Может быть потому, что солнце вконец ослепило меня, но скорее оттого, что я хотела увидеть их бегущими, я открыла глаза и в самом деле увидела, как они бегут к сараю между холодными пыльными кустами самшита, первый — Роже в черной блузе с красным воротником и в черных галошах, за ним, размахивая руками, мчатся остальные. Все запахи из глубины сада — смородина, тина, раскаленное железо, трава и тени — поднялись ко мне, словно дети, эта орда захватчиков из сказочных сопредельных стран, взметнули их над собой — так рыбы взбивают воду плавниками.
Я смотрела на них, в саду все затихло, лишь слегка подрагивали стебли глициний.
Я видела, как, одетые в школьные костюмчики, они исчезли в аллее; я не смогла подняться сразу — сильно болели ноги, я только взяла палку и начала чертить на песке орнамент для коврика.
Я слышала, как в глубине сада хлопнула дверь сарая, потом шелест колес и скрип тормозов.
Я поднялась не сразу, я подождала, когда в аллее осядет пыль, когда успокоятся глицинии.
Я осталась сидеть на месте.
Мне даже кажется, что я опять задремала.
Над моей головой мадмуазель Фулальба открыла окно своей комнаты. Теперь уж я проснулась по-настоящему; над глициниями я увидела ее белый зонт.
Еще на минутку я прикрыла глаза, потом два раза попробовала встать, но все падала назад, на шезлонг; в третий раз мне удалось удержаться на ногах, я подошла к двери и толкнула ее палкой: Аньес варила варенье из айвы. И я уже забыла, что малыш катается на велосипеде за оградой.
Но когда я вошла в кухню, когда Аньес вытерла ладони о передник, когда запах варенья застал меня врасплох, я сразу вспомнила о мальчике, сыне Изольды и Себастьяна, племяннике ужасной мадмуазель Фулальба.
А сама она как раз в это время спускалась по лестнице, важно неся над головой белый зонт, ее пальцы стучали по перилам, как деревяшки, связанные веревочкой.
— Мальчик не вернулся? — спросила она с легкой улыбкой.
Нет, он не вернулся, наступила ночь, эта чертова магнолия сводит меня с ума. Ненависть — мой хлеб насущный.
Мадам Шевелюр, я вас ненавижу, я служу вам, я ваша гувернантка, я воспитала ваших детей, я вас ненавижу.
В молодости я презирала всякое подчинение — как плохо я знала себя!
Я сдохну в этом саду.
Я исполняю свое призвание.
Я сдохну в этом саду. Эти чертовы магнолии!
Весь день мы, мадмуазель Фулальба, Аньес и я, искали его повсюду: в комнатах, под кроватями, в шкафах, выпуская из их тени запах нафталина, в кустах, в дровяном сарае, в прачечной, в курятнике, искали до самого вечера.
Когда уже стемнело, я позвонила в жандармерию.
И вот бравые жандармы гордо застыли в дверном проеме.
Я уехал с товарищами на океан, мы уже давно экономили по мелочам, чтобы собрать небольшую сумму.
Вечером в Решаренже мы сели в поезд до Нанта; утром, голодные, растрепанные и грязные, мы выскочили на платформу.
Вытащив велосипеды, мы покатили к океану.
До вечера мы проспали голые на пустынном пляже, усеянном птичьим и человечьим дерьмом.
Эта скотина Киприан решил, что пришел подходящий момент, чтобы уступить своим самым потаенным желаниям и решительно положил свою белую ладонь на мой зад. Я накинулся на него, отвесил ему оплеуху и швырнул в глаза пригоршню грязного песка.
По его запыленным щекам потекли слезы, он пристыжено прикрыл двумя руками свой член.
Эту ночь мы провели в некоем подобии борделя на побережье.
Рыжая горничная открыла нам дверь комнаты с двумя кроватями и, крутя задом, распахнула ставни. Потом она сказала, что для старшего у нее есть кровать в ее комнате.
Киприан и Марсель уже спали — одетые, раскинув покрытые разводами соли и песчинками ноги по синему в желтый цветочек покрывалу.
Горничная сказала:
— Ну, ты идешь? Что ты витаешь в облаках?
Полусонный, еле волоча ноги и зевая, я поплелся за ней; она взяла меня за руку, погладила ее свободной ладонью и прижала к своему бедру, но я спал на ходу.
В ее комнате пахло морем и потом; на узкой кровати, свесив руки до пола, спал мужчина, молодой безусый моряк.
Из соседних номеров доносились гул голосов и стук в стены. Горничная, опершись на спинку своей кровати, смотрела на меня с дурацкой улыбочкой.
— Придется тебе лечь со мной.
Округлив глаза, я стою, как вкопанный, посреди комнаты.
— Ну! Раздевайся! — говорит рыжая, — чего ты ждешь? Когда ты был совсем маленьким, тебе приходилось спать с мамочкой?
Я раздеваюсь, она берет мою одежду и складывает ее на стул, я стою совсем голый.
— Марш в постель! — приказывает рыжая.
Я ложусь в ее постель.
Проскальзываю между теплыми белыми простынями, пахнущими лавандой.
Молодой моряк, всхрапнув, поворачивается на бок.
Я молчу; с тех пор, как мы остались с ней вдвоем, я еще не проронил ни слова.
Я смотрю на нее поверх простыней, она раздевается. Сняв корсаж, она внезапно оборачивается и вскрикивает:
— Что за свинство! Ну-ка, отвернись, маленький нахал!
Но я, облизывая губы, продолжаю смотреть.
За окном среди волн кричат чайки.
Усталость и шум моря ненадолго усыпляют меня; я просыпаюсь, девушка все раздевается. Ее грудь и бедра обнажены. В первый раз в жизни я вижу голую женщину; когда она, вся белая, подходит к кровати, мое сердце начинает бешено колотиться.
— Почему вы не надели ночную рубашку? — спрашиваю я стыдливо.
— Спи, — ответила она, скользнув под простыню, спи, мой хороший, баиньки…
Она погасила лампу в изголовье кровати; в темноте явственнее слышались шум прибоя, крики чаек и храп молодого моряка.
Изольда опустила голову. Мадам Шевелюр: «Изольда, вы могли бы рожать здесь». Заметив, что Себастьян уже готовит слова благодарности, я стукнула его рукояткой зонтика по руке и сказала: «Мадам Шевелюр, я стесняюсь, Изольде лучше рожать в больнице».
Но она уже засуетилась; положив ладонь на плечо Изольды, она принялась отдавать распоряжения Терезе.
Ночью я спрашивала себя, почему они так внимательны ко мне. Они беспрерывно путешествуют, на что им ребенок? Не иначе, хотят подбросить его мне.
Бьюсь об заклад, они разведутся вскоре после рождения ребенка. Все Фулальба так делали. Мы любим море.
«Жить — значит побеждать», — говорила мадмуазель Фулальба.
Наверху, в холодной темной комнате, стонала Изольда, доктор Жирар держал ее за руку.
Себастьян, ругаясь и плюя на пол, метался по кабинету.
Тереза, Анри и я сидели на кровати в синей комнате, что напротив комнаты Изольды, вскакивая при каждом ее стоне.
Окно в сад с замерзшими магнолиями было распахнуто.
Когда мадмуазель Фулальба наконец спустилась по лестнице, пошел снег.
Открыв рты, не двигаясь, мы смотрели, как январский снег, снег январского вечера, падает на магнолии.
Внизу, в зале, Тереза зажигала свечи.
Она говорила потом, что мадмуазель Фулальба открыла дверь и долго смотрела на нее, прежде чем войти, так что ей, Терезе, то есть, показалось, что та сейчас упадет в обморок или даже бросится на нее и утянет с собой в смерть.
А на самом деле (Тереза говорит, в этот момент по деревне проезжал грузовик с винными бочками, оставляя за собой запахи вина и мазута, поднимавшиеся по фасадам и проникавшие в открытые окна; в этот момент, — говорит Тереза, — Себастьян и Анри, спустившись из синей комнаты, застыли за спиной мадмуазель Фулальба; воротник куртки Анри был высоко поднят и торчал над его затылком, словно он вдруг стал горбуном), а на самом деле мадмуазель Фулальба приблизилась к свече и, пытаясь достать с полки книгу, подпалила свои локоны.
Ну, она заорала, за ней заорали и мы.
Как раненый зверь, она закружилась по залу, освещая своим жутким факелом безделушки, книги и картины.
Потом Тереза:
— Анри! Держи ее! Держи! Быстро, воды, покрывало, покрывало!
Анри вышел из тени, схватил мадмуазель Фулальба за плечи и дернул за волосы. Как кипа белья, она рухнула на паркет.
О ужас! Анри, как некий индеец, держал в руке пылающую шевелюру; он снял скальп с мадмуазель Фулальба… да нет, мадмуазель Фулальба носила парик.
В раздавшемся тут же протяжном «Ох!» слышалось не сочувствие, а скорей, негодование; никто не двинулся с места, чтобы поднять ее; Анри и Себастьян с омерзением отвернулись и, выскочив в дверь, разразились в вестибюле громким смехом.
Они бежали по припорошенному снегом саду, Анри впереди, кончиками пальцев держа над головой горящую копну волос с криком: «Фулальба носила парик! Фулальба носила парик!» В свете факела явственно различалось облачко снега, взметенное их шагами.
