Горьки муки ревности, и больше всего горечи в них для юноши, впервые испытавшего наслаждение и страдания любви. И если удовольствие невыразимо прекрасно, то и страдание столь же непереносимо.
Юноша бежит, привязанный к колеснице Венеры, он задыхается, терпит жало бича, пляшущего по его телу. Для юношей такое унижение особенно тяжко, ведь они воспринимают свои чувства всерьез, и вздыхают и стонут при малейшем отпоре, словно скоро наступит конец света. Так было и со мной, когда я вернулся из Иерусалима в отцовский дом. Меня все время преследовал образ Ревекки. Желание не давало мне покоя, а горечь была словно отрава. Я не мог спать, я все время думал о ней и об этом Иосифе, за которого ее хотели отдать. И все же я не мог придумать ни одного средства, чтобы предотвратить подобный союз, ведь я был римлянином, представителем народа, который они ненавидели, даже те, что приветствовали римлян, даже члены партии мира лишь терпели нас, потому что боялись. Здесь была та же ненависть, только спрятанная под дружелюбной маской. И пока я оставался римлянином, я знал, что Ревекка была для меня недосягаемой.
Я как мог переносил муки ревности и ждал, когда придет день моего шестнадцатилетия, потому что я предполагал, что относительно моего рождения существует какая-то тайна, известная только Мариамне и моему отцу, и что когда я узнаю о себе правду, моя борьба за Ревекку получит больше шансов на успех.
А теперь позвольте рассказать о моем отце, потому что вы лучше поймете мою историю, если я расскажу о нем.
Моего отца звали Флавий Туллий Кимбер, он родился в сабинской земле в Италии, где наша семья была хорошо известна и владела большими поместьями. Он родился в правление Августа, служил в трех кампаниях во времена Тиберия, который сделал его сенатором. Во времена правления Калигулы его жизнь постоянно подвергалась опасности, так как он был известен как республиканец, и не могло быть сомнений, что когда в конце концов Калигула был убит, мой отец принял участие в планировании заговора, считая, что в интересах Рима этот мерзкий тиран должен быть стерт с лица земли.
Но хотя Калигула был убит, республика не была восстановлена, а сенат своей слабостью и колебаниями позволил войскам провозгласить императором Клавдия. Мой отец никогда не тративший время на недостижимые мечты, примирился с мыслью, что республика умерла, и понял, что он лучше всего послужит интересам Рима, оказывая влияния на императора. И он добился покровительства Клавдия и одно время был его доверенным советником. Он был послан провести расследование ситуации в Иудее, которая была восточном центром волнений в империи, так же как Британия была центром волнений на западе. Позднее, когда Клавдий был отравлен Агриппиной, и когда император Нерон выказал себя еще худшим тираном, чем Калигула, мой отец полностью удалился от общественной жизни, и купив поместье в Иудее, поселился здесь жить. Его удалению от общественных обязанностей способствовал и тот факт, что на востоке он подхватил офтальмию, довольно распространенное в тех местах заболевание, и довольно быстро стал слепнуть. Он с радостью поселился в Иудее, потому что ему нравился ее климат, а долгая жизнь в этой стране привела к тому, что он стал считать ее почти что родной. К тому же он старался установить между собой и Римом как можно большее расстояние, считая нероновский Рим настоящей чумой, испускающей столь ядовитые миазмы, что он них больна вся империя. И потому среди гор Иудеи, в десяти милях к северу от Иерусалима он выстроил виллу и жил земледельцем, следуя совету поэта Виргилия, труды которого особенно любил.
Внешне мой отец был типичным римлянином, у него было костистое лицо, большой нос, рот и подбородок, выражающие уверенность и силу. Его глаза, однако, таили в себе юмор, а рот, несмотря на твердость, всегда был готов смягчиться в улыбке. Он был, как я уже говорил, одним из тех, чья вера в философию стоиков была смягчена заимствованием из Эпикура. За исключением чрезмерной любви к юным девушкам, он не имел серьезных пороков, но жил бережливо и тщательно уравновешивал жизнь, следуя философии Эпикура, который заявлял: «Когда мы утверждаем, что целью жизни является удовольствие, мы не имеет в виду распутство и удовольствие сладострастия, как предполагают те, кто не понимают нас. Потому что не постоянные пьянства и кутежи, не удовлетворение похоти, не наслаждение от роскошного стола составляют приятную жизнь, но трезвый разум, исследующий причины любого выбора или нерешительности, отвергающий простое мнение, в соответствии с которым должное является самой большой помехой для духа». Таким образом, мой отец проводил свои дни в соответствии с правилами, которые редко нарушал. Рано вставая, он отправлялся в купальню, которая наполнялась ручьями с гор, постоянно текущими даже жарким летом. Затем, облачившись в тогу, он ел простую пищу из козьего молока, пшеничного хлеба, винограда и фиг. По утрам он обходил свое имение, держась за мою руку. Не имея возможности доверять своим слепнущим глазам, он полагался на мои, чтобы узнавать о состоянии посевов, спелости винограда, изобилии слив, полноте зерна, трудолюбии пчел, здоровье овец и коров. И благодаря этому, я научился очень внимательно наблюдать и точно сообщать обо всем, что видел. После прогулки он укрывался от дневной жары в библиотеке за атриумом и принимался за диктовку греку-секретарю, ибо мой отец был не только землевладельцем, но и ученым и считал, что одной из его обязанностей перед потомками является сохранение точного отчета о его деятельности в качестве посланца императора Клавдия. И действительно, его история была очень подробной и обстоятельной, содержащей множество материалов, которых нельзя было найти в работах других авторов, и я не могу не сокрушаться над тем, что во время Иудейской войны весь его труд, а так же вся библиотека, были уничтожены.
И здесь мне так же хотелось бы описать виллу, выстроенную отцом в Иудее. Вилла была большой, полностью окруженной со всех сторон толстой стеной с башней и часовыми на каждом углу, так как в те времена в стране было до того неспокойно, что все богатые люди строили дома на манер крепостей и устанавливали часовых, чтобы они выслеживали шайки разбойников. Внешняя стена заканчивалась одними массивными воротами, сделанными из кедра и укрепленными железными прутьями. За стеной находились хозяйственные строения, хранилища для зерна, сосуды для масла и вина, конюшня, загоны для овец и коз, куда можно было бы загнать скот в случае какой-нибудь опасности. Здесь так же были выстроены хижины для рабов, работающих на полях. Сам дом находился на расстоянии от других построек и располагался в прекрасном саду из благоухающих цветов и кустов. Двор, с трех сторон окруженный портиками с колоннами, в центре имел бассейн, который заполняли те же горные ручьи, что снабжали холодной водой ванную. Этот двор вел в атриум, главную комнату дома, чудесно украшенную мраморными колоннами и рядом статуи различных предков. Из атриума можно было пройти в другие комнаты, все прекрасно обставленные и украшенные великолепными каменными плитами, ведь мой отец был богат и не жалел средств на строительство виллы.
Отцовский дом был местом встречи людей, придерживающихся различных философских течений, существующий в Иудее. Не имея предрассудков, отец всегда был готов обсуждать с любым гостем различные проблемы религии и философии. Любя контрасты и дебаты, он наслаждался, сводя вместе людей противоположных убеждений и слушая их споры. Саддукеи, которые не верили в посмертное воскрешение, обнаруживали себя лицом к лицу с фарисеями, которые верили в посмертную жизнь души. И чем жарче были споры, тем мягче улыбался мой отец и втайне смеялся над противниками, потому что в вопросах веры был циником. «Ни один из них не знает, о чем говорит», часто отмечал он, беседуя наедине со мной. «Они думают, что громкостью речи смогут возместить недостаток знаний. Остерегайся простых мнений, Луций, и спокойно говори о Боге, душе и воскрешении, потому что кто может знать правду об этом?» И эти слова я навсегда сохранил в сердце.
