раздался оглушительный взрыв, ослепивший его огнем и обдавший дымом и комьями влажной земли. Тотчас же он почувствовал где-то пониже колена острую ноющую боль.

— Пусть бросаются, а ты знай свое дело — копай, — с прежним спокойствием внушал ему солдат.

Преодолевая боль, Вишняк снова принялся рыть землю быстрыми, напряженными движениями.

Но вот немцы вдруг загалдели и без выстрелов во весь рост направились к лесной тропинке. Вишняк выпустил длинную очередь из автомата. Почти тотчас же впереди взметнулся взрыв. Это солдат бросил гранату, Опять стало тихо. Только слышно было, как кто-то тяжело ворочался и стонал.

— Ты длинными очередями не бей, а то патронов не станет, — строго предупредил его солдат.

Вишняк промолчал. Через минуту он снова лежа копал окоп.

Спустя короткое время оба солдата зарылись в землю. Окопы были неудобные, тесные, но сейчас они давали надежду хоть бы на временное спасение. Вишняк почувствовал, как силы его, несмотря на опасность, растут с каждой секундой. Разве только случайная пуля сразит его, а так он будет биться до тех пор, пока его не задушат враги в окопе. В ту минуту он не чувствовал ни боли в ноге, ни страха. Наоборот, как и всегда бывает в критическую минуту боя, в нем жило чувство безудержной ярости.

Черные полусогнутые тени шевелились в темноте леса бесшумно и почти со всех сторон. Солдат говорил негромко:

— Пусть подступают, пусть…

Темные фигуры сближались молча. Они то появлялись, то исчезали. Казалось, какая-то властная сила притягивала их к месту, где лежали два солдата. Тени сопротивлялись этой силе, хватались за стволы деревьев, падали. Но она снова отрывала их от деревьев, поднимала с земли, и они опять приходили в движение.

Вишняк заметил, как солдат вдруг резко взмахнул рукой, и почти тотчас же впереди раздался оглушительный взрыв. Мгновенная яркая вспышка света снова разбудила тени в лесу, и они снова в отчаянии метнулись во все стороны. После взрыва гранаты некоторое время было тихо, только отголосок его тяжело и долго стонал где-то в глубокой чаще леса.

— Сейчас свистать почну, — сказал солдат.

Вишняк сразу не понял, о чем он говорит. Но вот оглушительный озорной свист, точно молния, пронесся по лесу. Затем такой же резкий, но уже с переливами последовал за ним. Лес, казалось, ожил. Было похоже, что в него вдруг вломилась целая ватага пастухов и все они соревнуются в лихом, свирепом свисте. Вишняк понял солдата и, вобрав в себя воздух, сколько мог, на разные голоса стал кричать:

— Ура-а-а!..

Лес жил, лес шумел и, казалось, был полон народу. Темные тени теперь уже метались беспорядочно, в смятении, как и тени многочисленных деревьев во время внезапной вспышки ракеты. Терпение Вишняка иссякло, и он выпустил одну за другой несколько коротких очередей из автомата. Слышно было, как кто-то резко вскрикнул. Тотчас же где-то сзади послышалась автоматная очередь противника. Но Вишняк уловил ее неровный захлебывающийся голос только тогда, когда острая боль отозвалась в спине. В то же время на голову ему словно плеснули кипяток. Он почувствовал, как силы его покидают; пытался крепиться, но уже не мог. Внезапный винтовочный выстрел, прогремевший совсем рядом, в одно мгновение наполнил все его существо какой-то туманной пустотой. И ему вдруг захотелось спать. Никогда еще в жизни таким желанным и сладким не был для него сон…

* * *

Первые слова, которые услышал Вишняк после забвения, были:

— Кури, кури. Русский табачок, не чета вашему, германскому.

Вишняк лежал на сухом хворосте, накрытом плащ-палаткой. На нем было так же удобно, как и на диване с пружинами. Сквозь голые ветви деревьев просвечивало глубокое ясное небо. Было ли это утро или полдень — Вишняк не мог определить. Немного поодаль от него тесным кругом стояли бойцы. Все курили, и все чему-то улыбались.

Выстрелов не было слышно. «Значит, фронт ушел», — решил Вишняк. В голове по-прежнему шумело. Только к этому шуму прибавилась еще тупая боль где-то пониже колена. В одно мгновение он вспомнил все, что произошло минувшей ночью, и стал отыскивать глазами среди бойцов солдата с трубкой.

«Жив ли он?» Ему почему-то не верилось, что солдат мог быть убит. Вернее — он не хотел, чтобы это случилось.

В самом центре бойцов Вишняк увидел понурую фигуру в темно-зеленом мундире. Пленник чему-то криво, неестественно улыбался. А вот и солдат с трубкой. Он, видимо, заметил, что его товарищ пришел в себя, и тотчас же натруженным своим шагом направился к нему.

— Ну что, болит? — спросил он, улыбаясь, и так, словно перед ним был не взрослый, а совсем маленький Костя Вишняк.

— Нет, не болит, — ответил он, тронутый его добротой и участием.

В эту минуту он действительно не испытывал боли. Исполненный трогательного, волнующего чувства к другу, он хотел крепко обнять его и, может быть, даже заплакать у него на груди.

— А мы вот, табачком потчуем фрица. Беда!.. — многозначительно улыбаясь и на какое-то мгновение закрыв глаза от предвкушаемого удовольствия, сказал солдат.

Вскоре послышалось, как тяжело закашлялся пленник. Солдат тотчас же бросился к бойцам. Громкий хохот, как грохот камней, прокатился по лесу.

Вишняк прислушивался к дружному, веселому смеху и все думал о солдате с трубкой: из какого же батальона он? Где его часть? Кто он — этот удивительно простой, мужественный человек?..


1945 г.

Художник

I

Как ни старался Голубов, все же не мог вспомнить, когда он утерял блокнот. Случилось это, вероятно, третьего дня в полдень, когда батальон атаковал противника. Атака для него явилась полной неожиданностью. Кое-как отстреливаясь, немецкие солдаты выскакивали из окопов, в смятении рассыпались по полю. Наше «ура!» то нарастало мощной волной, то, вдруг ослабев, терялось в беспорядочной стрельбе.

Голубов бежал вперед, не чувствуя под собой земли, и в перекатном, протяжном «а-а-а!..» не слыхал своего голоса.

Шагах в десяти перед ним вдруг словно вынырнул из-под земли сухопарый немецкий солдат. Согнувшись, он изо всех ног бросился наутек.

— Не уйдешь…

Голубов хотел было остановиться, прицелиться, но тут же передумал.

«Догнать, во что бы то ни стало догнать живого!».

В эту минуту Голубов уже не замечал рассеявшихся по полю вражеских солдат. Видел только одного этого и, решив, что в нем все зло, пуще прежнего бросился вдогонку.

Он все время держал винтовку на взводе, опасаясь, что немец нырнет в окоп или воронку от снаряда. Как затравленный зверь, немец легко перепрыгивал препятствия или оставлял их в стороне, делая неожиданный крюк. Голубов настигал его шаг за шагом. Теперь он уже ясно видел две металлические пуговицы на хлястике серо-зеленого френча, даже улавливал его тяжелое дыхание. Но вот немец со всего бега, словно споткнувшись, рухнул в неглубокую воронку.

«Неужели кто убил?» — испугался Голубов. Но немец был жив. Поджав ноги и подняв вверх руки с дрожащими выпачканными в землю пальцами, он бормотал что-то по-своему то очень громко, скороговоркой, то вдруг голос его снижался до шепота. Казалось, он задыхается.

Голубов стоял рядом, вытирал пилоткой вспотевшее лицо. В округлившихся глазах немца он видел растерянность и что-то по-звериному злобное. Вот он решительно схватился за автомат, но Голубов опередил его…

Вспоминая все это, он сейчас еще ясно слышал короткий глухой удар своего приклада и видел прямые длинные ноги, выползшие из воронки…

Голубову казалось, что именно в тот день от утерял свой блокнот. Художник никогда не расставался с ним. В блокноте было много зарисовок. Работал он над ними в походах, сидя в землянке или в окопе. Особенно запомнился ему рисунок «Бой за Днепр». Голубов набросал его быстро, в несколько минут. Все в нем было законченным, совершенным. Тогда он находился в укрытии и наблюдал за сражением через узкую амбразуру. Бой длился почти двое суток, не утихая ни днем, ни ночью. Снаряды часто падали на середине полноводной реки. Разрываясь, они выбрасывали высокие голубые столбы студеной воды, овитые белыми кружевами пены. По ночам эти причудливые гейзеры, то вспыхивая, то вновь угасая, казалось, освещали все вокруг мерцающим лунным светом. Художник запечатлел картину боя в час заката, когда на фоне холодного багрового неба фонтаны воды напоминали языки пламени большого пожара.

Голубов прошел тяжелый путь солдата от Волги до Днепра. Многие свои работы он дарил на память бойцам и командирам и только некоторые из них хранил в своем блокноте.

Теперь же, когда все его труды погибли, он вдруг почувствовал, что очень устал и не способен работать, как прежде, с любовью и вдохновением.

Командир пулеметного расчета сержант Кузьма Никитович Быков стал замечать, что с помощником творится что-то неладное. Несколько раз он пытался заговорить с ним, но разговор не ладился. Однажды, рассердившись из-за какого-то пустяка, Быков накричал на него, что случалось с ним очень редко:

— Ты вот что, парень, — строго сказал он, — нытье свое откинь подальше и забудь о нем. Мне нужен боевой помощник, а не баба. Учти это.

С тем повернулся и ушел.

Голубов некоторое время смотрел ему вслед и улыбался. Он любил этого человека за его простодушие, искренность, отцовскую суровость, за которой всегда скрывалось доброе чувство.

Быкову было лет пятьдесят с лишним, но он еще выглядел стройным, крепким и даже красивым мужчиной. Длинные, слегка тронутые сединой усы, высоко поднятые в разлет брови делали его лицо открытым и немного строгим.

Когда на Миусе Голубов впервые встретился с ним, он сразу понравился художнику. Голубов не утерпел и попросил разрешения сделать с него портрет. Брови у Быкова устремились к переносице, собирая суровую складку:

— А ты что… маляр? — хмурясь, спросил он.

— Художник.

Быков подозрительным взглядом смерил его с ног до головы. Недоуменная улыбка скользнула на его сжатых губах.

— Это с какой же стати мне художника прислали? Чудной народ… — вдруг рассмеялся он. — Мне помощник нужен, а не маляр, — говорил он сквозь смех, растягивая слова. — Боевой товарищ, пулеметчик нужен, понимаешь?!

— Я и пулеметчиком могу, — спокойно вставил Голубов.

Брови у Быкова дрогнули и разлетелись в сторону.

— Сможешь?

Голубов торопливо, боясь, что Быков оборвет его на полуслове, рассказал, что он давно уже воюет, хорошо знает пулемет и что попал в эту часть случайно, из госпиталя.

Быков немного смутился.

— Вон ты какой!.. Выходит, крещенный. В таком случае — извини, браток.

Так Голубов остался в пулеметном расчете Быкова. Но вскоре ему пришлось расстаться со своим командиром. В первом же бою его ранило, и он вынужден был уйти в санбат. Ранение было легкое. Спустя некоторое время Голубов поправился и решил снова вернуться к «усачу». Он мог попасть и в другую роту, даже в другую часть, но его тянуло именно к Быкову. Что-то интересное и неразгаданное для себя видел он в этом человеке.

На этот раз Быков встретил своего помощника с нескрываемой радостью. Он даже обнял Голубова.

— Не забыл, значит. Спасибо, приятель, хвалю.

Тогда же Голубов узнал, что вскоре после его ранения в помощники к Быкову прислали такого же, как и сам он, огромного роста, только еще более неповоротливого сибиряка. Командир расчета встретил его холодно и недружелюбно. Вдвоем они с трудом помещались в тесном окопе. Быков за что-то рассердился на него и в тот же день отправил к командиру роты.

— Я и сам справлюсь. Душно мне с тобой в окопе.

Сибиряк не стал возражать, ушел.

Воспользовавшись радушным настроением своего командира, Голубов снова напомнил ему о своем желании сделать с него портрет. Заметив, как дрогнули концы его бровей, художник испугался: вот они сойдутся у переносицы, и тогда все пропало. Опять жди счастливого случая. Но, против его ожидания, лицо Быкова вдруг осветила улыбка.

— Так уж и быть, малюй. Ради встречи — можно.

Уселся на земляной приступок окопа и застыл в смиренной неподвижности.

Портрет вышел на славу. Голубов сделал его в течение получаса. Он торопился, зная, что Быкову могла надоесть принужденная поза, рассердить его.

В вытянутой руке командир рассматривал портрет, делая то строгое, то добродушно-веселое лицо, словно перед ним было зеркало.

— Вон какой!.. — удивленно с иронией тянул он.

Голубов видел, что Быкову нравилась его работа, но все же спросил:

— Ну как, похож на себя, Никитич?

Тот оторвал взгляд от рисунка, посмотрел на художника. Довольная улыбка расплылась на его лице.

— Живой, ей-ей живой!..

…И этот портрет, который нравился самому Быкову и который особенно ценил художник, остался в утерянном блокноте. Голубов, как ни тяжело было ему, все же решил молчать, скрыть свою тайну от командира.

II

Война все еще шла. К тяжелым и почти беспрестанным атакам прибавились изнурительные переходы. Чаще шли ночью по незнакомым местам, через хутора и села, лесами, взрытыми снарядами, неприветливыми голыми полями. Далеко позади осталась родная земля с ее необозримыми вольными степями, заводами и шахтами; осталась и Польша с ее трудными дорогами и разбросанными глухими хуторами.

В походах, как и прежде, Голубов делал зарисовки. Об утерянном блокноте он вспоминал все реже. Лишь иногда, всматриваясь в дорогие черты своего старшего товарища, художник воскрешал в памяти первый портрет. Во время коротких привалов Быков теперь все чаще присаживался к Голубову, молча, почти с детской любознательностью следил за его работой. Иногда он брал из рук художника блокнот и, щурясь, внимательно всматривался в рисунок. Быков никогда не высказывал своего мнения, казалось, боялся обидеть или перехвалить художника. Но Голубов знал, что он гордился своим помощником и при случае с уважением говорил о его таланте.

Как-то он невольно подслушал разговор Быкова со старшиной роты Ильей Смирновым. Были они задушевные друзья, земляки, долгое время работали на одной шахте. Смирнов был невысокого роста, с плечами атлета, нетерпеливый в движениях и необычайно ловок в выполнении любого дела.

Часто, уединившись, они вспоминали о родном поселке, о своих семьях, о работе. Такие беседы час и другой текли мирно и спокойно, как тихая река в час заката. Смирнов больше всего любил рассказывать о своем сыне Никаноре. Он был единственный у него. Вот уже несколько лет сын работал в Москве в какой-то редакции, не забывал об отце и частенько писал ему. Письма эти всегда прочитывались друзьями вслух. Ответ Никанору они также писали вместе, тщательно взвешивая каждое слово и твердо записывая на бумагу каждую фразу.

На этот раз разговор шел о нем, о Голубове. Художник невольно остановился у маленькой дощатой двери блиндажа, прислушался. Говорил Смирнов:

— Ты вот злишься, Кузьма, а не понимаешь того, что человека этого надо сберечь. Большая, ценная жизнь у него впереди. Красивая жизнь. И Никанорка писал нам об этом. Вспомни-ка…

В блиндаже некоторое время было тихо. Затем послышался голос Быкова. Чувствовалось, что ему стоило больших усилий сдерживать себя.

— Хорош ты, друг!.. — и опять тихо: — Отдать, выходит, Прошку? И к какому, извини, делу ты решил его приспособить?

— Найдется место и в роте, и в батальоне. Грамоты у него хватит.

— Выходит, в писаря или в обоз решил?.. Такого пулеметчика — в обоз?! — Голос Быкова все больше наливался гневом: — Не быть по-твоему!

Голубов понял, что ссора достигла такого момента, когда Быков вот-вот вихрем вылетит из блиндажа, и поспешил удалиться.

С тех пор командир стал вроде чуждаться Голубова, избегал разговора с ним. Но художник видел: Быков с каким-то особенно ревностным беспокойством стал следить за каждым его шагом, не позволял ему показываться из окопа, за обедом и ужином ходил сам под предлогом того, что ему непременно надо повидаться со старшиной.

К счастью, вскоре снова начались походы, и друзья опять помирились.

Как-то во время привала уже недалеко от Одера Быков, молча наблюдая работу художника, с отцовской суровостью сказал ему:

— Ты все рисуешь, а потом где-нибудь утеряешь свое добро.

Голубов с удивлением посмотрел на него.

— О чем ты, Никитич? — спросил он.

— Скоро большие бои за плацдарм начнутся. Добре помотаться доведется. Тетрадку свою как бы в этой каше не загубил.

Голубов промолчал. Выходит, Быков знал об утерянном блокноте. А, возможно, он только догадывается и хочет проверить свою догадку? Решив так, Голубов обнадеживающе ответил:

— Цела будет тетрадка. Карман у меня вон какой надежный.

И для убедительности показал большой, из парусины, карман, пришитый с исподней стороны шинели.

Вскоре на Одере, как и предвидел Быков, разгорелись жестокие бои. Когда, случалось, патроны были на исходе и Голубову под огнем надо было ползти к патронному пункту, Быков говорил ему:

— А тетрадку оставь, а то мало ли что может случиться…

Художник молча вытаскивал блокнот и передавал его командиру.

Вскоре Голубов был тяжело контужен. Случилось это, когда он полз по развороченной снарядами земле, волоча за собой тяжелые цинковые коробки с патронами. Мины то и дело рвались впереди, сзади и по сторонам. Ни один осколок не задел его. И только когда уже находился в нескольких шагах от окопа, снаряд вдруг разорвался совсем рядом. Силой взрыва Голубов был отброшен в сторону. Он не помнил, как Быков втащил его в окоп, давал ему пить из фляги. Пришел он в себя, когда заходило солнце. За весь день оно первый раз, неласковое и холодное, осветило поле боя, словно хотело перед наступлением темноты показать людям: смотрите, как вы изранили землю, как истерзали стройный зеленый лес, разрушили красивые дома, измяли первые весенние цветы. Смотрите! И скрылось за далеким, холодно синеющим лесом.

После долгого забытья Голубов испытывал такое чувство, будто его связанного держат в душном, наглухо закрытом гробу. Спустя некоторое время он стал ощупывать левой рукой лицо, уши, колени и не чувствовал их. Правая рука безжизненно лежала вдоль тела. Он сразу понял, что это конец, и испугался.

«Отрисовался», — молнией ослепила его мысль, и он снова потерял сознание.

В санбате врач говорил Голубову, что с рукой все обойдется. Не пройдет, мол, и недели, как силы опять вернутся к нему и он снова будет в полном здравии. Больной молча выслушивал доктора. А когда тот уходил, украдкой доставал из-под подушки блокнот, насильно вкладывал карандаш в пальцы правой руки и, убедившись, что они не в состоянии держать его, снова засовывал блокнот под подушку и целый день лежал почти без движения.

Быков часто проведывал своего друга. Когда он уходил, Голубов сразу же забывал, о чем они говорили. Он только смутно видел его озабоченное, усталое лицо, помнил, что он приносил ему банки с консервированным виноградом и смородиной, да еще как-то неясно припоминал его рассказы о старшине Смирнове и о его сыне Никаноре.

Проходили дни. Но Голубов не видел каких-либо признаков выздоровления. Правая рука оставалась по-прежнему неподвижной. Это приводило в отчаяние. Когда однажды при осмотре врач обнадеживающе сказал, что дела его улучшаются, Голубова взорвало, и он ответил ему что-то резкое, грубое, отчего очки доктора упали со лба на нос. Голубов зарылся лицом в подушку и уже не слышал, о чем говорили вокруг.

На другой день пришел Быков. Голубов лежал лицом к стене, прикинулся спящим. Быков положил на стул какой-то сверток. Художник слышал и не обернулся. Сестра убрала сверток.

Последний раз командир расчета пришел спустя два дня вместе со старшиной Смирновым. И тот и другой были выбриты, и гимнастерки на них выстираны и даже проутюжены. «Не иначе как получили письмо от Никанора», — подумал Голубов. Быков на носках подошел к койке, тихо спросил:

— Читал, Голуб?

Художник не понял, о чем он спрашивает. Быков заметил недоумение на лице приятеля, помрачнел:

— Я тебе подарок приносил. Видел?

Голубов отрицательно покачал головой. Друзья переглянулись и быстро вышли из палаты. Голубов не понимал, что происходит. Спустя некоторое время друзья опять вернулись. В руках у Быкова был сверток. Голубов решил: наверное, это был тот сверток, который оставил Быков в прошлый свой приход. Взял его и не почувствовал ни веса, ни плотности. Попробовал пошевелить пальцами — к его удивлению, это ему удалось. Быков заметил растерянность на лице приятеля, быстро вскрыл сверток, развернул какой-то журнал и положил его на одеяло. Две страницы журнала были заполнены рисунками. Среди них выделялся пейзаж, изображающий реку, покрытую льдом, и над ней столбы пламенеющей прозрачной воды, поднятые взрывами снарядов. Художник растерянно смотрел на своих боевых друзей, от волнения не зная, что им сказать.

— Никитич, это же мое! — вырвалось у него. Он с жадностью стал рассматривать рисунки. Среди них был портрет Быкова в гордой, несколько даже заносчивой позе, и под ним подпись: «Пулеметчик Кузьма Никитич Быков — художник своего дела». Внизу под рисунками Голубов увидел свою фамилию.

И он все понял. Это они сохранили его блокнот, переслав его в Москву Никанору. Милые старики! Дорогие друзья! Он еще раз попробовал пошевелить пальцами правой руки и, хотя они по-прежнему были немы и бесчувственны, видел, что они движутся. Волна радости захлестнула его, и он, чтобы скрыть слезы, уткнулся лицом в подушку.


1945 г.

Автоматчик Корней

I

Корней Гаврилов, несмотря на свои пятьдесят лет, выглядел молодцом. В стриженых волосах его не было ни одной седины. Лицо Корнея всегда чисто выбрито, без морщин. Только с широкого открытого лба никогда не сходили две продольные мужественные складки, придавая его лицу выражение постоянной сосредоточенности, даже суровости.

Корней был не велик ростом, но сложен прочно. О таких говорят: «Древний дуб, да крепок». Что бы ни делал Корней, делал не торопясь, спокойно и всегда верно — ни к чему не придерешься. Когда что-нибудь говорил, трудно было понять, сердится он или настроен благодушно. И только одни глаза выдавали его. В них, словно в зеркале, можно было видеть всего Корнея. Ни медлительность в движениях, ни кажущееся спокойствие и равнодушие ко всему не могли скрыть его истинного настроения. Они постоянно светились то добротой и отцовской лаской, то вдруг загорались огнем нетерпения, решительности и даже буйства.

Когда Корней Гаврилович впервые пришел в девятую роту, командир — молодой, с едва наметившимися усиками лейтенант, — окинув взглядом крепкую фигуру солдата, весело сказал:

— Еще силен, отец, повоюем!

Корней промолчал.

— В стрелки пойдешь, — сказал лейтенант и хотел уже уйти, но басовитый властный голос Корнея остановил его на полушаге:

— Хочу в автоматчики.

В голосе и во взгляде солдата было столько упрямства, что лейтенанту показалось, сейчас он скажет: «Ты там как знаешь, абы по-моему».

Лейтенант еще раз смерил взглядом фигуру Корнея. Ему нравился этот спокойный с виду, уверенный в себе человек, но больше ничего не сказал, ушел.

В тот же день Гаврилов был определен во взвод автоматчиков. Вначале он всех отталкивал от себя замкнутостью и суровым видом. Казалось, человек этот ни с кем не желает общаться, в душе постоянно носит какое-то горе, но скрывает его ото всех.

Когда Корней первый раз был ранен и его увезли в госпиталь, на второй же день никто не вспоминал о нем. Спустя месяц он снова вернулся, и никто опять-таки не удивился его возвращению. Корней ни о чем не расспрашивал, ничем не интересовался и сам никому не рассказывал, где бывал, что видел и слышал, постоянно возился с автоматом, чистил, вытирал его, будто всю свою жизнь только и мечтал о нем.

Зимой, когда приходилось по месяцу и больше стоять в обороне, мерзнуть в окопах, не выходя из них по целым суткам, бойцы удивлялись его терпению и выносливости. На нем, как и на всех, были солдатские ботинки, обмотки, поношенная шинель и шапка-ушанка. Но никто не видел, чтобы Корней, желая согреться, «танцевал» или потирал руки, как это делали другие.

— Из железа он, что ли, — говорили о нем с завистью и даже с сердцем.

Корней знал об этих толках, но делал вид, будто не слышит или не находит в них ничего достойного его внимания. В глазах солдат Корней становился все более загадочным. Многие всерьез начинали думать, что он или знает какой-то секрет от холода, или просто решил погубить себя, поэтому все тяготы фронтовой жизни для него решительно ничего не значат.

Вскоре, однако, секрет Корнея обнаружился.

Как-то под вечер, когда сухие стебли травы потрескивали от мороза, словно на огне, Корней заметил, как молодой солдат, сосед по окопу, прозванный за свой нескладный маленький рост и веселый нрав «Комаринским мужиком», лихо отбивал какой-то «танец».

«Как бы совсем не замерз», — встревожился Гаврилов и окликнул:

— Молодец, холодно, небось?

Тот смутился, прервал пляску. Теплое дыхание прозрачным облачком клубилось у его рта и заиндевевших щек. Видимо, решив, что Корней просто хочет посмеяться над ним, промолчал.

Гаврилов опять обратился к соседу:

— Ползи-ка в мою окопину, согреешься. Только автомат не забудь.

Боец некоторое время колебался и все смотрел на Корнея, словно все еще сомневался: шутит или говорит серьезно. И, решив, что в такую минуту никто шутить не станет, пополз к нему в окоп. Тот отодвинулся в сторону, уступая место молодому бойцу.

— Зазяб?

Корней взял его стынущие руки в свои жесткие, но теплые.

— Э, браток, так и околеть недолго, — сокрушенно сказал он.

Солдат в ответ улыбался, молчал. Вскоре он почувствовал, как приятное, ласковое тепло коснулось почти бесчувственных пальцев его ног.

— Да у тебя, никак, земля горячая? — удивленный спросил Комаринский. Он чувствовал, что начинает припекать ступню, но не решался двинуться с места, боялся: сойди он с места, приятное ощущение теплоты вдруг исчезнет и больше не повторится.

Корней открыл солдату секрет своей печи. То был жар перегоревших сучьев, прикрытый землей.

— Переступай почаще. Огонек еще свежий, как бы вреда не причинил, — советовал Корней.

Комаринский прислушивался к его словам, вглядывался в добрые, без тени лукавства, глаза, и ему уже начинало казаться, что и жар тот, который в земле, и близость этого человека, его доброта и озабоченный вид — все вместе согревает его. Теперь Комаринскому было ясно, почему Корней всегда равнодушен к холоду. Но не это открытие обрадовало молодого бойца. Он вдруг увидел в Корнее другого человека. Это было действительно открытие. Оно-то больше всего и удивило солдат, когда Комаринский рассказал им о своей встрече с ним. Ему могли бы и не поверить, но всем было известно, что именно Комаринский больше других выказывал свою неприязнь к Корнею. Каких только шуток и колкостей не придумывал он в его адрес. Одни вызывали безобидный веселый смех, другие вселяли недоверие к Корнею, окутывали тайной его молчаливую жизнь. И вдруг именно он, Комаринский, рассказал столько удивительного об этом старом солдате. Всем понравились корнеевские печи. Они были применены в тот же день во всей роте.

II

К Корнею все чаще стали приходить солдаты с разными просьбами. Одалживали у него оружейное масло, белый лоскут для протирки ствола автомата. Корней никогда ни в чем не отказывал. Где он все это брал — и лоскуты, и масло в то время, когда даже старшины не всегда имели их, — никому не было известно.

Так постепенно установилась дружба Корнея с автоматчиками взвода.

Внешняя строгость и молчаливость старого солдата заставляли бойцов относиться к нему с уважением, почтительно, как к отцу. Постепенно бойцы узнали, откуда он родом, кем работал и некоторые другие подробности. Во всем этом, пожалуй, не было ничего интересного и загадочного. У Гаврилова было три сына, и ни об одном из них вот уже больше года ему ничего не было известно. Знал, что все они еще в начале войны ушли на фронт, а живы или нет — не мог сказать.

