Глава XX Старайтесь не стать великими людьми – Сколько чепухи, господин Солнечный Луч! – Автор впадает в банальность со своими описаниями рук, ног, плеч и моря – Заход солнца и конец романа

Свадьба прошла среди всеобщего веселья.

– Доктор Фалькуччо, – закричал дон Танкреди маленькому старичку, которого в конце концов уговорили принять участие в празднике – после того, как пустились за ним в погоню и настигли, – доктор Фалькуччо, расскажите нам, как это вы не стали великим человеком!

– Когда-то я хотел стать им, – ответил Фалькуччо, – и даже мог бы стать им, потому что данные для этого у меня были. Но знаете, что меня заставило отказаться от этого?

– Послушаем! – сказал американский дядюшка, уплетавший за обе щеки.

– Мысль о триумфе, – объяснил Фалькуччо, – и мысль о смерти в качестве великого человека. В день, когда я стал бы великим человеком, я не знал бы, что делать дальше, у меня пропали бы все желания. Я потерял бы симпатию, которую испытываю к самому себе теперь, когда я никто и хочу стать кем-то; сейчас я себя люблю. Став великим человеком, я стал бы себе чужим. Я стал бы принадлежать всем, но только не себе самому. И ради чего такая жертва? Только ради того, чтобы когда-нибудь, в день моей смерти, газеты написали обо мне: «Был ли он велик? Этот трудный вопрос разрешат потомки». Вот и все; великими становятся только ради этого. Слабое утешение, если посмотреть, каких это стоит жертв.

– Хорошо, хорошо, – закричал дон Танкреди. – А сейчас мы хотим услышать от дяди Николы, почему это ему не удалось разбогатеть в Америке.

Дядя Никола, этот совершенный янки, вынул изо рта резинку.

– Ну наконец-то! – сказал он. – Ведь это невозможно было терпеть дальше.

– Что именно?

– Да резинку. Мы американцы, или почти американцы, жуем ее только на людях. Когда нас никто не видит, мы отдыхаем. Но сейчас она мне страшно надоела.

Он привел себя в порядок.

– Трудно себе представить, – сказал он, – какое множество трудностей ждет молодого человека, который хочет разбогатеть в Америке. Когда, обзаведясь традиционной парой дырявых башмаков, необходимых для всех, кто приезжает в страну доллара с намерением разбогатеть, он делает первый шаг по американской земле, может случиться и так, что ему предложат хорошее место в большом банке. Подумайте только. Хорошее место в банке – это разорение, нищета, конец всяким надеждам стать миллионером. А вот то, что нужно, – это хорошее место чистильщика обуви. Известно, что в Америке чистильщики обуви делают быструю и блестящую карьеру. Это не как в Италии, совсем нет! То и дело читаешь: «Умер американский миллиардер такой-то, который из чистильщика обуви сделался нефтяным королем». Или слышишь разговоры в таком роде: «Ты знаешь, как начинал миллиардер такой-то? Он был чистильщиком обуви. А управляющий банком такой-то разве не чистил обувь три года подряд в Чикаго?» В общем, директоров крупнейших североамериканских банков набирают среди чистильщиков обуви, за них дерутся крупнейшие корпорации – companies, – которые хотят заполучить их своими президентами, промышленные предприятия, страховые компании, которые взывают к их гению, огромные заводы – works – и колоссальные trusts, которые осыпают их золотом и почестями. Вы слышали о каком-нибудь крупном банкире, легендарном президенте треста, колоссальном бизнесмене, короле в какой-нибудь области, который бы не начинал свою карьеру чистильщиком обуви? Нет. Как в Италии крупнейшие политические деятели получаются из преподавателей, как во Франции лучшие дипломаты получаются из писателей-романтиков, как в России самые благородные герцогини получаются из приходящей прислуги, как в Англии лучшие ткани получают из Италии, так в Америке крупнейшие финансисты происходят из чистильщиков обуви. Именно оттуда происходит самый цвет промышленности и финансов. Поэтому можете себе представить, как трудно получить место чистильщика обуви и какая идет грызня за скамеечки, установленные на всех перекрестках. Разумеется, детей из хороших нью-йоркских семей направляют на работу чистильщиком обуви. Я собственными ушами слышал, как один миллиардер с гордостью говорил о своем сыне: «У этого парня большое будущее. Подумайте только, на днях он закончил университет, а завтра уже выходит на работу чистильщиком обуви на Пятую Авеню». И с такими словами этот славный человек показывал друзьям, утирая слезы умиления, новехонький изящный ящичек с еще нетронутыми щетками, коробочками с желтым и черным пигментом, баночками с кремом, кисточками и суконками для окончательного прохода. Разумеется, американские чистильщики обуви – которые, между нами, чистят обувь совершенно безобразно – окружены почетом сограждан, сознающих, сколь многого ждет от них родина. Многие стараются подружиться с ними, а знаменитости приветствуют их почтительным снятием шляпы. И никто не смеет обращаться к ним за тем, чтобы почистить себе обувь. Этим и объясняется, почему у всех американцев грязные ботинки.