Хотя обычно жизнь моего отца шла умеренно и хорошо организованно, мой отец прекрасно знал, как веселиться, и когда приближались праздники или дни рождения, он отбрасывал ограничения, сдерживающие его в обычной жизни, и устраивал праздники, которые сочли бы великолепными даже в Риме. На эти прекрасные пиры он приглашал лишь римлян и греков, но не потому что не любил евреев, а потому что их серьезность мешала веселью, а религиозная совесть не позволяла отнестись снисходительно к жареной свинине, которую он особенно любил.
Праздник, устроенный в честь моего шестнадцатилетия, был особенно роскошен, и не один деликатес, который можно было купить, не был забыт. Лучшая рыба с Галилейского моря, устрицы, морские ежи и креветки, специально привезенные с побережья, после которых последовали жаренные утки и павлины, приготовленные во всем их блеске с пышным хвостом, умело установленным, после того как птица была поджарена. Кульминацией праздника стал огромный жареный кабан, внесенный на большом блюде, до того начиненный колбасами, что он чуть не лопался. Вокруг него находились несколько жаренных поросят, художественно размещенных в таком положении, будто они сосали матку. Что касается овощей, то мы были завалены спаржей. С каждым блюдом подавалось новое вино, охлажденное снегом, специально принесенным с гор. После еды были поданы замысловатые конфеты из сахара, меда, а так же яблок, груш, гранатов и фиг. Каждому гостю отец вручил дорогой дар, и даже рабы получили подарки. Британнику он вручил золотую цепь и самый замечательный подарок — освобождение от рабства. Я не мог сдержать слез, наблюдая радость моего старого слуги, который так хорошо охранял меня и который теперь имел право называть себя свободным человеком. И правда, после того как он взял руку отца в свою руку и надел колпак, символизирующий его новое положение, Британник тоже пролил слезы радости. А потом он и мой отец обнялись как братья и рука об руку вышли из палаты магистрата, слегка пошатываясь при ходьбе, так как оба, празднуя событие, слегка перебрали фалернского. Хотя Британник и не собирался покидать службу у моего отца, но даже раб, с которым обращаются наимягчайшим образом, радуется приходу того дня, когда к нему возвращается свобода.
Несмотря на заботы и траты, совершенные моим отцом, чтобы отпраздновать достижение мною совершеннолетия как можно роскошнее, и несмотря на удовольствие, которое я получил, одевшись в тогу в добавление к тунике, я не мог радоваться так как должен был. В молчании я полулежал среди гостей, ел мало, пил умеренно, мои мысли по прежнему были заняты Ревеккой, чувства омрачены ревностью и печалью. Чувствуя мое дурное настроение, отец засмеялся и шутливо спросил, где я оставил свое сердце, потому что сегодня у меня его явно нет. Я почувствовал неловкость и не смог ответить, и тогда Британник, поглощающий жаренную утку рядом со мной и пьяный как Силен, заявил, что я оставил его в Иерусалиме. Он приступил к описанию всевозможных деталей моей страсти, не забыв упомянуть способ, которым Элеазар искупал меня, что заставило меня покраснеть и от души проклясть подобное нахальство, что вызвало лишь еще больший смех собравшихся гостей. Мой отец смеялся так же весело, как и остальные, и заметил, что я сунулся в осиное гнездо.
— Горе чужеземцу, — сказал он, — что дерзнул влюбиться в дочь избранного Богом народа.
Он казался задумчивым, когда произнес эти слова, и я заметил, как на его лицо пала тень, вроде воспоминаний о давнем горе. Он сменил тему и предложил Публию, своему управляющему, привести девушек, потому что для оживления праздника он позаимствовал у Мариамны двух ее лучших рабынь. Мариамна без сомнения присутствовала бы на празднике, но из-за роста волнений в Иерусалиме она не хотела покидать город. Но она прислала нам Друзиллу и Ирис, которых всегда соединяла ради контраста, одна была темная как ночь, а другая светлая как утро. Публий подвел обеих девушек к отцу, чья слепота мешала ему насладиться их красотой. Он провел руками по их телам и вздохнул.
— Временами, — объявил он, — я более всего оплакиваю потерю зрения. Трудно терпеливо переносить темноту этих окон души, не видеть ни восхода, ни заката, ни летних цветов, ни звездного неба. Но больше всего я сожалею об этой потере, когда собираюсь насладиться радостями любви, ведь зрение первое из чувств наслаждения женской красотой, трубач, который возбуждает наши жизненные силы, призывая погрузиться в состязания Венеры. Луций, ты будешь моими глазами. Иди сюда и забудь о женщине, что околдовала тебя. Здесь две драгоценности из коллекции Мариамны, аметист и агат, светлая и темная. Опиши мне их.
Но я, по прежнему охваченный мрачными мыслями, мало что мог сказать. Я посмотрел на блондинку, вокруг талии которой обвил свою руку мой отец, и заявил, что ее зовут Друзилла, что она из германского племени, известного под именем фризиев, что она ребенком попала в плен и тогда же была же была куплена Мариамной, и что она очень хорошенькая. При этом жалком рассказе мой отец расхохотался.
— Конечно, она хорошенькая! — воскликнул он. — Разве Мариамна прислала бы уродину? Больше деталей, мой мальчик, дай больше деталей! Ты не слишком бы многого добился, торгуя на рынке рабов.
— Что ж! В конце концов это не то занятие, что меня привлекает, — ответил я — Но позволь мне попробовать еще раз. Друзилла очень светлая, и ее волосы напоминают мед, они спадают ей на плечи длинными мягкими волнами. Ее кожа розово-белая, как цвет яблони. Ей должно быть пятнадцать лет, и она еще не до конца выросла. На ней надето прозрачное платье, вроде тех, что носят актрисы в Риме, и на талии оно подпоясано золоченным пояском. На плече она носит драгоценнуюзастежку, а на волосах золотой обруч усеянный драгоценными камнями. На ее ногах белые сандалии, а в руке она держит флейту. Что касается другой — Ирис — то она из Египта и темноволоса в той же мере, в какой Друзилла светла. У нее глаза как у кошки, ее волосы завиты на римский манер. Она примерно того ж возраста, что и Друзилла, и одета как танцовщица в тунику до колен. На руках у нее золотые браслеты, а в волосах алая повязка. Теперь достаточно?
Тут мой отец вновь расхохотался и заявил, что я ели описал тряпки, которые они носят, и совсем не затронул самое важное.
— Иди, — велел он Друзилле. — Дай ему эту чашу вина. Предложи ему осушить ее и поцелуй его, чтобы поднять ему настроение.
— Вино я приму, — ответил я. — Но поцелуй пусть останется при ней.
— Почему тебе так трудно угодить? — закричал отец, который уже был пьян и говорил громко. — Зачем презирать маленькую рабыню? Женские поцелуи одинаковы и у рабынь и у свободных. Может Ирис доставит тебе больше удовольствие. Танцуй перед ним, Ирис. Покажи ему танец с покрывалами, который Соломея танцевала перед Иродом Антипой. Это должно порадовать его.
Этот танец с покрывалом был знаменит в Иудее за сладострастие, и он оказал на Ирода до того сильное впечатление, что он даже отрубил голову пророку Иоанну, чего хотела Соломея, что чуть не привело к мятежу, так как народ любил этого Иоанна. Ну а Ирис не нуждалась в дополнительных призывах, и встав в середине двора, начала немедленно извиваться, закрывая глаза и приоткрывая губы, как женщина охваченная экстазом любви. А так как для произведения соответствующего эффекта не было подходящего покрывала, она позаимствовала у Британника его плащ и закуталась в него, давая ему виться и вздыматься вокруг ее тела, то пряча, то открывая то, то находилось под ним.
