Wednesday, December 26th, 2012

Эссе и интервью в сети 2007-2012


На малом огне – Ноябрь 2010 – Журнал – Сноб

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ специально для проекта «Сноб» обратилась к жанру воспоминаний. Это эссе о детстве, о родителях, о Ленинграде-Петербурге, с которым, несмотря на любовь к дальним странствиям, так и не удалось расстаться и приходится делить жизнь между ним и Москвой.

Иллюстрация: Алексей Курбатов

У нас была большая семья: семеро детей, папа, мама, няня Груша, кухарка Марфа, и все мы жили в одной квартире – в Ленинграде, на набережной реки Карповки. Квартира была особенная, двухэтажная. Верхний этаж был одной огромной комнатой, разделенной мебелью на спальню, папин кабинет, черную комнату для печатания фотографий и гостиную с роялем, кроме того, там спали младшие дети. На нижнем этаже жили все остальные.

Я спала в детской, дальней комнате вместе с сестрой Шурой и няней Грушей, кухарка Марфа – в особой комнатке для прислуги, остальные – кто где. Одна из комнат считалась столовой, но и там всегда кто-то спал.

С точки зрения простого советского человека мы были зажравшиеся.

Вот интересно, кстати: дом был построен по проекту архитекторов Фомина и Левинсона в 1931-1935 годах для работников Ленсовета (тут-то их и начали сразу сажать, работников этих). И – пожалуйста, проектируется комната для прислуги. Только что, можно сказать, каких-то десять лет назад, коммуняки считали, что в доме кухонь вообще быть не должно. Дом политкаторжан на Каменноостровском, с чудным видом на Неву, прямо на Летний сад, так и построен – без кухонь. Советский человек не опустится до такого мещанства, как стояние у плиты. Долой рабский труд, освободим женщину, да здравствуют фабрики-кухни, зразы свекольные, тефтели морковные, человек ест, чтобы жить, а не живет, чтобы есть.

Ну так это простой человек, ему есть не надо, а вот начальству очень даже надо, а поскольку он, начальник, день и ночь работает на благо народа, то ему полагается прислуга, встроенная, так сказать, прямо в кухонный процесс. Для прислуги – стыдливо именуемой «домашней работницей» – и спроектировали комнатку при кухне.

Говорили, что наша квартира предназначалась для самого товарища Кирова, но он не успел в нее въехать, так как 1 декабря 1934 года был, как известно, по приказу товарища Сталина убит – конкурентов надо убирать, поляну зачищать, – и тем же выстрелом был убит и второй заяц: в злодейском покушении были обвинены дворяне дробь интеллигенция, и тут же начались массовые высылки. Говорят, высылали прямо по справочнику «Весь Петроград» последнего дореволюционного выпуска; всех, кто что-то собой представлял, сразу же и выдворяли.

Дом был отличный; издали он был похож на развернутый плакат, опирающийся на две широкие тумбы, чуть сутулый, с впалой грудью, – от этого верхние углы его были острыми, четкими, и в этом читалась некая лихость; весь второй этаж был обнесен стеклянной стеной, выходившей на балкон, опоясывающий здание, с пятидесятых годов там был детский сад, а уж как задумывали Фомин и Левинсон – не знаю. Может, им грезилась какая оранжерея, где умученная круглосуточными трудами исполнительная власть могла бы отдыхать под пальмами и араукариями. В одной ноге дома предполагалась прачечная, но, по слухам, она так и не заработала, а за всегда запертой дверью в тридцатые годы сидел чекист и следил в глазок: кто входит, кто выходит. Оттуда хорошо просматривался почти весь двор. Перед домом был изящный фонтан в виде черного квадрата, раза два за свою жизнь я видала, как он работал. На большее коммунальное хозяйство не замахивалось, надо было ловить врагов и расстреливать их. У дома были висячие наружные лестницы, длинные, леденящие попу каменные скамьи, особые, приподнятые над землей террасы, засеянные газоном и украшенные шиповником, цветник во дворе, множество высоких решеток с римским узором в виде перечеркнутого квадрата, какая-то асимметричная каменная веранда, ведущая к теннисному корту (тоже никогда не работавшему). На одной из террас стояла вообще никому не понятная вещь – каменный куб на ножках, и на одной его грани – барельеф плотного, без шеи футболиста, который вот сейчас ударит по мячу. Конструктивизм. У двух квартир – нашей и еще одной в соседнем подъезде – были вторые этажи, выходившие на просторный солярий, обрамленный каменным желобом-ящиком для цветов.