– Но это не объясняет, – сказал дон Танкреди, – почему вы не разбогатели.

– Напротив, очень хорошо объясняет, – сказал американский дядюшка. – После бесчисленных трудностей и после того, как я отказался от высших должностей в крупнейших американских банках, я получил место чистильщика обуви. Но к своему несчастью, я очень хорошо умел чистить обувь, так что крупные промышленники говорили про меня: «Да что мы – психи, что ли, чтобы делать из него финансиста. Лучше пусть он будет чистильщиком обуви». Поэтому я дальше этой ступени и не продвинулся.

* * *

Что же до Баттисты и Эдельвейс, тут все было иное. Они переговаривались вполголоса. Все их слова говорили: Ты должен меня любить. Все их слова говорили: Ты должен меня любить.

* * *

Среди всеобщего веселья, в соседнем зале послышался отчаянный крик: Сусанна, которая вошла под руку с каким-то незнакомцем, увидев, что за одним столом обедают вместе муж, прогнавший ее из дому, и бывший любовник, стала кричать:

– Негодяи, вы встречаетесь тайком! Меня предали дважды, предали дважды!

Сбежались люди из соседних залов. Гверрандо пустился наутек. Филиппо бросил куриную ножку, с которой проделывал сами знаете какое безумство, и возмущенно встал.

– Моя жена, – громко сказал он, говоря с самим собой, – под руку с любовником? О позор семьи! Не далее сегодняшнего утра я обнаружил, что у нее есть любовник, и выгнал ее из дому. И сейчас вижу еще одного. Что мне делать? Выгнать ее еще раз невозможно, раз я ее уже прогнал… Я мучительно думаю, но не знаю, что мне делать…

Вдруг он ударил себя по лбу.

– Эврика! – закричал он. – Я беру ее обратно.

– Я больше тебя не достойна, – с поникшей головой сказала ему женщина.

– Вообще-то, – пробормотал Филиппо, – ты никогда и не была таковой. – И добавил, обращаясь к официанту: – Принесите приборы для дамы.

Дядя Никола, который присутствовал при этом, решил поздравить Филиппо.

– Нет жизни более спокойной, – сказал он, – чем жизнь обманутого мужа, который смирился, потому что он больше не ревнует. Какой мир, какое отдохновение и какое спокойствие! Ни единого упрека от жены и часто небольшой поцелуй; он может спокойно читать газету, по вечерам он отдыхает, и все вокруг него дышит приветом и уютом. Поверьте мне: настоящий покой и настоящий вкус спокойной жизни известны лишь обманутым мужьям, которые больше не ревнуют.

– А вы откуда все это знаете? – спросил Фалькуччо.

Дядя Никола пожал плечами.

– Да уж знаю, – ответил он.

* * *

Сусанна решила начать новую жизнь.

– Ты знаешь? – сказала она мужу. – Я собираюсь стать великим ученым, который борется за осуществление идеала.

– Какого идеала?

– За отмену мужской ревности.

– Если вы достигнете своей цели, – заметил Фалькуччо, – вы окажете человечеству услугу еще большую, чем оказал доктор Пастер.

– Хорошо, – сказал Филиппо, – но вам не сделать меня отвечающим…

– Отвечающим? – воскликнула Сусанна. – Надо говорить ответственным, малыш.

– Нет, – с силой возразил Филиппо, стукнув кулаком по столу, – отвечающим! Мне надоело все время говорить: ответственный. Я хочу говорить «отвечающий» и не дай бог, если кто-нибудь мне станет поперек.