И правда, маленькая шлюха достаточно хорошо знала, как возбудить в мужчинах страсть, потому что сбросив плащ, она грациозно расстегнула поясок на талии и неожиданно гибким движением освободилась от туники и стала танцевать нагой, с таким бесстыдством и с такими двусмысленными движениями, что они могли бы возбудить похоть даже у восьмидесятилетнего старца. И все же все ее усилия были напрасны, потому что ее танец лишь еще живее напомнил мне Ревекку, так что я видел ее в грезах наяву. Когда она закончила танец, и жаждала награды, покрасневшая и запыхавшаяся, подбежала, чтобы лечь рядом со мной, я, казалось, неожиданно очнулся от своих грез и не смог скрыть грусти, обнаружив, что рядом лежит не моя любимая, а девушка-рабыня. И хотя она обняла мое тело и потянулась к моему лицу, чтобы я ее поцеловал, я не обнял ее, но мягко разжал ее руки, предложив ей выпить, потому что она танцевала с таким пылом, что ее лицо стало пунцовым, а по голой коже катились бисеринки пота. Но она, чувствуя отказ, оттолкнула кубок и надувшись подбежала к моему отцу, жалуясь на мое безразличие. На что отец утешительно похлопал ее по заду и воскликнул, что должно быть я сделан изо льда, так как даже он, слепой, ощутил призывную силу танца Ирис.
— Ты более сладострастна чем Иродова Соломея, — заявил он. — Но Луций весь в печали по другой женщине, и даже твой танец не в силах оторвать его от нее. Не расстраивайся. Это вечная болезнь юнцов. Вот тебе золотая цепочка для пояска и застежка на плечо. Отдохни немного, а потом станцуй опять. Луций, дай руку. Я должен ненадолго выйти, но скоро вернусь.
Я встал и взял отца за руку, чтоб проводить его со двора, а Ирис утешилась, занявшись любовью с Британником.
— Солнце село, — ответил я. — Но еще не темно. На западе небо освещено красноватым светом. На горизонте появилась вечерняя звезда.
— Это планета Венера, — заметил отец. — Хорошо, что она смотрит на нас, потому что история, которую я должен тебе рассказать, касается ее.
Он запнулся, будучи слегка пьян, и велел вести его к виноградной беседке. Там он сел и, поправив свою тогу, подозвал меня сесть рядом.
— Итак, — сказал он, — ты теперь мужчина. Римлян. «Римляне, владыки мира, народ, облаченный в тогу» как говорит Виргилий. Но не полностью. Мы одни, Луций?
Я вышел из беседки и осмотрелся. Никого не было видно. Из дома неподалеку слышалась музыка и смех гостей.
— Мы одни, — сказал я. — А наши гости веселятся.
— Вскоре мы вернемся к ним, — заявил мой отец. — Но сначала я должен рассказать тебе одну историю, историю, касающуюся тебя. Да, это очень странно, что ты должен был влюбиться в еврейку. Колесо жизни идет по кругу, таково мнение пифагорейцев. С того места, где мы сидим, мы вновь возвращаемся и все повторяется, пока душа не освободится от уз и не присоединится к веренице бессмертных богов. Но даже пифагорейцы не утверждают, что сын обязательно должен повторить глупость отца.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я. — Какие твои глупости я повторил?
— Подожди. Не так быстро, — предостерег отец. — Я должен сказать тебе кое-что. Дай мне рассказать тебе все по своему. В храме в Дельфах высечено изречение «Познай себя». Какой совет может быть лучше, Луций?
— А то, что ты расскажешь, позволит мне лучше познать себя? — спросил я.
— Нет, — ответил отец. — Такого знания никто не может дать. Каждый должен в одиночестве пройти по лабиринту своей души, встретить минотавра, и либо убить его, либо быть убитым. В этом одиноком путешествии у человека нет попутчиков, и он должен сам столкнуться с ужасом внутренней тьмы. Этот миф аллегория и без сомнения отсылает нас к внутреннему и внешнему миру человеку. Здесь есть загадка, и лишь мудрый человек может проникнуть в ее значение. Но довольно философии. Я подхожу к главной теме. Что ты испытываешь по отношению к евреям, мой Луций? Считаешь ли ты их чужой, зловещей расой, как думают многие римляне?
На этот вопрос я ответил, что они не чужие, и не зловещие, и что я чувствую близость к ним и сочувствую их страданиям. И я рассказал отцу об интересе к их вере, о том как я много раз стоял во дворе неевреев и смотрел сквозь открытые ворота на Святилище и гадал, какая священная тайна спрятана за великолепием золота и мрамора. Я рассказал ему и о том, как сидел у ног рабби Малкиеля, когда он учил своих последователей у ступеней крепости Антония, и как я читал Тору и пророков и обдумывал различия между религией греков и евреев.
— Все это кажется близким мне, — говорил я. — Временами я чувствую себя ближе к ним, чем к римлянам. Возможно, что это не так уж и удивительно. Разве я не родился и не вырос на земле Иудеи? Я дышу этим воздухом, ем хлеб, что произрастает на ее почве. И точно так же, как мое тело было создано этой землей, так и моя душа впитала веру этого народа.
— Есть нечто большее, — произнес мой отец. — Узы, что связывают тебя с Иудеей, это узы крови.
Все это ошеломило меня, и я начал гадать, каково же мое происхождение, и кто меня породил. И потому я спросил Флавия Кимбера, действительно ли он мой отец.
— Я твой отец, — подтвердил он. — Разве глядя на себя, ты не видишь, как похож на меня? Но моя жена Квинтилия не является твоей матерью, и Марк, мой сын от Квинтилии, лишь на половину твой брат. А теперь слушай, я расскажу тебе историю твоего рождения.
Тем не менее, он не сразу заговорил о прошлом, а сидел, глядя туда, где село солнце, и по небу распространялся рассеянный красный свет. Когда он наконец заговорил, то говорил не о моем рождении, а о рискованном положении человека на земле, который должен идти от колыбели к могиле среди такого количества разнообразных опасностей.
— «Среди всех существ на земле, человек беспомощней всех». Кажется, так писал Гомер, и я часто размышлял о мудрости его слов. Кто может утверждать, что является хозяином своей судьбы? Не только жизни людей, но и жизни целых народов формируются случаем. Случайный жест или слово, сказанное в шутку, могут изменить направление истории. Кто мы, как не актеры в пьесе, исполняющие, не понимая того акты драмы, сюжет которой мы не знаем? Одни носят трагическую маску, другие комическую, но мы не выбираем свою роли и не можем сменить их. И вот мы должны играть роль независимо от того, нравится она нам или нет. Что же нам остается, как не принять с возможно большей доблестью предназначенную нам участь и переносить боль и горе, как переносят их актеры, зная, что ничего нельзя избежать и ничего нельзя изменить? И нет нужды укорять богов, когда они посылают нам горе, которое кажется непереносимым, потому что во власти каждого человека уйти из пьесы, если он этого пожелает. Собственной рукой он может открыть двери театра и уйти в лежащую за ними тьму, которую мы называем смертью. Но до этого мига, пусть человек терпит то, что посылают боги.
И он повторил по-гречески любимую цитату стоика Клеанта.
Веди меня, Зевс, и ты веди, Рок.
Что б не назначилось твоей рукой.
Я следую радостно, если даже воля моя
Бунтует, я должен покорно идти.
Философия моего отца сильно отличалась от еврейской. Хотя мой отец был стоиком, здесь он считал, что боги безразлично удалены от дел людей и равнодушны к нашим радостям и страданиям так же как и звезды. И он не считал, что человек может снискать благоволение богов или ждать, что они как-нибудь вмешаются в его дела. Обязанностью человека, как он считал, было терпение, исполнение предназначенной ему роли, а не оплакивание, не пресмыкание, не просьбы о другой судьбе, отличной от предназначенной ему волей случая. И потому как нищий он должен играть роль нищего, а как раб должен нести печаль рабства и не надеяться, не ждать иной судьбы. В этой доктрине есть определенное благородство, хотя я не могу не признать, что это мрачная и неприятная философия. С другой стороны евреи имеют прямо противоположный взгляд на Бога, полагая, что он все время глубоко интересуется их делами и готов, если воззвать к нему, прийти на помощь. Этот взгляд был так же принят последователями рабби Иисуса, которых теперь называют христианами. Они считают Бога своим отцом и советуются с ним по всем вопросам, просят его даровать им блага и оградить от зла. Что касается этой доктрины, то я мог бы сказать, что она утешительна и светла для тех, кто может ее принять, и предлагает людям источник света, который не дает учение стоиков. Но опять-таки я должен признать, что никогда бы не смог принять христианскую концепцию божественного отца, потому что этот отец поступает бесчестно со своими детьми, когда позволяет Нерону сжигать их живыми или зашивать в шкуры диких животных и разрывать на части. Однако я отвлекся для того, чтобы показать сколь различны доктрины стоиков, иудеев и христиан. А теперь позвольте вернуться к рассказу отца.