И тогда, как аккорд септима, среди всеобщего гама прозвучал крик новорожденного.
Едва встав на ноги, Изольда объявила нам, что хочет уехать. Спустя некоторое время она впала в депрессию, в какое-то животное оцепенение, она не хотела видеть ребенка. Однажды утром, когда Себастьян обвинил ее в бесчувствии, она набросилась на него, разорвала рубашку и плюнула в лицо.
Она сошла с ума, пришлось ее запереть.
Себастьян исчез на целый год. Когда он вернулся, Изольда умерла.
Однажды утром, во время войны, в день рождения Роже — ему исполнилось два года, Себастьян с непокрытой головой появился под магнолией. Он вошел в салон и объявил: «Я хочу видеть сына». Ребенок внимательно оглядел нас всех и взялся за руку Себастьяна. «Это вы — папа?» — спросил он просто, подняв к нему голову.
Два года от него не было никаких известий. Мадмуазель Фулальба с каждым днем все больше ненавидела меня.
В машине папа сказал мне:
— Мы хорошенько повеселимся сегодня, у меня куча денег, не мешает поразвлечься.
Люди смотрели на нас поверх корзин и петушиных гребней.
Машина разрывала пелену тумана. Я прижался к папе; на обочинах дороги снег пестрел желтыми лунками — утром здесь мочились крестьяне и лыжники. Папа прямо держал голову.
В Решаренже автомобиль забрызгал нас грязным снегом.
Мы пошли на вокзал, папа просмотрел расписание и спросил:
— Роже, куда ты хочешь?
— В Париж!
Он сказал:
— В Париж, так в Париж.
В буфете мы пили кофе, папа сказал:
— Утром после нашей с мамой брачной ночи я распахнул окно, и горничная внесла на подносе кофе с молоком.
Потом он умолк, я опустошал сахарницу, официантка грозно смотрела на меня.
В поезде папа показывал мне в окно реки и города; о каждом городе у него была припасена история, длившаяся ровно от вокзала до вокзала; самые длинные были о Невере и Жьене.
Потом он сказал, что на берегах Сены, даже зимой, обитает множество разных зверей.
Он приоткрывает окно, толстяк в глубине купе протестует, но старушка, которой выходить в Невере — она уже подарила мне коробку бисквитов и книгу о летучих рыбах, — встает на нашу сторону. Гарсон из вагона-ресторана проходит по коридору, звоня в колокольчик и громко крича:
— Первая смена! Первая смена!
Толстый последовал за ним, оставив на своем сиденьи журнал.
Это юмористический журнал с рисунками красоток, я облизываю губы (не могу удержаться: это, должно быть, нервный тик). Старушка выходит. По коридору проходит красивая блондинка.
Перед Монтаржи папа выходит из купе.
Я сразу вскакиваю и хватаю журнал: рисунки с подписями, подписи мелким шрифтом, рисунки красоток: девушки в купальниках и коротких юбочках, на высоких каблуках, припухшие губки, огромные груди. Читаю подписи: «обнял за талию… положил ладонь… поцеловал в губы… ладонь под платье… жадные руки на ее груди… и т. д.».
Я поспешно отрываю один рисунок с подписью и прячу в заднем кармане брюк.
Блондинка, покачивая бедрами, расхаживает по коридору, время от времени бросая на меня взгляды. Когда папа возвращается на место, я закрываю глаза и, зевая, откидываюсь на спинку сиденья.
Немного погодя я говорю папе, что хочу писать и выхожу из купе. В коридоре я задеваю плечом бедро блондинки, примостившейся на отопительной трубе и застывшей в созерцании пейзажа; она оборачивается, опускает ко мне голову и улыбается. Я иду в туалет; при мысли, что красивая блондинка смотрит мне вслед, к моим бедрам подступает жар, а грудь сдавливает сладкая истома.
В туалете я вынимаю почерневший от пота рисунок и внимательно его рассматриваю: молодая пышнотелая учительница стоит перед учениками, которые, как один, все тянут вверх руки: еще бы, она их спрашивает: «Есть ли среди вас близорукие, кто хотел бы сидеть на первых партах?»
Мое сердце часто бьется, я подношу клочок бумаги к губам; о, табачный привкус греха!
Я представляю себе, как блондинка входит в туалет (я не запер дверь) с громким «О!»; обхватив руками плечи, я опускаюсь на стульчак и раскачиваю головой из стороны в сторону; голова моя — корабль под парусами…
Я просыпаюсь на Лионском вокзале. Папа говорит:
— Обожаю вокзалы. Ты тоже их полюбишь.
Я голоден, папа чинно держит меня за руку.
На улице холодно, красивая блондинка идет перед нами с желтым чемоданчиком в руках. Один парень уже предложил ей помощь, она согласилась; когда мы покидаем вокзал, я вижу, как свободной рукой он обнял ее за талию.
…папа останавливает такси и вталкивает меня на сиденье. Он говорит шоферу, чтобы тот с полчасика покружил по городу, а потом доставил нас к дому 34-бис по улице Вильгельма Телля.
Наутро над столицей светит по-летнему жаркое солнце; папин брат-художник дал нам ключ от своей квартиры, и мы пошли шляться по Парижу.
Мы вошли в метро на станции Порт де Лила, доехали до Реомюр-Севастополь, а оттуда через Рынок дошли пешком до Шатле. Мы перебегали дорогу перед грузовиками, протискивались между пьяными и штабелями ящиков. Папа знал все.
На набережной торговали разной живностью: курами, сиамскими котами, собаками, змеями, мышами, хомячками и птицами, птицами, птицами. Я застыл перед клеткой с хомячками, папа тоже. К нам подошел торговец:
— Распространены вплоть до Малой Азии.
Ветер шевелит волосы у него на лбу, улица с движущимися машинами похожа на горный поток, катящий камни. Мне нравятся башни Консьержери.
На площади Ратуши — голуби и подметальные машины.
Перед Ратушей папа произносит внезапно изменившимся голосом: «Вот идет генерал»; при этом он не наклоняется ко мне, не сжимает крепче мою руку. Мне становится страшно и грустно, хочется вернуться в Брамар (конечно, он имеет полное право оставить меня там одного; наверняка, в городе у него есть любовницы и друзья, которым он говорит вот так, думая совсем о других вещах: «вот идет генерал»; он, должно быть, очень несчастен, он собирается подбросить меня женщинам, в семью).
Он насвистывает «Посвящение Рамо», мы с ним — забавная парочка. Иногда я засовываю руку в карман: рисунки! На бульваре Сен-Мишель, который папа называет «Буль-миш», навстречу нам движутся три красивых девушки в обнимку со статными парнями.
— Я жил здесь неподалеку, — говорит папа, — а теперь в Люксембургский сад!
На перекрестке у Клюни папа покупает мне заводного боксера.
Небо заполнили тучи, мы садимся в «Капуладе», папа заказывает себе пиво, мне — молочный коктейль.
Напротив нас фонтан Медичи забрызгал жандарма.
Иногда ужасная тоска хватает меня за горло, сковывает меня холодом: чтобы я ни делал, где бы я ни был, у меня никак не получается стать счастливым. Тогда я начинаю воображать себя во всех возможных ситуациях, рядом со всеми возможными людьми, под всеми возможными небесами — и все то же отчаяние, тот же страх, то же отвращение.
В другой раз та же тоска напала на меня в Англии, в Бервике-на-Твиде. Мы ждем автобус на Хулер; мы вышли на берегу и теперь в задумчивости бредем по пляжу, пиная ногами ржавые консервные банки, клочки водорослей и утыканные гвоздями доски.
Внезапно, не крикнув, не предупредив, папа сорвался с места и побежал по берегу. Я подумал, что он сошел с ума. Я побежал следом, окликая его, но он исчез за деревянным сараем. Я опустился на песок и уснул.
Меня разбудила удушливая вонь экскрементов, принесенная прохладным вечерним бризом.
Я поплелся к автобусу; в Хулере леди Друзилла подхватила меня на руки.
Я знал ее только по фотографиям и маминым рассказам, но когда желтая дверь автобуса открылась в ночь, овеянную свежестью садов, я упал в ее нежные руки; проходя вдоль автобуса, она гладила меня по голове длинными пальцами, унизанными луной и изумрудами.
— Завтра мы найдем твоего папу.
Потом она сажает меня в старую повозку с двумя фонарями по бокам и там, на скамейке, обитой рыжей кожей, между двумя стеклами, покрытыми мошками и грязью, я впервые наблюдаю маленькое чудо. Я сажусь рядом с ней, она держит на коленях раскрытую книгу, не смотрит на меня, не произносит ни слова, продолжает читать рядом с леди Друзиллой, которая, сидя в желтых бликах горящих по бокам фонарей, разглядывает меня с улыбкой, блуждающей на ее алых губах.
Маленькое чудо вообще-то было славной мордашкой с припухшими многообещающими губками. Нет, решительно, это было маленькое чудо, жеманница, читающая Эпиктета и Мередита.
Поездка была долгой, дважды я пытался заглянуть в книгу через плечо Анны, и дважды она захлопывала книгу и упиралась носом в стекло.
Когда мы проезжали деревню, отзывающуюся конским ржанием, леди Друзилла достала яблоки и бутерброды.