Он был неузнаваем. У этого мирного человека философского склада вылезли из орбит глаза и побагровело лицо. Официанты с трудом его сдерживали.

– Что это с ним? – спрашивал кто-то.

– Да он хочет говорить «отвечающий» вместо «ответственный».

– Свяжите его!

Но Сусанна протолкалась сквозь толпу и дала пощечину мужу. Филиппо мгновенно, как по волшебству, успокоился.

– Я думал, – сказал американский дядюшка, горячо пожимая ему руку, – что вас черт побрал.

– Нет, – сказал старик, – пока что нет.

– Эта женщина его любит? – спросил доктор Фалькуччо.

– По-своему, – пробормотал Филиппо.

И, увидев, что у Сусанны, которая закрыла лицо руками, судорожно вздрагивали плечи, он сделал всем знак тихо удалиться и вопросительным взглядом уставился ей в спину.

– Благословенная женщина! – пробормотал он. – Я так никогда и не пойму, когда она плачет, а когда смеется.

* * *

Все вернулись в зал новобрачных.

– Ты будешь любить меня всегда? – тихо спросил Баттиста у Эдельвейс.

– Всегда, – ответила она. – Но если мы не придумаем какую-нибудь салонную игру, мы умрем от скуки. – Она вздохнула. – Тем более, – добавила она, – что теперь я смогу уделять мало времени учебе.

Эдельвейс изучала историю в университете и горячо увлеклась разысканиями из жизни Наполеона.

Когда подали кофе, дон Танкреди, чувствовавший себя несколько чересчур веселым, отозвал Баттисту в сторонку и сказал:

– Позабавь меня какими-нибудь своими веселыми историями.

– Однажды один монах… – начал Баттиста веселым тоном. Но дон Танкреди его перебил:

– Нет, нет, мой мальчик, – проворчал он, – мне от тебя не этого нужно. Произнеси какую-нибудь из своих веселых речей. Мне хочется узнать, куда девались все эти трупы.

– Какие трупы? – спросил Баттиста, вытаращив от удивления глаза.

– Ну те, про которые ты говорил вечером, что они должны бы заполнить весь мир, но таинственным образом исчезли.

Баттиста же излучал теперь сплошное веселье и больше не думал о всеобщей гибели. Он весело рассмеялся.

– Но во вселенной нет трупов, – сказал он. – Существуют только живые. Вот, живые везде появляются и одновременно везде исчезают. Какое грандиозное и изумительное зрелище! Существует только жизнь, которая возобновляется посредством акта любви. И то, что казалось огромным кладбищем, – это, на самом деле, фестиваль. И вообще мир слишком весел, беззаботен и восторжен, чтоб быть кладбищем. Смотрите, как все смеется вокруг! Одни смеются, другие танцуют, третьи шутят, четвертые бегают, пятые летают, и все ощущают верховенство жизни. И кого волнует тайна? Во вселенной она волнует только человечество; в человечестве только мужчин, среди мужчин лишь их ничтожную часть. Быть может, пока мы говорим, это волнует только нас двоих. А все остальные думают о жизни. Думайте о жизни. Думайте о звенящем и радостном море и радуйтесь, потому что мы его не покинем. Думайте о полях, просыпающихся на рассвете полными жизни…

Двери зала распахнулись, оркестр заиграл чарльстон, и начались танцы.

* * *

Также и в Раю в тот день был большой праздник. Отмечали переход Бьянки Марии из чина Дорогой Усопшей в более высокий разряд, каковым является чин Покойницы; при том присутствовали представители трех иерархий: Дорогих Усопших, Покойников и Давно Оставивших Этот Мир, которым надлежат титулы, соответственно, Бедный, Добрая душа и Почивший. Церемония прошла быстро и просто. После чего новоявленная Покойница с легкой улыбкой стала принимать поздравления.

– Молодчина! – говорили ей. – Быстро вы управились!

– Если и дальше пойдет так же живо, скоро мы увидим вас в высшем чине Давно Оставивших Этот Мир.

Потом все вернулись на свои места в ожидании новых поступлений из мира, а Ангелы сыграли концерт в честь ново-Избранной.