Писем он ни от кого не получал, и сам писал редко. Когда приходил почтальон, то, казалось, не замечал Корнея, всегда сторонкой обходил его окоп. В такие минуты Корней казался особенно одиноким. Все сочувствовали ему, и всем от души было жаль старого солдата. С почтальоном, пятнадцатилетним Колей, Корней никогда первый не заговаривал, в то время как бойцы всегда ждали его прихода, точно праздника. Каждый считал для себя счастьем, когда он хоть на минуту задерживался в окопе. Паренек, казалось, знал все, что делалось на белом свете, и обо всем мог рассказать толково и интересно.

Как-то поздно вечером, когда Колю никто уже не ждал, он неожиданно появился. На этот раз его приход тем более удивил бойцов, что почту этого дня он давно разнес:

— Далеко этот дидуган? — переползая от одного окопа к другому, сердито спрашивал он.

— Скоро уже и его логово. А что, небось, письмо Корнею принес? — интересовались автоматчики.

— Да если бы письмо… — многозначительно и загадочно говорил письмоносец. — А то с сургучом…

— Выходит, пакет?

— Не иначе.

Всю ночь бойцы думали об этом загадочном, видимо, важном пакете. Те, кто сумел оценить доброту Корнея Гаврилова, особенно радовались неожиданной новости, верили, что она непременно должна принести старику успокоение, приободрить его.

Возможно, этот маленький, незначительный случай, который в другом месте прошел бы никем не замеченным, тут, на фронте, явился целым событием. Он заставил многих понять, как иногда люди бывают несправедливы, опрометчивы в оценке других. Теперь вдруг всем стало ясно, что они уважали своего товарища, желали ему спокойных, радостных минут, очень редких на фронте.

Никто из бойцов не заметил, когда ушел почтальон, хотя все надеялись, что он непременно хоть что-нибудь скажет о содержимом пакета, приоткроет уголок завесы над тайной.

Не обмолвился ни словом о пакете и сам Корней.

Ночью выпал снег. Когда рассвело, все посмотрели на окоп старого солдата. Корней, стоя в нем, зорко всматривался прямо перед собой. Таким его видели каждый день, только с той маленькой разницей, что теперь на шапке и плечах его лежали горбушки пушистого снега. Видимо, Корней за всю ночь ни разу не сбил его с плеч, не стряхнул с ушанки.

Во время завтрака Комаринский встретился с Гавриловым у походной кухни и не вытерпел, спросил:

— Слыхал, письмецо получили, Корней Лукич?

— Да, прилетело такое… — уклончиво ответил тот и медленно зашагал по хрусткому молодому снегу, не отрывая глаз от котелка, в котором хлюпалась покрытая жировыми пятачками теплая еда.

Тогда же все решили, что письмо, по-видимому, не опечалило и не особенно обрадовало старого солдата. Мало ли кто получал такие письма. Почтальон же, когда его спрашивали о пакете, отвечал без всякой охоты, что, мол, содержание пакета его не интересует.

Как бы там ни было, но в минувшую ночь каждый порадовался за своего старого товарища.

III

Ожидались наступательные бои. Это чувствовалось по всему: артиллерия изо дня в день действовала все активнее. В воздухе то и дело появлялись разведчики. Иногда завязывался яростный бой одиночек-истребителей. В такие напряженные минуты прекращалась ружейная стрельба, реже рвались снаряды. Все поглощало это жестокое и в то же время захватывающее единоборство.

Однажды во время поединка все видели, как ястребок стремительно пошел в штопор. Солдаты невольно пригнулись в окопах. «Мессершмитт», точно коршун, преследовал раненую стальную птицу. Но вот она еще на большой высоте внезапно вывернулась и, словно комета с длинным дымящимся хвостом, устремилась навстречу противнику. «Мессершмитт» как ни старался, но уже не мог увернуться от тарана. Еще секунда — и советский летчик висел в воздухе под белым куполом.

Мертвые стальные птицы уже пылали, дымились где-то за вражеской передовой, а человек, подвешенный к парашюту, все еще висел в воздухе. Ветром его уносило все ближе к нашему переднему краю. Неожиданно с противной стороны один за другим послышались винтовочные выстрелы, вслед за ними затрещали пулеметы.

Немцы расстреливали летчика в воздухе. Почти одновременно заработали винтовки и пулеметы с нашей стороны. Надо было во что бы то ни стало помешать немцу, пресечь его огонь, заставить прятаться в окопы.

Когда, казалось, сам воздух трещал, рвался на части, по цепи вдруг пронеслось:

— Стрелять осторожно! Впереди Корней.

И все увидели, как маленький, юркий человек быстро полз по глубокому снегу, почти утопая в его белой взбитой пене. Порой он на минуту задерживался в воронке от снаряда, но вскоре опять появлялся.

Летчик упал на нейтральной полосе. Белый парашют повис на голых, иссеченных пулями ветвях боярышника. Иногда налетал порывистый ветер, надувал парашют, и тогда казалось, что он пытается взлететь, но тут же, обессиленный, повисал на кустах.

В течение почти часа с той и с другой стороны не прекращался шквальный ружейно-пулеметный огонь. А когда стрельба постепенно утихла, все снова увидели парашют, и у каждого сжалось сердце от жгучей боли. Избитый пулями, он белел на темных ветвях боярышника, как страшный призрак…

IV

Вечером пришел почтальон, но никто не обрадовался ему. В землянке, куда он вошел, у печурки обогревались бойцы. Комаринский мрачно спросил:

— Корнею письма есть?

— А кто ему станет писать, — сердито отозвался Коля. — Сам-то старик написал вот сколько писем, и ни одно из них не нашло своего дома. Покружились, покружились и прилетели.

— А тебе откуда знать, что прилетели? — поинтересовался Комаринский.

— А кому еще знать, как не мне? — обиделся почтальон. — Пакет, который я приносил ему, вовсе не пакет. Все письма возвратные. Штук десять. А сургуч я сам выдумал.

— Выходит, обманул?

Глаза Комаринского гневно блеснули в потемках. Он угрожающе привстал на корточки.

— А если и обманул, так что, — задиристо ответил Коля. — Вам только скажи правду, сразу на смех поднимете человека: пишет, мол, на ветер. А у Корнея Лукича великое горе. Всю семью по свету разгубил. Как и я. Ни отца, ни матери не найду…

Голос его зазвенел слезой и оборвался на полуслове.

Он затрясся весь и выбежал из землянки. Но вскоре Коля опять вернулся. За это время он побывал в окопе Корнея; в руках у него был небольшой пакет, туго перевязанный шпагатом.

— На, читай, — бросил он на колени Комаринскому пачку писем.

Не успел Комаринский развязать пакет, как кто-то внезапно открыл дверь землянки, крикнул:

— Тревога!

Солдаты кинулись в траншею.

В морозном воздухе было тихо, ни единого выстрела. Лишь изредка пролетали шальные пули, оставляя на снегу фосфорические вспышки.

Все напряженно, до боли в глазах, всматривались в темноту. Не ясно, но можно было разглядеть, как кто-то барахтался в глубоком снегу, тяжело дыша.

Комаринский выбрался из траншеи и, погружаясь в снег, пополз вперед.

— Это же Корней! — сказал кто-то. Все облегченно вздохнули: никто другой, кроме Корнея, и не мог быть.

…Летчика внесли в землянку, и, пока укладывали его поближе к печурке, Корней говорил:

— С ним — ничего, хлопцы. Две пули в ногу, в мякоть. Но вы все же осторожнее. Раны ведь…

Корней свернул самокрутку, выхватил из печурки жаринку, прикурил, повторяя одно и то же:

— Вот музыка так музыка…

Как оказалось, летчик знал когда-то сына Корнея, Артема, даже летал с ним вместе, уверял, что Артем жив, только теперь летает в какой-то другой части.

— Не беда. Пусть в другой, все едино. Главное — воюет. Это главное, — говорил Корней, с удовольствием затягиваясь дымом.

Все молчали. Сообщение Корнея не обрадовало его друзей. Они еще раз убедились, что старый солдат по-прежнему не знает точного адреса своих сыновей, снова его письма, как и прежде, будут блуждать по свету и не найдут своего адреса, снова прилетят к нему. А он будет связывать их шпагатом и во время атаки забывать в окопах.

Но в эту минуту каждый чувствовал себя по-сыновнему счастливым, что находится рядом с этим хорошим человеком и отважным солдатом.

…Утром, на заре, батальон пошел в наступление.


1945 г.

Шумел камыш

Мое знакомство с Колей Рублевым произошло на реке Тихая. В то время наш полк занимал оборону вдоль ее извилистого берега, поросшего непролазным тальником и высоким густым камышом.

В ту пору камыш цвел, и над ним даже в тихие погожие дни мерно покачивались пышные рыжие метелки. А когда, случалось, внезапно налетал ветер, камыш кланялся так низко, что своими верхушками касался речной волны.

На островке росли старые дуплистые вербы. Островок был не более ста метров в окружности и отделялся от нашего правого берега небольшим водным пространством.

За островом было установлено особенное наблюдение. Командование полка и мы, разведчики, знали, что враг непременно использует его для слежки за нашим передним краем, а возможно, и для высадки небольшой десантной группы. Для нас открывалась горячая пора изучения подходов к острову.

Днем мы, разведчики, из специальных укрытий и просто из высокой прибрежной травы изучали реку, ее извилины, а с наступлением темноты отыскивали наиболее верную дорогу к острову. Бродили иногда по пояс в воде, переплывали глубокие места, пробирались сквозь густой колючий кустарник, сдирая кожу на руках и лицах, прятались в камышах, замирая в тревоге. Иногда случайно вспугнутая сонная птица своим криком вызывала беспорядочную стрельбу противника.

Возвращаясь к себе на берег, мы часто уносили раненых товарищей.

Две ночи кряду искали мы дорогу к острову и не могли найти ее. В третий раз предприняли вылазку глубоко в полночь. Еще с вечера обещал быть дождь. Свинцовые, низко нависшие тучи тяжело ползли над землей. Покой ночи изредка нарушали ружейные выстрелы. Шумел только камыш неумолчно, напряженно, тревожно…

Нас было пять человек разведчиков. Вначале продвигались по камышу, по колени утопая в иле. А когда грязь становилась невылазной, пробирались ползком.

Внезапно налетел порывистый ветер. Я повернулся на спину, посмотрел вверх. Камыш в отчаянии метался из стороны в сторону, будто силясь увернуться от ветра.

Вспыхнула молния, и раскатистый негодующий гром на некоторое время заполнил тишину ночи. Камыш, словно испугавшись грозы, сразу же притих. Только слышно было, как увесистые капли избивали упругие жесткие листья.

Но вот, кажется, и конец камышовым зарослям. Я прополз еще метр, другой, прислушался. Дождь усилился. Сквозь его живую сетчатую завесу с трудом можно было различить противоположный берег реки. А находился он в каких-нибудь пяти-шести метрах.

Ни одного подозрительного шороха. Но такая тишина обыкновенно таит в себе какую-то неожиданность. Я решил выждать еще некоторое время, как вдруг увидел: человек осторожно сползал с заросшего берега в воду.

Вскоре он уже плыл к острову. Более удачного «языка» я и не мог себе представить. Но радоваться пока было рано. Гитлеровец мог быть не один. Каждую секунду надо ожидать другого, третьего. Лежа на животе, я чувствовал, как вязну в болоте. Попробовал пошевелиться. Твердый прошлогодний камыш хрустнул у меня под коленом. Этой точки опоры мне показалось достаточно, чтобы мгновенно привстать и навалиться на врага.

Лазутчик подплыл к островку, ухватился руками за тонкие стебли камыша, замер у самого корневища, сдерживая дыхание. Меня удивило: стебли даже не дрогнули. Враг вползал в камышовую заросль, и я ни разу не услышал, чтобы под ним хрустнула веточка или хлюпнула вода.

«Матерый волк», — подумал я.

Когда гитлеровец подполз совсем близко, я изо всех сил впился руками в его тонкую холодную шею. Я не первый раз брал «языка», знал хватку своих огрубевших сильных пальцев. Заметив, что пленник не издал ни звука, перестал сопротивляться, стал медленно разжимать пальцы. Повторяю, медленно! Разведчику осторожность никогда не мешает.

Это был на редкость послушный «язык». За все время, пока мы его «обрабатывали», он даже не шевельнулся. Я испугался: не придушил ли? И припал ухом к его губам. Жив!

Я на всякий случай забил ему рот тряпкой. Хоть и очнется — не крикнет. С вражеского берега больше никто не появлялся. С нас достаточно было и одного пленника. Только бы благополучно уйти.

Редкие ружейные выстрелы то с одной, то с другой стороны реки в отсыревшем воздухе звучали коротко и глухо. Дождь все еще не переставал. Теперь он лил без молнии и грома.

Мы проползли камыши и приблизились к чистой речной воде. Усевшись на берегу, я положил голову пленника к себе на колени и внимательно вгляделся в его лицо.

С мокрых волос ручейками стекала мутная вода. Трудно было определить, какого они цвета. Я попробовал волосы руками: мягкие, как лен. Дождь постепенно умыл лицо пленника. Оно было белое, худое. Лишь на верхней, по-юношески вздернутой губе темнел молодой пушок.

«Хлопцы, да ведь это мальчишка!» — чуть было не вскрикнул.

Я еще некоторое время рассматривал рослого худощавого юношу, изорванные суконные брюки, немецкий френч на нем и собрался уже скомандовать разведчикам двигаться к берегу, как вдруг веки пленника дрогнули и глаза широко открылись. Я наклонился к нему, сказал тихо, улыбаясь, сам не зная чему:

— Гут!

Веки его в одно мгновение сомкнулись, словно я не сказал, ударил его по лицу. Оно по-прежнему было мертвецки бледное и неподвижное.

* * *

Командир полка Лопатин торопливо вошел в землянку. Там находился наш пленник. Я заранее предвидел, как лицо майора искривится сердитой гримасой, как он будет обидно шутить над нашей ошибкой.

Я сидел под старой акацией, расщепленной и обожженной снарядом. Я проклинал камыш. Проклинал все, что случилось в его ненавистной мне гущобе. Я почти каждую ночь ходил в разведку: случалось, попадал в такие ловушки, что другой бы вряд ли мог выбраться из них, и всегда возвращался с ценными сведениями. А тут вдруг попался. И надо же было мальчугану именно в эту ночь пробираться на нашу сторону.

Когда Лопатин ушел, я спустился в землянку Пленник лежал на ворохе свежей соломы. Ноги его были укрыты шинелью. В спутанные вьющиеся волосы вплелись ржаные стебли. Тощая грудь его была открыта. Я увидел на ней свежие царапины. На тонкой бледной шее проступало несколько синеватых пятен. То были следы моих цепких пальцев.

— Это ты меня душил? — спросил паренек.

Голос его был глухой, с трещинкой, как у старика. Казалось, что моя тяжелая рука все еще сдавливала ему дыхание. Большие светлые глаза лихорадочно блестели.

— Я, — был мой ответ.

— И ты говорил мне «гут», когда я открыл очи?

Я утвердительно кивнул. Он некоторое время молчал. Бледное, с запавшими щеками лицо его было задумчивым.

— А я думал — фриц. Даже дух отшибло. — Он подвинулся, уступая мне место на соломе. — Садись, — все так же хрипло сказал он, — думаешь, я на тебя сержусь? Ни капельки.

Мы разговорились. Я узнал, что моего пленника зовут Колей Рублевым, что мать его, старуху, сожгли в хате немцы и что отец его в партизанах. Сам он долгое время скрывался в камышах, поджидая прихода наших войск. А когда узнал, что мы стоим на правом берегу реки Тихой, решил перебраться к нам.

Так Коля попал ко мне в руки.

* * *

Спустя несколько дней, Коля стал выходить из блиндажа. Он охотно отвечал на вопросы разведчиков, но всегда подозрительно, как зверек, косился на часового, хотя тот стоял от него на почтительном расстоянии.

Вначале я не придавал этому значения, но вскоре убедился, что Коля тяжело переживает свое заточение.

Однажды, когда он выходил из землянки, часовой преградил ему дорогу:

— Не велено выпускать, — сказал он строго.

— Я же не фриц, — сказал Коля. Нервная судорога перекосила его лицо.

— Не знаю, кто ты такой, а выпускать не велено.

Рублев стоял молча и все больше мрачнел. Затем вдруг решительно сделал шаг вперед, уперся грудью в ствол автомата и, набравшись сил, еще шагнул, столкнув с места часового. Тот отскочил в сторону.

— Стрелять буду, малец! — угрожающе предупредил он.

Услышав голос часового, я опрометью выбежал из своего блиндажа. Рублев медленно наступал на автоматчика. Туго сомкнутые побелевшие губы его перекосились.

Увидев меня, он, будто опомнившись, кинулся в землянку. Когда я вошел в нее, Коля лежал на развороченной соломе вниз лицом, судорожно зажав в руках пучки стеблей. Он плакал.

В тот же день я доложил о случившемся майору. Выслушав меня, Лопатин спросил:

— Как же ты решил поступить с мальцом?

— Все зависит от вас, товарищ командир полка. А если позволите самому решить…

— Ну-ну.

— Я бы взял его в разведчики.

Лопатин сдержанно улыбнулся, но тотчас же лицо его опять стало серьезным.

— А ты хорошо изучил своего пленника?

— Мне кажется, это честный парень.

Командир полка помолчал.

— Вот что, — начал он спокойно, но уверенно, как человек, окончательно все взвесивший. — Рублева можешь взять к себе во взвод. Я с ним беседовал. Это действительно честный паренек. Много пришлось ему пережить при немцах. Бери, только на дело мальца не смей посылать, ясно?..

* * *

Мы одели Колю в новенькую гимнастерку и шаровары, подарили ему барашковую кубанку с малиновым верхом, она ему шла. Теперь он был равный среди моих бойцов, с той только разницей, что не ходил с нами в разведку. Коля никогда не сидел без работы; заготовлял солому для землянок, маскировал их свежими зелеными ветками. Во время работы он всегда пел. Голос у него был мягкий, мелодичный.

Вскоре у парня обнаружился другой талант: Коля превосходно плясал. Вспоминая теперь его, я вижу статную, гибкую фигуру, сияющее лицо, грациозный выход под гармошку…

Как-то под вечер штаб полка остановился в небольшом украинском селе вблизи Днепра. Я расположил свой взвод в колхозном саду, как и всегда, неподалеку от штаба.

Когда зашло солнце, гармонист Митя Бычков уселся под яблонькой и, мечтательно склонив голову, стал наигрывать. Собрались бойцы. Пришли сельские девушки.

Гармонист играл с упоением, зазывно. Однако в круг никто не входил. Я не выдержал и первый бросился в пляс. Танцевал я не особенно лихо, но мне хотелось подзадорить компанию, рассеять застенчивость девушек.

Прошел два круга, несколько раз залихватски свистнул в такт музыки. Одна из девушек, вдруг отделившись от подруг, подбоченясь, медленно поплыла вслед за мной. Лицо ее было какое-то торжественно строгое. Я улыбнулся ей, и она, вдруг зардевшись, всполошенной птицей метнулась к подругам и скрылась в их тесном кругу.

Я уже выходил из танца, как вдруг услышал:

— Дайте-ка простора…

То был голос Коли Рублева. Сразу я даже не узнал его, столько в нем было лихости, задора и молодецкого отчаяния. Коля пробился сквозь толпу, энергичным жестом сбил набок кубанку и вызывающе, броском выставил вперед правую ногу. Он стоял так еще некоторое время, как бы выжидая свой такт, который вот-вот должен прозвучать.

— А ну, ну, Коля, — сам загораясь его нетерпением, тихо, но так, чтобы он услышал, сказал я.

Рублев вскинул на меня веселый взгляд и торжественно медленно пронес его по всему кругу.

Все мы с затаенным дыханием следили за высоким стройным юношей.

Коля еще раз тронул рукой кубанку и, словно убедившись, что она хорошо прилажена, рванулся вперед и поплыл. Один раз он прошелся по самому краю круга, как будто нечаянно задевая то локтем, то плечом стоявших, и все поняли, что танцору тесно. Круг раздвинулся.

Но вот Коля, словно сложив крылья, опустился на одно колено перед девушкой, склонил голову. Все с нетерпением смотрели на девушку. Опустив глаза, она стояла в нерешительности, смущенно улыбаясь. Но всем сразу стало ясно: пойдет.

И вдруг тряхнула косами, согнала с лица улыбку и сделала шаг вперед. Коля выпрямился и поплыл назад, вытянув руки, как бы маня и увлекая ее за собой. Затем он пропустил девушку и шел за нею то вприсядку, то выпрямившись, плыл на носках, будто хотел догнать ее и не мог. Когда казалось, он вот-вот настигнет ее, девушка делала неожиданный, с разлетом юбки поворот, и Коля снова отставал, лихо выбивая каблуками, будто сердился на нее.

— Шибче! — вскрикивал он.

У гармониста только пальцы мелькали на перламутровых клавишах и пот заливал лицо…

Поздно вечером, когда укладывались спать, я спросил у Рублева:

— Где это ты так лихо плясать обучился?

Коля вздохнул и ответил не сразу:

— Батя обучил.

Помолчали.

— Почему вы меня в разведку не берете, товарищ лейтенант? — неожиданно спросил он.

— Успеешь еще. Это от тебя никуда не уйдет, — ответил я, стараясь придать своему голосу обнадеживающий тон.

— Такое я уже слышал…

Признаться, я не брал своего юного друга в разведку не потому, что боялся наказания командира полка. Меня пугало другое: горячность натуры паренька, которой был пронизан каждый мускул его тела. Мне не один раз приходилось убеждаться в этом. А сегодня во время танцев я окончательно уверился в своей мысли. Из опыта я знал, что из таких, как Рублев, выходят очень смелые, но не всегда расчетливые разведчики.

Я долго не мог уснуть. Догадывался, что не спит и Коля, не спят все мои товарищи. Кто-то из них закурил, и в бледном, зыбком свете я увидел Рублева. Он сидел, обхватив руками колени, укрытые шинелью. Когда свет погас, сказал обиженным голосом:

— Знать, что попаду к вам в руки, ушел бы к партизанам. К бате ушел бы.

— А ты знаешь, где твой отец? — спросил я.

— Теперь-то не знаю. А тогда знал: в партизанском отряде «Мститель» был он. Только, наверно, не успел бы я тогда добежать до леса, перестрели бы немцы. А может, и успел… — заключил он задумчиво.

В землянке некоторое время было тихо. Кто-то опять закурил, и я снова увидел Колю в прежней задумчивой позе.

— Когда нас: Петьку Гарбузова, Вальку Конова, — говорил он словно одному себе, — Надю Синицину, Мишку и еще некоторых ребят поменьше нас закрыли в сельском клубе и подожгли, такое поднялось, что не передать. Дыму накопилось — не продохнуть, и пламя хлещет со всех сторон. Вот изверги, что придумали! Всего ожидали, а чтоб живьем в огонь!..

— А за что же, Коля? — спросил кто-то.

— Было б за что… Ну, я и Леня — другое дело. Гранату мы под грузовик бросили. А всех остальных ребят от злости в клуб заперли. Вижу — спасения никакого. Стали в окна, в двери ломиться, а они стрелять по нас. Мишку в живот ранили, Надю Синицину — наповал. Бросился я на сцену, а оттуда через ляду на чердак и…

Коля внезапно умолк. Казалось, он задохнулся от пережитого.

— Только не сразу на чердак, — помедлив, продолжал он, — а немного задержался на сцене. Сколько раз выступала здесь наша самодеятельность!.. На этой сцене я танцевать обучился и песни петь. Помнится, прошлым летом проездом из родных мест Лемешев к нам заехал. Уж очень много шумели о нашем колхозном ансамбле, и ему захотелось послушать нас. Понравилось ему. А мне Сергей Яковлевич сказал: «Заканчивай десятилетку и — в консерваторию. Место приготовим». А позже письмо прислал, чтоб в летние каникулы приезжал в Москву к нему. А тут война… Вот оно как вышло.

Коля всхлипнул, заворочался на соломе, видимо, зарывался в нее лицом, чтобы мы не слышали, как он плачет.

* * *

Был конец сентября. Стояли тихие погожие дни, овитые серебристой паутиной бабьего лета. Я люблю осень. В ней есть своя прелесть. В эту пору тянет в поле, в лес, в какой-нибудь уединенный уголок, где ни одной души, только ты со своими мыслями. В такую пору я часами, бывало, бродил по степи у себя в Донбассе. Солнце уходит за горизонт, и землю покрывают прохладные чисто-синие тени. Далеко, на пологой возвышенности, в окнах домов горят яркие прощальные лучи солнца. Доносится девичья песня. Она привольно плывет по степному простору, все шире расправляя невидимые крылья.

В один из таких осенних дней я шел из штаба полка, получив боевое задание. Неожиданно до моего слуха донеслась песня. Высокий молодой голос выводил протяжно с переливами:

Ревела буря, дождь шумел,

Во мраке молнии блистали…

Я узнал голос Коли Рублева. Мне нравилась эта песня. Любил ее Коля, все мои разведчики. Эту песню нельзя было петь вполголоса. Она звучала только тогда волнующе сильно, когда в нее вкладывали всю душу, всю страстность пылкого сердца. Она дорога была мне еще и потому, что чем-то напоминала ненастную темную ночь в камышах:

…и беспрерывно гром гремел… —

подхватил хор.

Я незаметно приблизился к товарищам, включился в хор. На мгновение закрывал глаза, и мне чудилось, будто лечу на легких крыльях этой песни. Она то уносила меня так высоко, что замирало сердце, то проносила низко над степью, над перелесками, прозрачными тихими заводями, окаймленными высоким дремучим камышом.

Рублев, слегка запрокинув голову, улыбаясь, казалось, к самым облакам посылал свой голос, увлекая за своим наши голоса, сливая их так, чтобы никто из нас не слышал себя. Мягкий высокий тенорок Коли легко плыл над общим хором.

Когда все мы шли к месту, где располагался наш взвод, я вспомнил о приказе командира полка, и мне представилось, как в темную, непроглядную ночь, прижимаясь к земле, мы ползем к вражеской передовой. Где-то рядом — Рублев. Я его не вижу, но улавливаю каждое его движение.

В разведке он всегда необыкновенно чуток и осторожен. Но вот Коля опередил своих товарищей, ползет все быстрее. Всем становится ясно, что молодой разведчик нашел уязвимое место противника, невидимую щель, в которую можно проскользнуть незаметно. Так часто бывало. Но ведь Коля может ошибиться в своих расчетах, может неожиданно попасть в ловушку. И кто знает, возможно, это случится сегодня, в предстоящую ночь. Подумав об этом, я спросил себя: брать ли Рублева на дело?..

Цель каждой вылазки я всякий раз объяснял всему взводу, выбирал же для дела не более пяти-шести человек. Объясняя задачу, я сразу мог определить, кого взять. Заметив, как вера в удачу светилась в глазах Рублева, понял, что и на этот раз не смогу отказать ему.

Так Рублев в числе других шести человек в эту ночь пошел в разведку.

Луна взошла еще с вечера и почти до утра скользила между реденьких облачков, призрачным светом озаряя землю. Вначале продвигались медленно, неуверенно. Лишь один Коля рвался вперед.

Пули то и дело пролетали над нами и по сторонам, скашивая траву. Изредка рвались мины. Мы были уже где-то на середине нейтральной полосы, как вдруг обрушился ураганный минометный огонь. Нас, видимо, заметили. Но отходить некуда. Надо во что бы то ни стало пробиться вперед. Это менее опасно. Во вспышках рвущихся мин я увидел, как Рублев поднялся и, согнувшись, броском рванулся вперед.

Налет длился не более пяти минут. Затем снова все утихло. Редкие ружейные выстрелы после оглушительных разрывов уже не казались угрожающими.

Но мы все еще продолжали лежать не двигаясь. Негромко позвал Рублева, но он не отозвался. И я приказал бойцам:

— Дальше ни шагу! Пока не прикажу — ни шагу!..

Припав к земле, все молчали. Я понял, что мои слова и строгий тон, каким они были произнесены, не понравились разведчикам. Не оставлять же здесь товарища одного.

Артиллерийский налет повторился. Теперь мины рвались впереди нас. Казалось, даже земля наполнялась плотным гулом и звенела, как металл. В небе взвилась ракета одна, за ней другая. Секунду повисев в воздухе, ракеты устремились вниз, все ярче разгораясь. Одна из них упала неподалеку от меня, озаряя все вокруг ослепительным светом. Я готов был погасить ее собственным телом, но пошевельнись — и сразу обнаружишь себя.