Когда мы въехали во двор замка, пошел дождь. Сразу зажглись все окна, и я увидел черные пятна бассейнов.
Я помог леди Друзилле выйти из экипажа; дождь хлестал в наши лица.
Полсотни лакеев на лестницах; с непокрытыми головами мы перебегаем через двор, маленькое чудо перескакивает через лужи, прикрывая голову книгой.
Дверь открывается, слуги берут меня в плен, меня моет негритянка, вытирает китаянка, поливает духами египтянка.
Я заронил в ее душу беспокойство. С первого дня тысячью тонких намеков я старался разбудить ее самолюбие, я привлекал ее внимание, разыгрывая из себя молчаливого дурачка. Надо было отвлечь ее от книг.
Однажды вечером она мне улыбнулась. Я спрятал под салфеткой леди Друзиллы целлулоидного паука; как только леди Друзилла появилась в проеме дверей, Анна мне улыбнулась.
Я притворился, что не заметил ее улыбки, и ей пришлось все так же улыбаться и даже трепетать ресницами, в надежде привлечь мое внимание.
Так мы сделались друзьями. Ее щеки порозовели, глаза наполнились очарованьем, она стала носить легкие платья. И при этом оставалась злой.
Я писал стихи, лежа на крыльце, у ног меланхолического борзого пса Ионы.
Она еще не вошла в мою душу, я любил ее просто потому, что она была единственной девочкой моего возраста в замке.
Вот что случилось однажды ночью, после того, как я целый день преследовал ее, повторяя одни и те же слова: «Поцелуй, один поцелуй, можно?», преследовал в замке, в саду, на лужайке, в конюшне, везде, где бы она ни спряталась от меня, везде, где бы она ни пристроилась с книгой на коленях, покрасневшая, растрепанная, красная, как переплет злосчастной книги, к вечеру побелевшая, бледная в своем красном платье среди розовых кустов.
Ночью после этого странного дня вместе с луной поднялся ветер, я бросился на кровать, просунув потные руки между холодных прутьев решетки.
Всякий раз, стоило мне погрузиться в сон, меня охватывало какое-то оцепенение или будило хлопнувшее окно.
Наконец я сбросил с себя одеяло и простыни, вскочил и подбежал к двери.
Когда я вошел в ее комнату, она еще читала. Я медленно приблизился к ее кровати.
Я оперся об изголовье ее кровати, она закрыла книгу и положила ее на ночной столик.
Натянув одеяло на грудь, она пристально смотрела на меня; свет лампы очерчивал ее огненные волосы, ресницы, нос и верхнюю губу, все прочее было окутано тьмой.
— Чего ты хочешь?
— Все того же.
— О чем ты?
Она начала понимать, она поняла. Хотя сначала, когда она снова протянула руку к книге, мне показалось, что она не понимает.
Стоило мне слегка пошевелиться, и она закричала, хотя лежала все так же, не дрогнув, по-прежнему вытянув руки вдоль тела поверх одеяла.
Двери захлопали, послышались голоса, в окнах зажегся свет.
Как раненый зверек, я в ужасе кружу по комнате; словно ночная бабочка, я натыкаюсь на стулья и комоды; передо мной приоткрытый шкаф, я забираюсь в него и закрываю за собой дверцу.
Это случилось на кресле эпохи Людовика XIII, огромном, с высокой спинкой. Сотрясаясь от рыданий, она покорно позволила усадить себя. От меня пахло нафталином, от нее — лавандой.
Ветреный день. Машины с туристами у ворот замка. На самой высокой башне, лежа на увядших яблоках Абершоу, я пишу свои стихи.
Внезапно раздался крик Анны; я бросаюсь к окну и вижу ее руки и голову в воде запруды. Она кричит: «Роже, помоги!», она зовет меня по имени; леди Друзилла и четыре-пять туристов плывут к ней в хлопьях пены; она зовет меня по имени, она тонет, она просит меня о помощи.
Все кончено: она тонет, жены туристов достают носовые платки, она тонет, а я не могу оторвать глаз от водоворота, от концентрических кругов, которые еще хранят крах ее мечты.
Я спускаюсь, безвольно плыву в облаках, отдаваясь глубинам, раскрывая глаза навстречу их свету, касаясь ладонью их обитателей, срывая мимоходом их цветы, я догоняю ее, обнимаю, наши глубины соединяются, все глубины похожи.
Ветреный день.
Лежащий на британской равнине мальчик закрывает глаза. По его обнаженным ляжкам стекает сперма. В его потной разжатой ладони раскрывается клочок бумаги. Мальчик дрожит, кусает губы, сейчас он заплачет.
Над его головой кружатся деревья. Анна… Анна… Анна… Кружение листвы в вышине напоминает водоворот. Мальчик умирает от тоски. Ветер разглаживает волоски на его животе. Мальчик крутит головой из стороны в сторону… Анна… Анна… Анна… Он тонет, но всплывает на поверхность. Он хочет начать сначала, чтобы утонуть окончательно.
Он потягивается всем телом.
Мало-помалу он погружается, тонет. Между его ног, как волны, шевелятся листья и струйки спермы. Судороги. Его затылок три, четыре раза отрывается от земли. Он задыхается. Откидывается назад. Рыбы, как ветер, скользят по его коже.
Может быть, она хотела этого.
Себастьян привез мальчика назад и отплыл в Океанию. Он оставил нам Роже загоревшим, диковатым, запущенным и чувственным.
Путешествие возвысило его в глазах школьных товарищей. Он же открыто презирал их. Он отказывался учиться с ними.
Дети в Брамаре прозвали его «Англичанин».
Не раз ему приходилось драться с ними, бросать в них камни, рвать их одежду, чтобы они замолчали.
Наши пожилые соседки часто приходили жаловаться на него. Роже подслушивал за дверью, и, прощаясь с ними, принимал покорный вид.
Он мало говорил и представал перед гостями и священником наглухо закрытым. Часами он пропадал в полях, как и его отец, когда был ребенком.
Однажды вечером, когда я чистила его брюки перед стиркой, из заднего кармана выпали клочки бумаги, я подобрала их — это были юмористические фривольные рисунки. Пока я разворачивала следующую бумажку, мальчик выбежал из своей комнаты, набросился на меня и вырвал бумаги из моих рук. Я рассердилась, сказала, что хотела прочитать текст, что рисунки… что все это — гадость. Сначала, поджав губы, он смерил меня взглядом с головы до ног.
Когда я протянула к нему руку, чтобы снова взять рисунки, он, сверкая глазами, попятился к ванной; сквозь пелену пара он закричал:
— Никогда вы это не получите! Никогда не получите! И никто не получит! Вы во все суете нос! Это из-за вас папа уехал! Вы во все лезете!»
Он поднялся по лестнице и заперся в кабинете; я слышала через дверь, как он плачет, причитая: «никому не отдам! никому не отдам!», а потом в ярости стаскивает с себя штаны.
Назавтра ближе к вечеру он сбежал к морю; позже он мне признался, что ездил в Нант. Он вернулся через неделю, весь в прыщах, рот на замке, на плечах — волосатые ладони жандарма Матиса.
Ему исполнилось тринадцать лет; в приступах гнева он гонялся за мадмуазель Фулальба, срезая цветы древком знамени с золоченым наконечником, давя фрукты, выкрикивая ругательства, набрасываясь на сироток из приюта.
Лишь по вечерам я могла подойти к нему — не утешая, не заигрывая, не улыбаясь. Тогда он отбрасывал древко и, дрожа всем телом, вцеплялся в мое платье, я брала его на руки и относила на кровать. Я давала ему выпить травяного отвара, он дрожал всю ночь, с древком поперек кровати; доктор Жирар поднимался, чтобы измерить ему давление.
Мальчику нравился тонометр. Он охотно протягивал руку; это было как утопиться, опуститься на дно, снова встретить Анну.
Малышки Шевелюры впиваются в артишоки, мадам Шевелюр не ест, она словно наблюдает нечто между краем окна и ставней, Валентин тоже грезит, его тарелка окружена вылепленными из хлебного мякиша зверюшками.
Деревня — распластавшийся краб — сплевывает на ставни зеленые блики каштанов.
Я — ужас сестер Шевелюр, но я их все-таки люблю. В саду они всего боятся, мы с Дональбайном (Валентином) строим в засохшей грязи дороги, роем озера, ставим светофоры.
Они в траве возятся с куклами: одна — говорящая, с хлопающими ресницами, другая — тряпичная, набитая конским волосом.
Мною понемногу овладела страсть к раскопкам. Я шарил наверху по шкафам, в которых бабушка прятала столовое серебро. Я брал что-нибудь себе на пару дней.
Потом я решил найти клад, это было трудно и опасно.
Я тщательно, несколько раз, обыскал все комнаты, и никто этого не заметил. Мне нравилась эта работа, я вслушивался в стук своего сердца, в шум выдвигаемых ящиков, в скрежет ключей в замке. Я знал особенности каждого комода, я научился воссоздавать изначальный беспорядок в шкафах.
Однажды вечером, через несколько дней после возвращения из Нанта я решил остаться дома один: Аньес, горничная, весь день пела в кухне, потом голос ее смолк; я испытывал какое-то нездоровое влечение к этой пышнотелой молодой служанке с тонкими светлыми волосами и резковато-нежным голосом — я сильно сомневался в ее девственности.