Однако Наполеон был вне себя от ярости. Он ходил взад-вперед на зеленой эмали полянки, предназначенной для знаменитостей, и делился своим негодованием с Юлием Цезарем, своим большим другом.

– Эти студентки, – говорил он, – что по утрам проносятся по улицам мира, зажав учебники под мышкой, и учат греческий, историю, жития средневековых святых, и даже древности этрусков и пеласгов, – может, они и хорошенькие, но по виду не скажешь, что они это сознают, либо им на это наплевать; они много времени занимаются только делами прошлого; кажется, что древний камень или выцветший кусок ткани значит для них все, и они знать ничего не желают, кроме дат; их главные помыслы направлены на Средние века; они много спорят об умерших много веков назад людях, которые больше никому не интересны; они знают форму всех арок и говорят о них в семье; по много лет они трут туфли на мозаичных полах и не пропускают ни одной колонны; от их глаз не укроется ни одна капитель. Но это все одно притворство. Эти девушки хотят только выйти замуж. Когда же, наконец, они оказываются замужем, все капители забыты; что касается прошлого, на нем ставят крест, даты, какими бы спорными они ни были, скоро теряют всякое значение; главные события тускнеют, забываются мемуары, и, как по молчаливому уговору, о неправильных глаголах больше не говорится ни слова. Их место занимают ошеломляющие блюда из спагетти, бифштексы и малыши. А тем временем великие фигуры прошлого остаются в одиночестве и забвении, мучительно переживая предательство студенток, которые предпочли им своих современников, не имеющих никакого исторического значения, фигур ничтожнейших в перспективе веков.

– И которые ради счетов из лавок бросают латинские надписи, – добавил Юлий Цезарь.

Маленький Балилла,[7] который проходил в тот момент неподалеку, звонко расхохотался.

– Ха-ха, – заливался он, – латинские надписи!

– Чего так смеется этот щенок? – спросил Юлий Цезарь, злобно глядя на Балиллу.

– Да так, – ответил Балилла. – Мне иногда забавно смотреть на то, что происходит в мире.

– Нехорошо, – заметил Тит Ливий, – совать нос в чужие дела.

– Ой, кто бы говорил! – возразил Балилла. – А сам в жизни только и делал, что занимался чужими делами. – И продолжил: – И таким образом я сделал одно открытие. Время от времени случается, что какой-либо компании на прогулке попадается латинская надпись; и если в компании есть кто-нибудь, кто учил латынь, его просят перевести. Тогда латинист быстро пробегает глазами надпись и, дойдя до конца, говорит: «А, ну да, ну да; это может быть зов о помощи, а, может, и предположение; но, вполне возможно, что и проклятие, либо ругательство». Потом начинает переводить. Однако переведя несколько строк, останавливается и начинает сызнова, чтобы остановиться на том же самом месте. И наконец говорит: «В эту надпись, по-видимому, вкралась ошибка». В общем, по странному совпадению все, кто читает латинские надписи, находят, что там ошибка. Я подозреваю, что латиняне не знали латыни.

– Ах ты маленький негодяй! – закричал Цицерон, стараясь схватить бессмертного шалуна, который пустился наутек.

– Детей нельзя допускать в бессмертие, – проворчал с досадой Мафусаил. – И чего такого особенного совершил этот сопляк? Запустил камнем и стал бессмертным, как мы, которым пришлось столько попотеть.

Ангелочки хором смеялись.

* * *

Во второй половине дня молодожены и гости перешли в стеклянный зал с красивым обзором, поскольку разразился ливень. Дождь поливал опустевший Неаполь три часа, гремел гром, пускала стрелы молния. Вода стекала ручьями по обрывистым переулкам и хлестала по широким пустынным улицам с неслыханной яростью. Потом дождь перестал, и со ста тысяч балкончиков и развешенного на солнце белья стали стекать капли. Небо приобрело ту металлическую яркость, какая бывает после дождя в предзакатный час. Крыши сияют, а внизу темно. Воздух становится зрим и осязаем.

В узком переулке, как улитки после дождя, появились пять или шесть слепых музыкантов – со скрипками, гармоникой, виолончелями и контрабасом и, загородив проход, соорудили симфонию, пока косой солнечный луч спускался сверху, пронзая нищету: от звуков, от солнечного луча, переулок с тысячью балкончиков, вазами с базиликом, иконами и развешенным бельем предстал, пожалуй, в своем истинном свете – как вдохновитель роскошного искусства барокко, отец гигантских мраморных ангелов и камерной музыки.