Но вот над нашим передним краем взвилась зеленая ракета. Это был сигнал к отходу. Видимо, нас действительно обнаружили немцы. Я обязан был подчиниться приказу моего командира и велел разведчикам отходить. А сам на некоторое время задержался, все еще надеясь, что вот-вот должен появиться Рублев.

* * *

Майор Лопатин ходил по тесной землянке, устланной свежей соломой, о чем-то думая. Затем внезапно остановился и строго посмотрел мне в глаза.

— Плохо действовали, товарищ лейтенант, раз обнаружили. Не осторожно!.. — сказал он.

— Так точно, — машинально ответил я, не выдержав его взгляда, сам не понимая, в чем же была наша неосторожность?

— Можете идти, — сказал он, не оборачиваясь.

Я приложил руку к козырьку, но не двинулся с места. Лопатин обернулся.

— Идите! — повелительно сказал он.

Я не уходил. Майор почти вплотную приблизился ко мне.

Я заметил в его добрых глазах теплоту и решил, что именно теперь надо все высказать. Мне еще раз вспомнилась песня, которую мы пели по вечерам, мелодичный голос Коли, его вдохновенные, светлые глаза. Случись с Рублевым какое-нибудь несчастье, я бы никогда не мог простить себе этого. Ведь никто другой, я сделал из этого одаренного парня разведчика и почти ежедневно подвергал его опасности.

Я все рассказал о своем юном друге командиру полка.

Лопатин слушал молча. Видимо, мои слова взволновали майора. Когда я окончил, он прошелся, заложив руки за спину, затем внезапно остановился и сказал, чеканя слова:

— Приказываю сию же минуту прислать ко мне Рублева. Во всем боевом!


В последний раз я видел Колю в день его отъезда в консерваторию. Он, конечно, догадывался, что в нашей разлуке больше всех виновен я, но ни словом не обмолвился об этом.

Перед тем как уехать ему, я созвал бойцов взвода, и мы на прощанье спели нашу любимую песню. Как и всегда, пленительный тенорок Коли поплыл над нашим общим хором плавно, точно чайка над безбрежным морем.

Песня разливалась все громче и привольней…


1947 г.

Вернулся

I

Сразу за шахтным поселком началась степь. В ее просторе было уже что-то предосеннее, легкое, ясное. Кругом овраги, пологие холмы то голые, то поросшие диким кустарником. Всюду выжженная солнцем трава, и только в неглубокой балке, где протекает ручей, редкими островками зеленеет осока.

Ватага ребятишек шумно бегает по мелководью.

— Петька-а, Петька-а!.. — доносится со стороны поселка молодой женский голос.

Малыш лет девяти отделяется от группы своих товарищей, бежит на гору к землянкам, поддерживая штанишки. Вылинявшие на солнце волосы его ерошит ветерок.

Луков подходит к детям. Все они в первую минуту кажутся ему удивительно похожими на Петьку: без рубашек, у всех темно-бронзовые от загара тела.

Он присматривается и начинает узнавать в детях черты знакомых шахтеров, которых знал до войны. Вот лет десяти крепыш с веселыми бойкими глазами. Луков без труда узнает в нем сынишку Андрея Власюка, когда-то неоценимого баяниста и знатного крепильщика. А этот, большеголовый, со вздернутой верхней губой — несомненно сын шахтного диспетчера Киреева. У него и взгляд такой же, как у отца: пристальный, с суровинкой. А чей же этот, с вьющимися пепельными волосами и веселыми голубыми глазами? А тот курносый, в коротеньких штанишках? Чьи же они?.. Луков долго еще смотрит на детей, силясь вспомнить прежних своих знакомых, и когда убеждается, что многих забыл, задумывается.

Сегодня первый день, как Василий Луков вернулся из армии. С самого утра он ходил по знакомым местам, с трудом угадывая их. Взобравшись на небольшой холм неподалеку от балки, Луков смотрел на степь, на шахту, на развалины поселка и смутно догадывался: вот небольшая площадь, посредине нее когда-то бил фонтан, а теперь рос высокий бурьян и в нем бродили куры; а вот в тех хаотических развалинах погребен шахтный дворец; там была широкая улица; два ряда одноэтажных каменных домиков тянулись к самому мостику, перекинутому через ручей. А за ручьем, где теперь ютились землянки, стояла водонапорная башня. От нее остались груды кирпича и камней.

Прежний уютный городок, казалось, частью ушел в землю, частью спрятался под руинами.

Постояв с минуту в задумчивости и уже не прислушиваясь к шумливой детворе, Луков медленно зашагал вдоль ручья по узкой и прямой, как вытянутый ремень, дорожке. Когда приблизился к землянкам, ему встретился Петька. На короткой веревке вслед за ним нехотя плелась пегая, с большим круглым животом коза. Она упрямо вертела головой, упираясь твердыми тонкими ножками так, что резко раздваивались копытца. Взглянув на малыша, Луков вспомнил своего старого друга забойщика Сергея Кудряша. У Петьки такой же, как у отца его, открытый крутой лоб и твердый, раздвоенный мягкой линией, как плод, подбородок. Луков обрадовался малышу, подошел к нему и весело спросил:

— Батя дома, сынок?

Петька по-взрослому сердито посмотрел на незнакомого человека, ничего не ответил и с ожесточением задергал повод, причитая почти со слезами:

— Ну, иди, челт! Иди!..

Луков слегка подтолкнул ногой упрямое животное, и коза, испугавшись, трусцой побежала вслед за малышом.

«Серьезный, весь в отца», — думал о Петьке Луков.

Он остановился у маленькой дощатой двери землянки и уже хотел постучать в нее, как заливистый, звонкий лай заставил его обернуться. Взъерошенный, на приземистых кривых ногах пес смотрел на Лукова во все глаза, беззлобно и так, словно боялся ошибиться: чужой это или свой.

— Не узнаешь, Мохнатый?

Заметая пушистым хвостом землю, пес подполз к Лукову и перевернулся на спину. Луков пощекотал его шею. Мохнатый вскочил на ноги и радостно закружился по дворику.

Когда обернулся, хозяйка дома стояла на пороге и, улыбаясь, тихо говорила:

— Узнал все же, а ведь сколько не видел…

Это была Дарья, жена Кудряша. Луков хорошо знал ее до войны. В последний раз он видел Дарью на станции перед отправлением на фронт очередного эшелона с новым пополнением бойцов. Среди них был и Кудряш. Луков помнит: печалью и тоской дышала тогда каждая черточка ее лица. Но она не плакала, а только смотрела на мужа и все о чем-то говорила ему. Луков хорошо запомнил ее стройную высокую фигуру, светлые, в темных ресницах, глаза. Теперь же она выглядела намного старше своих лет и как будто убавилась в росте. Плечи отяжелели, стали покатее.

Дарья некоторое время молча смотрела на гостя.

— Встретил сынишку вашего и решил проведать, — сказал Луков.

— Спасибо, что вспомнил нас, Вася, — все так же негромко сказала женщина и отошла от порога, уступая дорогу гостю. Луков заметил, как она поднесла к глазам конец фартука и, спохватившись, тут же уронила его.

— Только хоромы наши не для гостей, — виновато улыбалась Дарья.

В землянке над столом висел небольшой, в деревянной рамке, портрет Кудряша. Лицо его было сосредоточенное и немного строгое. Глядя на портрет, Луков вспомнил сердитый взгляд Петьки, и ему стали понятны слезы Дарьи. Выходит, никогда ему уже не видеться со своим приятелем. От этой мысли застучало в висках и похолодело под сердцем. Он пожалел, что именно сейчас пришел сюда. Луков не подготовил себя к такой неожиданной встрече. И, как бывает в таких случаях, в первую минуту не знал, с чего начать разговор, как себя вести.

Хозяйка принялась накрывать на стол. Луков, стараясь разогнать тяжелые мысли, рассматривал свежевыбеленную землянку, ловил взглядом проворные движения Дарьи, удивлялся, как она могла так свободно ходить по этой крохотной комнатке, ни разу ни за что не зацепившись и ничего не опрокинув. От чистого земляного пола приятно пахло глиной. Луков невольно вспомнил отцовскую хату на Полтавщине; в ней был такой же пол, и от него постоянно, как и здесь, пахло свежей глиной.

Дарья пригласила гостя к столу и сама села напротив, подперев щеки ладонями. Она смотрела на него не мигая, точно задумалась о чем-то или забылась. Лукову все время хотелось взглянуть на портрет Кудряша, но, чувствуя на себе неподвижный взгляд хозяйки, догадывался, что она понимает его желание, и не мог оторвать взгляд от стола.

Дарья первая прервала молчание:

— Что ж про Сережку не пытаете, Вася? Или боитесь меня растревожить?

Луков почувствовал, как внезапно кровь ударила ему в лицо и зашумело в ушах. Он не ожидал, что Дарья спросит у него именно об этом.

— Что ж пытать, Даша? — сказал он, стараясь не выдать своего волнения. — Что ж пытать. Не один он вышел с такой долей…

Дарья поднялась, подошла к портрету мужа, сняла его со стены. Бережно вытерла стекло ладонью и пристально всмотрелась. Ее лицо было задумчивое, спокойное, глаза без слез, и Луков решил, что Дарья давно уже оплакала свое горе.

— Извещение получила или как? — спросил он и сейчас же почувствовал, как сердце его пугливо сжалось. Он боялся слез Дарьи.

— Два года, как известили, — ответила она.

Прошла еще минута в молчании.

Некоторое время она еще смотрела на портрет, затем повесила его на стену, села на свое место.

— Как же теперь думаешь жить, Вася? — спросила.

— Работать стану, как же еще, — ответил Луков.

Когда он собрался уходить, Дарья накинула на плечи платок, и они вышли вместе. Шли по узенькой кривой стежке, которая вела через груды развалин к шахте. Солнце уже скрылось за далекими, призрачно синими холмами, окрасив небо в багряный цвет. Звонкие голоса ребятишек еще доносились со стороны ручья. Дарья остановилась, словно прислушиваясь, сказала:

— Ну, прощайте, Вася, — она вскинула на него, как показалось Лукову, немного повеселевший взгляд. — Загляните когда-нибудь, — и подала ему руку.

Луков шел к общежитию и в душе ругал себя за то, что так и не сказал вдове хороших слов, ничем не утешил ее.

II

Пришла зима. Василий, как и до войны, работал в забое, О войне, которая вначале даже по ночам виделась ему, вспоминал все реже.

Жил Луков в новом общежитии, привык к его особенному шумному уюту и, когда, случалось, оставался один в комнате, было как-то не по себе. Гулять Луков всегда ходил один. Он мог часами бродить по улицам поселка, радуясь всему новому.

Когда к месту, где прежде был Дворец культуры, стали подвозить лес и камни, Луков почти каждый день бывал там. Штабеля бревен и досок, горы дикого серого камня росли из часа в час. Василий смотрел на все это и радовался, словно не Дворец, а ему, Лукову, дом собирались здесь строить. Особенное удовольствие доставляли прогулки по главной улице. На этой улице день и ночь не смолкала работа: стучали топорами плотники, долбили молотками каменщики. В воздухе пахло свежими досками и каменной пылью.

Как-то на этой улице Луков встретился с Дарьей. Они ни разу не виделись с тех пор, когда Василий впервые, осенью, навестил ее в землянке. Он вспомнил, как она провожала его и то, как просила по свободе заглянуть к ней, и ему стало неловко. Как он мог забыть, ни разу не зайти к жене друга? Луков хотел уже обойти ее сторонкой, но Дарья шла прямо на него, никуда не сворачивая. Взгляды их встретились, и Василий, виновато улыбаясь, сказал:

— Даша… Давно я вас не видел.

Она стояла в полушаге от него, потупив взор, молчала. Хотелось, как и тогда в землянке, сказать ей что-нибудь ласковое, утешительное, но он не находил нужных слов и еще больше смутился.

— А мы вот дома строим, — подняла на него глаза Дарья. Теперь уже Луков не видел в них прежней грустной туманности. Они открыто смотрели на него. Он почувствовал, как покидает его нелегкость, и ему уже приятно было видеть Дарью, слышать ее голос, испытывать на себе ее взгляд.

— Удобные должны быть домики, — продолжала она. — К весне дали слово закончить весь квартал. Прощайте тогда, постылые землянки.

Стеганка на ней черная из грубой шерсти и юбка были забрызганы известью. Лицо и мягкие темные волосы, выбившиеся из-под платка, припорошены тонкой строительной пылью.

— Давно работаете, Даша?

— Как заходили тогда осенью в гости, с той поры и работаю. Вас я здесь частенько вижу. Сережа тоже, бывало, любил ходить на стройки. Когда сооружали Дворец, так он часами пропадал там.

Луков смотрел на нее, и ему уже казалось, что Дарья была рада этой встрече. Его удивило то, что она говорила о Кудряше так, словно он на время куда-то отлучился и должен скоро вернуться. А возможно, он, Василий, напомнил ей чем-то о нем, может быть, живой его образ она внезапно угадала в Лукове и от этого ей было немного легче, спокойнее.

— Вчера портрет ваш видела в нарядной, Вася, — говорила Дарья. — Рядом с Сережей вы. И похожи вроде. Такие строгие оба. Говорят, что вы Сережин талант постичь хотите.

— Верно, — сказал Луков. — Да только нелегкое это дело, Даша.

Дарья не сказала ни слова. Припудренное каменной пылью лицо ее в эту минуту, казалось, было освещено тихим внутренним светом, на чуть впалых щеках выступил легкий румянец. Луков почувствовал, как начинает гореть и его лицо.

Дарья вдруг заторопилась и, попрощавшись, пошла по хрустящему снегу к недостроенному домику. Василий ждал, что она оглянется, ждал нетерпеливо, словно от этого должна наступить какая-то значительная перемена в его жизни. Но Дарья скрылась в лесах стройки, так ни разу и не оглянувшись.

III

День этот ничем особенным не отличался от других. С утра все так же, как и вчера, и третьего дня, мело по дорогам поземку, в голых деревьях завывал ветер. Люди, ежась от мороза, торопливо перебегали улицы, спешили в теплые дома. А в полдень пригрело солнце, и всюду появились проталины. Первые робкие ручьи с трудом пробивали себе дорогу в снежных заносах.

Такая погода стояла почти всю первую неделю марта. Но сегодня и день был каким-то просторным, и воздух чище и прозрачнее. Возможно, так только казалось, потому что еще с утра освободились от лесов новые каменные домики, поблескивая на солнце еще немытыми забрызганными известью окнами. Женщины сгребали лопатами мелкую щепу и битый кирпич, нагружали тачки и отвозили в сторону, засыпая глубокую воронку от бомбы.

Василий работал с утра. До конца смены оставалось не более часа. К нему в забой пришел горный мастер.

— Ты что же это, решил вконец заморить откатчиц?

— А что, много нарубал?

— Много ли? — переспросил тот и, подумав, добавил: — Еще вагончик — и с рекордом Кудряша сравняешься.

Луков хорошо знал норму своего приятеля. Она всегда, и до войны и теперь, была боевым знаменем шахты. В нее опытный забойщик вкладывал все свое умение, сноровку, всю силу. Кудряш изо дня в день давал две нормы и выходил из шахты всегда в хорошем, бодром настроении.

Когда Луков подходил к нарядной, вверху, над дверью, увидел портрет Кудряша и рядом свой, такого же размера и даже чем-то похожий на кудряшевский. Под портретами на узком красном полотнище что-то было написано ярко-белыми буквами. Но Луков не успел прочитать. Навстречу ему шел коренастый человек, приветливо улыбаясь и еще издали протягивая руку. То был начальник шахты. Вслед за ним шагали знакомые горняки. Все они так же, как и он, были приятно взволнованы. Как будто не один он, Луков, достиг мастерства талантливого забойщика Кудряша, а все они. Окружив его, шахтеры наперебой говорили теплые, хорошие слова, а Луков искал и не мог найти, чтобы ответить им, смущенно улыбаясь.

Но вот в толпе он неожиданно увидел Дарью. Уловив ее взгляд, Луков почувствовал, как дрогнуло и забилось сердце. Вспомнил, что вчера встречался с ней. Но ему показалось, что это было давно и ему непременно надо сказать ей что-то очень важное. Теперь он был уверен, что скажет все, что думал, только бы встретиться с ней сейчас. Луков видел, как Дарья пробивалась к нему, и слышал, как люди говорили, уступая ей дорогу:

— Дарья Кудряш…

Все знали ее. Но в эту минуту она всем казалась какой-то другой, необыкновенной. В руке Дарья несла букет ярких живых цветов. Открытое лицо ее, казалось, жадно впитывало их нежный радужный свет.

Шла она легко, не торопясь, словно плыла, и все время смотрела на Лукова своими большими ясными, в темных ресницах, глазами. В них, как и всегда, не было яркого блеска: светились они спокойным, умиротворенно тихим светом…


1946 г.

Боевые друзья

До полустанка Сурмы оставалось не менее часа ходьбы. Было грязно и вязко. Мглистый осенний дождь лил с самого утра и только к полудню немного поутих. Лениво плыли сплошные, похожие на густой серый туман тучи и, казалось, задевали и покачивали кусты шиповника, редко разбросанные по степи. Пахло свежестью соснового леса, скрытого где-то в тумане, жнивьем, убранными огородами.

Алексей Нырков не забыл, как вместе с сержантом Нарыжным в ту слякотную осень они брели к полустанку. Когда на сапоги налипало столько грязи, что не было уже сил передвигать ноги, Нарыжный останавливался и, жадно вбирая воздух в легкие, громко говорил:

— Отряхнем, Алеша, прах с наших ног.

И поочередно выбрасывал ноги вперед с такой силой, что ошметки летели шагов за двадцать. Затем друзья снова молча продолжали путь.

Неподалеку от полустанка Нарыжный вошел в неглубокую лужу и стал бродить по ней. Затем мыл сапоги руками. Делал он это с таким усердием, что брызги веером разлетались во все стороны. Вода была ледяная, жесткая. Руки сержанта горели как в огне. Это, видимо, доставляло ему удовольствие.

— А ты почему не моешь, Алеша? — спросил Нарыжный.

— Да стоит ли, все равно загрязнятся, — уклончиво ответил Нырков и зашагал по дороге теперь уже впереди товарища.

Когда ступили на маленький перрон полустанка, устланный влажным желтым песком вперемешку с галькой, там стояла кучка пассажиров, выжидающе, нетерпеливо поглядывая в сторону семафора, откуда с минуты на минуту должен был появиться поезд.

Но вот, наконец, семафор открылся и Нарыжный сказал Алексею:

— Что ж, приятель, выходит, у нас с тобой разные дороги. — В его голосе слышались и обида, и разочарование.

Нырков сделал вид, будто не расслышал его, промолчал. А сержант, решив, что приятель все еще колеблется, не знает, что ответить, уже более уверенно и ободряюще продолжал:

— Да ты решайся, Алеша. Раз — и готово… Пойми, чудак-человек, шахта шахте — ровня. Уголек и на той, и на другой. Все равно, где работать. А вместе, как и на войне, будет веселее, Алеша.

Нырков по-прежнему молчал. Он не первый раз слышал от своего боевого друга эти слова, они всегда раздражали его и в то же время еще с большей силой будили в нем волнующие воспоминания о родной шахте.

Нырков несколько лет проработал на «2-бис». Здесь он стал забойщиком, испытал первые радости трудовой славы. Ему никогда не забыть того дня, когда люди поселка провожали его и других шахтеров на фронт и как начальник шахты, потомственный горняк Даниил Ильич Романюк, сказал ему в напутствие:

— Воюй, Алексей, на славу и возвращайся. Ждать будем.

И теперь, когда он исполнил свой долг, оправдал надежды земляков, Нарыжный убеждает его покинуть свой край, зовет на другую шахту и только потому, что у него, у Алексея, нет семьи и, стало быть, ему все равно, где работать.

Нырков любил своего боевого товарища. Сколько раз приходилось им делить и невзгоды, и радости фронтовой жизни. Алексей знал, что на первых порах вдалеке от Сергея ему будет тоскливо. Но что поделаешь? Фронт накрепко сдружил сотни, тысячи людей. Не быть же им всем вместе.

— Не обижайся, Сергей, но к тебе я не поеду, — сказал Нырков, избегая взгляда друга. — На «2-бис» меня шахтерскому делу обучили, там мне и трудиться. Не гневайся. На!

И он энергично высоко над головой занес правую руку. Сержант не сразу, нехотя протянул ему свою, раздался хлопок рукопожатия. Друзья с минуту стояли, не разнимая крепко сомкнутых рук, молча и пристально глядя друг другу в глаза.

— В таком случае прости, ежели что не так, — тихо и так, будто и в самом деле в чем-то был виновен перед Алексеем, сказал Нарыжный.

— Прости и ты, Сергей. Будь здоров! — в тон ему отозвался Нырков.

Когда подошел пассажирский поезд, Нарыжный на ходу вскочил на подножку вагона и стоял на ней до тех пор, пока полустанок не скрылся из виду.

А спустя некоторое время другой поезд увез Ныркова.

* * *

Стояло знойное лето с короткими утренними зорями и тихими вечерами.

Нырков вышел из дому ранним утром. До отхода поезда на Ростов оставалось более часа, и Алексей не особенно торопился. Приятно пройтись по новой улице: ее не было здесь еще два года тому назад. Небольшие каменные и глинобитные домики со стеклянными верандами, крытые серебристым этернитом, стояли на почтительном расстоянии друг от друга, огороженные палисадниками. Из-за них выглядывала гвоздика, фиолетовые петушки, резеда и еще множество других цветов, названия которых он не знал. Кое-где у домиков в одиночку и целыми семьями высоко, почти к самым крышам, поднимались празднично нарядные мальвы.

Весь этот мир радужных красок и нежных запахов волновал, радовал Ныркова.

Работая на шахте, он не мог, конечно, не знать, что строится новый поселок, не раз бывал на его улицах, но тогда все казалось ему обыденным. Что ж, строится народ — и хорошо! Но теперь, когда на некоторое время надо было расстаться с шахтой, с поселком, со всем, к чему он привык, к чему пригляделся, все вдруг предстало каким-то значительным и новым. Он невольно задержал шаг, с жадностью присматриваясь ко всему.

Ему будет о чем рассказать своему другу. За сравнительно короткое время шахта «2-бис» превратилась в одну из мощных в Донбассе. И место красивое.

На перроне было немноголюдно и не чувствовалось той беспокойной суеты, какая всегда бывает во время посадки на больших станциях. Пассажиры выходили из вагонов и, отойдя в сторонку, с интересом рассматривали новенькую станцию, с трех сторон защищенную мощными высокими густолиственными тополями.

Отыскивая глазами номер своего вагона, Нырков услышал девичий голос:

— Станция-то какая беленькая, как лебедь.

Алексей невольно оглянулся. Рядом с коренастым майором стояла молодая девушка в голубой блузе. На ее смуглом худощавом лице застыла восторженная, почти детская улыбка. Лицо майора было серьезным. Казалось, он не слышал, о чем говорила его спутница. Все его внимание было приковано к расщепленному снарядом, но все еще зеленому могучему тополю. Видимо, он напомнил майору о военных годах.

«И новое радует, и старое не забывается», — подумал Нырков и пошел к своему вагону.

Он протянул билет проводнице, как вдруг в дверях показалась стройная невысокого роста девушка в форме студентки горного института.

— Скажите, долго будем стоять, я успею сходить в буфет, какая это станция?

В ее звонком, торопливом голосе были нотки легкой тревоги и радостного возбуждения.

— Успеете, — улыбнулась ей проводница, — а станцию называют Привольное.

— Разве? — радостно удивилась девушка. — Я хорошо знаю Привольное. Здесь на шахте работает знаменитый забойщик… Ну как его?.. Ага, Нырков, — вспомнила она и, спрыгнув со второй ступеньки, побежала к вокзалу.

Когда Алексей входил в вагон, проводница сказала:

— Видать, бедовая…

Нырков ничего не ответил, но поверил в ее слова.

В купе, куда вошел Алексей, на нижней полке лежал, подложив под голову руку, седоусый старик в синей сатиновой косоворотке. Над ним в изголовье висел мундир почетного шахтера с орденами и медалями. Старик не спал, но даже и глазом не повел в сторону нового пассажира.

Уложив чемодан на верхнюю полку, Нырков вышел в коридор и стал смотреть в окно.

Просторную степь, изрезанную шоссейными и железными дорогами, заливал нежно-золотистый свет утреннего солнца. Когда, случалось, по дороге пробегала автомашина, пыль медленно и долго плыла над жнивьем.

В вагон вбежала девушка, запыхавшись. В руках у нее было несколько яблок. Карманы форменного жакета отдувались: в них тоже были яблоки.

— Еще бы капельку — и опоздала, — сказала она не то самой себе, не то Ныркову, улыбаясь. — А вы тоже в нашем купе? Угощайтесь. — И с ее лица слетела улыбка, глаза смотрели пристально, даже чуть строго и удивленно.

Нырков назвал номер купе и, немного смущенный, взял из ее рук яблоко.

— Это хорошо. Возможно, теперь и старик повеселеет, — проговорила она и вошла в купе. Через некоторое время Нырков услышал ее ласковый увещевающий голос:

— Съешьте хоть яблочко. Взгляните, какие они чудесные, румяные. Ну, прошу вас.

Старик не отозвался.

— Это же просто безобразие! — уже возмущенно сказала девушка. — Всю дорогу ничего не ест.

— Я, дочка, сыт по горло, — сказал старый шахтер. Голос его был натруженный, сердитый.

Через минуту она вышла из купе и, поплотнее закрыв за собой дверь, сказала:

— Вот безобразие! Сколько уже с ним еду, а он ничего не ест и не спит.

— Здоров ли он? — поинтересовался Нырков.

— С курорта едет и чтоб нездоров! — даже удивилась она.

«Что же в самом деле со стариком?» — начал тревожиться Алексей. И, решив, что у почетного шахтера стряслось какое-то личное горе, проникся к нему сочувствием.

Не отрываясь от окна, студентка в раздумье говорила:

— Странный какой-то он… Спрашиваю: ведь вы с курорта домой едете, а такой невеселый… «Веселиться, — говорит, — нечему, дочка. А скука моя оттого, что на шахте у нас дела плохи». Расскажите, говорю, может, совет дам, ведь я без году горный инженер, — девушка с хрустом откусила яблоко и, аппетитно пережевывая, продолжала: — и надо же было сказать такое: без году — инженер. Старик улыбнулся в ус и такое обидное сказал мне, что будь это не почетный шахтер, не знаю, что бы и ответила ему…

— И очень обидное? — осторожно поинтересовался Нырков.

— «Молодо-зелено», — вот что сказал. И даже к стенке отвернулся. Разве это не обидно?

Наморщив лоб, она с умоляющим выжиданием посмотрела на Ныркова.

— Обидно, конечно, — посочувствовал Алексей. Видимо, довольная ответом, девушка продолжала:

— Молодо-зелено… А ведь мне и в самом деле год до диплома. Сколько уже раз на практике была. И сейчас на практику еду.

— А на какую шахту едете? — спросил Нырков.

— В Ростов. Не в самый город, разумеется, в трест. А на какую шахту пошлют — на месте решится.

Она помолчала, видимо, залюбовавшись солнечным степным простором за окном, затем обернулась к Ныркову и сказала, опять повеселев:

— Хорошая пора — практика. А вы шахту знаете?

— Я забойщик. Восьмой год в шахте работаю.

Студентка задумалась.

— Не так уж и много, — заметила она. — Мой отец тридцать пять лет работает проходчиком.

Нырков снисходительно улыбнулся, подумав: «Бате, наверное, лет пятьдесят, если не более, а мне-то еще третий десяток не миновал».

Разговорились. Нырков сказал, что он тоже едет в Ростовскую область на шахту имени Ленина. Девушка даже зарделась от радости. Она слышала об этой шахте и будет настаивать в тресте, чтобы ее послали на практику только на шахту имени Ленина и ни на какую другую.

— Выходит, еще встретимся, — сказал Алексей.

Поезд вдруг затормозил, тряхнув вагон. Студентка невольно ухватилась за рукав Ныркова, но, как бы испугавшись, тотчас отняла руку.

— Станция Ясиноватая. Тут будем долго стоять, — сказала она и быстро пошла к выходу.

Алексей вошел в купе, взял кепку. Ему тоже хотелось выйти на перрон. Почетный шахтер все в той же позе лежал на полке.