— Не могу объяснить, — говорил отец, — почему страсть к убийству евреев так часто охватывает людей в наших больших городах. Это случается то и дело в Александрии, Антиохии, Эфессе, Кесарии. Пустячный инцидент, случайное слово и неожиданно весь город хватается за оружие, синагоги пылают в огне, и огромное число безобидных евреев подвергается грабежу, насилию, убийству. Во времена, о которых я рассказываю, целый ряд подобных беспорядков охватил восток, и я, в семнадцатый год правления Клавдия, был послан как представитель Цезаря выяснить причину этих потрясений. И в Кесарии произошли события, которые изменили мою жизни и стали причиной начала твоей.
— Я прибыл в город без всяких церемоний и сразу же пошел по улицам, потому что не хотел выслушивать россказни информаторов — евреев с одной стороны, греков или сирийцев с другой — но желал сам видеть, что происходит. Я пошел не в своей тоге с пурпурной полосой в окружении вооруженной стражи, но надел старую одежду, спрятал под плащом меч и взял лишь Британника, который должен был помочь в случае опасности. На этот раз причиной волнений были сирийцы, которые даже кровожаднее греков и хищные словно шакалы. Пока я шел по улицам, они во всю наслаждались буйством и убийствами. Со всех сторон я слышал треск ломающегося дерева, когда они высаживали двери и силой врывались в дома. Из многих домов вырывалось пламя, воздух был заполнен криками и запахом дыма.
— И тогда на узкой улочке я увидел девушку, которая по одежде признал за еврейку. Ее одежда была разорвана, на лице застыл ужас, а за ней бежали два злодея сирийца, намеривавшиеся снять с нее золотые украшения, а после грабежа удовлетворить свою похоть. Девушка ничего не видела из-за дыма и бежала прямо на меня. Она уже до того изнемогала, что не могла бежать, но просто упала в мои руки, задыхаясь, как загнанное животное. Хотя на лице ее была пыль, а одежда превратилась в лохмотья, я осознал, что она очень красива, той смуглой красотой, что так характерна для женщин ее народа. Но у меня не было времени восхищаться ею. Сирийцы почти сразу же бросились ко мне, с безумными криками угрожая убить меня, если я сразу не выдам им девушку. Они сменили песню, увидев Британника, который незаметно стоял в дверном проеме. Он бы убил их, если бы я не помешал ему. Вместо этого мы взяли их живыми и связали, потому что мне нужен был пример для этих наглых беззаконных собак, чтобы народ Кесарии понял, что с римским правосудием шутки плохи. На следующий день их и еще двадцать других бандитов я велел распять перед судом на воротах города. После этого проблем в Кесарии стало гораздо меньше. Но хотя несчастья Кесарии к тому времени завершились, я вскоре понял, что мои собственные только начались. Воспоминания о лице девушки засели в моей голове, не покидая меня. Поверь, Луций, впервые в жизни я ощутил настоящие муки любви, так как мой брак был попросту удобным браком, а моя жена Квинтилия была холодна как снега Альп. Как иначе все было с Наоми! Она была юна, в первом блеске расцветающей женщины. Она поклонялась мне, частично из-за того, что я был важным человеком, установившим порядок в ее городе, частично из-за того, что я спас ей жизнь. Но больше всего она любила меня ради меня самого. Он нее я впервые узнал значение любви, потому что все, что я знал раньше, было простой имитацией, холодными объятиями Квинтилии, которая, похоже, считала мое приближение оскорблением, или же подневольная любовь рабынь, обязанных подчиниться хозяину. Наоми не была ни рабыней, ни холодной женщиной. Мне шел сороковой год, когда я встретил ее, а чувствовал я себя еще старше, но огонь ее любви разжег новое пламя в моем сердце, и я неожиданно вновь почувствовал себя молодым. Так же как мужчина может породить жизнь в теле женщины, так и женщина, если она достаточно его любит, может возродить жизнь в теле мужчины, что и правда, мало чем отличается от второго рождения. Месяцы, проведенные мною в Кесарии, были полны нового опыта и новых впечатлений, но не потому, что я увидел нечто новое, а потому что смотрел на все другими глазами. Все, что раньше было тупым и мертвым, наполнилось жизнью. Я был как ребенок, открывающий новый мир, в то время как раньше, я был человеком, для которого мир был слишком скучен.
— Родителей Наоми не было в живых. Они жили в Иерусалиме и погибли во время волнений, случившихся во времена Пилата, когда солдаты убили несколько тысяч евреев. Тогда она была четырехлетним ребенком и без сомнения тоже погибла бы, если бы не хитрость ее сестры Мариамны. Мариамна родилась от первого брак и была почти на шестнадцать лет старше Наоми, и ее острый ум помог обеим выжить. Они переехали из Иерусалима в Кесарию, и здесь Наоми выросла в семье Мариамны, которая хоть и была в браке, но не имела детей и смотрела на Наоми скорее как на дочь, чем на сестру. Муж Мариамны умер незадолго до того, как я встретил Наоми. Обе женщины жили в одной комнате в доме недалеко от побережья. В те дни они были очень бедны и жили в страхе, помня, что случилось в Иерусалиме, и видя, как такое же насилие началось в Кесарии.
— Судьба устроила так, что мне было легко завоевать Наоми. Не будь она сиротой, возможно не возникло бы случая, который так сильно привязал нас друг к другу. Ведь евреи очень ревностны к добродетели женщин, особенно обращая внимания на их целомудрие, в отличие от нас, римлян, которые с трудом могут удержаться, чтобы даже девственниц-весталок не затащить в постель. Но Наоми не принадлежала к тем, что скупятся на чувства. Она полюбила меня с того момента, когда рухнула на мои руки и спаслась от своих преследователей. Что касается Мариамны, то ты сам знаешь, что она не слишком строгих нравов. Она не была человеком, расстраивающим желания сестры или стоящим на пути осуществления страстной любви. Кроме того она была расчетлива и знала свирепую хватку бедности, а я был могущественным, богатым, влиятельным человеком. Она не стеснялась использовать мою страсть к Наоми для того, чтобы получить определенные выгоды. Действительно, именно благодаря мне она стала взбираться по лестнице успеха и достигла богатства и влияния, которым теперь обладает. В обмен на мое покровительство она оставляла меня наедине с Наоми и находила причины уйти из дому, когда я приходил, так что девушка и я могли наслаждаться всеми радостями любви. Но хотя она была в этом снисходительна, она не могла скрывать от меня своих опасений, потому что Мариамна, ты должен это понять, необычная женщина, и ее глаза способны проникать глубоко в суть вещей. Часто она ясно видит образы грядущего, скрытые от глаз большинства людей покрывалом времени. И хотя она не делала попыток не допускать меня к Наоми, она много раз говорила, что из нашей страсти вырастит большая скорбь. Конечно, мы не верили ей, потому что влюбленные не заботятся о дурных предзнаменованиях, но она качала головой, печально смотрела на нас и шептала странно хриплым голосом: «Цветы любви сладки как мед, но часто плоды любви горьки, как желчь».
— Пока весна сменилась летом я оставался в Кесарии, днем занимался делами управления, а ночами наслаждался любовью Наоми, и не прошло много времени, как это снисхождение к страсти принесло результат. Наоми ждала ребенка, и чем ближе был ее срок, тем больше она боялась, что я брошу ее. Она умоляла меня жениться на ней, принять веру евреев, совершить обрезание и отослать мою жену Квинтилию. Но она не знала, чего просит. Квинтилия имела большие связи в Риме и могла использовать свое влияние на Клавдия, чтобы уничтожить меня, а я ни минуты не сомневался, что она это сделает, если я дерзну открыть, что люблю другую женщину. И так вышло, что до нее дошли слухи, что в Кесарии я занимаюсь не только восстановлением закона и порядка. Хотя она никогда не любила меня и отвергала мои ласки, простая мысль, что я мог утешиться с другой, подняла в ней исступленную ревность. Так как она не могла сказать, правдивы эти слухи или нет, она сама явилась в Кесарию, чтобы все выяснить. Она приехала вскоре после того, как Наоми родила. Плодом нашей любви был мальчик, чудесный мальчик. Этим мальчиком был ты, Луций, а местом твоего рождения была Кесария.