Среди разорванных облаков появляется солнечный луч, как вестник надежды, обещание спокойного заката.

* * *

Это заходящее солнце, неожиданное и внезапное, после грозы, застало наших друзей в молчании. Бедняжки, они уже не знают, что им делать, потому что роман окончен.

Итак, читатели, войдемте в зал, чтобы рассмотреть их поодиночке: в первый и последний раз.

Автор хочет оказать вам любезность. Вы увидите их на мгновение такими, какие они есть в жизни, теперь, когда они стали для нас чужими. О, не ждите чего-нибудь особенного, вы увидите их лишь мельком, среди безликой толпы, когда они ничего не будут делать; к еще большему сожалению, вам придется удовольствоваться наблюдением их со спины, потому что они смотрят на закат. Хотя кто сказал, что важно только лицо?

Спины тоже имеют свое значение, и немалое, по сравнению с лицом, как имеют значение ноги по сравнению с руками.

Руки – странные маленькие самостоятельные животные, которые живут в соединении с нашим телом. Часто они устраиваются в наших карманах. Иногда наведываются в чужие. У них свой ограниченный ум и своя выразительность.

Они веселы или печальны, ласковы или холодны, робки или полны угрозы, наглы или неловки; они говорят «прощай», беседуют, падают духом и удивляются. Они, бывает, и лгут.

Они многое умеют из того, чего не умеем мы (завязывают шнурки, галстук, застегивают пуговицы и так далее). Поэтому их справедливо очень ценят: в наших поступках они играют большую роль, роль первостепенных персонажей и занимают лучшие места.

Но и у ног есть свои достоинства: кроме спорта и танцев, они применяются в любви (касание под столом), в гневе (пинки), в опасности (бегство), в нетерпении (топанье), в условностях гражданского быта (Автор вспоминает одну старуху, которая часто говорила неуместные фразы, когда за столом сидели гости; зять давал ей легкого пинка под столом, а старуха вопила: «Чего ты меня пинаешь? Я сказала что-то непотребное?») И, наконец, ноги являются скромными героями дороги. И все же – какая разница с руками! Будучи поставленными на тяжелую работу, они всегда находятся в подчиненном положении, с ними обращаются хуже, чем с рабами. При встрече руки пожимают, они участвуют в разговоре, в то время как ноги стоят на мостовой, чужие даже друг другу, в ожидании окончания разговора. Когда идет дождь, они шлепают по лужам, зажатые в заляпанные грязью туфли. Когда мы обедаем, и руки лежат на салфетке, залитые светом, среди сверкающих предметов, ноги, как собаки, остаются под столом. Когда мы играем на фортепиано, все хвалят руки, но никто не скажет доброго слова в адрес невидимой и умной работы ног. Даже когда вечером мы ложимся спать, ноги лежат в изножье.

И никогда мы не кладем их, как руки, на сервированный стол, или на подоконник, либо на парапет театральной ложи.

Такое же предпочтение отдается лицу в сравнению со спиной, хотя лицо и бывает порядочно виновато перед нами. Случаются дни, когда проходишь мимо зеркальной витрины, и все там в порядке, но бывают и дни, когда все кошмарно: голова или непомерно огромная, или слишком маленькая и косо сидит на плечах; либо она слишком выдвинута вперед, либо задвинута назад, как будто ее плохо привинтили. Единственные зеркала, в которых мы смотримся хоть сколько-нибудь прилично, – те, в которые мы обычно и смотримся. Другие таят для нас какие-нибудь сюрпризы.

А вот что нас всегда разочаровывает – так это наш вид со спины, если сочетание зеркал позволит нам его узреть. Мы не привыкли смотреть на себя со спины, мы все время оказываемся меньше ростом, чем думали, особенно мала голова, которую мы с трудом признаем за свою. Из этого следует, что другие знают нас лучше, чем мы сами. И это естественно: можно стать миллиардером, но посмотреть себе в спину не удастся никому. Как ни отчаивайтесь, господа, это невозможно.