Снедаемый любопытством и немного — желанием, я проник в ее комнату.
На туалетном столике стояли склянки с лаком и пудрой. Я никогда не замечал на ее лице следов косметики, от нее не пахло духами.
На спинке стула, стоящего у зеркала, висел лифчик, я снял его, погладил, поднес к губам. Открыв шкаф, я окунул ладони в складки тонкого белья; ящики были пусты. Где она хранит деньги и побрякушки? Должно быть, в сумочке: она висит на ручке окна, я открываю ее, просовываю ладонь, вскрикиваю и вынимаю из пахучей тьмы палец, проколотый заколкой для волос. Внезапно со стороны постели доносится какой-то шум. Я поворачиваю голову: на белой смятой простыне трепещут два нагих тела: Аньес в объятиях молодого механика (аккуратно сложенная блуза с пятнами машинного масла лежит на зеленом кресле).
Ошалевшие, они прячут лица и тщетно пытаются укрыться сползшей на пол простыней. Я отступаю к окну, они потешно дрыгают ногами. Механик, схватив одежду, выбегает вон.
Аньес закрывает груди простыней, но я помню их упругость и объем.
— Теперь ты все видел, — говорит она мне.
Он всегда называл меня «бабуля». Любил меня, как мать. Он боялся мадмуазель Фулальба, но мог и дать ей отпор, а иногда даже наброситься на нее с кулаками.
Но это странное, наводящее ужас существо умело зачаровать его.
Он никогда не заговаривал ни об отце, ни о матери.
Он очень рано объяснил для себя причину их вечного отсутствия.
То, что он не говорил об этом, трогало меня до слез.
Он любил риск, не интересовался обычными профессиями, его притягивали приключения: жизнь, как ремесло; для большинства самое важное — договориться с жизнью, как можно скорее спрятаться, отгородиться от нее максимальным количеством условностей.
Я не научилась сопротивляться, моя юность была отравлена мадмуазель Фулальба, я трепетала от ее ледяного взгляда, кровь приливала к моему лицу, едва ее хриплый голос разрывал тишину комнаты. Я, как дурочка, жила, не считаясь с собой. Роже стал моей первой пробой, первым поступком свободной женщины, первым ребенком.
Поступив в шестнадцать лет в колледж, он три года спустя закончил его первым по французскому и географии. Там с ним ничего не приключилось, Святые Отцы считали, что у него покладистый характер.
— Он далеко пойдет, — говорили они.
Мадмуазель Фулальба унаследовала от младшего брата огромное состояние. Она оставила меня и увезла с собой Роже.
В один осенний вечер она забрала его из колледжа и взяла два билета до Парижа. Пока она в бухгалтерии оплачивала начавшийся триместр, он позвонил мне: «Я должен подчиниться ей, — сказал он, — вы были для меня настоящей матерью, я никогда вас не забуду».
Не могу выразить словами всю мою любовь к нему. После первых его слов я разрыдалась.
Она мне отомстила.
— У тебя не было счастливого детства, — сказала она, поднимая пальцами штору, за которой блестели мостовые города и крыши мчащихся по ним машин, — теперь я очень, очень богата. Твои предки были моряками, мы все любим море. Мы построим яхту. Когда она будет готова, мы поплывем в Ирландию, во владения моего брата, мы будем там жить, ты сможешь путешествовать, плавать, куда захочешь. А пока ты сам будешь зарабатывать себе на жизнь.
Она медленно пошла к двери, по дороге потрепав меня по щеке. Яркий солнечный луч, как лезвие серпа, раскроил ее спину сверху донизу.
Я нашел место учителя в семье баронессы из XVII округа; сестре моего маленького ученика было шестнадцать лет, мы часто вместе выходили в город; мы расставались на площади Бастилии, там, у ограды карусели, я ее находил поутру в объятиях местного хулигана. Днем она снова становилась пай-девочкой из хорошей семьи.
Я слушал в Сорбонне лекции по философии, но большую часть дня я проводил, гуляя по Парижу или читая в парковых павильонах. Когда уставал, спускался в метро. Ночью я находил развлечения на Рынке.
Я встречался с Бригиттой у метро Сен-Мишель, мы шли по бульвару до Обсерватории, она рассказывала о своих ссорах с матерью, я молчал; мы сворачивали к Сене, в таверне Дворца я угощал ее пивом, потом мы снова спускались в метро и ехали до Бастилии.
Я поцеловал ее в первый раз под скрежет колес тормозящей машины, в сиянии фар я обнял ее за плечи, чтобы уберечь от опасности.
Одним декабрьским вечером она пришла в маленькую комнатку, которую я снимал в отеле, она плакала, умоляла, приказывала мне овладеть ею, легла на мою кровать, отказывалась уйти.
Вы целуете девушку, она воображает, что вы в нее влюблены, обожаете ее, считаете единственной.
Она мстит, говорит, что я ее изнасиловал, баронесса выгоняет меня, я остаюсь без средств.
Я встретил Валентина.
Он нашел место рассыльного в ателье готового платья и въехал в литературу на велосипеде.
Каждое утро я иду туда, где город кажется плывущим, но это не город плывет, а река. Каждое утро один и тот же старик, жестикулируя, как автомат, выводит меня из неизменного забытья. Не задерживаясь у булочных, я иду к строительным площадкам за последним городским мостом. Я стыжусь своих грязных ботинок, небритых щек; рассуждая вслух, я ищу сухое место на скамейке, и солнце взбирается на деревья и желтые фасады города. Я иду дальше; при виде ночлежки я вспоминаю о колледже: там, объятый страхом, я уснул бы, как дикий зверь, до вечера, до молитвы к Святому Причастию.
Это — не Приключение, но то, что ему предшествует: неминуемый ужас, необходимое одиночество, подъемлющее ладони к лицу.
Мне двадцать лет, этим вечером мне нечего есть, и завтра — тоже. Я буду идти всю ночь, ужасаясь все нарастающей коросте грязи на моих ладонях.
В огнях светофоров светятся проститутки.
Однажды февральской ночью, после двух месяцев нищеты, я упал в обморок на мостовой у Рынка.
Придя в чувство, я обнаружил, что лежу на скамейке в кафе; надо мной склонялись красномордые мясники в окровавленных фартуках. Я выпил рому, женская рука приподняла мой затылок, другая вытерла меня полотенцем — я упал лицом на землю, покрытую рыбьей требухой.
Женщина сказала:
— Я отведу его к себе. Бедный мальчик!
Я закрываю глаза, меня поднимают чьи-то сильные руки.
Десять дней я жил в ее квартире; чтобы составить мне компанию, она пригласила своего кузена из Шавиля. Она занималась малопочтенным ремеслом на улице Сен-Дени и возвращалась только под утро. Кузена звали Робер, он был немного придурковат, но умел читать; Марсель покупала нам романы по четыре су, и, благодаря ангельскому голосу Робера, я познакомился с новой литературой.
Она выходила после полудня и перед уходом готовила нам ужин, но иногда к семи вечера она возвращалась, и тогда мы сопровождали ее на улицу.
Я понемногу пришел в себя; я дал знать Дональбайну, чтобы он как можно скорее нашел для меня уроки; он пришел навестить меня: мне достались уроки французского для сына декоратора на бульваре Сен-Жермен.
Дональбайн не упрекнул меня за то, что я так долго не подавал о себе известий, он знал, что это всего лишь игра; познакомившись с Марсель, он пригласил ее в театр, на «Адскую машину» Кокто; мы представляли собой очень приятную группу.
— Она кончит свои дни в монастыре, — говорил Валентин о Марсель.
Он как раз закончил роман о своем деревенском детстве.
Робер уехал в Шавиль, я вернулся в свою комнату в отеле, я каждый вечер видел Марсель — проходя по улице Лувра, я делал крюк через Сен-Дени, и находил ее там — в юбке с разрезами, окруженную излишне целомудренными студентами, которым созерцание красавиц с Сен-Дени давало необходимое возбуждение для краткой мастурбации перед сном.
Дональбайн работал на бульваре Распай, мы завтракали вместе у «Генриетты».
Там он и познакомил меня со своим товарищем по колледжу, Аурелианом, а также с Ниной и Жюльеном.
Он приезжал только раз в год, на Пасху. Он сильно похудел, его молчание пугало, я встречалась с ним только за столом; на мои расспросы о парижской жизни и о работе он отвечал рассеяно, впадая в ярость, когда я была излишне настойчива.
Он подолгу, с книгой в кармане, пропадал в окрестных полях.
Я не получала никаких известий от Фулальба.
Не знаю, к чему как раз в это время мне приснилось, что она, вся в белом, улыбаясь, выходит из столичной церкви под руку с одиноким морским волком.
За несколько дней до своего отъезда он сел в автобус до Решаренжа и вернулся только вечером на следующий день.
Он сказал мне, что ездил навестить свою подружку в Ардеше, что провел там два незабываемых дня и объелся ставридой. Ее звали Нина. Младшие Шевелюры все выпытывали у него, кто она, но, поскольку она была родом из Решаренжа, они, без сомнения, знать ее не могли.