— Чего стоим? — спросил он. — Из-под нависших сомкнутых бровей вопросительно и недовольно глядели маленькие колющие глаза. Нырков назвал станцию. Старик рассердился:

— И что это за станция такая — Ясиноватая! Всегда здесь стоят поезда по целому часу.

Он поднялся, поудобнее уселся.

— Садись. Горняк? — сказал он.

— Угадали.

— Вижу, забойщик, — убежденно сказал старик, все еще хмурясь, видимо, борясь со своими какими-то нелегкими мыслями, — по обличью угадываю: забойщик-крутовик. В какие края путь держишь?

Нырков положил фуражку на прежнее место, сел. Теперь, когда почетный шахтер сам начал разговор, как-то неловко было уходить. Он рассказал, что получил отпуск и решил побывать у своего боевого друга.

— Что ж, это похвально: и отдохнешь, и водочки попьешь. А как на шахте идут дела? — внезапно спросил он.

— План по угледобыче перевыполняем.

— В таком случае — отдыхай! Раз на шахте хорошо, то на душе — простор.

Старик разгладил густые жесткие усы. Сощуренные светлые глаза его смотрели куда-то в угол купе. Алексей догадывался, что они ничего не видят перед собой, потушенные какой-то унылой мыслью.

— А вот нам отдых не положен, — сказал он и продолжал: — Ты вот послушай, какие, значит, дела: поехал я на курорт. Не хотел — уговорили. Двух недель не пробыл и, как видишь, повернул коловорот до ворот… Сказать, чтобы на курорте плохо было, этого не скажу. И весело, и харчей невпоед, и доктора, точно за малыми детьми, за всеми ходят…

Вдруг открылась дверь в купе, и в ней показалась студентка. Шахтер оборвал разговор. Заметив это, девушка быстро скрылась.

— Молодо-зелено, — через силу улыбнулся он, — а дивчина, видать, толковая и ко всему душевная… Слухай же, какие, значит, дела, — продолжал он свой рассказ: — Опостылел мне этот курорт. А началось все из-за газет. Принесут их, смотришь, про ту шахту доброе слово печатают, про другую, а про нашу «Каменку» — молчок. Будто и на свете нет ее. А третьего дня читаю «Правду» и чуть сердце не остановилось. Критикуют нашу «Каменку», ох как критикуют… А за что, спросишь? Бригадный метод рекордами заменили, вот за что, — досадливо поморщился он и умолк.

Поезд тронулся, и шахтер опять заговорил:

— Сказать тебе по правде, у нас на шахте этого бригадного метода и не было. Что-то вроде было, конечно, а так, чтобы по-настоящему применить его, как это, к слову сказать, на шахте «2-бис», — такого не было. А чего бы не занять опыт у «2-бис», съездить к ним или к себе лучшего их бригадира Ныркова пригласить, пусть поучит. Слухай же… Да разве человек отказал бы в такой помощи? Ведь общее дело делаем. С большой бы охотой приехал. Так нет же, мнутся…

Алексей улыбнулся.

— А ты не смейся, я вполне серьезно, — строго предупредил старик.

— Я просто так… Как вас по-батюшке?

— Кузьма Гаврилович, Полынь.

— Мне, Кузьма Гаврилович, даже неловко, что вы говорите такое обо мне.

Шахтер пытливо посмотрел на него, собирая морщины на высоком лбу.

— Да я про тебя еще ничего и не говорил. Первый раз в глаза вижу.

— Как же, все время обо мне да о нашей шахте.

— «2-бис» шахта добрая, и люди там хорошие. Ну так что же?

— А зовут-то меня Нырков, Алексей.

Кузьма Гаврилович даже отшатнулся, пораженный такой неожиданностью.

— Да ты что… правду говоришь? — изучающе пристально разглядывал он своего спутника.

Нырков, немного смущенный, молчал.

— Ну, молодец! Хвалю!.. — Он сгреб руку Алексея в свои огромные жесткие ладони и стал изо всех сил трясти ее, приговаривая:

— Хвалю… Молодец, Нырков…

А когда немного успокоился, спросил:

— Значит, к другу едешь? И к нам бы надо, сынок, приехать. Твой опыт нашей шахте позарез нужен. Может быть, на обратном пути заглянешь, а?

— Я так думаю, Кузьма Гаврилович, что дело у вас не терпит.

Почетный шахтер насторожился. Нырков продолжал:

— А что, ежели сейчас вот прямо на вашу шахту поехать, а через недельку к Сергею? У него ведь дела не хуже моих. Решайте, Кузьма Гаврилович.

Старик, взволнованный, потянулся к спутнику, обнял его и троекратно расцеловал в щеки.

Когда подъезжали к станции Рощино, где находилась шахта «Каменка», и Алексей вместе с Кузьмой Гавриловичем стали собирать свои вещи, вошла студентка и, удивленная, сказала Ныркову:

— Вам же до Ростова ехать.

— Решил у Кузьмы Гавриловича вначале погостить, — загадочно улыбнулся он. — Кузьма Гаврилович как-никак постарше моего товарища и тоже друг боевой.

Девушка пошла провожать своих спутников. Сойдя с порожек вагона, Нырков сказал ей:

— На шахте Ленина встретимся. А увидите забойщика Нарыжного — кланяйтесь. Через недельку буду у него.

— От кого же кланяться? — вслед ему крикнула она.

— От Алексея Ныркова.

Студентка долго, пока не скрылась станция, смотрела вслед своим новым знакомым, хорошим друзьям…


1950 г.

Весна идет

Наука должна сойти со своего пьедестала и заговорить языком народа.

К. А. Тимирязев

I

Помогая колхозному кучеру запрягать лошадей, опытный конюх Опанас Андреевич Штанько деловито наказывал:

— Прибудешь к месту, попервах дай охолонуть коням, а позже и напоить можно. Да место поуютнее требуй для них. Гости небось первостатные.

Конюх говорил и все разглаживал коротко подстриженную бородку, будто без этого он не мог бы найти нужных слов. Затем, ласково потрепав по атласной шее вороного и заметив, как тот от удовольствия закрыл глаза, сказал:

— Любишь нежности, шельмец!

Когда все было готово к отъезду и кучер, собираясь в далекий путь, стал скручивать цигарку, старший конюх, отойдя в сторонку, еще раз с восхищением посмотрел на все сразу: и кони, и сбруя, унизанная медными пряжечками, и просторные расписные сани радовали глаз.

Постояв так с минуту и налюбовавшись всем вдоволь, конюх, очевидно, вспомнив что-то весьма важное для себя, вдруг нахмурился, извлек из потайного кармана полушубка аккуратно, вчетверо сложенный носовой платок, внимательно посмотрел на него и снова подошел к лошадям. Спустя минуту Опанас Андреевич с усердием стал тереть платочком по спине одну, затем другую лошадь. Вид у него при этом был озабоченный, даже строгий.

Пожилой кучер невысокого роста, с белесыми кустистыми бровями и порыжевшими от табака пшеничными усами Савва Кузьмич Лемешко, примостившись на козлах, наблюдал за конюхом с таким выражением на лице, будто все порывался сказать: «Кончал бы эту свою церемонию, пора ведь ехать…»

Конюх подошел к Кузьмичу и, доверительно поднося к его глазам платок, спросил:

— Видишь что-нибудь, Савва Кузьмич?

— Вижу. Чист, как снежинка.

— То-то ж… — протянул Опанас Андреевич и уже с заговорщицким видом сказал вполголоса: — Будешь там в конюшне, узнай, чисты ли у них лошади. Уважь, Кузьмич.

Пряча платок в карман полушубка, кучер пообещал Опанасу Андреевичу в аккуратности исполнить его просьбу и уже намотал вожжи на руки, чтобы трогать, как тот снова заговорил:

— Спору нет, новаторша у них — дивчина на всю область приметная. Ты уж помчи ее как следует быть, на полных рысях, чтобы обиды не заимела. А вот все ли у них в хозяйстве на высоте — это вопрос… — И конюх загадочно вскинул брови. — Ты, Кузьмич, позорче приглядывайся ко всему. Непорядок на заметочку бери, а что новенькое — на ус мотай. Пригодится.

Кучер в ответ многозначительно подмигнул, все, мол, понятно, и, довольный, что с беспокойным конюхом разговор закончен, лихо вскрикнул:

— Но-о, легкокрылые!

Через минуту лошади уже резво мчались по снежной дороге, блестя подковами; чесаные гривы развевались по ветру.

Опанас Андреевич, пока сани не скрылись из виду, смотрел им вслед, думал: исполнит ли Кузьмич его наказ, не забудет ли?..

Сани то и дело заносило в стороны. Они ударялись полозьями о кочковатые обочины дороги. Но Кузьмич надежно восседал на облучке: такого не сбросишь. Это был лучший кучер в колхозе. Он знал все дороги, куда бы они ни вели от Красного села, в каких бы лесочках и балках ни прятались и как бы хитро ни переплетались между собой. Все значительные выезды, какие только были у колхоза, числились за Саввой Лемешко. Как только стало известно, что бригадир полеводческой бригады колхоза имени Ленина Галина Бойко согласилась приехать в артель «Светлый путь» поговорить с народом об опыте работы по выращиванию сортовой пшеницы, председатель наказал Кузьмичу ладиться к отъезду.

Два дня готовился колхозный кучер. Сани, сбруя — все было не меньше десяти раз тщательно проверено, опробовано руками самого кучера. Ни прочность, ни изящество отделки саней и сбруи не вызывали сомнений ни у него, ни у старшего конюха. И только когда дело дошло до того, каких запрягать лошадей и сколько — пару или приспособить еще и пристяжную, — тут-то и закипел спор у Кузьмича со старшим конюхом.

Опанас Андреевич, хороший знаток пород, усердно советовал ехать не иначе, как на буланых, так как это скакуны редкостной крови, и вряд ли такие имеются в колхозе, куда собирался Лемешко.

Старший конюх расписывал буланых, как только умел, доказывал, что такие копыта, такой постав шеи и, главное, такую красивую голову имела только эта и никакая другая порода лошадей. В других колхозах, которые на пути повстречаются Савве Кузьмичу, люди будут завидовать. Многие колхозы имеют хороших скакунов, но таких буланых, таких игривых не везде сыщешь.

Кузьмич же смотрел на свой выезд по-иному. Он знал одно: ему надо аккуратно исполнить свой почетный долг. А так как путь к колхозу имени Ленина был не из легких — а в особенности в такое время года, когда только и жди распутицы, — он предпочел буланым вороных, более выносливых, хотя, как он не без лукавства заметил конюху, и не особенно породистых кровей. От пристяжной он также решительно отказался. Это окончательно рассердило старшего конюха. Он даже прикрикнул на кучера, но тот, сделав вид, что не расслышал его, промолчал. У Опанаса Андреевича было благородное намерение: ему хотелось возвеличить свой колхоз, наглядно показать соседям хозяйственную струнку колхозников. Разве за это можно обижаться на человека? Но Кузьмич был твердо убежден, что не тот случай и не то время для этого выбрал старший конюх.

— Пойми ты, Опанас Андреевич, — говорил Кузьмич. — Мыслимое ли дело в такую пору с пристяжной разъезжать? Дорога — что тропка: жалкой узости. Бежать пристяжке, как ни крути, доведется по обочинам. Где кочка, где ямка, где бугорок — все ее. Гляди, еще ногу повредит. Что тогда мне колхозники запоют?..

Но конюх отказался слушать. Весь день он избегал встречи с кучером. А когда ранним утром, чуть зорька, Кузьмич пришел на конный двор, Опанас Андреевич, как ни в чем не бывало, приветливо поздоровался с ним и, как всегда в эту пору, был в добром, хлопотливом настроении. Сам вывел вороных и даже помог кучеру ладить сани и все говорил о чем-нибудь. Кузьмич больше слушал, а если отвечал, то осторожно, подбирая слова помягче да поласковее, опасаясь, как бы не испортить настроение человеку.

У правления, на крылечке, кучера уже поджидали председатель и несколько колхозников.

Сходя с порожка, председатель предупредил:

— Гляди же не задерживайся, Савва Кузьмич, народ не подведи. Всем колхозом ждем Галину Петровну.

Кучер понимающе кивнул головой, хотел что-то сказать, но подошла Анастасия Солод — бригадир полевой бригады, заговорила и спутала все его мысли.

— Не забудьте напомнить Галине, чтобы экспонаты прихватила для наглядности, — наказывала Солод, — пшеницу, кукурузу. Словом, вы только напомните, а она уж сама знает, что взять.

Савва Кузьмич понимающе кивал, стараясь запомнить все, что приказывали и председатель, и бригадир. Тем временем подошли еще несколько колхозниц и тоже стали давать каждая свои наказы.

Тогда Кузьмич, чтобы не забыть, стал записывать в блокнот все, что, по его мнению, было достойно внимания.

Тем временем председатель колхоза в третий раз обошел вокруг лошадей, поправляя на них сбрую. Нагнувшись, он осмотрел сани, а в одном месте даже протер ладонью припудренные морозной пылью расписные узоры и залюбовался ими.

Спрятав блокнот в боковой карман, давая понять, что пришло время кончать разговор, Кузьмич спросил у председателя:

— Трогать, что ли, Иван Платонович?

— Трогать-то трогать, — сказал председатель, как будто чем-то недовольный, — а тулуп-то не прихватил? Вдруг задует, не лето ведь.

— Это же правда! — всплеснула руками Солод и, постояв несколько секунд в раздумье, вдруг сорвалась с места, побежала через дорогу к своей хате. Кузьмич смотрел, как она на ходу запахивала полушубок, смешно выбрасывая ноги в больших валенках, не вытерпел и рассмеялся.

— Вы точно дети, — сказал он всем сразу, — да неужто у Бойчихи кожуха не найдется?

Но вот наконец и кожух уложен в сани. Председатель, довольный всем, разрешил Кузьмичу ехать.

За задком из-под полозьев поднималась серебряная снежная пыль, прошитая лучами раннего солнца. Обернувшись, Кузьмич увидел, как в этой прозрачной метелице вспыхнула крохотная радуга, и, обрадованный, подумал о наступающей весне.

Весна проглядывала во всем: в просветлевшем, старательно очищавшемся от дымчатых облаков небе, в порозовевших прутьях лозняка, в густом белом пару, поднимавшемся над навозными кучами, разбросанными по полям.

Сколько ни ехал Кузьмич полем, везде были установлены деревянные щиты, и у каждого в рост человека покоились тучные сугробы. Кучеру приятно было думать, что все это увидит знаменитая колхозница Галина Бойко, и по достоинству оценит трудолюбие своих соседей.

При въезде в село Вербки из-за угла навстречу Кузьмичу внезапно вылетели сани. Он на ходу осадил лошадей, свернул в сторонку, уступая дорогу. Увидев колхозника соседней артели Филиппа Скоробогатько, Кузьмич остановил лошадей. Поздоровались. Закурили. Прищурив глаза, Скоробогатько несколько секунд оценивающе, с интересом рассматривал сани и лошадей Лемешко. Кузьмич заметил это.

«Пусть позавидует!» — с гордостью подумал он.

Дознавшись, куда едет Кузьмич, Скоробогатько глубокомысленно свел брови, погладил их рукой и, все еще не отрывая взгляда от расписных саней, сказал:

— Великое дело задумала наша героиня. — Брови его при этом взлетели на морщинистый лоб и на мгновение застыли в полете. — Грамм! На колосок грамм надбавки. Вроде бы не вес, а посчитай с карандашиком — миллионы килограммов получаются.

Мысль эта заинтересовала Кузьмича, и ему захотелось вставить и свое слово.

— Да, много беспокойства задала Бойчиха нашим бригадирам.

— Не только им, всем, Савва Кузьмич, всем! — воскликнул Скоробогатько. — Каждый наш колхозник думает, как бы добыть этот грамм. Ведь сила в нем какая, в грамме этом!

Кузьмич, слушая, думал над словами приятеля, а когда тот умолк, сказал, явно желая озадачить его:

— Грамм, конечно, колоску народ прибавит всякими там удобрениями, а вот как стебелек — выдержит ли? Ведь для него грамм большая тяжесть.

— Все головы ломали над этим, — глубокомысленно свел брови Скоробогатько. — Даже академики. А вот Бойчиха стебелек этот выкохала на своей делянке. Потому-то и тянется к ней народ.

Хотя Филипп был приятным собеседником, но Савва Кузьмич не забывал, какую важную миссию доверили ему колхозники. Он стал прощаться.

— Вот подам сигнал своим, — сказал Скоробогатько, заваливаясь в задок саней, — скажу, что к вам Бойчиха едет — за головы все схватятся. Чего доброго, переймут еще, — лукаво подмигнул он.

У Кузьмича мелькнула тревожная мысль: «И в самом деле, могут задержать». Но потом, решив, что сосед, видимо, пошутил, поехал своей дорогой. Промчаться на таких скакунах, да еще с героиней на глазах у всех — какой кучер, уважающий себя, свой колхоз, отказался бы от такого удовольствия?

II

— Подождать вас или распрягать? — спросил Кузьмич у Бойко, когда та, поговорив с ним, направилась было в колхозную контору.

Девушка взглянула на солнце и, ослепленная его яркими лучами, не открывая глаз, сказала:

— Распрягайте, к вечеру поспеем.

В потемневшем воздухе пахло талым снегом, пьянящим запахом сена; со стороны сада, широко раскинувшегося сразу за просторным двором по нагорью, тянуло пригретым вишневым клеем. Неподалеку от коровника, в развороченной, укрытой густым белым паром куче навоза разноголосо звенели воробьи.

Подъезжая к конюшне, Кузьмич заметил, как навстречу ему валким шагом вышел широколицый, щедро усыпанный веснушками человек. Он показался ему неприветливым и как бы чем-то недовольным.

Освободив постромки и закинув их за спину-лошадей, Кузьмич спросил:

— Найдется местечко, сосед?

— За местом дело не станет. А корм привез? С которого колхоза? — забросал его вопросами конюх, сердито заглядывая в глаза гостю.

Кузьмич назвал колхоз, но про корм умолчал, хотя на дне саней у него был припрятан добрый десяток килограммов овса.

Дознавшись, откуда гость, конюх сразу же подобрел, даже веснушки, как показалось Савве Кузьмичу, посветлели на его лице.

— Колхоз добрый, — сказал он, беря за узду вороного, — накормим и напоим. А то иной раз приезжают такие, что жалко и клок сена дать. Все прибедняются, А я такого понятия, что сейчас прибедняться не следует, колхозы стали богатыми.

— Это верно, — согласился Кузьмич, думая про овес и не зная, сказать про него или пусть себе лежит, дома пригодится.

В конюшню сквозь продолговатые окна щедро вливался солнечный свет, теплыми бликами ложился на спины лошадей и на дощатый чисто выскобленный пол. Кузьмич внимательно присматривался ко всему. Такие же дощатые перегородки, такие же свежепобеленные стены. Среди сытых лошадей имелось несколько средней упитанности. Такие же были и у них в колхозе.

То, что у соседей не оказалось ничего такого, что удивило бы Савву Кузьмича, даже радовало его. В противном случае он чувствовал бы себя неловко, приниженно.

Когда конюх всыпал в стойло щедрую порцию овса и, как своих, ласково потрепал по челке одну, а затем другую лошадь, Кузьмич почувствовал, как что-то неприятное шевельнулось в сердце: «Ведь зря я скрыл овес, зря», — мысленно упрекнул он себя.

Приблизясь к нему, конюх сказал:

— Добрые лошади. Кто у вас за старшего будет?

— Андреевич, Штанько.

— Опанас Андреевич? Знаю! — веснушчатое лицо конюха загадочно и в то же время весело заулыбалось, карие глаза заблестели и превратились в щелочки.

— А платочек привез? — внезапно спросил он, приоткрывая один глаз и пронзая им Кузьмича, точно каленой иглой.

«Откуда ему знать о платке?» — озадаченно подумал тот, но не подал виду, а спросил с деланным недоумением на лице:

— О чем это вы?..

— Ну, ну, — добродушно протянул конюх, открывая и другой глаз. — Привез, не кройся. Про тот платочек вся область знает. В какой бы колхоз от вас ни приехали, платочек от Штанько всегда при кучере. Ну, подавай, подавай! — уже настоятельно потребовал конюх. — Проверочку устроим.

Савва Кузьмич, смущенный, нехотя потянулся в свой потайной карман.

Вскоре уже конюх подходил то к одной, то к другой лошади, тер платком их крутые спины. Кузьмич следовал за ним, и ему уже не терпелось поскорей уехать отсюда. В какое все же неловкое, конфузливое положение поставил его Опанас Андреевич!

Передавая платок Кузьмичу, конюх сказал:

— На, спрячь. Дома насмотришься. — И уже весело добавил: — А теперь пошли в мой кабинет.

«Кабинет» колхозного конюха помещался в конце конюшни, отгороженной от него каменной стеной. Пахло сыромятной кожей и дегтем. На крохотной плите шумел жестяной чайник. На стенах висела жирно смазанная сбруя. Савве Кузьмичу сразу же понравился порядок, и он постепенно начал забывать о платке.

Конюх оказался разговорчивым, добрым человеком. Следя за тем, чтобы в кружке, из которой пил гость, не убывал чай, он без умолку рассказывал о хозяйственных делах колхоза, о том, какая теперь у всех забота из-за одного колоска, граммом побольше обыкновенного, который вырастила Галина Бойко.

— Со стороны посмотришь, — говорил конюх, время от времени шумно прихлебывая из жестяной кружки, — посмотришь, ну какой вес в этом грамме? А вес, надо сказать, громадный. — Он вытащил из бокового кармана блокнот в клетчатом переплете, развернул его на дощатом столе и приготовился что-то писать. — Вот, скажем, у нас в колхозе одних зерновых восемьсот гектаров. В каждом квадратном метре тысяча колосков. И выходит, что килограмм лишку чистого зерна можно собрать с одного только метра. А с гектара?.. Это уже не один, а тысячи килограммов. Ведь в нашем колхозе зерновых восемьсот гектаров будет, да и у вас, пожалуй, не меньше. Вот и посчитай, сколько их, таких гектаров, по всей нашей стране раскинулось. Посчитай!.. — Конюх умолк, силясь представить размер всей огромной площади, засеянной хлебом, и сказал, шумно вбирая в себя воздух: — Миллиард, не меньше будет.

— Будет, Андреевич, будет! — убежденно вставил Савва Кузьмич и также задумался. — Я так разумею, — продолжал он, — что если уж весь народ пошел в наступление на этот грамм — не устоять ему.

— Вот уж что правда то правда! — воскликнул конюх. — Народ уже начал борьбу. Нет того дня, чтобы к нам в колхоз кто-нибудь не заехал. Со всех краев едут. Да и сама Галина Петровна всюду бывает. Вот и к вам поедет.

Конюх покосился на дверь, пододвинулся ближе к гостю и, словно опасаясь, что его могут подслушать, сказал шепотом:

— Золотая голова у нашего бригадира. Это без лишнего. Прошлым летом ученый из Киева приезжал. Посмотрел на опытное поле, а пшеничка на нем — в мой рост. И колос в мою ладонь. — Для убедительности он положил на стол свою огромную ладонь. — Полюбовался ученый таким богатством да и говорит: не вижу я здесь власти земли над человеком. Вы возделали землю, Галина Петровна, по-настоящему… И подал ей свою руку. Вот оно, какие чудеса происходят, Савва Кузьмич.

Они еще поговорили о разных делах, а когда пришло время поить лошадей, Кузьмич, поблагодарив хозяина за угощение и душевную беседу, стал собираться. Не успели они переступить порог, как где-то, в самом конце длинной конюшни, послышался лошадиный визг и гулкие удары копытами о дощатые стены. Конюх насторожился, лицо его сделалось строгим.

— Балуй! — крикнул он грозно и быстро зашагал к лошадям.

Савва Кузьмич не стал его ждать, вышел во двор, чтобы взять ведро, которое лежало у него в санях. Разгребая сено, он неожиданно нащупал мешок с овсом, и у него тотчас же созрело решение. Недолго думая, он подхватил мешок, внес его в конюшню и высыпал овес в закром, стоявший немного в стороне от двери.

Кузьмич уже поил лошадь, когда вернулся конюх.

— Жируют, — весело сказал он.

— Сыты, вот и жируют, — вставил Кузьмич и заметил, как от этих его слов на веснушчатом лице конюха расплылось самодовольство. Его улыбка как бы отразилась на лице самого Кузьмича. Он также был доволен, даже счастлив.

Пришла Галина Бойко. Она велела кучеру подъехать к хате-лаборатории. В сани вложили несколько снопиков пшеницы, ячменя, кукурузы. Любуясь тяжелыми усатыми колосьями, кучер спросил:

— Не замерзнут?

— Они у меня к нежностям не приучены.

Пока девушка усаживалась в сани, закутываясь в кожух, Савва Кузьмич любовался экспонатами и в то же время думал: как, однако, хорошо у него получилось с овсом. Случись по-иному, долго бы ему не знать ни сна ни покоя.

Солнце постепенно затягивалось редкими облачками, похожими на дымки, вьющиеся над трубами хат. Несколько пушистых снежинок упало на круп вороных, сани тронулись, ветерок сдул снежинки и закружил их в воздухе…

III

Кузьмич любил вольный, рысистый бег лошадей, когда они будто в свое удовольствие скачут по просторной степной дороге, время от времени словно нарочно вздрагивая всем телом, чтобы потревожить сбрую и услышать ее привычный слабый перезвон. Перезвон всегда веселил в пути Кузьмича, и он уже привык думать, что и вороным перезвон этот также нравился. Поэтому не притрагивался к кнуту и не покрикивал на лошадей.

Пока ехали полем, Кузьмич несколько раз оборачивался к своему дорогому седоку, тревожился: хорошо ли, удобно ли ей. Иногда ему хотелось заговорить с девушкой, но он не решался. Кузьмич видел, как она о чем-то думает, полуопустив ресницы, на которые садились снежинки, чтобы затем слететь с них или растаять.

Только когда приблизились к полезащитной полосе, из-за которой показались чьи-то сани, Кузьмич, не оборачиваясь, громко спросил:

— Не к вам ли едут, Галина Петровна?

Девушка энергичным жестом откинула на спину широкий воротник кожуха и, немного приподнявшись, через плечо возницы устремила вдаль пристальный взгляд. Кузьмич обернулся к ней, придержал вожжи. Теперь он мог по-настоящему разглядеть лицо Галины. Щеки ее пылали, в светлых теплых глазах то вспыхивали, то вновь гасли золотистые горячие огоньки. «Завзятая в работе!» — почему-то решил он, и от этой мысли ему вдруг стало еще веселее и просторнее на сердце. Нет, Савве Кузьмичу не часто приходилось возить таких красавиц.

Когда встречные сани были уже в метрах десяти, Галина Бойко радостно воскликнула:

— Да это же Настя Супрунова едет! — и выпрямилась во весь рост.

Кузьмич круто свернул с дороги и на ходу осадил лошадей. Он не раз слышал о знатном бригадире колхоза «Правда». Ее называли первой «соперницей» Галины Бойко. Это были задушевные подруги.

Когда сани поравнялись, Настя, с трудом высвободив ноги из-под тяжелого кожуха, спрыгнула в глубокий снег и подбежала к подружке. Галина, сияющая, взволнованная, протянула ей навстречу руки, и они обнялись.

— Куда же ты, Галя?.. А мы к тебе! — голос ее слегка дрожал, в глазах были и тревога и радость.

— В «Светлый путь». Вот и лошадей прислали, — сказала Бойко. Вся ее на мгновение застывшая фигура, казалось, говорила: «В самом деле, как же быть? И там ждут, и Настю неловко обидеть».

— И не одна я к тебе, — уже совсем тихо сказала Настя и показала взглядом на сани, в которых, закутанные в новенькие пестрые шали, тесно прижавшись друг к дружке, сидели две девушки. — Это из моей бригады. Как же быть, Галя?

Кузьмич подумал, что Галина Бойко и в самом деле может вернуться к себе в колхоз, встревожился, сделал строгий-вид, сказал недобрым голосом:

— А думать-то тут и не о чем, красавица.

Настя поняла, что слова кучера относятся к ней, но даже не удостоила его взглядом.

— О чем думать? — продолжал Кузьмич. — Вас-то всего трое, а там народ ждет. Вот и решай сама, кому больше почтения должно быть. — на вашем месте эту задачу: раз там народ, пусть и они к народу едут. Клуб у И, обернувшись к Галине, прибавил резонно: — Я бы, по моему разумению, так решил нас просторный, места всем хватит.