— Увы, у меня было мало возможностей порадоваться твоему рождению, — продолжал отец. — Я знал мстительную ревность Квинтилии. Я так же знал, что ей служит некий египтянин по имени Нехо, очень искусстный в приготовлении мазей и ядов, и я так же не сомневался, что она воспользуется его мастерством, если узнает правду о моей любви к твоей матери. В те дни я испытывал ужасную нравственную муку, вынужденный все время играть перед Квинтилией свою роль, притворяться, что я люблю ее и никого больше. Я даже не решался навестить твою мать в домике на побережье, боясь возбудить подозрения Квинтилии и дать ей какую-нибудь информацию, которая могла бы вывести ее на истину. Однако, мое желание видеть Наоми было до того велико, а моя жизнь до того невыносимой, что однажды ночью я нарушил правило, которое сам же и установил, и пошел к ней. Я не знал, что за мной следят, и даже не подозревал, что по одному торопливому поступку Квинтилия выяснит все о моей неверности. Эта ужасная женщина ничего не сказала. Она казалась почти влюбленной в меня и в то же самое время готовила мою погибель. Когда все было готово, она отправила Нехо под видом торговца фруктами в тот дом, где жила Наоми. Он постарался прийти тогда, когда в доме не было Мариамны, и уговорил Наоми попробовать его товары из принесенной корзины. Она ничего не заподозрила, потому что хотя он и был злобным псом, но этот негодяй имел очень приятную наружность. Она взяла виноград, который он предложил, и начала есть. Нехо наблюдал и подождал, пока не убедился, что яд начал действовать, а потом ушел к хозяйке с известием о своем успехе.
— Когда Мариамна вернулась, она обнаружила, что у дверного проема лежит мертвая Наоми, и отправила мне послание обо всем случившемся. Но я не мог получить его, потому что эта дочь дьявола, моя жена, не была удовлетворена отравлением Наоми, но распространила свою месть и на меня. Она принесла сладости и вино и уговорила меня выпить с ней. Разлив вино в два бокала, один она взяла сама, а другой протянула мне. Я взял вино и выпил, так как ее дружелюбие убедило меня, и я ничего не подозревал. Кроме того я видел, как она пьет то же самое вино. Я не знал, что яд был помещен в бокал до того, как она налила в него вино. Я проглотил его и мог бы умереть как Наоми, если бы не уловил ее взгляда, когда поставил бокал. Только в этот миг я заметил признак озлобленной ненависти, которую она так хорошо прятала под маской дружелюбия. Одного взгляда было достаточно. Я понял, что она сделала. Выбежав из комнаты на улицу, я вбежал в дом врача, которого знал, еврея огромных познаний и мастерства, по имени Манассия. Когда я вошел, яд начал действовать на мое тело, и я так ослаб, что ничего не мог сказать, но пытался знаками объяснить, что случилось. Но он, благодаря своим познаниям, понял, что я был отравлен, и заставил меня выпить огромное количество соленой воды, которая привела к тому, что меня вырвало отравленным вином. Он с большим трудом спас мне жизнь. Несколько дней я лежал смертельно больным в его доме, и Квинтилия, желая завершить начатую работу, пришла и потребовала, чтобы я вернулся в мой собственный дом, чтобы она могла обо мне заботится. Манассия выполнил бы ее требования, ведь я по прежнему не мог говорить или объяснить ему, что случилось, если бы Британник не вышел вперед и не запретил ему. Квинтилия в ярости закричала на Британника и пригрозила, что его распнут, если он не прекратит вмешиваться в дела, его не касающиеся. Она даже намекнула, что это он применил яд, и без сомнения обвинила бы его и довела бы до гибели, если бы не умерла сама. Что касается причины ее смерти, то я никогда не узнаю правду, Луций. Я могу лишь сказать, что двое могли играть в игры отравителей. У Квинтилии не было времени обвинить Британника или заставить его заплатить смертью на кресте за ее преступление, потому что неожиданно она заболела и умерла в несколько часов. В тот же день в одной из улочек недалеко от порта было найдено тело Нехо с кинжалом в сердце. Дело в том, что Квинтилия, при всей своей хитрости, забыла о Мариамне, любившей младшую сестру больше всего на свете. Я не могу утверждать, что именно Мариамна отравила Квинтилию, но я знаю, что кинжал, торчащий из сердца Нехо, принадлежал ей, потому что я сам подарил его ей.
Мой отец немного помолчал, а затем продолжал рассказ.
— Я выздоровел в доме врача Манассии, но хотя мое тело было здорово, мой дух был болен. Утрата Наоми наполнила меня таким отчаянием, что я возненавидел свою жизнь и не желал продолжать свое существование. И я наверное и вправду сразу же освободился бы от этого груза, потому что жизнь казалась непереносимой, и я чувствовал, что не могу видеть новый день. Но добрый Манассия постоянно следил за мной, говорил о том, что жизнь священна, ведь евреи не так смотрят на самоубийство как римляне, они считают, что жизнь это заем, данный Богом, от которого никто без большого греха не может отказаться. Более того, он все время напоминал мне, что не все потеряно, потому что у меня по прежнему есть живой образ женщины, которую я любил, у меня есть ребенок, являющийся плодом нашей страсти. Второй аргумент был убедительнее первого, и хотя я по прежнему не видел в жизни радости, я больше не собирался кончать с собой, но решил жить ради тебя, чтобы ты не остался без отца, как уже остался без матери.
— Постепенно мне удалось излечить свой дух, спасаясь в утешительных занятиях философией и путешествуя, чтобы забыть свою утрату. Через некоторое время я вернулся в Рим, а тебя оставил на попечение Мариамны, которая не имея собственных детей, рада была взять тебя под свое крыло. И она так привязалась к тебе, что когда я вернулась, отказалась вернуть тебя. Она хотела оставить тебя у себя как приемного ребенка и воспитывать в вере евреев. На это я не мог согласиться, ведь ты был моим ребенком, я нуждался в тебе, и я не хотел видеть, что ты обращаешься в еврея. Конечно они замечательные люди и у них много добродетелей, но имеется и одна роковая слабость, перевешивающая все достоинства. Этой слабостью является несчастное убеждение, что они отдельный, избранный Богом из всего человечества народ. Именно из-за этой странной навязчивой идеи, Луций, на их голову валятся гнев и ненависть всех народов, среди которых они живут. Они несчастливы, ужасно преследуемый народ, при чем с самого начала своей долгой истории, а причина всего этого в их убеждении, что тогда или в иное время, их избрал Бог. И потому я отказался согласиться на требование Мариамны. Я отказался оставить тебя ей, чтобы она воспитывала тебя в вере евреев. Более того, тогда она была бедна и ничего не могла тебе дать, а я был богат, могущественен и мог воспитывать тебя как патриция. Таким образом она согласилась отдать тебя, хотя она и горько плакала, теряя тебя, вы ты стал для нее как бы ее собственным ребенком. Чтобы смягчить ее горе я дал ей возможность переехать в Иерусалим и помогал ей в различных делах, и эту помощь она так хорошо использовала, что ныне она богата. Кроме того я дал ей обещание, что раз уж ты наполовину еврей, ребенок ее сестры, я открою правду твоего происхождения, когда ты достигнешь совершеннолетия, так чтобы ты сам мог решить к какому миру ты принадлежишь: к миру евреев или римлян. Таким образом я воспитывал тебя вместе с твоим братом Марком, и никто не знает, что ты не дитя Квинтилии, за исключением Мариамны и Британника, которых я связал клятвой хранить молчание. Теперь я полностью выполнил данное Мариамне обещание, и ты можешь сам решать, к какому миру ты принадлежишь.