Нам даже немного жаль себя, когда мы видим себя со спины при помощи нескольких зеркал. Нам хочется закинуть руку за спину и похлопать себя по плечу, говоря слова утешения, призывая терпеть жизненные невзгоды. Мы можем сделать это с кем угодно, но только не с самими собой.

Мы вообще относимся к себе с большой холодностью. Мы никогда не оказываем себе тех знаков внимания, на которые так щедры с другими. Ни рукопожатия, ни потрепывания по щеке, ни даже дружеского подзатыльника. Не говоря уже о поцелуях и объятиях. И наоборот, когда дела начинают идти плохо, мы тут же готовы рвать на себе волосы, бить себя кулаками по голове и даже выброситься из окна, попотчевать себя ядом, пустить себе пулю в лоб. Все это мы делаем другим гораздо реже.

Все, при виде сзади, немного вызывают жалость. Плечи – мужчин, но не женщин – просто обратная сторона медали. Есть плечи жалкие, узенькие, свисающие набок, есть крупные и слабые, а есть надутые. Есть плечи печальные и, в лучшем случае, невыразительные; но веселых плеч не бывает. Плечи спортсменов переразвиты и иногда абсурдны; плечи чиновников потерты, как локти их сюртуков. Плечи стариков очень усталы. Плечи великих людей играют с ними злую шутку. Они никогда не бывают на высоте.

Понаблюдайте за плечами танцующих мужчин. Они кажутся совершенно отсутствующими, и сколько же в них серьезности!

Встречаются также и огромные плечи, которые медленно удаляются. Эти плечи – самые печальные из всех. Они кажутся воплощением по-мужски переносимого страдания.

В общем, лицо мы всегда выставляем напоказ, и поэтому придаем ему такое выражение, какое нам нужно. Но плечи со спиной – другое дело. Брошенные на произвол судьбы, лишенные нашего внимания, не годящиеся для показа ни себе, ни друзьям, ни врагам, обращенные всегда в направлении, противоположном тому, которое нас интересует, они отбрасывают конус молчания и пустоты, они стоят позади, беззвучно, и не умеют лгать. Своим видом они ясно говорят о ноше, которую несут в печали, и как бы ни были они терпеливы, плечи – немой протест против труда и горя.

Прежде чем судить о человеке, посмотрите ему на плечи со спины, в городской толпе.

Плечи созданы для того, чтобы нести крест.

Поэтому мы будем смотреть на наших друзей со спины.

Вот. Пройдемте в зал на цыпочках. Попробуйте узнать их в толпе, но сделайте вид, что вы с ними не знакомы; и притворитесь также, что вы ничего не знаете про их жизнь. Лучше сделайте вид, что наблюдаете закат.

* * *

Жаль, что представление «Заход солнца» идет вечером. Потому что его смотрит слишком много народу, и полюбоваться им спокойно не удается.

В зимней гостиничной зале с тремя стеклянными стенами последние иностранные постояльцы за чайными столиками, погруженные в созерцание панорамы с задумчивым и больным видом, кажутся чучелами попугаев. Они смотрят в окно на море в полоску. Золотой шар погружается в море; он искрится в темно-фиолетовом море, и белоснежная пена окрашивается в розовые тона. Небо светло-опалового цвета, горизонт розовый, море темно-фиолетовое, почти черное и все в розовых и золотых отблесках. На западе светлая полоса разделяет море и небо; над нашими головами висит розовая туча, непомерно раздувшаяся и тяжелая.

Но вот уже небо, море и тучи меняют цвет.

Последняя долька солнца – и его больше нет; вот уже гребешки волн зеленеют; внутри них должны быть водоросли, которые и дают цвет, проступающий из-под белой пены; фиолетовый пропал; только зеленый и розовый; облака на горизонте кажутся раскаленными тонкими копьями, они остывают, их сияние гаснет.