Лица подруг снова озарились. Еще некоторое время они молча, внимательно смотрели в глаза одна другой, как бы оценивая слова кучера. Но вот Бойко, сверкнув глазами, порывисто схватила подругу за рукав и потащила к себе.

— Поедем, Настенька, — увещевала она встревоженно и радостно, — нельзя ворочаться, народ ждет.

— А мои девчата? — слабо упираясь, спросила Настя разочарованным голосом.

— И для них место найдем, клуб у нас огромный, — обнадеживающе сказал Кузьмич.

…Спустя несколько минут кучер оглянулся и увидел, как вслед за ним мчалась резвая тройка колхоза «Правда». Это снова настроило его на торжественный лад. Подруги о чем-то говорили, но Кузьмич не прислушивался к их словам. От быстрого бега лошадей мягкий предвесенний ветер свистел в ушах, бросал в лицо пушистый теплый снежок, наполнял слезой глаза. Но опытный кучер все видел перед собой, угадывал под снегом каждый бугорок и выбоинку.

Так на рысях проехали более семи километров. А когда в балочке показалось село Вербки, Савва Кузьмич вдруг вспомнил о встрече с Филиппом Скоробогатько, невольно натянул вожжи и пустил лошадей шагом. В его душу сразу же закралась тревога. Ведь и в самом деле может случиться так, что колхозники села Вербки задержат героиню. Настю Супрунову без особенного труда удалось уговорить, хотя и эта непредвиденная встреча не на шутку встревожила его. Сумеет ли он сладить с вербковцами? К тому же неизвестно еще, сколько их там будет. Очень возможно, что этот его приятель Скоробогатько поднял на ноги весь колхоз. Размышляя так, Кузьмич хотел уже свернуть в сторону, отыскивая глазами другую дорогу, но ее не оказалось. Если бы он не увлекся ездой и подумал обо всем раньше, легко бы мог миновать село Вербки. В трех-четырех километрах позади оставил он неплохую санную дорогу. Скрытая за полезащитной полосой, она, как бы крадучись, незаметно огибала село и выходила на просторные поля колхоза «Светлый путь». Но теперь Кузьмичу как-то неловко было возвращаться. Бойко и ее спутницы могли упрекнуть его в неопытности, а он всегда ревностно дорожил своей славой опытного кучера. К тому же добрые лошади колхоза «Правда» шаг за шагом настигали его, порываясь обогнать. Кузьмич не мог этого допустить и пустил вороных на крупную рысь.

«Будь что будет!» — решил он. Но в душе не отчаивался, надеясь на свою находчивость и расторопность.

Вот уже остался позади молодой завьюженный колхозный сад, миновали первую, вторую хату — нигде ни души.

Снег усилился. Теперь он без ветра медленно кружился, оседая на спины лошадей, рябил в глазах. Но Кузьмич не сдерживал бега вороных. Время от времени полозья взвизгивали на обнаженном булыжнике, иногда сани заносило в сторону, и они кренились набок. Кузьмич знал, что это не нравится седокам. Но что поделаешь. В другое время и при других обстоятельствах он был бы более вежлив, провел бы сани, как и положено хорошему кучеру. Но в такую минуту он не мог считаться с этим.

Как Савва Кузьмич ни старался промчаться незамеченным, все же то, чего он больше всего опасался, как на грех, и случилось.

Еще издали — в добрых трехстах метрах от здания правления колхоза — Кузьмич заметил, как небольшая стайка ребятишек вдруг выбежала на дорогу. Дети постояли, постояли и стремглав бросились к правлению колхоза. Нетрудно было догадаться, в чем тут дело, и Кузьмич резанул воздух кнутом. Вороные перешли на крупный галоп, но было поздно. Сани не успели промчаться и ста шагов, как впереди показалось несколько человек в дубленых полушубках и цепочкой плотно загородили дорогу, подавая знаки руками, чтобы остановились. Не остановил бы Кузьмич своих скакунов ни за какие блага в мире, но, к несчастью, среди стоявших поперек дороги людей он узнал председателя колхоза Степана Игнатьевича Середу. Кузьмич уважал этого человека и на ходу сдержал разгоряченных вороных.

Председатель колхоза был в новеньком полушубке. Он придавал его плотной высокой фигуре излишнюю полноту, даже неуклюжесть. Середа спокойным шагом подошел к саням, бросив приветливый взгляд на кучера, и, щуря веселые глаза, сказал Галине Бойко:

— Извините, Петровна, что шлагбаум вам устроили на дороге. Но, видите ли, пока суд да дело… — он сдвинул шапку на затылок, словно думая, что бы еще сказать, и продолжал: — Одним словом, хату-лабораторию мы соорудили по образцу вашей. Сегодня открываем ее. Взгляните, скажите свое слово, пока суд да дело.

Прислушиваясь к словам председателя, стараясь вникнуть в их смысл, Кузьмич все больше волновался. Он хорошо знал Середу. Это был настойчивый, как о нем говорили, «цепкий» человек. Если уж что задумал сделать — никакая сила его не остановит. Середа мог задержать героиню в своем колхозе, а это дело нешуточное. Рассудив так, Кузьмич, стараясь, чтобы слова его не показались дерзкими, сказал председателю:

— Опоздаем, Степан Игнатьевич. Там же народ ждет не дождется. А ваша лаборатория что?.. Ничего с нею не станется. Галина Петровна и завтра успеет ее посмотреть.

— Да, как бы не опоздать, товарищ Середа, — в свою очередь встревожилась Бойко.

Председатель, по-прежнему спокойный, взглянул на часы:

— Поспеем, — сказал он убежденно, — пока суд да дело — поспеем.

В его голосе было столько уверенности, что будь на месте Бойко сам Кузьмич, он бы тоже уступил Середе и непременно посмотрел бы новую хату-лабораторию.

Когда все ушли в новенькое каменное здание, Кузьмич долго еще не вставал с саней и все думал: не подведет ли его председатель.

Прошло немало времени, но никто из хаты-лаборатории не появлялся. Кузьмич не вытерпел, спрыгнул с саней и решительно направился к зданию. Степан Игнатьевич — хороший хозяин, душевный человек, но нельзя так не по-добрососедски относиться к нему, Лемешко, и ко всему колхозу «Светлый путь».

«Уважение должно быть, иначе как же…» — твердил про себя Кузьмич, думая, как он при людях скажет эти слова председателю и как тот, засовестившись, станет торопить Галину Бойко, чтобы она поскорее уезжала в «Светлый путь».

В просторной комнате было полно народу. Когда вошел Кузьмич, никто на него не обратил внимания. Все смотрели куда-то в самый дальний угол, где, как догадывался кучер, находилась Бойко. Стены комнаты были увешаны плакатами, и на картонах, расцвеченных зелеными полями с густой пшеницей, прикреплены пробирки, до половины наполненные различным зерном. Вдоль стен стояли тучные снопы; в дальнем углу под самый потолок тянулись толстые широколистые стебли кукурузы. Чем-то родным, по-осеннему бодрым, здоровым дохнуло на Кузьмича, взволновало и заставило пережить дорогие сердцу минуты страдной поры.

Постояв некоторое время у порога, Кузьмич хотел было протиснуться к Середе, как вдруг услышал его голос:

— Жаль, Галина Петровна, что времени у нас маловато, а то, пока суд да дело, о многом бы надо потолковать. Да пусть в другой раз. Ворошиловцы, небось, давно в «Светлом пути».

И громко для всех сказал:

— Ну, а теперь по коням!

В комнате сразу стало шумно, и все вдруг обернулись лицом к Лемешко. Теснясь в дверях, люди повалили на улицу. Последними выходили председатель, Бойко, Настя Супрунова и ее подруги.

— Что, Савва Кузьмич, выходит, пока суд да дело, поспели.

Лемешко в ответ только улыбнулся, обрадованный, что все так благополучно закончилось, и заторопился к своим лошадям.

Когда он вышел на крылечко, на дороге вслед за его санями стояло более десятка других. Они длинным обозом тянулись вдоль широкой улицы. Люди, весело переговариваясь, усаживались в сани.

«Неужели все с Галиной поедут? Клуб-то не резиновый, не растянешь!» — подумал Кузьмич, но тут же пришел к заключению, что не ему решать — ехать или не ехать вербковцам с Бойко. У него есть своя задача, своя миссия.

Когда Кузьмич уселся на козлах и приготовился в путь, к нему подошел председатель и сказал, щуря веселые глаза.

— Тебе быть в голове, Савва Кузьмич. Да смотри в оба, а то, пока суд да дело, мои обгонят…

Кузьмич обернулся, оценивающим, опытным взглядом посмотрел на выезд председателя. Гнедые сытые кони, круто изгибая шеи, нетерпеливо долбили снег копытами.

Пока ехали селом, Кузьмич сдерживал своих лошадей, зная, что здесь его никто не посмеет обогнать, а когда выехали в поле, отпустил вожжи — и лошади ускорили бег. Проехали добрый километр. Кузьмич оглянулся. Резвая тройка председателя колхоза все время пыталась вырваться вперед. Кузьмич дал полную волю своим легкокрылым.

От встречного ветра заслезились глаза, засвистело в ушах. Постепенно очищавшийся от легких облаков горизонт наливался алой зарей. Легкий розоватый отсвет от нее стлался по бескрайней, снежной равнине, румяня веселые лица, светился в глазах.

Кузьмич увидел, как несколько саней, свернув с дороги, мчались по нетронутому снегу. Вот они уже поравнялись с санями председателя колхоза. Снежные комья летели из-под копыт через головы седоков. Кузьмич взял кнут и, пожалуй, впервые за всю поездку стегнул одну, затем другую лошадь. Вороные перешли на крупную рысь.

Когда подъезжали к перекрестку двух дорог, Савва Кузьмич заметил, как где-то далеко справа показалось несколько саней. Они быстро мчались наперерез. Сбруя на лошадях в свете алой вечерней зари поблескивала розовой чешуей.

— Ворошиловцы едут! — услышал он громкий голос Середы и обернулся.

Председатель стоял в санях, размахивая в воздухе шапкой-ушанкой. Встречный ветер трепал его густые темные волосы.

«Что-то будет с клубом! Не вместятся все, ой не вместятся!» — подумал Кузьмич и первым пересек перекресток дорог…


1948 г.

Хлеб

Сойдя с подножек пассажирского вагона, Василий Никитич огляделся вокруг. По небольшому пустынному перрону озабоченно бродили куры. Во главе их чинно шагал осанистый, с повалившимся израненным гребнем, красавец-петух. Когда дежурный по станции пробегал по перрону, петух, расправив грудь и склонив набок голову, озадаченно косился на него, словно недоумевал — куда и почему он так торопится?

Но вот поезд тронулся. Дежурный, выпрямившись, стоял так близко от проходившего эшелона, что Василий Никитич все время опасался, как бы вагоны не зацепили его подножками.

— Отчаянный вы, — заметил он дежурному, когда тот, проводив поезд, направился к станции.

— Это почему же?

— Поезда не страшитесь. Так ведь недолго и под колеса угодить.

Железнодорожник дружелюбно улыбнулся:

— Видать, нездешний?

— Смоленский. К сыну приехал. Не укажете, случаем, как на шахту Ленина попасть? — заторопился Василий Никитич, обрадовавшись, что так удачно разговор пришел к самому важному для него.

— Скажу, как же. Шахту эту я хорошо знаю. Соседи, можно сказать, — словоохотливо заговорил дежурный.

Василий Никитич, прислушиваясь к его приятному грудному голосу, думал, что человека этого он где-то уже видел. Было похоже, что и тот давно знает Василия Никитича и рад встрече с ним.

— Вот поезд с хлебом провожу и все чин-чином растолкую. — И, круто повернувшись, поспешно зашагал к станции.

Скоро Василий Никитич услышал, как издалека донесся нарастающий металлический гул. Со стороны, куда только что ушел пассажирский поезд, тяжело дыша, мчался мощный грузовой локомотив. Паровоз еще не подошел к станции, а дежурный уже стоял на краю перрона, держа в вытянутой руке тонкий обручик с зажатой в нем путевкой.

«Пройдет без передышки. Хлебу — повсюду дорога», — с удовольствием подумал Василий Никитич, вспомнив при этом, как днем и ночью отправлял он возами и машинами на элеватор колхозное зерно и никогда не было ему задержки ни в пути, ни в приеме.

Паровоз с грохотом пронесся мимо станции. Вдогонку за ним, выстукивая беспокойную дробь, помчались одна за другой платформы, доверху нагруженные углем. Серебристая пыль взвихрилась в солнечном воздухе. Василий Никитич смотрел на бегущий поезд и вскоре уже видел перед собой один сплошной стремительный поток угля. Сверкая на солнце, он гнался вслед за паровозом, будто боялся отстать от него.

«А говорил: хлеб, — разочарованно подумал Василий, Никитич, — видать, ошибся».

Когда последний вагон миновал станцию, дежурный подошел к нему, протянул распечатанную пачку «Беломорканала».

— Курите, — почтительно предложил он, — значит, к сыну приехали? Это хорошо. Край у нас славный, растет не по дням, а по часам. Вот на что мы — полустанок, — все больше оживляясь, доверительно говорил дежурный, — а с весны начнем строить новую станцию. Это вполне серьезно! — воскликнул он. Красавец-петух, бродивший неподалеку, как будто рассердился, встревоженно кудахтнул и выпрямился, точно воин.

— Проект утвержден, деньги отпущены, местным камнем мы не обижены, — перечислял он, загибая пальцы на руке. — Строители найдутся. Так что в следующем году, милости просим, в новом вокзальчике встречать буду. Это вполне серьезно.

Провожая гостя через станционный сквер к дороге, дежурный все говорил о своем будущем вокзале. Василий Никитич, вначале было проникшийся к нему сочувствием, теперь, слушая его, скучал. Ему не терпелось поскорее встретиться с сыном. Скоро два года, как не видел он Захара. Хорошо ли устроился на новом месте, пользуется ли уважением людей? Из писем Василий Никитич знал, что сын женился и что невестку зовут Марьей, но какова она собой, под стать ли Захару, любит ли хозяйство — ничего этого ему не было известно. А знать хотелось. И не только знать, но и хорошенько продумать, взвесить Захаркину жизнь и, ежели что не так, посоветовать, дать порядок. Именно это заставило Василия Никитича отправиться в далекий путь.

Распростившись с новым знакомым, Василий Никитич шагал по указанной дороге. Вдогонку дежурный крикнул ему:

— Погоди, отец. Как же фамилия твоего сына?

— Чугунов, — на ходу отозвался Василий Никитич. — Захар Чугунов.

— Знаю! — крикнул дежурный, — хлеборобы…

Василий Никитич не понял, к чему он сказал это родное слово. Насмешки тут, конечно, не могло быть. Но какое отношение имеет слово «хлебороб» к сыну Захару, который вот уже два года работает в шахте и ничего общего с колхозными делами не имеет? Василий Никитич, чтобы отогнать эту мысль, размашисто, энергично зашагал по дороге. Когда выбрался за небольшой станционный поселок в степь, снова вспомнил дежурного по станции и упрекнул себя за то, что безучастно, даже холодно отнесся к его восторженным излияниям по поводу строительства новой станции. Он успокоил себя тем, что решил на обратном пути непременно встретиться с этим железнодорожником.

Проселочная дорога, плавно извиваясь среди огородов, убегала к далекой, утопавшей в мареве, едва приметной пологой возвышенности. Пока Василий Никитич шел степью, все здесь было как дома, на родной Смоленщине: такие же поля, широкие, с перелесками и балочками, тот же хорошо знакомый и близкий сердцу запах скошенной нивы и отцветающих подсолнухов, небо такое же голубое, с синеватым осенним отливом. А когда поднялся на взгорье, дохнуло чем-то новым, неизвестным и потому немного тревожным.

Отсюда открывалась необозримая залитая солнцем низменность.

В начале нее, среди тускнеющей зелени, как бы привстав на цыпочки, из-за деревьев выглядывали каменные домики поселка с матово-белыми этернитовыми крышами. В оконных просветах с задымленными темными языками белели свежие рамы. В воздухе пахло гарью и огородами, свежей сосновой стружкой и известью.

В центре поселка возвышались два огромных конусообразных террикона. Если бы не эти большие горы, размышлял Василий Никитич, то дома и деревья казались бы повыше, приметнее. А так лишь одни они господствовали здесь над всем, видели вольную ширь степи и принимали на свои покатые плечи столько солнца, что местами на них начинала дымиться каменная одежда.

Василий Никитич зорко присматривался ко всему и мысленно связывал все с судьбой сына. Хорошо ли ему здесь, с пользой ли для людей живет? Он старался представить Захара изменившимся, каким он, должно быть, стал за эти годы, и не мог. В памяти сын оставался таким же, каким запомнился в день отъезда: спокойным, с прямыми сильными плечами и таким же, как у Василия Никитича, широким шагом. Бывало, глядя на сына, наблюдая за его походкой, он всякий раз переживал неизъяснимо гордое отцовское чувство.

Захар уехал на шахту вопреки родительской воле. Он был единственным сыном, и старику не хотелось расставаться с ним. Быть хорошим колхозником-хлеборобом — разве это зазорно? Чем эта профессия хуже другой — горняцкой или, скажем, заводской? Нет! Василий Никитич никогда с этим не согласится. Он много раз доказывал это сыну и, когда видел, что тот, внимательно слушая, вроде б соглашался с ним, готов уже был торжествовать победу. Но всегда одни и те же слова Захара сбивали его с толку:

— Батя, — говорил он, и в его глазах, Василий Никитич как сейчас помнит, стояло такое сияние, что дух захватывало, — батя, погляди на меня: молод я, сила есть. На войне отличился. Да неужто мне, такому, в колхозной конторе счетоводить? Нет! — решительно возражал Захар. — Обучу инвалида Прошку конторскому делу и — не поминай лихом…

Василий Никитич понимал, что работать в конторе действительно не под стать Захару. Однорукому Прошке должность эта больше подходит. Но ведь в колхозе Захар мог приноровиться к любой другой работе, было бы желание. Но и тут сын находил, что и как ответить:

— Таков закон в нашей стране, батя, — говорил он, словно читал по печатному, — таков закон: невесту и ремесло по любви выбирай — и сердцу сладко, и делу боязно. Твоя присказка.

После же Василий Никитич часто вспоминал слова сына, и они немного смягчали гнетущую боль разлуки.

…Когда Василий Никитич вошел в поселок, солнце уже клонилось к закату. Косые фиолетовые тени от домов и деревьев густо стелились по дороге. По обе стороны просторной улицы в строгом порядке тянулись один за другим домики с огородами и вишневыми садами. Все они были удивительно похожи друг на друга. Словно это была одна большая неразлучная семья. Угадывалось, что выстроены дома не так давно: штукатурка на них еще свежая и на оконных рамах поблескивала нежно-голубая краска.

«Народ после войны отстраивается. Это хорошо», — думал Василий Никитич, заодно вспоминая, как в родном колхозе да и всюду, где он проезжал, строятся, хлопочут люди, сообща поднимают свое большое хозяйство.

В глубине поселка высился громадный, в несколько этажей, дом. Весь он был густо переплетен лесами, и всюду вокруг него навалом лежали кирпичи, известь, штабеля бревен и досок. Неумолчный шум ленточного конвейера заглушал голоса людей и сразу же привлек внимание Василия Никитича. Он подошел поближе и стал с интересом рассматривать конвейер. Широкая резиновая лента круто взбиралась на самую верхушку дома, увлекая за собой подрумяненные кирпичи.

Молодая, лет двадцати пяти, женщина в парусиновом комбинезоне проворно и легко выхватывала из общей кучи один кирпич за другим и бросала их на живую ленту.

Василий Никитич смерил взглядом высоту здания, мысленно сравнивая его с силосной башней, которую этой весной приступили строить в колхозе, и, решив, что здание, пожалуй, будет помощнее, спросил у женщины:

— Давно строите, красавица?

Та, не разгибаясь, посмотрела на него немного удивленным взглядом, проговорила:

— Другой месяц. А может, чуток поменьше.

Василий Никитич сразу даже не поверил: такой дом построить за два месяца — не шутейное дело!

— Небось и по ночам работаете? — уже осторожно спросил.

— Зачем же? По ночам отдыхаем, — ответила работница и, выпрямившись, по-бабьи протяжно окликнула:

— Аню-утка-а!..

Никто не отзывался. Некоторое время стояла, будто прислушиваясь, как расплывается и тонет ее звонкий голос в общем шуме стройки. Василий Никитич внимательно рассматривал работницу. В больших темных глазах ее горели ярко нетерпеливые огоньки. А когда из-за стройки показалась небольшого роста со светлыми глазами девушка, на ходу подпушивая выбившиеся из-под косынки русые локоны, работница встретила ее сердитыми словами:

— Где ты шатаешься, Нюта? Без замесу там, наверху, — зарез, а ты шастаешь.

Василий Никитич подумал: «Беспокойная. Все мы такие. Минуту зря загубить жалко».

Шагая вдоль улицы, он с наслаждением вдыхал крепкий подгорелый воздух, чувствуя, как прежняя непонятная робость покидает его. Все здесь постепенно становилось привычным и близким, словно он когда-то уже бывал в этих местах, и теперь, с трудом угадывая их, радовался новым большим переменам.

На окраине улицы, врезавшись гусеницами глубоко в землю, стоял подбитый немецкий танк. С криками «ура» его со всех сторон осаждала гурьба ребятишек. Василий Никитич невольно замедлил шаг, заглядевшись на серьезную игру детворы. Комья сухой земли — гранаты — в пыль разбивались о стальные бока танка.

«Эти должны знать, где живет Захар», — подумал старик, подходя к детям.

— Захар Чугунов? Знаем, как же, — бойко отозвался белоголовый паренек, с интересом разглядывая незнакомого человека. — У нас он врубмашинистом числится.

— Это у кого — у вас? — хитровато ухмыльнулся Василий Никитич.

— Ну, на шахте, — поправился малыш, смутившись.

Ребятишки проводили Василия Никитича к дому сына.

— Захар Васильевич у нас стахановец, — забегая вперед, на ходу разглядывая старика, солидно пояснил белоголовый. — Только его, наверно, дома нету, дедушка. Они с главным инженером на шахту «4-бис» повезли опыт.

— Это какой же опыт?

— Цикличный. Какой же еще может быть, — явно удивленный, серьезно пояснил паренек. — Теперь все шахты на цикл переходят. Выгодное это дело. Угля много, а секрета никакого: дай врубовке дорогу — и весь секрет.

Василий Никитич не раз слышал о цикличном методе работы на шахте. Об этом и сын писал ему, но он все же никак не мог уразуметь толком суть дела. Ему неловко, даже совестно было за себя; мальчуганы и те разбираются в цикле, а для него он все еще остается неразрешенной загадкой. И Василий Никитич решил воспользоваться приездом к сыну и с его помощью все же раскусить этот орех. А вдруг в нем окажется такое, что с пользой можно применить в своем колхозе.

За новеньким, еще недостроенным палисадником возвышался небольшой новенький дом. Василий Никитич, взволнованный предстоящей встречей, зашагал к крылечку. Дома действительно никого не было. Постояв в раздумье, Василий Никитич сел на деревянные старательно вымытого крылечка ступеньки и стал ждать.

Из окон дома, прижимаясь к стеклам, казалось, с любопытством смотрели на гостя пунцовые калачики и дружески протягивал свои темно-зеленые, широкие, как ладошки, листья горделивый фикус.

«Хозяйку, видать, добрую подыскал, — подумал о невестке он. — Это хорошо. Порядок в доме — первое дело».

Разглядывая небольшой зеленый дворик, Василий Никитич заметил у стены свежевытесанные сосновые дощечки и рядом с ними ящик с гвоздями. Василий Никитич поднялся, взял дощечку одну-другую, порылся в гвоздях, и, когда увидел молоток, сразу же потянуло к работе. Не раздумывая, сгреб сосновые планки, прихватил ящик с гвоздями, молоток и решительно направился к недостроенному палисаднику. Вскоре уже равнял и приколачивал одну планку за другой короткими сильными ударами, с удовольствием прислушиваясь, как раскатисто и весело скачет эхо по улице поселка.

Когда Василий Никитич приколачивал последнюю дощечку, до его слуха неожиданно донеслось:

— Да ведь это наш палисадник, дяденька!

Удивленный, поднял глаза, выпрямился. Перед ним стояла молодая женщина, с которой он случайно разговорился на стройке. Она смотрела на него немного растерянно и изумленно. На щеках медленно разгорался румянец.

— Выходит, мальцы подшутили, — смутился Василий Никитич, — а я думал — палисадничек сына.

Румянец на щеках женщины разлился так, что даже уши и шея порозовели.

— Да вы, никак, батько Захара?

— Он самый.

— Ой, как же это добре! — всплеснула она руками. Чего же вы раньше не сказали? Захар-то ведь мой… — И, не договорив, подбежала, схватила Василия Никитича за руку и потащила к крылечку.

Марья говорила, а Василий Никитич молчал. От волнения все слова разбрелись, и ни одного нужного ему он не мог найти.

Через некоторое время гладко причесанный, он сидел у окна, любуясь просторной светлой комнатой, слушал невестку. Она рассказывала то о клубе, который строят и в котором чего только не будет, то о Захаре. Правда, о муже говорила сдержанно. И Василий Никитич сразу определил, что Марья уже привыкла к Захару, изучила его нрав, знает, что он не особенно любит, когда о нем говорят лишнее. Суетясь, невестка то бегала на кухню, гремя посудой, то снова возвращалась в комнату. И в доме поселилось то оживленное домовитое беспокойство, которое всегда нравилось Василию Никитичу. Его все время так и подмывало сказать Марье ласково и в то же время строго, как, бывало, любил он говорить своей старухе:

— Присела бы, себя пожалей.

Когда в сумерках к калитке подкатил «Москвич», Марья птицей вылетела из комнаты. Старик видел в окно, как Захар выбрался из машины и, улыбаясь, пошел навстречу жене.

Василий Никитич поднялся, пригладил седые волосы, расправил сорочку — приготовился к встрече.

Теперь он видел, какие перемены произошли в сыне. С виду Захар был таким же, как и прежде, разве только малость раздался, попросторнел в плечах да глаза смотрели уверенней и тверже. Обрадовало в нем Василия Никитича другое: от всей складной фигуры Захара уже в первую минуту встречи повеяло чем-то таким, что заставило и самого Василия Никитича внутренне собраться, показать и свою степенность, не проявлять особенного интереса к пустяшным житейским мелочам.

Уже одно то, что Захар даже обрадовался приезду отца как-то по-особенному, без лишних восторженных слов, понравилось старику.

Крепко обняв Василия Никитича, он только сказал:

— Хорошо что приехал. Спасибо, батя.

Позже, расспрашивая о делах колхоза, о своих друзьях-односельчанах, Захар слушал отца внимательно, как человек, которому все это надо знать не просто ради интереса, а потому что все это были важные дела и к ним следует относиться серьезно. Поздно вечером, когда уже все было переговорено, Захар сказал жене:

— Ты тут за отцом сама поухаживай. Вечерю, постель приготовь. Словом, знаешь, что к чему, а мне пора…

Марья забеспокоилась:

— Остался бы. Небось один день и без тебя обойдутся на шахте.

— Нет, сынок, на работу идти надо, — возразил Василий Никитич, поднимаясь со стула. — Дело это неотложное. Иди, иди. Успеем наговориться.

И то, что Захар в такой день не отложил работу, также пришлось по душе Василию Никитичу. И он только тоскливо подумал: «Хорошим был бы колхозным верховодой».

Когда сын ушел, Василий Никитич долго еще стоял, глядя на свои закаленные на солнце морщинистые руки. Он понимал, что, как бы хорошо ни постелила невестка, все равно ему не уснуть.

Лежа в постели при потушенном свете, в полной тишине, он с особенной ясностью представлял себе сына за врубовой машиной, которую видел только в журналах. Машина с грохотом врезалась в угольный пласт. И за спиной у Захара все росли и росли горы угля…

— Хорошо ему тут, — вслух подумал Василий Никитич, — трудовому человеку у нас всюду хорошо.

— Не спите, что ли, батя? — донесся голос невестки. — Может, твердо постелила?

— Постелила мягко, да сон, видать, заблудился. Пойду я, наверно, на воздух. Прогуляюсь трошки.

Оделся и молча вышел.

Было тихо. В высоком синем небе молодо и весело перемигивались звезды. В желтом свете фонарей неистово, метелицей кружилась мошкара.