Здесь мой отец замолчал, и я тоже сидел, не в силах говорить. Можешь себе представить какое глубокое впечатление произвела на меня эта история. Загадка моего рождения открылась, я понимал теперь, почему испытывал инстинктивную симпатию к евреям, ведь я был связан с ними узами крови. Я понял так же причину любви Мариамны, всегда высказываемую мне, и которая казалась такой странной, ведь я всегда считал ее просто давним другом отца, удивляясь, почему она обращается со мной скорее как с сыном, чем простым гостем. Теперь я понял, что был для нее почти сыном, ребенком ее любимой сестры, которую она с детства растила. Со все большим возбуждением я так же понял, до чего сильно эта новость может изменить мои отношения с Ревеккой.
— Этот сумасшедший Элеазар, — заявил я, — изменит свое мнение обо мне, услышав, что я частично еврей.
Печально глядя на меня мой отец лишь вздохнул.
— Мир римлян — не мир евреев. Трудно перейти из одного в другой. Я знаю. Я пытался. Я говорил тебе, чем это кончилось.
— Судьба была против тебя, — ответил я. — Ты был уже женат, когда встретил мою мать. Я нет.
— Даже если бы я не был женат, — произнес отец, — нам было бы очень трудно жить счастливо вместе с Наоми. Римляне и евреи как масло и вода. Как бы ты не перемешивал их, они не смешиваются. Ее мир отверг бы ее, а мой мир отверг бы меня.
— Но во мне, — возразил я, — два мира уже смешались.
Мой отец ничего не добавил, но поднявшись на ноги, объявил, что мы должны вернуться к гостям.
На следующий день, как только мне удалось пробудить Британника ото сна после попойки, я отправился в Иерусалим, чтобы поговорить с Мариамной. Как только я появился в ее комнате, она быстро пошла мне на встречу. В ее глазах горел удивительный свет, страстный свет, которого я раньше никогда не видел. Обхватив меня руками, она склонила мою голову и поцеловала меня в губы.
— Он наконец рассказал тебе, — произнесла она хриплым шепотом, — Флавий рассказал, и теперь я тоже могу говорить. О Луций, Луций! Как долго я ждала этого дня.
Сраженная бурей эмоций, она, задыхаясь, села. Я был ошеломлен силой ее чувств.
— Это так много значит для тебя? — спросил я.
— О Луций, ты даже не знаешь, как это значит для меня. Когда эта волчица Квинтилия отравила мою младшую сестру, я одна стояла между тобой и ее ненавистью. Я следила за тобой день и ночь, потому что в своей ревности она могла бы попытаться убить и тебя. А когда я свела счеты с ней и ее рабом-убийцей, я взяла тебя как собственного ребенка, кормила и одевала, ведь Флавий был болен после отравления, а когда выздоровил, Цезарь отозвал его в Рим. Он не мог взять тебя с собой и потому оставил мне.
— Значит, это ты отравила Квинтилию, — сказал я.
— Я сделала это с радостью и сделала бы это вновь, — ответила Мариамна. — Я вогнала кинжал между лопаток ее подлого египтянина Нехо, потому что и он заслужил свою смерть. Я была посланцем Господней мести, и я поразила их, как Иаиль поразила Сисару.[11] И если бы их была сотня, а не двое, я поразила бы их всех.
— До чего же ты должна была любить мою мать, — произнес я.
— Это правда, я любила ее, — ответила Мариамна. — Она была всего навсего маленьким ребенком, когда римляне убили наших родителей. Я сама растила ее, и когда она умерла, всю свою любовь, что я испытывала к ней, я отдала тебе. Я растила тебя как собственного сына, ведь я бесплодна, и Господь не благословил меня. Ты был моей жизнью, моей радостью. Все, что касалось тебя, было моим сокровищем. Твои ножки были так малы, что я могла бы спрятать твои ступни в своей ладони. Твои первые крохотные башмачки я храню до сих пор.
Она поднялась и открыла ларь из кедрового дерева, где хранила свои самые ценные сокровища. Оттуда она вытащила пару крохотных сандалий. Они были плохо сделаны из дешевой кожи, а их ремешки были из мочалы.
— Тогда я была очень бедна, — сказала Мариамна, — Это было лучшее, что я могла купить для тебя. Я оставалась голодной, лишь бы у тебя было все. То, чего мне не хватало в деньгах, я отдавала тебе любовью. И в этом я не скупилась, ведь для ребенка любовь не менее важна, чем пища. Луций, я была тебе матерью. Не мог бы ты теперь называть меня матерью, просто чтобы порадовать старуху, у которой никогда не было рожденного ребенка?
Она умоляюще всматривалась в мое лицо, и на ее глазах навернулись слезы. Ее вид сильно на меня подействовал, ведь было очевидно, что это ей я обязан жизнью. Я думал, как она тогда одна в Кесарии выбивалась из сил, чтобы я был хорошо накормлен, хотя делая это, она сама голодала. До чего же сильна была ее жажда называться матерью, ведь среди евреев нет титула почетнее. Я шагнул вперед и поцеловал ее в щеку.
— Ты действительно моя мать, — заявил я. — И хотя не ты дала мне жизнь, именно тебе я ею обязан.
От моих слов ее лицо осветилось радостью. Она схватила мою руку и мягко заговорила, словно самой себе:
— Я так долго ждала от тебя этих слов. Так много лет я в одиночестве хранила этот секрет, вынужденная издали следить за тобой и молчать. Но я сдержала слово, данное Флавию Кимберу, а он, в свою очередь, сдержал обещание, данное мне. Я была права, считая, что могу верить ему. Он не предал меня.
— Как ты смогла пожертвовать собой и отдать меня ему? — спросил я. — Это, должно быть, была очень тяжелая жертва.
— О Луций, это разбило мое сердце! — закричала она. — Но это было ради тебя, только ради тебя. Тогда я была бедна, почти нищая. Вот что ждало бы тебя, если бы ты остался у меня. А Флавий был римским сенатором, представителем самого Цезаря. Он мог так много тебе дать, а я могла так мало. Ведь тогда ничего этого не существовало, — добавила она, указывая на богатые драпировки, скрывающие стены. — Все это я завоевала с тех дней, когда поняла нравы и слабости людей, но тогда я была бедна, у меня не было друзей, настоящая нищая. И потому, когда Флавий вернулся из Рима и потребовал тебя, я не могла отказать ему, хотя отдать тебя было для меня все равно, что вырвать мое сердце. Он тоже был одинок и в некотором роде его горе было еще больше моего. Ведь для него ты был живым духом его любви, единственным, что давало смысл его существованию. И я вернула тебя ему, чтобы ты воспитывался как римлянин, как его сын от его законной жены, ведь правда о случившимся в Кесарии была известна лишь мне и Британнику. Я поставила лишь одно условие, что когда ты достигнешь совершеннолетия, он откроет тебе, кем на самом деле была твоя мать, чтобы ты узнал, что ты наполовину еврей и наполовину римлянин, и чтобы ты сделал выбор между нашими мирами.
— Я не могу сделать выбор, — заметил я, — пока не поговорю с Ревеккой. Ради нее я обрублю все связи с Римом. Если она отвергнет меня и примет Иосифа бен Менахема…
— Что тогда? — спросила Мариамна. — Неужели ты до того ослеплен похотью, что не видишь ничего, кроме хорошенького личика? Разве в вопросе выбора между нашими народами не замешены более значимые вещи?
Я ничего не мог ответить, но стоял смущенный и молчаливый. Мариамна протянула ко мне руки и заговорила тем мягким тоном, которым матери говорят с заблудшими сыновьями.
— О Луций, не думай лишь о Ревекке и о любви. Красота женщин уходит. В молодости я тоже была красива, но взгляни на меня сейчас. Пусть твоим выбором управляет разум, а не страсти. Возвращайся к нам, Луций, возвращайся к народу твоей матери. Выбери Иерусалим и отвергни Рим. Что такое Рим? Ведь при всей своей грандиозности, Луций, Рим пустой город. Его сердцем являются цирки, где рабы и гладиаторы убивают друг друга на потеху толпы. Что можно сказать о народе, который забавляется подобным образом? Как может эта мясная лавка сравниться с золотой славой Иерусалима, чьим сердцем является Храм, и чья цель — прославление Бога? Как могут боги Рима сравниться с нашим Богом? Разве их лохматый Юпитер и изъеденная молью Минерва могут сравниться с Яхве, вечно неизменным?