Прекрасны поля вокруг, но еще прекраснее море; это печальное вечернее море, что светлее висящего над ним неба; это легкое, мягкое море. Воздух пропитан густой голубой краской, хрустальной и холодной; он окрашивает голубым цветом кирпичный пол террасы, пустынной за окном, с застывшими лужами ледяной воды, отбрасывающими перламутровые отблески; он окрашивает в голубой цвет далекие скалы, пальмы на приморском бульваре, ленту дороги, мраморные скамейки и перила обзорной площадки; также и лестница, что ведет к гостинице, галька, фонтан стали голубого цвета; даже листья и цветы на клумбах, утратив зеленые, красные, желтые, фиолетовые цвета – все стремится слиться в едином голубом цвете. А голубой цвет, войдя в залу, ползет по коврам, между ножками столов, сгущается и мутнеет, как туман, в почти темных углах, окрашивая картины, висящие на единственной стене, светлые платья дам и наши фланелевые брюки. Слишком много голубого. Этот голубой цвет не обещает ничего хорошего. Болезненный голубой цвет. Смертельный голубой цвет. Все пропитано голубым, даже ссохшиеся лица старых дам и волосы нашей соседки-блондинки. Мы все кажемся погруженными в голубой свет. Вдруг вам хочется спросить, что означает весь этот голубой цвет.

– А вам не кажется, – хочется сказать вам, – что столько голубого цвета – это ненормально?

На наших глазах происходит что-то очень серьезное. Смотрите, сейчас становится голубой площадь перед гостиницей, смотрите.

И в этот момент ужасная истина мелькает в мозгу.

День умирает! День умирает!

Уже несколько минут мы наблюдаем в молчании, сами того не замечая, агонию дня, который умирает на море, – неспособные сделать хоть что-нибудь для него, хоть как-то помочь, чтобы помешать наступлению конца или хотя бы отсрочить его.

День умирает.

Надежды больше нет. Еще несколько минут, и произойдет неизбежное: катастрофа близка. Многие гости на цыпочках удалились в свои номера.

Семьи вышли гуськом. Оркестранты, прекратив играть, зачехлили инструменты и уныло удалились. Официанты отошли к задней стене, чтобы не видеть, а те немногие постояльцы, которые остались до конца, стоят, не говоря ни слова.

День умирает, господа, день умирает, и никто не может ничего поделать.

Тут появился на террасе старый господин, закутанный в шерстяные платки, с молодой женой, которая всегда гладит его перед всеми и поправляет ему волосы на висках. Вероятно, он сможет сделать что-нибудь, ведь он так много путешествовал. Он пристально смотрит на горизонт задумчивым взглядом, в то время как ветер слегка шевелит ему седые волосы, выбившиеся из-под шапочки, и извечная тонкая русская папироса тлеет, забытая, в губах.

Не беспокойте его. Оставьте его наедине с горизонтом. Пусть попробует. Быть может, он сумеет спасти этот день, умирающий без конвульсий, быстро синея, остывая, темнея, в покорной агонии, как бедная жертва, которую предательски поразили в сердце и которая агонизирует, спокойно и безропотно, ровно столько, сколько нужно, чтобы умереть. Быть может, он думает над тем, как спасти этот день, пока тот смотрит на него, как старый лев.

Но что он может, если с трудом держится на ногах? Он так устал. А голубизна все густеет, приобретая пепельный оттенок, затем синюшный, призрачный. Слишком поздно, слишком поздно! Даже старый господин не сможет сделать ничего. И ему придется лишь недвижно присутствовать при кончине дня, который склоняет свою синюшную голову к морю и хиреет, внезапно теряя свет, теряя кровь из невидимых вен. Своим страдальческим видом старый господин ясно говорит, что он не строит себе иллюзий, пока жизнь уходит с неба. Ничего не могут поделать и те двое молодых людей, которые сегодня поженились и начинают чувствовать вечерний холод. Ничего не может сделать и старик, который вернулся из Америки, так и не нажив там богатства. Ничего не может сделать и тот маленький старичок-провинциал, который проговорил весь день, а сейчас сидит, как филин, и наконец решился замолчать. Ничего не может сделать и то жалкое подобие человека, которое в своей жизни хотело любить сверх меры.

Вот и конец. Голубой цвет стал черным – у нас на глазах, внезапно, и мы даже не заметили, как. Это конец. И конец молниеносный.

Прощай, прощай. Ничего особенного, это не был необыкновенный день, он не был ни слишком ярким, ни слишком темным, ни слишком хорошим, ни слишком плохим; это не был исторический день, или даже просто памятный день. День как день; заурядный, ни грустный, ни радостный, ни прекрасный, ни безобразный. Почти бесполезный день.

Но мы его больше никогда не увидим.

Кто-то зажег электрический свет.

Загрузка...