«Долго теплу быть», — подумал Василий Никитич, не спеша вышагивая вдоль палисадника. В центре поселка было пустое место вроде небольшого выгона, освещенного электрическими фонарями. Площадью это место нельзя было назвать: асфальта здесь не было. Сплошь стелилась густая мурава. Широкая прямая дорожка вела к воротам шахты. Василий Никитич пошел по ней, прислушиваясь, как похрустывает и скользит под сапогами песок и щебень. Из темноты смутно вырисовывались высокие терриконы, усыпанные множеством перемигивающихся, как и звезды, огней.

У ворот шахты горело несколько фонарей. Василий Никитич увидел выкрашенную в багряный цвет раму и над нею большими буквами надпись: «Доска почета». В раме строгими рядами разместились одинаковой величины портреты. Василий Никитич вспомнил, что такая же Доска почета, только немного поменьше, была до войны и у них в колхозе. А с той поры, как колхозный фотограф Петя Конек ушел на фронт и не вернулся, доски не стало.

«А край бы надо. Людям почет необходим», — озабоченно подумал он.

Рассматривая портреты, Василий Никитич неожиданно встретился с глазами сына и невольно скользнул взглядом в сторону. В первую минуту он испытывал чувство, похожее скорее на испуг, нежели на радость, Василий Никитич не думал встретиться здесь с Захаром. Ему начинало чудиться, что сын следит за ним и про себя думает: «Не поверил небось старый бес слову сына. Крадучись, ночью пришел убедиться».

Немного успокоившись, он более внимательно вгляделся в портрет Захара. Такой же, как и сегодня днем, сын смотрел на него твердым, чуть задумчивым взглядом.

Василий Никитич рассматривал портреты и других горняков, но взгляд его неизменно возвращался к портрету Захара. А когда посмотрел немного повыше — четкие, ясные, будто литые буквы приковали его взгляд:

«Уголь — это настоящий хлеб промышленности». А ниже стояло: «В. И. Ленин».

Он еще раз медленно, по слогам прочитал фразу.

Хлеб. Уголь — хлеб. И в одно мгновение для Василия Никитича стало до изумления ясным слово железнодорожника «хлебороб». Так вот почему он с гордостью произнес это слово.

Из проходной будки вышел ночной сторож. Он с подозрением посмотрел на незнакомого человека.

— Небось не узнал, земляк? — взволнованный только что пережитым, весело спросил Василий Никитич.

Сторож, опираясь на палку, сделал несколько шагов навстречу ночному гостю и пытливо, на близком расстоянии посмотрел ему в лицо.

— Как не узнать, — сказал он хмурясь, — не с нашей шахты. Мне ли не узнать. Век свой здесь проработал.

— А вот и не узнал, — с наивной игривостью вставил Василий Никитич.

Сторож строго покосился на него.

— Быть этого не может, — сказал он убежденно, — откуда будешь?

— Хлебороб.

— С какой шахты, спрашиваю? — все суровее смотрел сторож на гостя.

— Из колхоза. Смоленской области.

— А сюда каким путем забрел?

— К сыну приехал. Чугунов Захар — сын мой.

— Захар! — сразу же смягчился сторож. — Как же не знать? Знаю. Молодчина он у тебя. То-то я вижу: ты, точно к меду, к Доске прилип.

Василий Никитич подумал с опаской: «Не сказал бы сыну про ночное похождение». Разговорились.

— Да, ладно у вас с Захаром получилось, — серьезно рассуждал сторож. — Вроде б разным делом заняты, а одинаково ценный хлеб добываете. Что без одного, что без другого стране не прожить. Нет, нет, ладно у вас выходит, — заключил он так, словно кто-то пробовал возражать ему.

Вернувшись поздно ночью в дом к сыну, Василий Никитич заснул крепким сном.

Когда рано утром Захар пришел с работы, старик сразу не узнал его: на нем была темная от угольной пыли парусиновая куртка и кожаный, похожий на большую черепаху шлем; лицо и руки — белые, видно, он старательно и долго мыл их. Вокруг глаз чернели два темных ободка, придавая им особую выразительность.

— Ну как почивалось, батя?

— Небось притомился? — не отвечая ему, в свою очередь спросил Василий Никитич. — Ночная работа нелегкая.

— В шахте что днем, что ночью — одинаково, — пояснил Захар. И улыбнулся. — Славная ночка была, батя. Полтора цикла дали. Это вроде подарок в честь твоего приезда.

Оба некоторое время помолчали, взволнованные.

— Правду говоря, Захар, обрадовал ты меня, старика. — Василий Никитич начал таким тоном, будто внушал какое-то весьма важное наставление, без которого сыну пришлось бы очень трудно в жизни. — Ленина заветы выполняешь. А какая еще большая радость может быть у отца? — И, подумав, заключил: — Большей мне, пожалуй, не надо.

Потом он рассказывал о колхозе, о том, какие большие заботы ждут его: не закончен сев озимых, недостроена силосная башня. Да мало ли дел в таком большом хозяйстве, как артель? Захар знал, что отец рядовой колхозник, но обо всем рассказывал с таким озабоченным видом, будто все хозяйство было взвалено на одни его плечи.

…Василий Никитич погостил у сына больше недели. За это время он побывал в шахте, познакомился с друзьями Захара — шахтерами, с начальником шахты. Все говорили о его сыне с уважением. И это окончательно уверило его, что Захару здесь хорошо, что он на своем месте и с пользой для людей живет.

В день отъезда отца Захар подкатил к дому на легковой машине.

— Чья же такая птаха?.. — спросил Василий Никитич.

— Начальника шахты, — ответил Захар. — Поклон тебе передавал и сказал, чтобы в будущем году такую же завели и у себя в колхозе.

Василий Никитич задумался.

— Такая, пожалуй, в настоящий момент нам не подходит. А вот трехтонку — и не одну, а две — будем иметь. Так и передай.

На вокзал Василия Никитича провожали Захар и невестка. Еще в дороге старик вспомнил о дежурном по станции и решил непременно повидаться с ним.

На перроне, как и в тот раз, бродили куры во главе с красавцем-петухом. Увидев его, Василий Никитич громко, как старому знакомому, сказал:

— Ну, здорово, вояка.

Петух воинственно выпрямился и кудахтнул, словно действительно отвечал что-то по-своему.

Где-то в стороне от вокзала послышался нарастающий тяжелый гул. Тотчас же торопливой своей походкой вышел на перрон дежурный с обручиком в руке.

— А-а-а, старые знакомые! — радостно воскликнул он. — Всей семьей, одним словом. И куда же?

— Да вот батю провожаем, — ответил Захар, всем своим видом показывая, что ему не хотелось, чтобы отец уезжал.

— В колхозе тоже много дел, — серьезно сказал дежурный. — Минутку подождите, и будет ваш поезд. А пока хлебному маршруту дорогу даю.

Услышав последние слова железнодорожника, Василий Никитич тут же забыл, о чем он только что хотел говорить с ним, с беспокойством подумал: «Неужто и на сей раз идет не колхозный, а Захаркин хлеб?» Ему очень хотелось, чтобы сейчас, когда здесь находились сын и невестка, прошел эшелон именно с хлебом.

По мере того, как поезд приближался к станции, сердце Василия Никитича билось все чаще и тревожней. Но вот на первом же вагоне Василий Никитич увидел большие, броско написанные мелом буквы: «хлеб». И дальше пошло: «хлеб», «хлеб», «хлеб»…

Он оглянулся. Сын что-то говорил жене, улыбаясь и показывая глазами то на отца, то на бегущие вагоны.

В эту минуту Василий Никитич не слышал биения собственного сердца. Казалось, оно вливалось в один общий торжествующий ритм колес: хлеб, хлеб, хлеб…


1946 г.

Без романтики

О поездке на шахту-новостройку «Чайкино» я узнал неожиданно. Первым сообщил мне об этом горный мастер Аким Павлович Пахомов, пожилой, рыжеусый, с немного насмешливыми глазами человек. Я не знал: верить ему или нет. Но когда меня вызвали в шахтный комитет и я убедился, что Пахомов не пошутил, сказал правду, вдруг оказалось, что я совершенно не подготовлен к отъезду. Я рассчитывал побывать у проходчиков «Чайкино» в августе, когда мне по графику был положен отпуск, и это предложение застало меня врасплох.

Поезд шел то степью, то лесом, мягко, почти неслышно пересчитывая рельсы. Молодая весна в зеленом шарфе плавно кружилась за окном вагона, и от этого казалось, что поезд идет тихо.

Пахомов с размаху ударял костяшками по столику, всякий раз угрожающе приговаривая: «Зараз будет рыба, хлопцы!» Я лежал на верхней полке и с удовольствием смотрел на старика. В просторной вышитой косоворотке с расстегнутым воротом, чисто выбритый, с распущенными усами, он выглядел празднично. Играл в домино Аким Павлович бурно, напористо, весело. Таким же все знали его в работе.

Я давно был знаком с Пахомовым, но, признаюсь, только в дороге по-настоящему узнал и оценил как человека. Взгляд его уже не казался мне насмешливым. В чуть сощуренных глазах Акима Павловича постоянно светилось любопытство, теплое участие.

Поздно вечером Пахомов, умащиваясь на верхней полке, спросил:

— Ты что же это в «козла» не стал играть и вообще вроде б размечтался?

— Думаю о встрече с приятелем, Аким Павлович.

— Вот оно что!.. Значит, у тебя в «Чайкино» друзья? — осведомился старик.

— Да, есть.

— Это хорошо: опыта наберешься и заодно чарчину выпьешь.

— Мой приятель — хороший малый, — не без гордости сказал я и для убедительности достал из чемодана небольшую фотокарточку. Щурясь сквозь очки, он долго рассматривал ее. С фотографии смотрел, улыбаясь, молодой парень с копной густых темных волос.

— Мне кажется, что я его где-то в газетке встречал, — улыбнулся он парню, как старому знакомому. — Если не ошибаюсь, проходчик Самоцвет.

Я утвердительно кивнул.

— Трудяга! — серьезно сказал старик.

Да, Николай Самоцвет — замечательный проходчик и хороший парень, в этом нет сомнения. Мы несколько лет сидели с ним за одной партой, состояли в одной юношеской футбольной команде, считались «ведущими» артистами школьной самодеятельности.

Когда я рассказал обо всем этом моему спутнику, он философски заметил:

— Это похвально, что наша молодежь в рабочие люди выходит. — Аким Павлович еще некоторое время ворочался на полке, пока не уснул.

Я разделся и лег, но сон не шел. Воспоминания уносили меня далеко. Я видел Киев, тонкие очертания невесомых ажурных мостов, легко перешагнувших через задумчивый полноводный Днепр…

Помнится, тогда был выпускной вечер. Взявшись за руки, юноши и девушки бродили с песнями до самого рассвета по садам и паркам над рекой. Казалось, что сам Днепр, залитый струящимися веселыми огнями, был также по-юношески взволнован и счастлив в эту необыкновенную ночь.

На Владимирской горке Неля взяла меня за руку, и мы сели на скамью. Она немного помолчала, нахмурив свои светлые, почти неприметные бровки, о чем-то думая, затем неожиданно спросила:

— Как ты думаешь, если поехать в Антарктику? Это такое место на земном шаре, что и во сне не увидишь. А главное, трудностей там — гора! Да еще каких! Ты только представь: хлеб до того замерзает, что его топором рубят.

— Морозы, вьюги, белые медведи… — стараясь перевести разговор на шутливый тон, вставил я. — Лучше уж поехать туда, где горы, леса…

— Морская вода, ласковое солнышко, — насмешливо перебила Неля, — одним словом, где нет трудностей…

Она говорила горячо, с азартом, при этом светлые глаза ее темнели, делались строгими. Неля могла говорить о своем любимом предмете сколько угодно, и всегда у нее получалось красиво. Но, удивительное дело, все это не трогало, не волновало, не заставляло задумываться. И все же я никогда не перебивал девушку из боязни обидеть ее.

Однажды Неля заговорила о Донбассе. Мне показалось, что она очень любит этот край. Из ее рассказов веяло необозримым простором полуденной степи, пропахшей чебрецом и ромашкой; перед глазами вставали высокие, похожие на египетские пирамиды, овитые голубой дымкой терриконы, а в ночи полыхание домен, от которого блекнут самые яркие звезды и гаснет луна…

Я догадывался, что Неля знала Донбасс только по книгам, в которых по обыкновению многое было приукрашено. Я же знал этот край таким, каким он был на самом деле: там работал мой дядя, и я иногда гостил у него. Труд шахтерский славный, но не из легких. Да и природа не такая уж поэтическая, как это представлялось Неле.

Но я не возражал ей. Эта девушка нравилась мне. Я немного робел перед ней. И удивительнее всего было то, чем она могла понравиться: худенькая, как тростинка, с нездоровой голубоватой тенью под глазами, видимо, от чрезмерного увлечения чтением. Глаза обыкновенные, серые, всегда широко открытые, будто от желания каждую минуту чем-нибудь удивить своего собеседника. Они вспыхивали и оживлялись, когда Неля встречала Николая. Темные, глубоко спрятанные глаза Самоцвета при этом также загорались в глубине. Как видно, Неля нравилась и ему.

Вначале я решил, что она только одному мне поверяет свои романтические мечты. Но однажды, когда мы втроем прогуливались в парке, Неля сказала Самоцвету:

— Не знаю, как ты, Николай, а я решила распрощаться с Киевом. Поеду на Урал или на целину.

— А почему не в Донбасс? — спросил Самоцвет. Темные глаза его выжидательно сощурились. — Там такие шахты, домны молодежь строит…

Неля на секунду задумалась, но затем встряхнула светлыми кудряшками и решительно заявила:

— Согласна! Еду! Только не надо тянуть. Завтра заявления отнесем в райком. А ты как, Василий? — вдруг спросила она у меня.

Признаться, меня уже несколько раз дядя приглашал на шахту, но я все время колебался, не писал ему ни «да», ни «нет». А теперь, подогретый страстной беседой друзей, твердо решил ехать только в Донбасс.

…Через несколько дней после этого разговора я встретил Самоцвета на вокзале. Он нетерпеливо вышагивал по перрону, жадно курил, явно чем-то встревоженный. Одет он был по-дорожному: в осеннем пальто, в новых кирзовых сапогах, видимо, купленных по случаю отъезда; в руках — небольшой чемодан.

Я посмотрел на часы: до отхода поезда оставалось несколько минут.

— А где Неля? — спросил я.

— Да вот — нет еще… — недоуменно передернул он плечами.

Мы некоторое время молча прохаживались вдоль состава и уже собрались сесть в вагон, как из дверей вокзала выбежала Неля. В одной руке у нее был букетик цветов, в другой какая-то книга. Николай, слегка побледнев от волнения, пошел ей навстречу. Неля на бегу остановилась и виновато опустила взгляд. Худенькое, удлиненное лицо ее покрылось бледно-розовыми пятнами.

— Где же твои вещи? — едва слышно спросил Николай.

Неля, рассматривая свои тонкие пальцы, тихонько вздохнула.

— Ты на меня не сердись, Николай, — проговорила она так же тихо, — но сейчас я поехать не могу, честное слово… Понимаешь, какое дело: заболела мама и вообще врачи говорят, что климат в Донбассе для меня вредный… Вот Ангара — совсем другое дело! — Взгляд ее сразу просветлел и оживился.

— Представь, Коля, — говорила она, все больше воодушевляясь, — ведь Ангара по своей красоте никакой другой реке в мире не уступит. В самые лютые морозы не замерзает. Подумай, Николай… А билет можно продать, не пропадет.

Самоцвет ничего ей не ответил. Состав плавно катил вдоль перрона. Мы на ходу вскочили на подножку.

Неля долго еще махала нам вслед растрепанным букетом, но Николай так ни разу и не оглянулся.


Мы с Акимом Павловичем сошли на маленькой степной станции, носившей одинаковое название с шахтой-новостройкой — Чайкино. Еще в дороге я узнал, что эта станция единственная на весь новый район Глубинный и что поезда дальнего следования останавливаются здесь лишь на одну-две минуты. Других сведений о Глубинном у меня не было, поэтому, выйдя из вагона, я с интересом оглянулся. Солнце грело по-летнему, хотя стояла только вторая половина мая. Кругом была степь. Широко и плавно кружась в воздухе, коршуны высматривали добычу, в стремительном полете рассекали воздух ласточки.

Поезд, покинув станцию, долго не скрывался из виду. Клубящийся след сизого дыма, казалось, навсегда останется висеть над степью.

К ним подошла девушка в голубом берете и простеньком комбинезоне, плотно облегающем ее стройную фигуру.

— Вы, конечно, на Чайкино, — убежденно сказала она, приветливо улыбаясь. — Пойдемте, — и легкой походкой направилась к «Москвичу». Мы, не говоря ни слова, пошли вслед за ней.

Машина стояла посередине грунтовой дороги с открытыми передними дверцами. Из-за зеркальца у лобового стекла свисал маленький букет полевых цветов. Усевшись за руль, девушка заправила под берет прядку темных волос и, обернувшись к нам, сказала:

— Меня за вами наш начальник прислал.

Теперь разговор завязался сам собой.

— Ты что, за шофера у начальства? — поинтересовался Аким Павлович.

— Временно. Пока экзамены сдаю.

Выяснилось, что девушка все время работала на грузовой машине, возила бетонную массу на стройку. На «Москвиче» ездит второй месяц.

— Грузовик много отнимал у меня времени, — пожаловалась она, — а на легковой, когда начальник где-нибудь задерживается по делам, я, как говорится, не отходя от станка, могу кое-что подучить. — И показала нам в зеркальце взглядом на учебник по химии, который лежал на сиденье.

— А вы к нам по делу или в гости? — спросила она.

Аким Павлович рассказал, что приехали мы к проходчикам «Чайкино» позаимствовать опыт работы.

— Да и себя показать, — заключил он шутливо, хотя и не без гордости.

— А я думала, вы из Москвы, — сказала она и задумалась.

— Вы, наверное, москвичка, скучаете по городу? — спросил Пахомов.

— Я? Нет, не скучаю, просто маму вспомнила.

Ей было года двадцать два. В зеркальце мы хорошо видели миловидное обветренное лицо девушки. Она внимательно следила за дорогой и разговаривала с нами.

Мы спросили у нее, как она попала в эти места.

— Сама приехала. Я с медалью окончила десятилетку, могла выбрать любой институт, а выбрала, как видите, стройку.

Я невольно вспомнил Нелю, ее увлечение романтикой и осторожно спросил:

— Небось, как и многие, романтику искали.

Девушка улыбнулась, вздернув высокие брови и мельком, бросив на меня взгляд в зеркальце, серьезно, даже немного сердито, как мне показалось, ответила:

— Те, кто искал в этих местах романтику, давно сбежали. Остались те, кто меньше всего о ней думал, а, засучив рукава, строил новую шахту и… свою жизнь.

Аким Павлович толкнул меня локтем в бок: что, мол, обжегся. И вслух философски заметил:

— Молодец, дочка, по-нашему, по-рабочему мыслишь.

Некоторое время ехали молча. Я видел, как бьется о стекло свежий букетик полевых цветов. На ухабах он выползал из зажима, и тогда девушка старательно поправляла его.

Вскоре показались копры новостройки, затем белокаменные домики. Они стройными рядами протянулись немного в отдалении от шахты.

— Вот и наша стройка! — радостно сказала девушка и увеличила скорость. По ее голосу и просветлевшим глазам сразу можно было догадаться, что здесь она не случайный человек, что это ее сторонка, с которой она надолго сроднилась.

Николай обрадовался моему приезду. Мы не виделись с ним более двух лет, но он почти не изменился. Правда, немного возмужал, раздался в плечах и походка стала как будто тверже.

Когда шли к нему домой, я осторожно поинтересовался:

— Женат?

— А разве я тебе не писал?.. Тогда извини.

Из писем я многое знал о Самоцвете: и то, что он учится в заочном институте, и что проходческая бригада, которой он руководит, занимает первое место, но о его семейных делах мне ничего не было известно. Возможно, Неля все же приехала к нему? Я подходил к дому Николая с чувством неловкости. Неужели мы тогда ошиблись в Неле? Но на пороге нас встретила девушка-шофер с ребенком на руках. Мальчик, увидев отца, жадно потянулся к нему ручонками. Николай взял сына и познакомил меня с женой.

— Да мы уже знакомы, — застенчиво улыбнулась она и гостеприимно распахнула двери.

О Неле в тот вечер мы не вспоминали.


1964 г.

На огонек

Григорий Замков, проводив глазами поезд, некоторое время ходил по маленькому перрону полустанка, скупо освещенному одиноким фонарем. Фонарь слегка покачивало, и густые потемки то отступали за насыпь, то снова наплывали торопливой волной.

Григорий несколько раз прошелся мимо окна дежурного по станции, но ничего в нем не увидел: окно было занавешено тяжелыми шторами. Он вышел на край перрона и стал всматриваться в темноту, чутко прислушиваясь к настороженным ночным звукам. Где-то далеко прерывисто и настойчиво гудел паровоз, видимо, требовал дорогу, и воображение рисовало бескрайний простор, замерший в первом глубоком сне.

Постепенно привыкнув к темноте, Григорий разглядел вдали огонек. Казалось, он повис в бархатно-темном воздухе, то ярко и широко вспыхивая, будто собираясь взлететь, то становясь едва заметным. Не раздумывая, Григорий зашагал на огонек.

За покатой, поросшей густым высоким бурьяном насыпью, под ногами хрустко зашелестела стерня. Остро запахло свежевспаханной землей. Разглядев у весело пылающего костра три фигуры, Григорий пошел быстрее. Но не сделал он и десяти шагов, как донесся заливистый лай. Григорий в нерешительности остановился.

— Ну, чего еще там, Поджарый, — послышался басовитый добродушный голос, — коли вор — куси, а свой — пусти.

Черный лохматый пес подбежал и остановился в двух-трех шагах от нежданного ночного гостя, потянул воздух, виновато прижал уши и, лениво помахивая хвостом, нехотя поплелся обратно.

— Никак, идет кто? — спросила женщина у костра:

— Небось полевод, кому же еще быть, — ответил недовольный мужской голос, — дня ему мало, — и крикнул: — Флор Ильич, ты, что ли?

Григорий не отозвался. По мере того как он приближался к костру, все отчетливее вырисовывались фигуры. Один из сидящих, с шапкой густых волос, весь в красных бликах, подставив ладонь к глазам, вглядывался в темноту. Женщина в белой косынке, повязанной очипком, не поднимая головы, задумчиво шевелила хворостиной в костре и, казалось, чем-то была смущена. А немного поодаль, у самого шалаша, поджав под себя ноги, сидел старик в телогрейке, накинутой на плечи. Поджарый терся о его плечо, широко раскрыв пасть, словно изнемогал от жары.

— Добрый вечер, — громко сказал Григорий. — И, немного помолчав, добавил: — Простите, не помешал?

— Что там, мы не работой заняты, — отозвался старик, поглаживая войлочную бороду, и почему-то сердито посмотрел на Поджарого. Тот уловил его взгляд, покорно припал к земле, положил на вытянутые лапы голову и перестал мотать хвостом.

— Садитесь, садитесь. Видать, с поезда? — приветливо сказал молодой парень и обратился к женщине: — Катря, приглашай же гостя.

— А разве я что, Коля… — виновато посмотрела на него она. И смущенно сказала: — Присаживайтесь, товарищ. — Но тут же спохватилась: — Нет постойте, я принесу подстелить.

Катря вернулась с пестрым домотканым ковриком и заботливо разостлала его рядом со стариком. Григорий поблагодарил, поставил чемодан в сторонку и уселся, с удовольствием протянув к огню большие ладони.

В воздухе пахло жнивьем и спелыми дынями. От шалаша исходил настоявшийся душистый запах сухих трав.

— Никак, все втроем бахчу охраняете? — поинтересовался гость.

— Не угадали, — улыбнулся парень и загадочно переглянулся с девушкой. Прядь волос упала ему на висок. Он откинул ее ладонью назад, хотел было еще что-то сказать, но помешал старик.

— Втроем тут делать нечего, — вставил он, — и один от безделья волком взвоет… А вы в гости к кому или поезд поджидаете?

Григорий увидел под широким соломенным брилем маленькие, глубоко спрятанные с искрящейся лукавинкой глаза.

— Да как вам сказать… Проездом я… А ночь темная, куда пойдешь, — неопределенно пояснил Григорий, достал из кармана портсигар и протянул старику.

— Да, ноченька выдалась — не проглянешь, — озабоченно проговорил Николай. — Был бы месяц, можно б еще гектар какой вспахать… А тут, как на грех, и фара отказала.

— Дня вам мало, — сердито перебил его старик, — поночевщики.

И долго копался в портсигаре, никак не мог вынуть папиросу.

— Не поднимем черные пары в срок, сами же первые на собрании разругаете, — вступилась за парня Катря.

— Ну то в случае, если не управитесь… в срок, — не глядя на нее, пробормотал старик и по-отечески строго добавил: — Шли бы спать, скоро ночи конец.

Катря и Николай только переглянулись и промолчали.

— Значит, проездом к нам. А издалека, извините? — спросил старик, раскуривая папиросу.

— Очень издалека, — помедлив, ответил Григорий, — с Камчатки. Слыхали про такую?

— Слыхал, как же, — сказал сторож, — далеко это от наших краев…

— Там же страх как холодно! — тихо воскликнула Катря.

— Камчатский климат очень суровый, это верно, — согласился гость. — Но за четыре года я привык.

— А по какому делу, извиняйте за любопытство, командированы в те места были? — не унимался старик.

— Шахту новую открывали.

— Шахтер, выходит, — с уважением сказал Николай.

— Горный техник-проходчик, — пояснил Григорий, — вертикальные стволы гоним.

— Постой, постой, — вдруг перебил его старик, — километров этак за пять от нас, слыхал, шахту закладывать собираются. Не туда ли, случайно, путь держишь?

— Если «5-бис» называется, то угадали, — сказал гость.

— «5-бис» и есть! — обрадовалась Катря. — Наши, девчата собираются зимой на эту стройку.

— Да погоди ты, — сердито махнул на нее рукой старик, — дай толком расспросить человека.

Девушка смущенно опустила глаза и снова принялась шевелить жар хворостинкой. А старик, хмуро сомкнув брови, заговорил, будто сам с собою, с явным неудовольствием в голосе:

— Выходит, пригласили ценного человека на работу, а чтоб беспокойство проявить, «Москвича» или там грузовик какой на станцию послать, — дудки! Ночь-полночь — плетись пешком… Нехорошо это! — заключил он, упрямо крутнув головой. И опять покосился на Катрю. — Вот ты шибко грамотная, все знаешь: и про черные пары, и где какая стройка воздвигается, а чтоб поспытать человека, сыт ли он, да угостить чем есть, на это у тебя знаний не хватает.

— Ой, и правда, дедушка! — вскочила на ноги Катря. — Вы уж, товарищ, простите, я мигом. Поесть у нас есть что… — с виноватой улыбкой посмотрела она на гостя и скрылась в шалаше.

— Ну, а мы пока пойдемте кавунчик какой позвончее выберем для первого знакомства, — предложил Замкову старик.

Николай рассмеялся.

— Федот Иванович, да что там в такую темень увидишь.

— А ты про мой солнечный лучик, видать, забыл, Микола? — И вынул из кармана стеганки электрический фонарик.

Когда отошли несколько шагов от костра, повеяло речной сыростью.

— Микола этот, тракторист, зятем мне доводится, — вполголоса, будто по секрету, сообщил Федот Иванович, — с Катюхой, внучкой моей, они и месяца нет, как поженились. Бедовые оба, не приведи бог. На тракторе первый год работают, а уже на весь район в газете пропечатали. Вон там их трактор стоит, — указал он рукой в темноту. Григорий посмотрел в том направлении, но ничего не увидел.

Поджарый, все время трусивший в нескольких шагах впереди, вдруг остановился, навострил уши и зарычал. Послышался далекий плеск воды, и на черном фоне реки промелькнула светлая фигура. Кто-то переходил речку вброд.

— Какая-то вражина к огородам крадется, — сказал сторож и, сложив рупором ладони, громко и протяжно, так что эхо покатилось по темному полю, затрубил:

— Ого-го-го-го… бачу, бачу!..

Григорий даже содрогнулся от этого пугающего зловещего крика.

Когда эхо постепенно улеглось, Федот Иванович самодовольно сказал:

— Этаким манером я своих незваных гостей стращаю. И представьте — помогает. Разок, другой за ночку протрублю, а утром смотришь — все как есть на месте, никакой тебе потравы.