Они встретили его, привели к себе, окружили вниманием, поправили узел его галстука, постригли его. Он целиком сдался на их милость. Он жалел, что у него нет ни сестер, ни кузин.
Иногда, после долгого молчания, он протяжно вздыхал и улыбался некоему призраку, видимому только ему. Он любил раскрывать мне душу, когда я его об этом не просила. Он ненавидел расспросы.
Накануне отъезда он признался мне, что влюблен. Был вечер, сидя под мирабелью, я читала «Жития святых»; я слышала, как он сходит на первый этаж, двигает мебель, открывает шкафы; потом он высунулся в окно; я подумала: как он похож на свою мать!
— Я укладываю чемодан, — прокричал он мне, — и не могу найти синюю рубашку…
— Она еще в бельевой корзине, я поглажу ее после ужина!
Он спустился и сел рядом со мной, легкий ветерок шевелил листья мирабели и белье, развешанное над салатом.
Он заговорил со мной, я положила книгу на колени, удерживая страницу указательным пальцем.
— Завтра я сяду на семичасовой автобус, поезд отходит от Решаренжа в одиннадцать, я хотел бы еще напоследок встретиться с Ниной, это будет для меня не так грустно… — Он умолк; эти последние слова он произнес с буржуазным равнодушием, со светской непринужденностью, которой я прежде в нем не замечала. Но сразу вслед за ними его рот раздулся, губы приоткрылись, я поняла, что он хочет говорить, должен говорить, я сидела неподвижно, не проронив ни слова; он продолжал: — …У нее богатое воображение, она обожает рассказывать истории, сочинять волшебные сказки, она сочинила на ходу сказку о коте, принце и волшебном ковре. А еще у нее очень красивый голос…
Он замолчал, не договорив.
— Она — очень хороший товарищ…
С веток мирабели слетела тишина, Роже смотрит на меня, словно желая во мне увериться — так трогают ногой доски старого моста, перед тем, как ступить на него.
Внезапно отвернув в сторону лицо, он проговорил тихо и очень быстро, чертя носком ботинка по песку:
— Бабушка, мне кажется, что я влюблен.
Повернув ко мне лицо, он изобразил на нем подобие улыбки и застыл в ожидании.
Мы собрали чемодан, потом, после полудня, рука об руку прогуливались в саду, он говорил о ней с воодушевлением, я никогда не видела его таким разгоряченным; быть может, в первый раз я видела его счастливым или, по крайней мере, переполненным чувствами.
Его пыл, его молчание скрывали необычный страх перед жизнью; он оставался ребенком и не мог выйти из детства, Он любил свободу, а не одиночество; он не был мизантропом, но боялся мира взрослых, боялся в один прекрасный день оказаться хозяином себя, своей судьбы, своего здоровья.
Ему надо было без конца влюбляться, и всякий раз — страстно; разочарование, как демон, подстерегало его повсюду; стоило ему на время лишиться любви, перед ним раскрывалась бездна небытия и высасывала из него всю энергию. Лишь страсть могла поддерживать его на плаву.
Но в тот вечер безграничная любовь защищала его от мира, не позволяя увидеть окружающее в его истинном свете.
Иногда в Париже, преимущественно по утрам, я думал о самоубийстве.
С пугающей ясностью я рассекаю мыслью мое тело, мой разум, походя разрушая их, я преисполнен ярости, анализируя себя до крайности, до безумия, беспристрастно рассматривая свои способности и привычки; одну за другой, я высмеиваю свои привязанности, рушу все песчаные замки моего детства: я никого не люблю, да и не могу любить.
Моя безмерная гордыня мне отвратительна, как воскресный пирог: отныне ничто меня не держит и я не дорожу ничем.
Тогда я бросаюсь на кровать, прижимаю ко рту подушку, чтобы сдержать крик, изливаю в одно утро все скопившиеся во мне слезы; к полудню я отправляюсь обедать, только еда на время возвращает мне ощущение безопасности, и я тупо, как животное, жду часов завтрака, обеда, ужина — в раскаленной пустыне дня лишь они, как оазисы, возвышаются над унылой равниной.
По ночам я возвращаюсь к себе как можно позже, страшась тишины моей комнаты и населяющих ее вещей.
Утро возвращает привкус безнадежности.
Я встретил ее впервые в ресторанчике на Монпарнасе.
Однажды вечером Дональбайн затащил меня к «Генриетте», где его ждали друзья, рассевшись за круглым столом под давно остановившимися крестьянскими часами. Весь вечер она слушала, ни разу не раскрыв рта.
Мы вышли, и я заметил, как Аурелиан обнял ее за талию.
Мы прошли по бульвару Монпарнас до «Клозри де лила», я хотел уйти, но Валентин с друзьями меня отговорили; взглянув на профиль Нины, я испытал щемящую грусть; я сказал, что хочу спать, пожал руки, сговорился встретиться с Валентином, и тут Нина взяла меня под руку:
— А если я вас попрошу, вы останетесь? — Да.
Карета скорой помощи на выезде из Нотр-Дам-де-Шам, или треск светофора, или соприкосновение наших ладоней воскресили во мне воспоминание об Анне, маленькой английской утопленнице.
Несколько мгновений спустя мы уже сидели на жестких скамьях синематеки, поглощенные «Героической кермессой»[1]. Несколько раз, повернувшись к Нине, я замечал, что она тоже на меня смотрит, наши глаза встречались, и мы улыбались друг другу. Удручающе скучный, не раз виденный фильм казался мне новым: куча новаций, богатые декорации, великие актеры — и камера в руках школяра.
После фильма — традиционная кружка пива в «Капуладе», Нина по-прежнему молчит, мы с Аурелианом ведем нескончаемый разговор о приключениях и путешествиях.
С этого вечера мы с ним встречались каждый день.
Я быстро забыл Нину. Но когда Аурелиан сказал, что они были любовниками, что-то во мне шевельнулось.
Перед Пасхой я часто видел их вместе, и мое безразличие понемногу таяло от встречи с ее ладонью, от слова, от улыбки, предназначенных мне одному; всякий раз, когда без четверти час он целовал ее перед тем, как втолкнуть в последний поезд метро, я искренне страдал и до самой моей двери Аурелиан тщетно пытался вырвать из меня хотя бы слово.
В кино я садился между ними; в кафе я не мог вынести их показной близости и часто внезапно выходил, не возвращаясь к ним по три дня.
В один воскресный вечер, возвращаясь пешком с улицы Вильгельма Телля, где я обедал у дядюшки, я зашел в комнату Аурелиана на бульваре Эдгар-Кине; я постучал, мне долго не открывали; Нина сидела в тени на наскоро заправленной кровати, платье смято, волосы растрепаны; впервые ее вид взволновал меня, я хотел ее.
С этого первого мгновенья, когда она оказалась рядом со мной, ее образ, ее голос больше не покидали меня; я, свистя, напевая, брел по бульвару Сен-Мишель с необъяснимой и прежде небывалой дрожью в голосе. Единственный взгляд перечеркнул годы одиночества.
Я вернулся к себе, окунул голову под струю холодной воды и вынырнул с громким смехом.
Мы ждали Нину у выхода из мастерской; сильно заикаясь, нас позвала какая-то старуха, окруженная смуглыми манекенами.
В черном обтягивающем платье, она появилась из тьмы коридора.
— Подождите пару минут, я сейчас закончу и приду.
Мое сердце бешено билось, эхо ее голоса готово было разорвать мою голову.
С картонкой под мышкой, она вышла между нами на улицу.
— Как я рада… давно не виделись… что ты поделываешь? — сказала она, поднимая ко мне голову и сразу опуская ее с игривой улыбкой.
Я в смятении шел рядом с нею, скованный, точно оловянный солдатик, неловко склоняясь к ней, чтобы сказать что-нибудь детским, внезапно срывающимся голосом.
Они уверяли меня плюнуть на экзамены и поужинать на улице Эколь-де-Медсен, в ресторанчике наших первых парижских месяцев, «Приют в Кордильерах».
Утром я порезал палец, так что Нина сама приготовила мне салат; когда она передавала мне нож и вилку, наши руки слегка соприкоснулись. Она говорила со мной торопливо, словно в последний раз. Загнанная в угол.
Когда я сказал ей, что родом из деревни рядом с Решаренжем, на меня посыпался град вопросов:
— А такого-то знаешь? А доктора такого-то? Профессора такого-то? А такого-то? Адвоката такого-то?
Я отвечал по мере сил, игра грозила затянуться, Аурелиан ерзал на своем стуле, уже гасили свет, гарсоны окружили наш стол, толкая швабрами наши ноги.
Раз или два, вспоминая тот или иной случай, она заливалась легким смехом, весь Реша-ренж стал мишенью ее злословия; мы, наконец, обнаружили дальнее родство.
На улице шел дождь, мы торопливо допивали кофе, уличная свежесть поднималась по нашим ногам.
Из окон, раскрытых в дождливую тьму, до нас доносился хор Шумана: «Shwelle die siegel, gunstiger wind…»
Мы посмотрели очаровательный фильм Фернандеса «Сеть», в самый раз для наших подростков. Аурелиан и Нина были явно под впечатлением дикой чувственности шедевра.