Ты одеваешься светом, как ризою,
Простираешь небеса, как шатер,
Устрояешь над водами горные чертоги Твои.
Желаешь облака Твоею колесницею.
Шествуешь на крыльях ветра. [12]
От этих слов мое сердце заколотилось, потому что они отвечали мыслям, которые часто посещали меня. Как я желал в этот момент принять окончательное решение войти в древнее сообщество евреев и принять их веру. Я видел слабость Рима, его уродство, грубость и молочность. Его боги были лишь собранием неловких кукол, по большей части позаимствованных у греков, его мораль отвращала, его развлечения деградировали, даже его система законов более ничего не значила, потому что какой толк в благородной системе законов, когда любой тиран или сумасшедший, одевающийся в пурпур, мог нарушить любой из них и править в соответствии со своими капризами? И все же, хотя я так ясно видел его слабость, разве я мог не осознавать все величие Рима? Он распространяет свою власть по земле словно покров. Он создает порядок из хаоса и объединяет разделенное. От Британии на западе до Пальмиры на востоке он распространяет свою власть и мир, знаменитый Pax Romana[13]. Его легионы отбрасывают варварские орды, которые иначе хлынули бы через Альпы и потопили бы нас в нашей собственной крови. Какая еще цивилизованная власть могла дать такую защиту? Египет был лишь тенью своего прошлого. Некогда могущественный Вавилон медленно умирал. Светлый огонь греков погас в их междоусобицах, а империя Александра Македонского исчезла после его смерти. Из всех этих держав, какая-то столь могущественных, лишь Рим оставался держать щит между цивилизацией и варварством.
Более того, хотя я много знал о добродетелях евреев, о достоинстве их вечного невидимого Бога, о благородстве Торы, законов и пророков, я знал и об их слабостях, так как евреи сварливый, буйный и трудный народ, имеющий привычку все время сражаться друг с другом. Через несколько десятилетий после возвращения из вавилонского пленения, они создали устойчивое правительство под руководством Маккавеев.[14] После этого у них не было никаких бед за исключением распрей, а тирания их собственных правителей была до того непереносима, что они сами пригласили римлянина Помпея, чтобы он пришел и защитил их от них самих. За это они дорого заплатили. Они отдали себя в руки римлян и так ослабили себя внутренними распрями, что не имели никакой защиты против власти римлян, которые медленно отобрали у них и ту независимость, что оставили им. Потом, когда умер Ирод, который собственным безумством истребил сыновей,[15] римляне разделили страну на четыре тетрархии — Галилею, Самарию, Иудею и Идумею, и хотя тетрархи были евреями, они не обладали властью, потому что реальная власть находилась в руках римских прокураторов, большинство из которых были бесчестными негодяями.
Что же до законов и религии евреев, то они были благородны, но евреи не больше уважали свои законы, чем римляне свои. Потому что краеугольным камнем их законов и пророков, как я узнал от благородного рабби Малкиеля, был «возлюби Господа Бога твоего и возлюби ближнего твоего как самого себя»[16]. Они смеялись над этими двумя заповедями и особенно над второй.[17]
Что касается любви к Богу, то и это стало притворством, ведь фарисеи разработали столько ритуалов, что дух любящего поклонения был утрачен в ритуальном лабиринте. И я, не будучи иудеем, не мог не обижаться на атмосферу, которой окружили себя фарисеи, ведь я был воспитан культурным и скептическим отцом, который вволю упивался греческими философскими идеями и который просто смеялся над торжественными выходками фарисеев.
— Они так занялись ритуалом, — часто говорил отец, — что даже забыли свои главные заповеди. Они не станут есть в моем доме, эти возвышенные фарисеи. Разве так любят ближнего как самого себя?
И вот, когда Мариамна предложила мне взглянуть на дело серьезнее и сделать выбор меж двух миров вне зависимости от моей страсти к Ревекке, я ничего не мог ответить и стоял парализованный неуверенностью. Ведь такова была природа моего ума и прошлого опыта, что я видел силу и слабость обеих сторон. Римляне были не все черные, а евреи не все белые, и с обеими сторонами я был связан крепкими узами, с одной стороны с народом отца, с другой — с народом матери.
— Я не могу выбрать, — произнес я. — Несчастлив человек, стоящий меж двух миров. И вдвойне он несчастлив, если эти миры враждебны. Предположим, между евреями и римлянами начнется война. Должен ли я буду обнажить меч против брата и сражаться с собственным отцом?
При этих словах Мариамна побледнела и коснулась рукой моих губ.
— Эти слова дурное предзнаменование, Луций, — сказала она. — Не говори о войне. Это будет концом всего, концом Иудеи, концом нашего народа, концом Храма и Иерусалима. Не говори об этом, Луций.
Ослабнув, она села, и я заметил, что она дрожит. Ее глаза расширились, пристально глядя в пустоту перед ней, словно она видела отдаленное видение, скрытое от моих глаз. И пока я смотрел на нее, меня охватил страх, словно я тоже ощутил приближение гибели, не гибели отдельного человека, а целого народа.
— Дойдет до этого? — спросил я. — Это принесет будущее?
Мариамна закрыла глаза, словно для того, чтобы отогнать видение. Она глубоко вздохнула и провела рукой по лбу.
— Бог дал мне некий дар, — сказала она. — Я смутно вижу события, словно фигуры людей, проходящие в тумане. Видения, которые меня посещают, трудно объяснить. Будь я единственной, кто видит подобное, я бы отбросила это как бред, но я не единственная. И другие видят это.
— Пророк Иисус бен Анан? — спросил я. — Я слышал его предсказание о падении Иерусалима. Но он безумен и никто не принимает утверждения сумасшедшего.
— Я говорю не о нем, — заметила Мариамна. — А о другом Иисусе, которого некоторые называют Христом.
— Который был распят Пилатом? Это правда, то что говорят о нем?
— Не знаю, мой Луций, — ответила Мариамна. — Если он и правда был Мессией, тогда, конечно, мы его отвергли, хотя это отвержение было предсказано пророком Исайей. «Он был призрен и умален пред людьми, муж скорбей».[18] Получается, что мы распяли нашего Мессию, которого мы так долго, так страстно ждали. Был ли этот Иисус Мессией или нет, я не знаю, но пророком он, бесспорно, был, потому что я могу отличить правду от лжи, а он говорил правду.
Я попросил ее рассказать мне еще что-нибудь из учения этого великого раввина, чьи пророчества произвели на нее такое большое впечатление. И вот, всматриваясь в прошлое, она рассказала как рабби Иисус со своими учениками приехал в Иерусалим на праздник Пасхи.
— Тогда было много людей, которые его почитали, — говорила Мариамна, — хотя через краткое время стали требовать его крови. Но когда он ехал к Иерусалиму, многие были убеждены, что он посланец Бога, и даже бросали ему под ноги свои одежды и кричали «Осанна!» И многие горожане толпой вышли из ворот и поднялись на склоны Масличной горы, чтобы встретить этого великого учителя. Что до меня, то я была полна любопытства и позвала твою мать, которая была лишь малым ребенком, и мы побежали через ручей Кедрон, забрались на склон и увидели, как он ехал через гору к городу. Мы стояли совсем близко, когда он проезжал мимо, и я посадила твою мать себе на плечи, чтобы она могла его видеть. Своим детским голоском она закричала «Осанна!», и он обернулся к ней и улыбнулся. Потом, повернувшись за изгибом дороги, он подъехал к кряжу, с которого неожиданно открылось великолепие Иерусалима, и здесь он слез с осла, на котором ехал, и склонился перед городом, пока его лоб не коснулся земли. Когда он поднялся, люди увидели, что он плачет, и они перестали кричать «Осанна», и воцарилось гробовое молчание. А он, вытянув руку к городу, громко закричал: «О Иерусалим! Если бы и ты хоть в сей твой день узнал, что служит к миру твоему, но это сокрыто ныне от глаз твоих! Ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами, и окружат тебя, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне».[19]
— С того самого дня, — продолжала МАриамна, — эхо этого пророчества звучит в моих ушах. Слова святого учителя подтвердили мои собственные видения будущего. Доблестный золотой Иерусалим близок к гибели, словно украшенный гирляндами, надушенный жертвенный вол, ведомый к алтарю и не осознающий своей судьбы. «Не оставят в тебе камня на камне».