Когда, некоторое время спустя, они возвращались к шалашу с двумя холодными и влажными от ночной росы арбузами, Григорий придержал свободной рукой старика за локоть и, замедляя шаг, проговорил:

— Я хочу у вас спросить… Скажите, вы случайно не знаете Нюру Вербу? Она библиотекаршей работает в Белогорке.

— Белогорка — это за речкой, верст пять от нашего Подберезкино будет. А про Вербу не слыхал. Видать, не из наших мест родом…

— Да, четыре года тому сюда назначение получила. Учились мы с ней в одном городе. Только я в горном техникуме, а она в библиотечном. Все это время переписывались. Я и на «5-бис» напросился, чтоб быть поближе к ней. Ну да ладно! Значит, не встретила! — в отчаянии махнул он рукой и ускорил шаг. — Ясное дело — четыре года…

Старик обеспокоенно посмотрел на парня.

— Да ты не печалься, вот развиднется, разыщем твою Нюру, не игла поди, — увещевал он.

— Нет, я пойду на станцию, — внезапно сказал Григорий и, тряхнув головой, направился к костру за чемоданом, — возможно, машина какая случится до шахты.

— А как же ужин?! — донесся голос Катри. Вероятно, она все слышала. Глаза ее были широко раскрыты.

— Какой там ужин — завтрак! — сказал Николай и посмотрел на побледневшие звезды.

На чистой, из сурового полотна, скатерке были разложены яйца и печеная картошка, возвышалась горка нарезанного хлеба, пестрой кучкой лежали алощекие помидоры, зеленый лук и огурцы.

Такого стола Григорий давно не видел. Он с благодарностью посмотрел на молодую хозяйку, молча сел на домотканый коврик и некоторое время шевелил палкой головешки в костре. Его широкоскулое, бронзовое от загара лицо было сосредоточенным, ожидающим.

Тем временем старик побывал в шалаше и вернулся с алюминиевой флягой. Внимательно разглядывая гостя, кашлянул в бороду.

— Может, не откажетесь? — неуверенно проговорил он и бултыхнул несколько раз флягой. — Это у меня на случай, если озябну или гость какой случится…

Григорий улыбнулся.

— Ну что ж, ради знакомства разве…

Григорий начал есть с удовольствием, потом опять задумался. Катря незаметно сбоку наблюдала за гостем, время от времени подбрасывая в костер хворост. Наконец тихо проговорила:

— Что-то и я про Нюру Вербу не слыхала. А может, она в каком-нибудь другом селе работает, вы не спутали? — Замков поймал ее внимательный, немного печальный взгляд и отрицательно покачал головой.

— Нет, не спутал я, — сказал он уверенно. — Мы с ней долго переписывались, а потом вдруг писем от нее не стало. И перед моим отъездом не было от нее весточки. Но ведь до Камчатки далеко, не все письма доходят. Телеграммы и то иной раз теряются, — будто в утешение себе добавил он.

Но никто не отозвался на его слова. Все сидели задумчивые.

Только Катря сказала настойчиво:

— Вы бы до утра подождали, недолго осталось…

По выражению ее лица было видно, что она хотела сказать еще что-то, но не решилась.

— И в самом деле, повремените час какой, а там машины одна за другой пойдут, — поддержал жену Николай.

Григорий немного подумал, затем решительно встал, поблагодарил за гостеприимство и долго тряс всем руки.

— Мы вас проводим, — решительно сказал Николай.

Когда подходили к станции, Николай и Катря немного отстали.

— Разве ты меня любишь? — сказала она будто недовольным тоном. — Вот кто любит: четыре года ждал.

— И не дождался, — ответил тракторист и притянул ее за плечи к себе.

Катря, словно не расслышала его слов, вздохнула и мечтательно промолвила:

— Эх, если б я могла помочь ему…

— В таких случаях трудно помочь, — рассудительно заметил Николай. — Не встретила — значит, разлюбила. Забыла. Кто же четыре года будет ждать?

— А может, телеграмма запоздала, — пыталась оправдать незнакомую девушку Катря.

Николай промолчал.

Простившись с гостем, они еще некоторое время стояли, глядя, как он сутулясь подымался по крутой насыпи на слабо освещенный пустынный перрон. Там, за станцией, пролегла дорога на «5-бис».

Когда Григорий подходил к фонарному столбу, от него вдруг отделился кто-то в белом и бросился навстречу.

— Она!.. — обрадованно воскликнула Катря.


Федот Иванович молча слушал внучку и незаметно ухмылялся в бороду. Затем подбросил охапку сухого бурьяна в костер и, когда он празднично вспыхнул, проговорил:

— Любовь! Выходит, вброд решилась… Опоздать боялась…

Пламя костра торжественно взвивалось к небу, щедро рассеивая золотые искры, будто кого-то звало в свой светлый мир…

Катря мечтательно повторила:

— Любовь…


1959 г.

Гордая любовь

I

Вера сошла с попутного грузовика на большой проселочной дороге, поставила чемоданчик на пыльную пожухлую траву, медленно и чуть удивленно огляделась вокруг. Лицо ее накалило солнце, глаза воспалились от ветра и пыли.

Насмотревшись, девушка сняла с головы косынку, с силой встряхнула ее и опять повязала.

Впереди за обрывистыми скалами широко и свободно раскинулось море, такое же, как и небо, перламутро-белесое, утомленное от зноя. В светоносной дали его куда-то двигались похожие на черных букашек катера.

К морю, где вдоль берега высыпали беленькие домики рыбачьего поселка, петляя, круто сбегала кремнистая дорога. По сторонам ее росла кустистая дереза и блеклый от пыли шиповник.

В поселке, несмотря на близость моря, было душно от нагретых каменных стен и заборов. В воздухе пахло накаленной морской галькой и водорослями.

Люди смотрели на нездешнюю девушку, как и всюду в отдаленных местах, где посторонний человек — редкость, с откровенным интересом и некоторой подозрительностью. Вера, казалось, никого не замечая, шла не спеша, усталым шагом, время от времени перехватывая чемоданчик с одной руки в другую.

Один только раз она остановила мальчика лет десяти с выгоревшими взъерошенными волосами, спросила, как ей идти дальше.

Перекинув с одного плеча на другое низку бычков, мальчуган, прежде чем ответить, долго смотрел на нездешнюю.

— Небось, на работу метите поступить? — спросил он и, не дожидаясь ответа, безнадежно добавил: — Не клюнет. Наш председатель Иван Никитич одних только моряков принимает. И чтоб непременно были «тихие» и балтийцы.

Но все же растолковал, куда ей идти.

Правление колхоза находилось в небольшом каменном домике, ничем не отличающемся от остальных — с изразцовыми наличниками на окнах и добротным крылечком, увитым виноградником.

Вера несмело открыла дверь, вошла в небольшую комнату. В ней никого не оказалось. Пахло тяжелым застарелым настоем табачного дыма и свежевымытым полом. На грубом голом столе у окна лежала стопка газет и перевязанные шпагатом письма. Увидев в углу на табуретке цинковое ведро с вспотевшими от студеной воды боками, Вера с жадностью припала к нему. Пока она пила, чей-то недовольный голос сказал у нее за спиной:

— У нас из ведерка не положено пить. На то имеется кружка.

Вера оглянулась. Перед ней стояла смуглолицая девушка-подросток. Мгновенного взгляда Вере вполне хватило, чтобы оценить детски строгий взор внимательных серых глаз и ямочки на округлых щеках, заметила и чернильное пятнышко над бровью. И это пятнышко помогло Вере определить, что девушка здесь маленькая начальница.

— Если всякий станет из ведерка пить, — все так же выговаривающе строго говорила девушка, — то наша медичка Анна Михайловна штрафами изведет… Вы по какому делу к нам?

Вера извинилась — она действительно не заметила алюминиевую кружку на подоконнике и попросила, чтоб о ней доложили председателю.

— Скажите Антонова. Вера Антонова, — назвалась она.

Фамилия эта, видимо, ничего не говорила маленькой начальнице. Она еще раз смерила своим строгим взглядом посетительницу: у той был вид человека, уставшего в долгих дорожных мытарствах. Девушке стало жаль Веру Антонову, и она сказала снисходительно:

— У Ивана Никитича не приемный день, но я все же доложу. — И скрылась за филенчатой дверью.

Оставшись одна, Вера принялась рассматривать плакаты, один к одному развешанные по стенам. Плакаты призывали к бережливому обращению с рыболовным имуществом, рассказывали о высоких уловах частика бригадой какого-то Богрова, о строгом наказании за истребление молоди… Это был необычайный, малознакомый мир. Всюду: на плакатах, за окном, в воздухе чувствовалось море, вечно живое, манящее своей ласковой голубизной, свежей прохладой, стремительным сверканием и загадочными далями.

О море Вера знала и другое: порой оно бывает суровым, нелюдимым. И все же море звало, с ним всегда хотелось встречи.

* * *

Вера ненадолго задержалась у председателя. Она подала девушке-секретарю исписанный листок из блокнота. Та, прочитав его, застенчиво улыбнулась, подняла на гостью большие, ясные, внезапно подобревшие глаза.

— Значит, вы дедушки Лукьяна внучка?.. Вера… А как же по батюшке?

— Зови просто — Вера.

— А меня зовут Елена, — все еще стеснительно проговорила девушка. — Отец мой работает бригадиром и член правления — Богров Сергей Герасимович. Может, слыхала?

Вера выразительно посмотрела на плакат, улыбнулась, давая понять, что, мол, знакома, и протянула ей руку.

— На дружбу, Лена Богрова.

Когда шли по улице, Лена о чем-нибудь рассказывала. А под конец совсем разоткровенничалась. Призналась, что в конторе часто пьют из ведерка. Так что она, Вера, пусть не принимает всерьез ее замечания. А что касается медички Анны Михайловны и ее штрафов, то она, Лена, все это просто выдумала.

II

Вера стала работать на складе, где хранилось рыболовецкое имущество. Чинила сети и невода, оберегала их от порчи развешивая вдоль берега на кольях. Ладить сети научил Веру ее дедушка Лукьян Петрович — сухонький старичок с коричневым дубленым лицом, по прозвищу «Компас». Когда-то Лукьян Петрович был знаменитый рыбак. Но годы взяли свое: надломили здоровье, и он стал ночным сторожем. О нем много разных легенд сочинили в Рыбачьем. Рассказывают, что Лукьян несколько раз тонул; случалось во время зимнего лова — проваливался в ледяную воду в чем был: в фуфайке, в ватных стеганых штанах. Другой бы на его месте камнем пошел ко дну, а его, казалось, море не хотело принимать. Однажды рыбаки наблюдали, как Лукьян, угодив по неосторожности в полынью, добрых минуты две плавал под аршинной толщей зеркально-прозрачного льда, пока не нашел выход. Когда у него спросили, как ему удалось набрести на прорубь, он, не задумываясь, серьезно ответил: «Компас у меня внутренний имеется. Он в любом деле выводит меня на верный курс». С той поры прозвище Компас навсегда пристало к Лукьяну Петровичу.

Старик встретил Веру так, как будто они не виделись часа два или три.

— Что же ты припоздала, внучка? Сети-то наш брат-рыбак изматывать ловок, а вот, чтоб починить, на это у него рук не хватает: часу нет, — и трехкратно, как и полагается, приложился к ее разгоряченным щекам.

Поначалу Вера была не в ладах с челноком. Гладко отполированный, он, точно живой, выскальзывал из ее рук. Ячеи на заплатах получались неодинаковые и кособочили сеть.

Лукьян Петрович молча исправлял неумелую работу внучки, а исправив, добродушно говорил: «Теперь все по компасу». Вскоре, однако, старый рыбак ни в чем уже не мог упрекнуть свою ученицу. Сеть могла порваться, где ей угодно, только не на том месте, которое чинила Вера. Ее работой были довольны и рыбаки колхоза.

Только молодежи не совсем понравилась Вера: неразговорчивой, застенчивой, нелюдимой показалась дивчина. Непонятной и подозрительной показалась и самому Лукьяну Петровичу ее такая отчужденность. Возможно, ей не нравилось в Рыбачьем? Тогда зачем было приезжать в такую даль. И старику ничего не оставалось, как убеждать себя в том, что наступит время и он увидит свою внучку веселой и жизнерадостной, какой знал ее в детстве.

Когда, бывало, после двух-трехдневного томительного ожидания рыбаков с моря, все, кто был в Рыбачьем: женщины, старики, дети — высыпали на берег, к ним незаметно присоединялась и Вера. То были волнующие, радостные минуты. Все уже знали, что их отцы и сыновья живы, здоровы и возвращаются с богатым уловом. Ребятишки бегали наперегонки по сыпучему горячему песку и с радостным криком бросались в воду. Матери, не обращая на них внимания, оживленно говорили о чем-нибудь своем. Даже дворняжки выбегали к причалу. Одни, те что посолидней, вытянув лапы и положив на них головы, неподвижно, в выжидании вглядывались в морскую даль, другие играли с детьми.

Вере всегда было удивительно и немного странно: как-то так получалось, что все сразу же замечали катера, стоило им только появиться на далеком горизонте. Она же, как ни старалась, ничего не могла разглядеть. Когда раздавались радостные возгласы: «Идут! Наши идут!» — она невольно приподнималась на цыпочках, но все равно ничего не видела. И только, когда начинали выкрикивать: «Вижу «Буран!»… «Впереди «Победа!» — Вера с трудом начинала различать темные, почти неподвижные точки каких-то суденышек.

Рыбаки в блестящих прорезиненных робах, облепленных рыбьей чешуей, уставшие, но довольные, налегая на весла, подгребали к берегу почти по уключины осевшие в воду баркасы. С причала летели к ним корзины. Рыбаки ловко подхватывали их на лету и тут же доверху забрасывали крупными рыбинами. Наполненные корзины, подхваченные собравшимися на причале людьми, быстро, одна за другой уплывали под дощатый навес в холодильники.

Работа шла шумно, весело.

Вера охотно помогала разгружать баркасы. Но, когда все расходились, она неожиданно для себя обнаруживала, что оставалась одна.

Началось все с того дня, когда однажды в клубе она отказалась танцевать с одним, а затем с другим парнем. Особенно не понравилось всем, что кладовщица отказала в танце Ивану Бубнову, застенчивому, молчаливому парню. Своим трудолюбием и расторопностью он завоевал симпатию даже пожилых рыбаков.

Бубнов никогда ни с кем не танцевал, а раз уж сам пригласил девушку, то в этом, надо полагать, было что-то серьезное. А она отказала…

И Веру стали называть «Гордая». Она обиделась и совсем перестала ходить на танцы. Когда Лена Богрова узнала, что все в Рыбачьем называют ее подругу гордой, страшно рассердилась:

— Ну какая ты гордая? — говорила она, обнимая ее за шею и целуя. — Это они наговаривают. Ты такая добрая, хорошая…

Вера не отвечала ей, только ласково гладила ее голову. А когда Лена уходила, Вера забивалась куда-нибудь в угол склада и тихо плакала. Как она могла обмануться? Теперь без стыда и отчаяния она не могла вспомнить того человека. Вера надеялась, что новая жизнь сгладит и исправит все случившееся. С приездом в Рыбачий уже не будет слез. Она решила, что любовь ушла, и впереди ее ждет просто жизнь…

* * *

Произошло все задолго до ее приезда в Рыбачий. Об этом знали только она и еще двое. Даже дедушка Лукьян не сразу разгадал, какую тайну носит в себе его внучка.

Вере не было еще и пяти лет, когда родной брат матери Герасим Васильевич увез ее от деда к себе на шахту. Это случилось вскорости после смерти Вериной матери. Умерла она внезапно, получив извещение о гибели мужа на фронте.

Лукьян Петрович вначале не хотел отдать внучку, но, подумав хорошенько, согласился. Он каждый день уходил с бригадой в море, оставляя Веру без присмотра, заперев ее на замок в землянке. Герасим Васильевич работал горным мастером, имел свой домишко. Жили они вдвоем с женой, и Вера для них, как он уверял, будет за родную дочь.

У дяди Герасима Вере все нравилось: и вишневый сад, густо и просторно разросшийся по всему двору, и голуби, которых всегда поутру распугивал хозяин протяжным свистом и длинным шестом с лоскутом на конце. Голуби, делая большие круги, взлетали так высоко, что для того, чтобы видеть их в небе, приходилось смотреть в корыто, наполненное чистой водой.

Все было бы спокойно и хорошо, если бы не частые напоминания дяди о Сергее Гуляеве. К тому времени Вера работала почтальоном. Как-то Герасим Васильевич неожиданно спросил у нее:

— Скоро ли твоя свадьба, племяша?

Она смущенно опустила глаза и ничего не ответила. Никогда до этого Герасим Васильевич не задавал ей таких вопросов.

— Выходит, не видишь своего счастья, — не унимался дядя, и по его голосу Вера чувствовала, что говорит он серьезно, — Сергей по тебе не один день сохнет.

— Ну и на здоровье ему! — сердито ответила она и, круто обернувшись, пошла из комнаты. Постояв немного в сенях, Вера вышла в то время только что расцветающий сад и долго бродила по нему, не замечая его красоты, не чувствуя благоухающих нежных запахов, все думала над словами Герасима Васильевича.

Она знала, что Сергей с полгода назад приехал из Одессы, где работал моряком на каком-то пароходе торгового флота, много плавал по белу свету, много видел. На шахту «Северная» он приехал, чтобы стать, как он любил говорить, знаменитым горняком. «Подвернулась бы только удача». Что он подразумевал под «удачей», трудно было разгадать.

Это был высокий, крепкий телом, с вьющимися темными волосами парень. Сергей иногда пил, бродил со своими приятелями по улицам, по поселковому парку, пел под гармонику морские песни, в которых многие слова не были понятны Вере. «Нет, такого я не полюблю», — подумала она. И про себя решила, что без любви вообще никогда и ни за какие блага жизни не согласится выйти замуж.

Вера старалась не думать о Сергее и в то же время искала с ним встреч. Когда она приносила почту в общежитие и для Гуляева не оказывалось писем, и не было причин подойти к нему и запросто сказать: «Вам письмо», Вера чувствовала себя не по себе. Когда же, случалось, Сергей встречал ее где-нибудь в поселке, то непременно останавливал и, будто обижаясь, спрашивал:

— Опять, небось, нет мне письма?

Вера отворачивалась, шаря в сумке.

— Есть. Опять из Сахалина. На, радуйся.

Сергей, не распечатав конверт, клал его в боковой карман и не то бахвалился, не то с сожалением говорил:

— Приятель мой на Сахалине работает. Деньгу заколачивает — дай боже!.. Меня зовет, да не знаю, что ему ответить. Как посоветуешь, мотнуться? — спрашивал он.

— А мне-то что?.. — безразлично пожимала плечами Вера. И хотела было идти, но Сергей придержал ее за руку.

— И тебя заберу с собой, ей-богу, — сказал он вкрадчиво, осторожно обнимая ее. — Правду говорю. Я в тебя влюбился, еще когда ты мне первое письмо принесла от приятеля. Я прямо тогда сказал себе: или быть роману, или пропадать.

— Пусти! — строго повела она глазами, отводя его руку.

Но Сергей не отпустил ее. Воровски оглянулся, привлек к себе и поцеловал прямо в губы. У нее перехватило дыхание. Вере казалось, что вот-вот упадет. Она отстранилась на шаг и залепила ему пощечину.

— Это за твою вежливость.

Он оторопел от неожиданности и удивленно уставился в ее строгие горящие глаза. А она стояла перед ним гордая, и он не мог понять: довольна ли она тем, что не побоялась, оттолкнула, или счастлива, что обнял ее?..

— Что ж, спасибо и за это, — промолвил он еле слышно, растерянно улыбаясь. И уже серьезно добавил: — Только учти: жениться никому не обещаю, тебя жду.

Вера рассмеялась.

— Посмотришь, аленькая, — сказал он с загадочной улыбкой и пошел своей дорогой.

Она долго смотрела ему вслед. «Тебя жду». Неужели правду сказал?

Ей вдруг представилось, что он сидит рядом с ней за столом с цветком в петлице. Гости кричат: «Горько!» Он поднялся, обнял ее голову, поцеловал. Сквозь загорелую кожу его проступил румянец смущения. Она положила на плечо ему руку и тоже поцеловала. Поцеловала и заплакала от какой-то непонятной радости.

И Вера пожалела, что так грубо обошлась с Сергеем, С этого дня ей было грустно, словно она осталась совсем одна и никому до нее нет дела. Она часто путала почту, разносила газеты и журналы не по адресу. Ей все время казалось, что вот-вот должна встретиться с Сергеем и тогда уже, конечно, попросит у него извинения. Но когда, случалось, встречала его, не находила слов и не замечала, как нагло в упор рассматривает ее Сергей.

А спустя некоторое время Гуляев стал появляться у них дома. Соседи все упорнее поговаривали об этом. Однажды, возвращаясь с работы. Вера услышала из открытого окна веранды пьяные выкрики. Затем послышалась песня. Охрипший, тоскующий голос пел о синих морских просторах… Она вошла и увидела дядю и Сергея.

Герасим Васильевич, облокотившись рукой о стол, запустив пальцы во взъерошенные волосы, медленно раскачивался, готовый каждую минуту упасть. Сергей, видимо, сразу не заметил Веру, и она хотела уже вернуться обратно в сени, как Герасим вдруг поднял голову:

— Племяша!.. Поди сюда! — громко, нараспев проговорил он, не в лад со словами сдвигая мохнатые брови. — Поди поцелуй меня… Я твое счастье отыскал… садись… — И задвигал на столе тарелками с надкусанными желтыми огурцами и салом.

Она поблагодарила и ушла к себе в комнату.

Ее было обидело, что Сергей пришел, видимо, просто за тем, чтобы выпить. «Ну и пусть себе веселятся на здоровье».

После прихода Веры Сергей больше не пил. Герасим же продолжал тянуть вино стопку за стопкой, пока не свалился.

— Зря лишнее выпил, — сказал Сергей с грустью, входя к ней в комнату. Подошел к дивану и нерешительно опустился на него.

Ей было приятно и радостно, что он сидел рядом, накинув пиджак на плечи, немного виноватый и, наверно, думает только о ней. И Вере уже начинало казаться, что напрасно наговаривают на Сергея, будто он много пьет и озорничает. Если б он в самом деле был такой, давно бы нагрубил ей и вообще не явился к ним в дом и, конечно, к ней.

Она вспомнила, как Сергей поцеловал ее и какой у него был виноватый и смущенный вид, когда она отпустила ему пощечину. И Вере стало жаль его. Она подняла голову. Взгляды их встретились. Вера смутилась от чего-то непонятного и сладостно-тревожного. «Я его полюбила или начинаю любить», — с радостным испугом подумала она и тут же решила, что и в самом деле любит, только за что, сама не знает. Ей казалось, что если она сейчас же не признается ему во всем, он уйдет, уйдет навсегда и больше она никогда не сможет полюбить.

— Это я угощал Герасима Васильевича за его отеческое, так сказать, попечительство, — между тем говорил Сергей. — Ты, ясное дело, человек свой, сор из избы не станешь выносить. Тебе все скажу начистоту. — Он поднял голову, взял девушку за плечи. Взгляд его был тверд и сумрачен. — Не разболтаешь — вижу! — как бы для самого себя убежденно сказал он и продолжал: — Так вот, работал я в забое, тебе это известно. Тяжело мне там было до чертиков. Собрался уже к приятелю на Сахалин. Там тоже не мед, но зато деньгу лопатой гребут… Пожаловался я как-то Герасиму Васильевичу на свою долю, а он мне: помогу твоей беде, говорит, потому как знаю, что ты к моей племяннице неравнодушен. А то как же, отвечаю ему, влюблен, что ни на есть по уши. А сам, представь, даже в глаза тебя не видел. Теперь совсем другой вопрос.

Он еще ближе придвинулся к Вере и уже смело прикоснулся щекой к ее щеке.

— Сережа… — невольно вырвалось у нее, и она опустила голову. Больше говорить она не могла, только сердце учащенно забилось и захватило дыхание.

— Так слушай же дальше, — и опять положил голову ей на плечо. Казалось, он совсем отрезвел, говорил рассудительно, спокойно, — Герасим Васильевич и говорит мне: переходи в мою смену крепильщиком по ремонту штреков, не пожалеешь. Подумал я, подумал и решился. В случае, не понравится или какая неудача, выход имеется: на Сахалин к дружку мотнусь…

— Что это ты все о Сахалине, Сережа? — тихо с упреком сказала Вера. — Ты лучше скажи, зачем сюда пришел?

— К тебе.

— Это правда?

— Брехать не умею, — и поднял голову.

Вера вгляделась в его глаза, прошептала:

— Так вот, чтоб ты знал: я, кажется, начинаю тебя любить, — и поцеловала его в губы, — А теперь — иди.

И отвернулась.

— Вот это здорово!.. — воскликнул Сергей. Привлек ее к себе и крепко обнял.

— Уходи… — слабо попросила она, — ну, Сережа, что ты делаешь?

— Я ничего, аленькая. А что?.. — задыхаясь, бормотал он.

Послышалось, как застонал Герасим Васильевич.

Вера отодвинулась от Сергея, убрала его руки с плеч, поднялась.

— Кажется, дядя проснулся.

И ушла в спальню.

Когда спустя некоторое время снова вернулась, Сергей стоял посредине комнаты в пиджаке и кепке, лихо, как всегда, сбитой на крутой затылок.

— Проводи, что ли, — просил он мрачно.

— Увидят.

— Ну и пусть их! Теперь ясно, что я твой жених. — В углах губ застыла усмешка, и снова пьяным, сумрачным весельем заиграли его глаза.

Вера молчала. Он взял ее ледяную руку в свою горячую и крепкую, втянул ее в темные сени. Она не упиралась. Он прижал ее и откинул ее лицо назад. У нее перехватило дыхание от насильственного и долгого поцелуя.

— Любит меня ваш брат… Вроде я медом смазанный, — проговорил он, тяжело дыша.

Она вся похолодела.

Рванулась и выбежала во двор.

Дымно-зеленый свет луны залил дорожки сада. Под деревьями лежали густые непроглядные тени. Слышно было, как спросонья заворковали под крышей голуби.

Вера села на скамью в тени под кустом сирени. Сергей, выйдя на порожек, достал папиросы, зажег спичку и стал пускать один за другим, похожие на одуванчики, облачка дыма. Постоял немного, осмотрелся кругом и, не увидев Веры, ленивым шагом, вразвалку поплелся со двора. Вера проводила его долгим, полным смятения взглядом, чувствуя, как горят щеки от стыда и перехватывает горло от обиды.

Придя к себе в комнату, Вера, не раздеваясь, легла в постель, уткнувшись лицом в подушку, и дала волю слезам. Она первый раз в жизни плакала оттого, что ее девичья мечта была грубо обманута человеком, которого она начинала любить, оттого, что первый раз в жизни пришла к ней любовь и стала для нее несчастьем…

А спустя несколько дней, Вера уехала к дедушке в свой родной, далекий Рыбачий, где не была много лет и где теперь ее мало кто помнил.

III

Началась осенняя путина, и работы у Веры прибавилось. Сети привозили с моря худые. Одной ей было уже не управиться с ними, и она договорилась с председателем колхоза, чтоб свободные от работы люди по вечерам помогали ей и деду Лукьяну Петровичу. Вскоре вдоль берега на шестах был подвешен длинный провод и на нем электрические лампочки. В их ярком свете мягко отсвечивал золотистый песок, веселой, праздничной казалась набегавшая бирюзовая волна.

Как-то в один из таких вечеров к берегу прибежала Лена. Возбужденная, радостная, она всем объявила, что кладовщица Антонова с этого дня занесена на Доску почета.

Вера почувствовала, как вспыхнуло ее лицо. «Ну зачем же так громко, сказала бы мне одной», — упрекнула она подругу. Но тут же успокоилась, заметив, как все тепло и приветливо улыбнулись ей.

Когда люди разошлись, Вера незаметно пробралась к правлению, к тому месту, где освещенная фонарем стояла Доска почета. Убедившись, что Лена сказала правду, вернулась к морю и долго ходила по берегу босая, по колено забредая в воду. Вера впервые за долгие месяцы почувствовала себя в Рыбачьем нужным человеком. И поняла, что это и есть жизнь, которую она искала.