Когда мы расставались, Нина пригласила меня в Ардеш, где у ее родителей было семейное гнездышко. Подавая мне руку, она еще раз повторила приглашение, настойчиво заглянув мне в глаза, потом они с Аурелианом поднялись в его комнату.
В этот вечер я не сразу вернулся к себе, я выпил пива на площади Шатле, между двух ящиков с устрицами; потом через Марэ я дошел до Бастилии, где встретил Бригитту, поглощающую ячменный сахар в объятиях не совсем законопослушного парня.
Я не видел Роже с просмотра «Героической кермессы», рядом с ним все время крутится Нина, она без ума от Аурелиана.
Нина приходила и ко мне, восхищалась моими картинами; мы — старые товарищи по студии.
Мы все любим Нину.
Мы сели на поезд на Фонтенбло, и тут же на вокзале потеряли из виду нашего кузена; с нами — две подруги Клод, сопровождающие детей в лагерь отдыха, и один ее друг, едущий на каникулы в Море; дети мокнут под дождем. Клод прячет свой греческий профиль под намокшим платком. Пора обедать, я достаю пиццу, бутылку кьянти и рассказываю Клод о своем детстве. Потом замок, кессонные потолки, лебеди в пруду, утки в канале, Клод смахивает со лба непокорную прядь: это ее характерный жест. Ее башмаки вязнут в грязи аллей; своей старенькой английской камерой я снимаю легкое порхание ее волос и окружающей листвы.
Мое сердце раскачивается на качелях: неряха Клод.
Он смотрел на дождь сквозь стекло автомобиля.
Как он вернется этим вечером? Пешком или верхом на Фламандце?
Как она его встретит? Она приглашала его, но с дочками.
К ее счастью примешивалась толика страха; он боялся показаться смешным. Его руки без его ведома поднимались к груди, изображали ласковые прикосновения, но тут же опускались, точно отвергая. Его взгляд сосредотачивался на затылке соседки, находя в нем недопустимые несовершенства.
Автобус мчал вдоль озера, капли дождя стучали по днищам лодок, он вспоминал лицо Нины, множество лиц минувшей зимы. За несколько минут между поворотами скользкой от ливня дороги его воображение представило ему все их встречи в последнем триместре, ее светящееся лицо в его ладонях и воображаемую поездку к морю.
Он прижался лицом к холодному стеклу, озеро застыло у подножия старой одинокой сосны.
Он шел между домами и стройплощадками и не мог найти улицу Котавьоля; дождь струйками стекал по его плечам; ему пришлось искать всю ночь.
Это был скверный домишко, желто-грязный, как вокзал, но большая круглая лужайка перед фасадом, открывающаяся с дальнего подхода, а также гигантские ели и каштаны скрывали его непропорциональные очертания.
Я замечтался, меня подтолкнул мальчик в педальном автомобильчике; в момент, когда сталь бампера соприкоснулась с кожей моего сапога, я заметил ее на желтом перроне; махая мне рукой, она медленно спускалась по ступеням в черном кожаном жакете, накинутом на плечи.
Я желал ее еще сильнее, чем в Париже.
Она не заметила меня с перрона, я подумал, что встал слишком далеко, но она уже бежала ко мне через лужайку, поддерживая двумя руками воротник куртки; мальчик на своей машинке въехал за ограду и исчез в тумане.
Она подбежала, протянула мне мокрые от дождя руки, я сразу ощутил их волнующую свежесть.
— Так мило, что ты приехал, сказала она, запыхаясь; мы пошли по раскисшей дорожке аллеи; она постоянно смахивала со лба надоедливо липнущую челку.
— Я знаю, ты мне звонил…
Дождь, волнение, одышка глушили мои слова.
Стоя в вестибюле, под лампой, она принялась стаскивать с меня пальто, ее пальцы скользнули по моим плечам; плитки пола, покрытые грязью, хранящие отметины следов, виднелись где-то далеко внизу, среди ковриков и картонок.
Мадам, вся круглая, как яблочко, с глазами, точно мирабели, появилась из глубины замка и, извиняясь, протянула мне кончик пальца.
— Не могу пожать вам руку, мсье, я топила печь.
По лестнице медленно спустилась толстая смуглая девица:
— Моя сестра Беатриса.
Ее длинные черные волосы были стянуты голубой лентой.
— Так или иначе, я приму вас, мсье.
Нина отвела меня в столовую, я выпил большой бокал гранатового сока, Нина, сидя на углу стола и болтая голыми ногами, смотрела, как я пью.
Она была в черном платье из ателье; из-за дождя стемнело очень рано.
Комната Нины, картины, диски, раковины, запах вербены.
— Что ты делала на каникулах?
— Гуляла.
— Я рисовал.
— Покажи, что ты сделал.
— Я даже написал несколько стихотворений.
Мы замолчали, я хожу по комнате, она откинулась на кровать, я боюсь смотреть в ее сторону, поворачиваю глаза к окну или к картине.
— Как ты доехал? Садись на кровать.
— Автобусом.
— Из Брамара? Ты очень мил, останься сегодня ночевать.
— Не знаю. Я хотел бы прогуляться вечерком домой.
— С ума сошел! В такой дождь!
— Ты знаешь, я люблю ходить пешком.
— Смотри-ка, ты сменил очки! Эти тебе очень идут! — Она поднялась и села на краешек кровати.
— Настал час молитвы! — кричит мадам.
Входит парнишка в автомобильных крагах.
— Это Мишель, он тоже рисует.
Мальчик протягивает мне руку, влажную от дождя и смазки.
Сквозь открытую дверь я вижу Беатрис, улыбающуюся мне меж двух створок тени.
На службе, в маленькой церкви, священник умывает руки маленьким певчим; запах воды смешивается с запахом ладана; он, такой нескладный, стоит, выпрямившись рядом со мной, громко дышит и говорит мне на ухо; стоя за нами, на нас пялится чета Б.; ой, я сейчас рассмеюсь. Он нарочно подставляет голову под исходящие из витража лучи, и вот его лоб и щеки окрашиваются желтым, зеленым, красным и синим. Потом он выпрямляет голову, снова принимает сосредоточенный вид, надувает губы и морщит лоб. Я люблю его таким, чудной парень!
Дети на возвышении задвигались, книги захлопали, стулья заскрипели.
Этой ночью мы долго гуляли, он говорил без умолку, потом прильнул ко мне и обнял меня за плечи, прижал к себе, он меня любит… а может, не любит, мы останемся друзьями, он там скучает, он придет, у меня красивая фигура, мы знакомы, я — подружка Аурелиана…
Он хочет обрести здесь Париж и… и Аурелиана.
На бульваре — музыка, музыка… мы просто друзья.
Еще не остывшая от своей мечты, она сжала ладонь Роже, они медленно вышли из церкви.
Дождь перестал.
— Подождем конца службы у портика, я хочу показать тебе деревню.
Он всегда смотрит на меня с улыбкой, внешне он внимательно меня слушает, но он не принимает меня всерьез, или он знает о том, что происходит между мной и Аурелианом.
Нет, он не может этого знать, Аурелиан ему не скажет, тогда отчего эта улыбка? Почему он не возьмет меня за руку, не обнимет за плечи? Теперь это было бы так просто.
Он молчит, рассеяно выслушивая едкие характеристики, которые она дает обитателям окрестных домов, он все молчит, лишь улыбается.
В ответ, надев доспехи холодности и вооружившись целомудрием, она ускоряет шаг.
Знакомый мальчик окликает ее, осыпает расспросами, берет под руку, отдаляет от Роже.
Мальчик заговорил об одной подружке Роже, которую он встретил на маскараде, он влюблен в нее, он расспрашивает о ней Роже.
Теперь Нина терпит крушение, она плетется за мальчиками, как утопленница.
После службы я провел ее по магазинам, она купила яиц, лакрицы и рыбы, я тащил сумку, она загружала в нее свертки; ее волосы не раз касались моих, когда мы вместе склонялись над покупками.
Я был готов обнять ее, завалить на ящики с фруктами и целовать до безумия в душном и терпком воздухе магазина.
На улице проезжавший грузовик окатил нас с ног до головы, мы со смехом вскочили на тротуар, и тут я заметил, что обнимаю ее за плечи.
Ее лицо было забрызгано грязью; несмотря на мои указания: повыше, пониже, налево, направо, она не смогла оттереть ее, тогда я взял ее руку и стал водить ею по ее лицу.
В этот момент она стала какой-то молчаливой, важной, приблизилась ко мне.
Дрожа всем телом, я обнял ее руками за талию, она, встряхнув волосами, откинулась назад.
Снова пошел дождь.
Шутливый заговор ее родственников сделал нас героями торжественного обеда. От меня даже потребовали рассказа о нашей первой встрече; Нина сидела напротив, раскрасневшаяся, но мне удалось сохранить самообладание.
После обеда она предложила прогуляться и, кажется, была довольна, когда все отказались.
Она поднялась в свою комнату, пробыла там несколько минут и, пока я напяливал на себя тяжелое от дождевой воды пальто, возникла передо мной, такая хрупкая, в черном платьице и кожаной куртке.
На мосту через Луару она, поскользнувшись, вцепилась в мой рукав.
Она дрожала, она знала, что это будет самая долгая прогулка ее юности.
Когда мы проходили мимо последнего деревенского дома, маленькой гостиницы с беседкой, освещенной витой гирляндой, она рассказывала об одном мальчишке из их детской кампании.