И здесь меня вновь охватил страх, то же самое предчувствие, пугающее и пронзительное, словно вид призрака. Но я не мог принять пророчества рабби Иисуса. Я чувствовал, что должен протестовать против столь ужасной судьбы.
— Это невозможно! — закричал я. — Разве Бог не готов был пощадить Содом хотя бы и ради десяти человек? Разве Иерусалим хуже Содома? Разве в этом великом городе не более десяти праведников?
— Не знаю, — ответила Мариамна. — Но я знаю, что мы творили зло, и отвращали лицо от Бога. Да, я могу прочесть твои мысли. Ты думаешь, что не мне об этом говорить, что я разбогатела, продавая девушек, и создала свое состояние на внебрачной связи, что в доме у меня нечистые статуи, а для фарисеев я прокаженная. Но не будь слишком суров со мной, Луций. По крайней мере я щедра, и я не гоню бедных, приходящих к моим воротам. Я никогда не грабила тех, кому не по карману быть ограбленным. Даже мои рабы имеют основания благословлять меня, а не проклинать. Но могущественные люди этого города отвергли Бога, а первосвященники только играют в священников. Они угнетают народ даже яростней чем римляне. «Как прекрасен золотой Иерусалим!» — восклицают те, кто впервые видят этот город. И правда он прекрасен золотой Иерусалим, когда ты смотришь на него со двора Храма или из дворца Ирода. Но спустись к улицам Нижнего города, пройди по долине Гинном, к Навозным воротам, где живут самые бедные. Здесь нет ни золота, ни красоты. Грязь и бедность, болезни и убожество, гниющие прокаженные, копающиеся в грязи голодающие дети, в поисках выкинутого богатыми мяса или несколько рваных тряпок, чтобы прикрыть свое тело. Пока верховные священники жиреют на доходы с Храма, бедные становятся еще беднее. Мудро сказал об этих священниках добрый раввин: «Дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников».[20]
— Похоже, рабби Иисус сильно повлиял на тебя, — заметил я. — Можно подумать, что ты христианка.
Мариамна улыбнулась.
— Я не христианка, но я признаю, что он повлиял на меня, и что многое из его слов осталось в моей памяти. Хотя сама я далеко не святая, я знаю, что такое святость, когда вижу ее в других. Именно потому я так серьезно отношусь к его пророчеству о падении Иерусалима, и когда ты сказал, что Иерусалим лучше Содома, я могу сказать «Да», но не намного, ведь первосвященники делают из религии посмеяние, и здесь много ненависти, горькой ненависти. Если щит Рима будет убран от первосвященников, народ разорвет их в клочья. Это так, мой Луций, и они это знают.
— Ты удивляешь меня! — воскликнул я. — Ты, к кому хорошо относится Ананья, принимаешь в своем доме его дочь, можешь говорить такое о первосвященниках. Я не понимаю тебя!
— Ах, Луций, я сама не понимаю себя! — закричала Мариамна. — Я как и ты стою меж двух миров, и по настоящему не принадлежу ни к одному. Из-за того, что я была бедна, страдала и голодала, я сочувствую несчастью бедных, которых угнетают священники. Но из-за своего богатства я нахожусь в одном стане со священниками, которых я призираю, и делаю все возможное, чтобы спасти и защитить их. Но по своей сути я правдива и следую тем путем, который считаю верным. Хотя священники словно пиявки сосут кровь из народа, все же необходимо, чтобы священники были защищены, и чтобы Рим продолжал стоять между нами и ненавидящим их народом.
Я еще больше удивился.
— Как ты можешь говорить это и утверждать, что любишь бедных?
— Я говорю так, — начала Мариамна, — потому что даже дурной правитель лучше хаоса. Пока правят священники, в Иерусалиме есть порядок, но если их свергнуть, я даже боюсь думать, что случится. Среди нас существуют темные, ужасные силы, и даже римляне не могут более жестоко обращаться с нами, чем мы обращаемся друг с другом. Эти свирепые зелоты из пустыни и дикие сикарии с кинжалами, смоченными кровью, бросятся в город как только закончится власть первосвященника. Они погрузят Иерусалим в море крови. Даже Гессий Флор не сумеет этого сделать.
Все, что она говорила, было правдой. Внутри Иудеи действовали ужасные, разрушающие силы. Я уже рассказывал вам об огромном количестве неимущих, создающих угрозу существованию страны. Некоторые переселились в города. Другие собирались в шайки и блуждали по стране. Более религиозные присоединялись к зелотам, но более опасными и более страшными, чем зелоты, были сикарии, которые носили под плащами короткие кривые ножи или «сики», с помощью которых они мстили врагам. Они возбуждали дикий ужас, потому что убивали тайно. На запруженной улице, во внешних дворах Храма они смешивались с остальными людьми. Выбирая жертву среди богатых и могущественных, они подходили к ним и вонзали в горло кинжал. И такое у них было мастерство в их стремительных убийствах, что до того, как жертва успевала осознать свое ранение, они успевали растаять, исчезнуть в толпе. В этой украдкой манере они убивали свои жертвы в городах, но за городом они работали более открыто. Скитаясь в шайках, они иногда могли захватывать целые деревни. Они собирали всех ее богатых жителей и пытали их, чтобы узнать, где те прячут золото. Получив все, что могли, они часто раздавали некоторую часть своей добычи бедным, а затем спасались в горах, прежде чем приходили римляне, чтобы восстановить порядок.
Во время правления Гессия Флора сикариев стало больше и они стали более дерзкими. В отличие от своих предшественников, которые вели против этих грабителей войну и распинали их толпами, Гессий Флор был снисходителен к ним при условии, что они будут регулярно отдавать ему часть своей добычи, и в результате этого сикарии стали ужасом этой земли, убивая и пытая по своему желанию. Укрепляя сикариев, Флор считал, что поступает очень разумно, не только обогащаясь, но и усиливая хватку Рима в провинции Иудее, согласно хорошо известному принципу «разделяй и властвуй». Сикарии, считал он, являются силой, которая противостоит священникам и последние не начнут мятежа против Рима, пока у них есть такие противники как сикарии. Флор, как и многие из его предшественников, полагал, что восстание, которое все мы рано или поздно ожидали, будет тайно организовано священниками, которые скрывают свои намерения под маской дружелюбия. В этом, как и во всех остальных вещах, Флор ошибался. Священники были единственными друзьями Рима, потому что надеялись, что римские власти поддержат их власть над народом. Что касается сикариев, то они платили долю награбленного Гессию Флору, а тем временем точили кинжалы к тому дню, когда хотели посчитаться с римлянами. Потому что, хотя они и ненавидели священников, они так же ненавидели и римлян. Многие еврейские патриоты вступали в организацию, которая первоначально была ни чем иным, как объединением разбойников. Люди, которые большей частью были озабочены освобождением своей страны, ежедневно присоединялись к сикариям, которые все больше и больше напоминали войско.
— И потому, — заметила Мариамна, — мы должны стараться усилить римлян, даже если мы ненавидим их, потому что лишь они могут спасти нас от нас самих. Мы должны стараться обуздать Элеазара, отбросить зелотов и помешать возвышению сикариев. Сегодня день решения, Луций. Гессий Флор приехал в Иерусалим, чтоб отплатить за оскорбление, нанесенное ему во дворе Храма. Он будет стараться подтолкнуть нас к войне. Мы должны сделать так, чтоб это ему не удалось. Иди на площадь перед дворцом Агриппы и расскажи мне, что случилось на его суде. Боюсь, этот день будет черным днем Иерусалима.
— Но Ревекка! — воскликнул я. — Разве я не увижу ее?
— Ревекка придет, когда ты вернешься. Опасно вести ее по улицам, но она все равно будет здесь. Иди и расскажи мне о Флоре. Я предчувствую зло.