Случалось, на берег приходил Иван Бубнов. Вера решила, что она, наверное, действительно тогда в клубе обидела парня, но старалась не замечать его плечистую фигуру и не прислушивалась к его медленному простуженному голосу. А сама видела, скорее чувствовала, как он нет-нет да и и взглянет на нее своим долгим взглядом.

Как-то, когда Вера снимала после просушки сети, к ней подошел Бубнов, назвался помочь. Перебирая бечеву, он вроде бы невзначай коснулся ее плеча.

— Вера… давай дружить! — неожиданно сказал он и застенчиво опустил взгляд.

В его словах было что-то наивное, детское.

— У меня и без твоей дружбы достаточно, — проговорила Вера и отвернулась.

Он ждал от нее теплых слов, а она ответила грубостью. Молодой рыбак хотел обидеться, но сдержал себя: для него судьба этой девушки не безразлична.

— Никого у тебя нет, знаю, — сказал он, все больше смелея, — зачем обманываешь, Вера.

— Ну и знай себе на здоровье, — ответила она сердито и нетерпеливым шагом пошла от него.

Несколько дней Вера старалась не замечать Ивана. Но вот как-то он не пришел на берег, и Вера почему-то первая кинулась, что его нет возле сетей. Она поймала себя на том, что долго и настойчиво искала его глазами. Интересно, где он мог быть? Но потом решила: в конце концов, что ей до Ивана.

Тогда же, поздно вечером, оставшись одна, она села на песок у самой волны, обхватив руками колени, и опять вспомнила свою первую несчастную любовь. Было горько и больно за себя.

Но теперь для нее начиналась иная жизнь, и она верила, что наступят счастливые дни, потому что ее окружают хорошие, добрые люди. А с этой новой жизнью придет и настоящая любовь…


1959 г.

В рабочем поезде

I

Это не те поезда, которые мчатся из конца в конец нашей необъятной страны, увлекая за собой карусели пыли, и гудят так оглушительно, что невольно зажимаешь руками уши. В этих поездах есть что-то простодушное, мирное.

Останавливаются такие поезда, как говорят с улыбкой пассажиры, почти у каждого телеграфного столба и больше одного-двух часов в пути не бывают.

Пробуксовав, паровозик трогается с места, шумно отдуваясь и обволакиваясь белым паром, но не успеет набрать желанной скорости, как снова надо останавливаться. Перед станцией он всякий раз предостерегающе гудит: мол, посторонись, рабочий люд, я прибыл. И потом долго катит вдоль платформы зеленый составишко, солидно посапывая.

Машинист в сплющенной замасленной донельзя кепке, высунувшись до пояса из окна паровоза, безучастно наблюдает за пассажирами. Подталкивая друг друга, люди прыгают со ступенек вагонов и, оживленно переговариваясь, торопливо расходятся в разные стороны. А спустя минуту-другую и паровоз уже мчит по рельсам, спотыкаясь на стыках и, словно веселый пешеход, посвистывая на ходу.

Во время движения поезда проводник пятого, самого последнего вагона, Иван Степанович Горовой иногда выходит в тамбур, распахивает настежь наружную дверь. Морозный, вперемешку с паровозным дымом, ветер бьет в лицо, высекает холодную слезу. Иван Степанович вспоминает о прошлом, когда работал сменным кондуктором на товарных составах.

Где и в каких краях не побывал он в те годы, чего только не насмотрелся. То была, можно сказать, раздольная жизнь.

Свою нелегкую профессию Горовой облюбовал еще в далекой молодости. Правда, несколько раз намеревался бросить ее, сменить на какую-нибудь другую, оседлую. Надоело выслушивать упреки жены, что в доме он вроде как молодой месяц: покажется и снова нет, — да так и не бросил. А теперь, когда преклонные годы привели к пенсии, Иван Степанович выхлопотал должность проводника в рабочем поезде: не мог он сидеть без дела, сложа руки.

Захлопнув наружную дверь, проводник некоторое время задерживается в тамбуре, вытирает платком глаза, разглаживает усы. Затем входит в вагон и неторопливым шагом направляется в противоположный конец. Там стоит железная грубка, огороженная решеткой из металлических прутьев. У грубки бока темно-вишневого цвета, и от нее пышет густым теплом.

Иван Степанович открывает дверцу, и лицо его озаряется, а белые пышные усы становятся малиновыми. Он уже собрался подбросить уголька в топку, как вдруг громкий недовольный голос остановил его:

— Хватит тебе, деда, и так нажарил, как в бане.

Кондуктор хмурится, но не оборачивается. Он узнает по голосу хулиганистого парня Тимофея, сына забойщика Кузьмы Сенокоса из шахтного поселка Новые Планы.

Забросав грубку углем, кондуктор подходит к Тимофею. Тот сидит у окна, положив на колени пилочку-дужку, неизменный инструмент крепильщиков.

Тимофей красив и строен. На нем хромовые с отвернутыми голенищами сапоги, новая телогрейка, расстегнутая до последней пуговицы.

— Душно, говоришь, парень, — оттягивая левый ус, подозрительно и недружелюбно щурится на него Иван Степанович. — В тамбур сходи, остынь.

— Хитрый ты, деда, — говорит он, посмеиваясь и обводя взглядом сидящих рядом шахтеров, словно ища у них сочувствия. — В тамбур гонишь, а, случись, застанешь в нем, сразу же штрафик приваришь. Благодарю покорно. — И Тимофей церемонно раскланивается.

Те, кто помоложе, смеются, постарше — сдержанно улыбаются. Лишь кондуктор хмур. Он не спускает сердитого взгляда с Тимофея. Выждав, когда утих смех, Иван Степанович говорит ему:

— Штрафом тебя, парень, не прошибешь. Больно сурьезную деньгу заколачиваешь. Для тебя другую бы кару придумать…

Теперь уже Тимофей смотрит на проводника настороженно, с опаской, так как знает крутой нрав старика. В минуту гнева от него можно всего ожидать.

— Но-но, деда, ты не очень… — слабо пытается унять его пыл Сенокос и предостерегающе выставляет руку.

— За твои неподобные проделки не то что штрафом бить, а за километр до поезда не допускать. Мыслимо ли, дивчина второй день очей в вагоне не кажет…

Тимофей трет колени широкими, в ссадинах, руками. Он явно смущен, но не хочет уступать проводнику.

— Тоже мне защитник отыскался, — дерзко говорит он, быстро мигая длинными ресницами, точно к его глазам неожиданно поднесли яркий свет. — Кто ей виноват, что она такая… Слова не скажи. — И, состроив жеманную гримасу, под общий смех заключает: — Недотрога, цветочек аленький…

— А ты полынь-трава, сухой репей! Не имеешь права обижать человека в моем вагоне. Не позволю!.. Чуешь?

Взволнованный кондуктор не замечает, как поезд толчками начинает замедлять ход. Тимофей встает, не торопясь, застегивает на все пуговицы телогрейку и, совершенно не заботясь о том, что кепка едва держится на затылке, говорит обиженно и задиристо:

— Я ее, представьте, и не оскорблял. Чего пристали, в самом деле, деда?! — И независимой, развязной походкой направляется к выходу.

— Настоящий разговор у нас с тобой, Тимоха, еще впереди, — угрожающе бросает вслед ему Иван Степанович. Затем неторопливо идет открывать дверь, но не ту, к которой направился Тимофей, а другую, противоположную.

Пассажиры понимают хитрость старика, посмеиваясь и подталкивая друг друга, гуськом тянутся вслед за кондуктором.

II

Иногда в последнем, пятом, вагоне не бывает ни души. Это случается после утренней смены, когда поезд спешит на шахту, чтобы забрать работающих в ночь и развезти всех по домам. Колеса пустого вагона выбивают частую гулкую дробь, и весь он вздрагивает и дребезжит, будто едет не по рельсам, а по неровному, скованному морозом проселку. От нечего делать Иван Степанович часто заглядывает в грубку, прохаживается по вагону. Последнее время из его головы не выходит новенькая пассажирка из поселка Победа. Вот уже третий день не появляется в пятом вагоне скромная, тихая дивчина. В этом виноват Тимофей. И проводник все время искал предлога, чтобы отплатить ему за дерзость.

Он вспомнил, как девушка первый раз подошла к его вагону, протянула картонный билетик и робко спросила:

— Можно?

Она была в толстом, на вате, пальто, скрадывающем ее хрупкую, стройную фигуру; поверх синего берета — пуховая белая косынка, выгодно оттенявшая светло-голубые близоруко сощуренные глаза и сосредоточенно сдвинутые высокие темные брови. В руках — аккуратно обернутая в газету книга.

С книгой девушка никогда не разлучалась. Войдя в вагон, выбирала место у окна, раскрывала на коленях книгу и, пока поезд не прибывал на шахту, ни разу не отрывалась от нее, лишь время от времени медленно, будто с сожалением, переворачивала прочитанные страницы. Проводник не расспрашивал у нее, откуда она приехала и что делает на шахте, но с ее появлением у него заметно прибавилось забот: он стал строже следить за тем, чтобы не курили, не грызли семечек, а с Тимофея Сенокоса не спускал глаз, всякий раз одергивал его, как только тот собирался развязать свой непутевый язык.

Так бывает в большой семье: пока в доме нет постороннего, хозяину кажется, что все на своем месте, но стоит кому-нибудь появиться, как тут же обнаруживается, что и того не хватает, и это не на месте, и детишки шалят не в меру… Одним словом, Иван Степанович взял Груню под свою неусыпную опеку. Но Тимофей — прожженный парень, и за ним уследить трудно. Еще в двери заметив Груню, он начинает подозрительно шептаться со своими приятелями и при этом заразительно смеется.

Тимофей вообще относился к девушкам пренебрежительно, свысока. Ему нравилось унижать их.

Однажды, когда Груня по своему обыкновению коротала время за книгой, он незаметно подсел к ней и с серьезным видом молча уставился в книгу, хотя ничего в ней не видел.

Девушка без удивления, просто посмотрела на него и, не проронив ни слова, опять углубилась в чтение.

Не в силах спрятать лукавые огоньки в своих блестящих цыганских глазах, Тимофей негромко с наигранным любопытством спросил:

— Должно быть, интересная книжица?

— Интересная, — не поднимая головы, ответила Груня.

— И про любовь имеется?

— Есть и про любовь. Хотите прочесть? — И, захлопывая книгу, услужливо подала ему. — Возьмите, прочитаете и вернете.

Озадаченный таким неожиданным предложением, парень в первую минуту не знал, что ответить. Но, видимо, не желая отступить от заранее подготовленного плана, сказал с наигранным великодушием:

— Нет, зачем же, дочитывай на здоровьечко, мне не к спеху. Да, признаться, не обожаю я книжную любовь. За буквами, как за посадкой, не разглядишь ее. — Он все больше входит в роль, смеющиеся глаза озорно блестят. — Мне бы настоящую любовь, она послаще.

И ближе подвигается к девушке, что-то шепчет ей.

Груня порывисто выпрямляется и, будто соображая, где находится, медленным взглядом обводит вагон. Все, кто был в нем, молча смотрят в ее сторону, с нетерпением, как ей кажется, ожидая чего-то веселого и необычного.

Тимофей тоже встает и преграждает ей дорогу.

— Уже и обиделась, — говорит он как бы извиняющимся голосом, но в глазах еще ярче вспыхивают насмешливые огоньки. — А я про серьезную любовь хотел…

Девушка не дает ему договорить. С неизвестно откуда взявшейся у нее силой отстраняет парня и легким стремительным шагом направляется к двери.

В это время поезд подходил к шахте. Паровоз, шумно отдуваясь, легкими толчками сдерживал набегающие вагоны. Проводник стоял у открытой двери с желтым свернутым флажком. Взглянув на Груню, он сразу же решил: произошла какая-то серьезная неприятность. Щеки ее горели, а в глазах блестели слезы. Иван Степанович не успел даже спросить у девушки, что с ней, как она быстро сошла на ступеньку и на ходу спрыгнула на заснеженный перрон.

Провожая девушку взглядом, старый кондуктор с горечью подумал, что он никогда больше не увидит ее в своем вагоне.


Но Иван Степанович ошибся. Спустя несколько дней Груня снова появилась. Это произошло на шахтной остановке, когда поезд был уже до отказа набит рабочими ночной смены. В ожидании свистка дежурного кондуктор стоял у ступенек вагона, держа в руке фонарь. Был предрассветный час. Над шахтой еще висело светлое зарево от электрических ламп. Груня подошла незаметно, поздоровалась. В темноте не было видно ее лица. Иван Степанович не поднял фонарь. Он сразу же узнал ее по голосу. В одной руке у девушки чемодан, другой она поддерживала свисавшую на боку чем-то до отказа набитую парусиновую сумку.

— Никак совсем уезжаете от нас? — поздоровавшись, спросил Иван Степанович и тут же вспомнил Тимофея Сенокоса, который, по его мнению, был тому причиной.

Девушка даже удивилась:

— Нет, что вы! Буду библиотекарем в вашем поезде.

И она рассказала, что шахтный партийный комитет решил создать библиотеку в рабочем поезде, потому что много горняков живет в новых строящихся поселках, где пока нет ни книжных магазинов, ни библиотек.

Говорила она быстро, пропуская слова, и по голосу ее можно было догадаться, что она улыбается.

— Молодцы, хорошее дело придумали, — с облегчением вздохнув, сказал старик. И против обыкновения немного заторопившись, взял из рук девушки чемодан, поставил его в тамбур и помог ей подняться на ступеньки. Гудок паровоза еще звучал, а вагоны уже тронулись, торопливо подлаживаясь друг к другу. Квадраты желтого теплого света поползли по снегу, ныряя в сугробах.

Когда немного отъехали от станции, Иван Степанович вошел к себе в купе. В крохотной каморке с двумя полками сидела Груня.

— Если разрешите, Иван Степанович, — сказала она, близоруко щурясь, — я буду оставлять чемодан с книгами у вас. Не таскать же мне его по всем вагонам.

С этого дня в жизни старого кондуктора открылась еще одна светлая страница. Выбрав минуту, когда Груня уходила раздавать книги пассажирам, Иван Степанович с трепетным благоговением принимался рассматривать книги. Он чувствовал себя так, словно ему доверили охранять невиданное богатство.

О многих книгах он часто слышал от своих детей, знал даже, что в них написано, но сам так ни одной и не прочел. Газеты он читал регулярно, а для книжек не хватало времени, да и охоты к ним особенной не было.

И вот теперь старый кондуктор испытывал такое чувство, будто в чем-то был виноват перед ними.

Груня за день по нескольку раз обходила вагоны. Унося одни книги, она возвращалась с другими, уже прочитанными. Почти все они, побывав в руках, выглядели не такими новыми, распухали от бесконечных перелистываний. Ивану Степановичу было даже немного жаль их.

— Штрафовать бы надо таких нерадивых читателей, — сварливо советовал он Груня.

— Это очень хорошо, что вы полюбили книги, Иван Степанович, — проникновенным голосом говорила девушка. — И мне больно, когда книгу не жалеют. Да что поделаешь: читают то ее чаще не за столом, а в вагоне, в нарядной. Что поделаешь…

И не огорчение, не обида была написана на ее лице, а большая невысказанная радость…

Вскоре вагон Ивана Степановича стал похож на комнату-читальню. Правда, некоторые еще проводили время за домино, но уже не стучали так отчаянно костяшками и не пугали пассажиров неожиданным и громким, как выстрел: «Рыба!»

Постепенно книги и журналы начали вытеснять карты и домино. Все это происходило не сразу, а незаметно. Но вот в пятом вагоне вдруг не появился Тимофей, на это проводник сразу обратил внимание. Не показался он и на другой, и на третий день. Иван Степанович даже забеспокоился: не случилось ли чего с парнем? Но, подумав, решил: невелика потеря.

Ни разу не вспомнила о нем и Груня, как будто его совсем не существовало.

Между тем библиотека росла, и Иван Степанович уже начинал с беспокойством подумывать, как бы ему не пришлось уступать книгам и свою нижнюю полку.

Среди книг появились брошюры по разным шахтерским специальностям. Как пояснила Ивану Степановичу Груня, она принесла их в связи с организацией на шахте курсов механизаторов.

А дни летели. И вот, когда проводник перестал даже думать о Сенокосе, он опять объявился в пятом вагоне.

Одет Тимофей был не по-рабочему — в костюме, в наглаженной сорочке с воротником навыпуск. Лицо гладко выбрито, свежее, а глаза такие же задорные, цыганские. Только заметнее стали выдаваться скулы. Зайдя в купе, Тимофей поздоровался с Груней, затем с Иваном Степановичем. Достал из кармана черную из пластмассы коробку с домино, встряхнул ее и подал проводнику.

— Возвращаю за ненадобностью, деда. Время у меня теперь во какое дорогое! — и он провел ребром ладони по горлу.

Груня сразу же начала рыться в книгах, нашла нужную и подала парню:

— Она?

— Спасибо вам, — застенчиво с благодарностью улыбается Тимофей, — как раз этот механизм мы сейчас изучаем.

Иван Степанович прислушивается к разговору и удивляется, как быстро мчится жизнь и все в ней меняется буквально на глазах. Сколько он знает Тимофея? Лет десять, не меньше. А сколько угроз употребил, чтобы повлиять на парня! И все напрасно. Вот и выходит, чтобы умеючи подойти к человеку, нужен талант.

И хотя старый проводник не чувствовал за собой такого таланта, его глаза из-под приспущенных густых бровей светились теплотой.


1962 г.

Призвание

Когда я приехал на строительство крупной угольной шахты, хаотический беспорядок строительной площадки с ревом моторов и цементной пылью, бытовыми неудобствами внезапно обрушился на меня и, признаюсь, даже испугал. В первые дни я мучительно искал повода распрощаться со стройкой. Но прошел месяц, другой, и я уже стыдился своей слабости, старался не вспоминать о ней.

Теперь я работал в бригаде проходчиков, которой руководил Ефрем Платонович Скиба. Это был тихий с виду, лет сорока пяти человек. Ходил он не спеша, деловито, словно в глубоком раздумье, слегка опустив голову. Это делало его коренастую и без того невысокую фигуру совсем неприметной.

Но когда во время беседы Ефрем Платонович поднимал свои светлые, чуть суженные глаза, сразу же забывалась его неказистая внешность: в них светилась душевная проницательность, трогательная доверчивость и теплота.

Когда нас знакомили, он внимательно посмотрел на меня снизу вверх и, удивленный, спросил у своих хлопцев:

— Как думаете, не тесно нам будет с этаким богатырем в забое?

Роста я был действительно богатырского.

В ответ проходчики лишь улыбнулись. А Ефрем Платонович не то одобрительно, не то с тайной завистью сказал:

— Ну и вымахало тебя, казаче!

Профессия проходчика мне не понравилась. Если говорить откровенно, нелегкая она: всегда в сырости, в тесноте. К тому же иной раз попадаются такие крепкие породы, что рук лишишься, пока выдолбишь свой пай отбойным молотком. Но я видел, с каким уважением и любовью относится к своему труду наш бригадир, поэтому терпел и помалкивал. Скиба был неутомим и работал с увлечением, даже, как мне казалось, с удовольствием. В его руках отбойный молоток или тяжелый молот, которым мы разбивали большие глыбы, казались игрушкой. Он никогда не жаловался на усталость. Я же, несмотря на то, что считал себя вдвое сильнее этого уже пожилого человека, отработав смену, не находил места рукам. Так нестерпимо они ныли.

Как-то на глубине около ста пятидесяти метров нам неожиданно встретился чистый, золотистого отлива морской песок вперемешку с нежно-розовыми ракушками. На какое-то мгновение повеяло близостью моря, его манящим голубым простором. Мы догадывались, что этому песку и ракушкам сотни тысяч лет. Было удивительно, как они могли сохраниться, не превратились в обыкновенный жесткий песчаник.

Перед концом смены я заметил, что Ефрем Платонович, набив карманы своей заскорузлой куртки песком, первым влез в подъемную бадью. Такое с ним случалось редко. По обыкновению бригадир поднимался на поверхность последним.

Уже по дороге в общежитие Скиба догнал нас. Он довольно улыбался.

— Песочек, хлопцы, хотя и не золотой, а все же оказался любопытным для науки, — не без гордости объявил он. — В лаборатории такое о нем сказали.

Так неожиданно для себя я сделал еще одно открытие в этом человеке: оказалось, что Ефрем Платонович не просто бригадир, а еще и помощник ученых-геологов, следопыт неизведанного царства глубоких недр. И я постепенно начал как бы прозревать, по-настоящему понимать значимость и глубокий смысл своей профессии.

Этому помогло еще одно обстоятельство.


Между женским и мужским общежитиями была танцевальная площадка — деревянный пятачок, как называли ее здесь. И вот однажды на танцах появилась девушка, которую я никогда до этого не встречал. Высокая, гибкая, с толстой косой бронзового отлива, искрящейся в электрическом свете. А глаза большие, фиалковые, с голубыми сполохами. И бывают же на свете такие!

В тот вечер я танцевал с ней и узнал, что зовут ее Нюрой. Работала она на строительстве электросварщицей. С той поры что-то неладное стало твориться со мной. Все время я вспоминал Нюру, ее глаза, косу, и день за днем для меня проходили как в тумане.

По вечерам в окнах общежития, где я жил, от электросварки играли голубоватые отсветы. То были тягостные для меня минуты. Я никуда не выходил из своей комнаты, так как в это время Нюра была на работе.

Когда у нее случался свободный вечер, я заходил за ней, и мы, взявшись за руки, шли к берегу Донца. В тихой глубокой воде трепетали крупные звезды, время от времени по ту сторону реки, в лесу, какая-то ночная птица, точно заблудившийся человек, вскрикивала: «Я тут!.. Я здесь!..»

Но не было в ее голосе ни тревоги, ни отчаяния. Казалось, она просто напоминала, что мы с Нюрой здесь не одни и что нам надо быть поосторожнее. И все же в один из таких вечеров я признался Нюре, что люблю ее. Она выслушала меня молча, опустив взгляд, и ничего не ответила. Так же молча мы вернулись к общежитию, где она жила.

В коридоре мы по обыкновению долго стояли у дверей Нюриной комнаты. Как-то я взял ее руку и повернул ладонью кверху, провел пальцем по тугим бугоркам мозолей.

— Трудно тебе, Нюра? — спросил я.

— Я люблю свою работу, — не задумываясь, ответила она.

Но мне почему-то казалось, что ей очень трудно и что она с радостью отказалась бы от своей профессии.

Однажды, в минуту расставания, я положил ей руки на плечи и хотел поцеловать. Нюра отступила на шаг и юркнула в комнату.

Спустя несколько дней я снова заговорил о том, что не давало покоя моему сердцу. Я сказал, что она должна стать моей женой, что ей надо бросить свою нелегкую и небезопасную профессию.

Нюра слегка вздрогнула, испытывающе и отчужденно посмотрела на меня.

Мы еще долго ходили по берегу Донца, о чем-то говорили, но она ни разу не подняла на меня своего взгляда. Мне показалось, что я вдруг потерял для нее интерес.

Наконец она проговорила:

— Мне холодно, пойдем домой.

Я снял пиджак, накинул на ее зябко сжавшиеся плечи. Она поблагодарила, но так за всю дорогу и не расправила их.

С той поры Нюра стала избегать меня.

Все это было странно и непонятно. Я был не на шутку встревожен такой переменой.

Однажды в обеденный перерыв я отыскал Нюру на стройке. К счастью, никого поблизости не оказалось. И я спросил у нее:

— Почему ты меня избегаешь, Нюра?

— Не избегаю, но… — она запнулась и вдруг с неожиданной решимостью добавила: — Нам лучше не встречаться, Павел. Я не смогу быть такой женой, какую ты хотел бы. — При этом она, даже не взглянув на меня, завернула остаток завтрака в смятую газету и принялась за работу.

С той минуты я не переставал думать о том, что судьба поступила со мной жестоко, несправедливо, что отныне радость не коснется моего сердца — вряд ли я когда-нибудь смогу полюбить другую.

Вскорости мне полагался отпуск, и это немного радовало. Я решил поехать в село к родным. Возможно, там немного забудусь, приду в себя.

Перед отъездом я все же постарался встретиться с Нюрой, сказал ей:

— Завтра уезжаю, пришел проститься.

Мне думалось, что она скажет: «Не уезжай, Павел!» Но Нюра спокойно посмотрела на меня долгим взглядом и проговорила:

— Счастливой дороги, Павел.

И быстро пошла в общежитие.


В тот год лето выдалось пасмурное. Дожди шли с небольшими перерывами и днем и ночью. Вспышки молнии напоминали мне зеленовато-голубые огни электросварки. В их ярком отблеске я видел Нюру. Видел ее не такой, какой она была на работе, в грубом комбинезоне, со щитом, закрывавшим лицо, а нарядную и красивую, когда она майскими звездными вечерами ходила рядом со мной по кривым опасным тропкам у крутых берегов Донца.

На душе у меня было тоскливо и неуютно. Я не дождался конца отпуска и уехал обратно на стройку.

Поезд пришел поздно вечером. Шагая по степному проселку, я напряженно всматривался в темноту, надеясь увидеть зарницы электросварки. Но так и не увидел их. Лишь звездная россыпь электроламп трепетала вдали. Ефрем Платонович, встретив меня, нахмурился:

— Гуляй, где хочешь и как хочешь, но учти: на работу раньше срока не допущу, — объявил он сердито.

В тот же день я узнал, что Нюра заболела, и мне почему-то подумалось, что именно поэтому минувшую ночь на стройке не было голубых огней электросварки.

Нюра лежала в больнице.

Меня проводили к ней в палату. Если бы сестра не сказала, что это и есть Нюра, я ни за что бы не узнал ее: лицо девушки было забинтовано белоснежной марлей.

— Что случилось, Нюра? — невольно, как вздох, вырвалось у меня.

— Павлик… — удивленно сказала она и приподнялась на локтях.

Я бросился к ней и бережно уложил ее голову на подушку.

Она глубоко вздохнула и только тогда ответила:

— Глаза…

У меня защемило сердце. Я не знал, что ей сказать. Молчала и Нюра.

А спустя минуту меня предупредили, чтобы я уходил, не утомлял больную. Я тихо поднялся со стула.

Но Нюра, услышав, сказала:

— Заходи.

Я подал ей руку. Она пожала ее, как мне показалось, крепче, чем в последнюю нашу встречу.

Я приходил к ней каждый день. Ее лечил врач-старичок с аккуратной серебристой бородкой и добрыми подсматривающими из-под очков маленькими глазками. Он вылечит Нюру! В этом я почему-то не сомневался.

Всякий раз, когда я приходил к ней, она пожимала мне руку и, доверчиво опираясь на мое плечо, подходила к окну. Я догадывался, что Нюра была рада моему приходу, и был счастлив.

У окна Нюра останавливалась, чутко прислушивалась к неумолчному шуму стройки и ко всему, что происходит в мире.

— Неужели я всего этого больше не увижу? — очень тихо спрашивала она.

Чтобы хоть немного утешить ее, я уверял, что у нее нет ничего опасного и что все будет хорошо. Я не врал и ничего не выдумывал. Об этом мне говорил врач-старичок, а я верил ему. Я знал: вновь откроются красивые фиалковые глаза Нюры. Эти глаза будут смотреть на жизнь, на нашу стройку, на меня. А еще я надеялся, что теперь она откажется от своей профессии. Об этом мне все время хотелось сказать ей, но я не решался.

А Нюра все так же печально продолжала:

— Как я люблю наш Донец, наш лес, цветы, нашу стройку…

Она вытягивала руки в окно, словно хотела прикоснуться ко всему, что было за ним.

Где-то на стройке заработала сварка. Отсветы далеких сполохов играли лазоревыми бликами на марле, закрывавшей лицо девушки. Нюра на некоторое время замерла на месте и после долгой паузы проговорила:

— А мне все еще чудится сварка…


Нюра давно выздоровела и по-прежнему работает электросварщицей. Большие фиалковые глаза ее сияют весельем и радостью. Мы почти ежедневно встречаемся. Только я никогда не напоминаю ей о спокойной, беззаботной жизни, о которой в свое время мечтал. Я понял: нельзя отрывать человека от родного дела, иначе он поблекнет, увянет, утратит свою ценность и красоту.

Понял и другое: Ефрем Платонович и Нюра по-настоящему любят свою профессию. Она прочно вошла в их жизнь, стала их призванием. Потому-то им так дорого все, что они делают, и радость вдохновения никогда не покидает их. Они счастливы.

Я же, видимо, все еще не нашел своего призвания, своего счастья. Но уверен, что непременно найду его.


1963 г.

Загрузка...