— Особенно один — он все время терся об меня, плавал рядом и…
— И?..
Она покраснела, от реки доносились крики пловцов.
— А здесь я писала стихи, я тебе покажу их в Париже.
Несколько молодых людей, несмотря на поздний час, еще купались в реке, за тянувшимся вдоль берега виноградником виднелись их белые спины.
Луна, полная этой ночью, освещает уходящий за горизонт изгиб реки.
Зажглись огни домов, залаяли деревенские псы.
На мостках полощет белье припозднившаяся прачка.
Мы идем далеко в поля, далеко в ночь, далеко в глубь души.
Она внезапно останавливается.
— Я устала.
Мы уселись рядышком на обочине, перед нами луна — тема для разговора.
Нина легла, раскинув ноги.
Я остался сидеть. Сбросить пальто, лечь рядом с ней, пронести белую ладонь над ее шей — и вот я на ней, сжимаю ее в объятьях. Я сижу, луна, луна, эта чертова луна.
Нина что-то говорит о влюбленных под луной, а я сижу.
Я рассказываю ей о моих прежних сожалениях и страданиях.
Он не смеет, Аурелиан любит Нину, и она еще, быть может, его любит.
Чтобы умерить свой страх, свои желания, он говорит без умолку, она отвечает ему слабым, усталым голосом, словно больная.
Они встают, он тянется к ней, их губы совсем рядом.
Мне стало страшно, я был не готов, ты меня застала врасплох, я напуган.
Мы вдвоем в этом пустынном поле, ночью, под обольстительной луной, твои глаза в моих, ты, твое тело, твое дыхание, так близко, я испугался — и вот, потерял тебя.
Ты знаешь, как я тебя любил, знаешь, ты, может быть, тоже немного меня любила.
Но когда мы вернулись на реку, мне кажется, ты что-то уже решила для себя.
А вот и велосипедисты.
Они вылетают из тумана в лощину, как разноцветные насекомые.
Первая гонка в этом году.
Беатрис замечталась о чем-то, перед нею проходит парень в синей блузе, торговец сластями, он разглядывает мои ноги и подмигивает приятелю.
Он подходит ко мне.
— Не хотите ли прогуляться после заезда?
Он очень молод, губы плотные, волосы черные и длинные.
Другой присел на основание креста рядом с Беатрис и теперь пытается защитить ее от дождя полой черной кожаной куртки.
Этот мальчишка-торговец мне нравится.
С криками «Кому конфеты!», «Кому карамели!» он исчез в толпе.
Беатрис все мечтает. И о чем она может мечтать?
Парень гладит ее по плечу.
Проехал последний гонщик, толпа рассеялась, мой торговец бежит ко мне с пустой корзиной в руке.
— Ну, вы идете?
Он небрежно берет меня под руку и ведет по дороге, в туман.
— Вы правда хотите прогуляться со мной?
Он смотрит на меня, пожирает глазами, обвивает руку вокруг моей талии и прижимает к себе; несколько мгновений мы стоим на обочине, обнявшись в тумане, он жадно целует мой рот, шею, мы привстаем на цыпочки, мокрая трава обвивает наши голые ноги.
— Сколько тебе лет?
— Как тебя зовут? Меня — Жан.
Мне хочется оттолкнуть его, убежать, я — шлюха, шлюха…
Но туман, дождь, трава, этот мальчик рядом, такой нежный, такой сильный…
Мы идем по дороге между ивами, Жан вталкивает меня в сарайчик, открытый всем ветрам, на двери — обрывки афиши Дюбонне.
Жан бросает свою корзинку, пол сарая ничем не прикрыт, только куча тряпок и охапка соломы у входа.
Жан разбрасывает их ногой, утаптывает и подталкивает меня к этому грязному ложу.
Весь красный, он стоит передо мной.
— Ты правда хочешь? Да?
Грубые пальцы подростка раздевают меня; по мере того, как я обнажаюсь, его лицо становится пунцовым.
Несмотря на холод, я не дрожу, я не дрожу.
Он снимает рубаху.
Когда Нина со своим маленьким торговцем исчезли в тумане:
— Ну, ты идешь?
Этот парень в черной кожаной куртке вернул меня с небес на землю. Часто я мечтаю без всякой причины, это находит на меня и потом уходит.
Он в нетерпении, он становится грубым, его широкая красная ладонь ложится на мою грудь.
— Ну, ты идешь?
И тут надо мной, словно вырвавшись из мечты, проплывает голос Роже.
У меня закружилась голова, в наплывающем из полей тумане я склонилась к этому бандиту с красными пальцами.
Ее родители считали ее невинной, а она была в лучшем случае наивной.
Я встречал ее каждый вечер, я ждал у метро Распай, мы ужинали у Генриетты, она провожала меня к ученикам, или мы гуляли по бульвару Сен-Мишель.
(В Латинском квартале спуск к Сене — опасная дорожка для юношей, влюбленных в прекрасных недотрог. Многие из них останавливаются на ступеньках у моста Сен-Мишель, ведущих к воде. Самые смелые спускаются под мост; деревья и яркие речные трамвайчики создают там трогательную и нежную атмосферу Луна-парка, и вот уже голова недоступной лежит на плече счастливца.)
Каждый вечер я откладывал эту прогулку на завтра. С Дональбайном мы говорили только о ней, он тоже был влюблен в одну девушку, готовящуюся к поступлению на факультет Искусств. Аурелиану она надоела, он как будто обрадовался, когда я сказал, что люблю ее, и даже пожелал мне удачи. Она часто заходила ко мне; стоило только позвонить — и она сразу выбегала мне навстречу.
Аурелиан не виделся с ней, он как раз ухлестывал за Клод; мне кажется, она стала-таки его любовницей.
Я пока оставался девственником.
В кино, когда она шла впереди меня на место, я легонько подталкивал ее за плечи, но стоило нам усесться, я сразу складывал руки на колени.
Иногда я склонялся к ней, облокотившись на подлокотник ее кресла.
Она сидела прямо, мне не составило бы труда взять ее за руку, обнять за плечи, она сама склонялась к моим невидимым ласкам.
У молодых людей, влюбленных по-настоящему, воображение порой отвергает действие. Воображение предшествует действию, делая его бесполезным.
Дядя Роже, художник, живший надо мной, часто рассказывал мне о своем брате Себастьяне и о Роже; почти каждый вечер он приходит ко мне и играет на гитаре; он много путешествовал, много любил:
Голос исходит из его глотки, как из древесного дупла.
Однажды вечером Роже присел с нами рядом.
В свой черед он взял гитару:
От жизни я жду только жизни —
Я б жизнь проскакал на коне!
Я написал его верхом на коне на фоне бурного моря.
Он вошел в мастерскую со своим портфельчиком в руке, я отложила в сторону кисть и вышла к нему.
Он посмотрел на вывеску, которую я малевала: «Парижская ярмарка» и нашел ее красивой.
Умываясь над синей фаянсовой раковиной, я подумала, что сегодня он, быть может, решится.
Мы перебежали бульвар Эдгар-Кине перед мотороллером Аурелиана.
— Хочешь, навестим его? — спросил он.
Я не хотела, откуда у него возникла эта дурацкая мысль? Он играет с огнем.
Мы сели, как обычно в «Кюжа», я пила шоколад, писала письма, он пил пиво и читал «Монд».
Я дала ему посмотреть фотографии — мои, Аурелиана, друзей и подружек; «весьма фотогеничен» — сказал он, просмотрев одну из фотографий Аурелиана.
Наши ноги соприкоснулись под столом, мы посмотрели друг на друга так, как смотрят после первого поцелуя, первого объятия — прямо в глаза, с легкой улыбкой и задорным блеском во взгляде.
Он показал мне свои фотографии.
Мы вышли, он проводил меня до метро.
По нервному возбуждению, ощущавшемуся в его словах, я поняла, что он хочет произнести что-то важное, и приготовилась его слушать.
На станции Распай он попросил меня проехать с ним до Денфер-Рошро.
Вечер был чудесный: солнце позолотило верхушки деревьев, над Сеной порхали голуби, Роже взял меня за руку.
На эскалаторе я рассказывала ему о своей учебе в колледже, он прижался ко мне, я стояла, опершись на поручень, поставив ногу на верхнюю ступеньку, наши лица почти соприкасались.
Я говорила, чтобы дать ему время подумать еще, но вот мы спустились в переход, ему надо пересаживаться, мы расстались.
Может быть, навсегда.
Он попрощался со мной, спросил, смогу ли я завтра подождать его у входа в ателье, он говорил, что это ему очень важно, я ответила «может быть» и повернулась к нему спиной.
Он рассеяно смотрел мне вслед, мне было горько оттого, что я так сильно его люблю и стыдно оттого, что он выбрал именно меня.
Я знал, что она шлюха, то приключение в гостинице открыло мне ее жадную чувственность, неутолимый голод к любовным похождениям.
Но я не судил ее за это, я любил ее тело, ее голос, искренность речи и движений. Когда она долго что-то рассказывала, в ее голосе прорезался легкий английский акцент — в детстве она три года прожила в Англии. Эта интонация приводила меня в восторг, при ее появлении я весь краснел и дрожал — может быть, из-за этого разговор всегда вела она.
Потом я совершенно уверился в ее любви ко мне и ни на секунду не допускал, что она может встречаться с Аурелианом.
Я, не поцеловавший ее ни разу, воображал, что она принадлежит мне, что моя страстная любовь к ней и те жалкие доказательства ответной любви, которую она мне предлагала, достаточны для того, чтобы она оставалась мне верна, чтобы из ее памяти стерлись слишком свежие воспоминания о связи с Аурелианом.
В своем ослеплении страстью я приписывал Нине чувства, похожие на те, которые я испытывал к ней, и такую же, как у меня, яростную невинность.
Я был разочарован, и больно разочарован.
Однажды вечером я застал ее в комнате Аурелиана; со мной был один корсиканский товарищ, с которым я договорился встретиться.
Как и в первый раз, мне открыл Аурелиан, Нина сидела в тени, на поспешно застеленной кровати; причесываясь, она обратила ко мне блестящий под пышными ресницами взгляд, потом провела ладонью по ложбинке между набухшими грудями и повернулась к зеркалу.
Аурелиан улыбнулся.
— Мы говорили о разных серьезных вещах…
— Ну, да… и о каких же?
— О родителях, о жизни, о смерти…
Уж не знаю, что я там ответил — я почти сразу бросился вниз по лестнице, с трудом сдерживая крик.
Аурелиан с моим корсиканским другом бежали за мной по бульвару, но я запрыгнул в автобус; стоя на тротуаре, они махали мне руками. Подошедшая Нина уткнулась лицом в плечо Аурелиана.
Я доехал до Бастилии, на карусели опустилась ночь; я люблю эту пеструю толпу хулиганов, проституток, старых торговцев, я люблю огни каруселей, визг тормозов, запах ванили, ароматные клубы пара, поднимающиеся над вафельницей.
Я шел от карусели к карусели, толстые шлюхи с растрепанными волосами толкали меня под локти, я любил их всех, я шел, мои мысли путались, поглощались одна другой.
Что ж, она вернулась к Аурелиану, снова полюбила его, ей надоело мое молчание, моя скромность, мое тело, тело, столь желанное ею той мартовской ночью и так и оставшееся недоступным.
А может быть, она до сих пор любила меня — и я упрекал себя в трусости и наивности.
Я не обижался на нее, я никогда на нее не обижался.
Не спеша, я побрел к Сене, для меня все было потеряно.
Он не сел за стол, а бродил в одиночку с тарелкой по парку, он загорел, в его голосе появились грубоватые нотки.
Потом он пришел ко мне на открытую веранду, где уже вились ночные бабочки.
Он взял с полки книгу, «Плеяды» Гобено, и читал до одиннадцати часов.
Я поднялась к себе в девять; я смотрела на него, читающего, в окно, за освещенным лампой стеклом; как я любила его, раскачивающегося на стуле в благоухании ночи!
Он уже лег, а я все стояла у окна, я не могла ни спать, ни читать, я слышала, как он вошел в свою комнату, как сбросил одежду на пол.
Я была счастлива снова ощущать его рядом, я казалась себе сильнее, словно его дух, его мощь вошли в меня; и еще мне казалось, что он нуждается во мне, в этом доме, в детских воспоминаниях.
Он ничего не сказал о Нине, но по его взгляду, по тону его последних писем я поняла, что история их любви закончилась печально.
Я понемногу стал забывать ее, но лицо каждой случайно встреченной девушки напоминало ее лицо, такое нежное, каждый взгляд напоминал ее взгляд, такой страстный, каждый голос — ее голос, такой чистый и ласковый.
Яхта была достроена, в сентябре мы отплыли в Ирландию. Август я провел в Бретани, с мадмуазель Фулальба. Я люблю море, Бретань — ходишь почти голым, песок на ногах, на щеках, идешь, куда захочешь, возвращаешься в любое время.
Там, словно нарисованные, неся корабли и туманы, впадают в море реки моего детства.
Я читал «Доминика»[3], ощущая в себе прилив сил, вспоминая о школьном приятеле Фреди, о днях нашей юности, безвозвратно ушедших, но оставивших в памяти яркие воспоминания.
Я читал сцену последней встречи Доминика и Мадлен, пляж был пустынен, начинался прилив.
На краю утеса, возвышавшегося над моей головой, появилась светловолосая девушка в зеленом купальнике.
Пробежав по каменному уступу, она спрыгнула на песок.
Заметив меня издалека, она застыла на фоне камней и прибоя, ее волосы, как языки пламени, развевались над ее головой.
— Вы купаетесь? — крикнула она мне.
Я был в купальнике, но вообще-то было прохладно.
— …мама запретила мне плавать одной!
И вот она, сжав колени, стоит рядом со мной, смахивая ладонью со лба прядь волос.
— Вы меня не помните?
Нет, я ее не помнил; должно быть, я вырос рядом с ней в этой стране каникул, ведь раньше мы приезжали сюда каждый год; но с тех пор, как я повзрослел, я больше не встречал ее.
Даже когда она назвала мне свое имя и указала дом, в котором живет, я не вспомнил ее.
— Но вы, по крайней мере, искупаетесь со мной?
— Хоть я и не смог вас вспомнить, я готов с вами искупаться; правда, вода мне все же кажется холодноватой.
— Больше всего я люблю купаться на закате, когда солнечные лучи скользят над волнами.
— Да, да, в это время кажется, что они исходят из морских глубин.
— Вы ведь поэт, я знаю, ведь правда, это красиво — подводное солнце вечера, — ну так вы идете?
Мы вошли в море, или, лучше сказать, мы спустились в море, как в долину; она нырнула первая, я оставался стоять по грудь в воде, скрестив руки.
— Вода — как бархат! Вперед! Смелее! У вас дурацкий вид! Теперь уж вам придется искупаться! — кричала она, размахивая руками.
Я пошел глубже в воду, вращая руками, как мельница; водоросли и тяжесть воды мешали мне, я решил нырнуть.
Я поплыл рядом с ней, она перевернулась на спину и, слегка шевеля руками и ногами, предалась созерцанию сумеречного неба.
Ее светлые волосы, как тонкие щупальца, развевались вокруг ее головы в слегка подсвеченной воде.
Она все больше походила на утопленницу.
— Вы уже были влюблены, — сказала она после долгого молчания, когда мы, выйдя из воды, легли на песок в сырых смятых купальниках.
Ее голос сделался вкрадчивым, мягким.
— Да нет, с чего вы взяли?
— Потому что… ну, не знаю, просто вы мне кажетесь таким умным, наверняка вы уже влюблялись, ну, скажите, а вас любили?
— Может быть, не знаю, и потом, мне это не интересно, оставляю этот вопрос на ваше рассмотрение, девушки лучше, чем парни, разбираются в таких делах.
— Вы не очень-то любезны, и все же спасибо за то, что искупались со мной, а как насчет завтра?..
— Не знаю, может быть…
— Вы мне кажетесь очень робким… я живу в «Бернардьере» с мамой… итак, до завтра, может быть, спокойной вам ночи, а что вы собираетесь делать сейчас?
Она говорила беспрерывно, мы обменялись рукопожатием перед оградой ее дома, ее мать в саду срезала цветы синеголовника.
Я встречался с Патрицией сначала по вечерам на пляже, потом в полдень, а потом и с утра.
Мы с ней долго гуляли вдоль берега или по полям, она рассказывала мне о своем детстве, о ссорах с матерью, с войны оставшейся вдовой.
Все девушки похожи, она влюбилась в меня до безумия, она желала меня; она захочет отдать мне свое прекрасное тело, я ее оттолкну, она меня забудет.
И все же она мне нравилась, я с радостью обнял бы ее, но боялся, что из этого поцелуя вырастет очередная иллюзия любви.
И все же однажды вечером вид ее покрытого каплями тела в опасной близости смутил меня более, чем обычно, я внезапно обнял ее и сжал ее ладонь.
И тут же ее веки захлопнулись, как у куклы.
Часто мы любим в любимом одну лишь любовь.
Вот уже месяц, как мы живем в замке Мазелибранд, расположенном в ущелье Рубион.
Вот уже месяц беспрерывно льет дождь, замок возвышается над рекой и черными скалами; внизу — небольшой пляж из грубого песка, заросший по краям тростником; папа целыми днями пишет роман о старом, когда-то нашумевшем, уголовном деле: два молодых парня пришили своего приятеля-еврея; я рисую и пишу «Дни Мазелибранда», девочки купаются, мама читает, сидя в шезлонге на лужайке. Аньес, наша бонна, слушает по радио Ива Монтана, Жак — «Кончерто» Бойэлдьо.
Я получил письмо от Нины:
«Я теперь рядом с вами, в Шомарже, там у нас домик. Если сможешь, приезжай, нет ли у тебя известий от Роже?»
Однажды утром я увидел их с Аурелианом, идущих по лужайке; от неожиданности я выронил кисть.
Мама поднялась и пошла к ним навстречу.
Желтые листья, налетевшие с окрестных лип, сплошным ковром укрыли лужайку, говорю это без всякого романтизма, просто начинается осень, конец каникулам.
Аурелиан, недавно вернувшийся из Греции, снова дома, вот он шагает под руку с Ниной, раб еще больше, чем прежде.
1961