Кирова застрелили, и прекрасная эта квартира досталась другому, сменив нескольких хозяев. В ней жил, в частности, артист Юрьев. На нашей лестнице, на втором этаже, также жила сестра Мейерхольда, и говорят, что, когда в ночь ареста Мейерхольд навестил Юрьева и спускался с пятого этажа к сестре, тут его и повязали.

Уж не знаю, почему Киров стремился переехать в эту квартиру. Наверно, новенькая, с иголочки, двухэтажная, с видом на реку, она манила его. Но, по-моему, та, в которой он жил на Каменноостровском проспекте в доме Бенуа (там теперь его музей), ничуть не хуже. (В свое время она принадлежала какому-то адвокату, но ее экспроприировали.) В этот музей никто не ходит, а зря. Там чудные вещи. Там американский холодильник «Дженерал электрик», прототип нашего «Севера», но только до сих пор прекрасно работающий, необыкновенной красоты и функциональности, толстый такой, с закругленными углами, похожий на сугроб; там красный компактный томик Марксова «Капитала», подаренный Кирычу на днюху любящей супругой, которой он так охотно и обильно изменял; там на полу шкура белого медведя – кто его убил, не сообщают; там книга исполинских размеров: отчет работниц какой-то обувной фабрики, все ложь и очковтирательство, галоши они там будто какие-то… А сам-то Кирыч вечерами катался на финских коньках в финской шапке – клеил баб, белье носил не пролетарское, а иностранное, добротное – все это в музее любовно выставлено, шкафы и кресла у него были не советские, а удобные и красивые, царского времени, и вообще, несмотря на фальшивые потуги работников музея (изумленных посетителем-одиночкой, коим была я) как-то воспеть беспардонного бабника и сибарита, каковым был дорвавшийся до сладкой жизни «мальчик из Уржума», – весь музей, каждый его экспонат вопиет о том, что надо не революцию делать, а строить буржуазное общество, и что уж Кирыч-то буржуазными утехами упивался вовсю.

Мы же в нашу карповскую квартиру переехали в 1951 году, папе она досталась как многодетному отцу, причем никто не ожидал такого щедрого подарка судьбы – семья наша жила до того в том же доме в маленькой квартирке, а за эту, большую, насмерть дрались какие-то два немаловажных начальничка. И, как это иногда случается, сработал принцип «не доставайся же ты никому» – в этот момент очень удачно родилась я, и исполком (или кто там этим ведал) воспользовался случаем и не стал создавать себе врага и выбирать из двух зол, а отдал жилплощадь многодетным, ведь дети у нас – это святое, и камень никто не бросит. По родительским рассказам, папа пришел в исполком просить об улучшении жилищных условий как раз в тот момент, когда председатель сидел, обхватив голову руками в ужасе от нерешаемой задачи: кому из двух важняков отдать квартиру. Услышав папу, он крикнул: «Вас бог послал! Скорее бегите туда и вносите чемоданы!» Тогда существовало несколько дикое правило: кто первый занял жилплощадь, тому она и принадлежит.

Вот так мне, новорожденному младенцу, досталось то, что не досталось Сергею Миронычу Кострикову, партийный псевдоним Киров, а смельчаки-антисоветчики говорили, что фамилию эту надо читать задом наперед, и тогда получится Ворик.

И уже в начале двухтысячных, когда у меня была своя собственная квартира и я ходила по антикварным магазинам, приискивая, чем бы украсить еще пустое и гулкое жилье, мне на глаза попался и неизвестно чем приглянулся бюст Кирова. Вероятно, тем, что он стоил пятьдесят долларов, а его убийца Сталин, например, – триста. Ну-с, ворики нам милей, чем кровопийцы, а раз они еще и дешевле, то я купила белую безглазую голову Сергея Мироныча и отнесла его на Карповку, где пересиживала тяготы ремонта. И только войдя с ним в квартиру, я поняла, что это он попросился на ручки – попался на глаза, прикинулся малоценным, выбрал и время, и повод, и того единственного человека в многомиллионном городе – меня, – способного отнести его в то единственное место, которое его сейчас интересовало и которое он никогда не видел: обещанную, чаемую, новенькую лямпампусечную квартирку – с чуланом, антресолями, солярием, комнатой для прислуги, окнами на реку и на закат.

И мне стало жалко Сергея Мироныча, рост метр пятьдесят с кепкой, и я понесла его по комнатам, показывая и рассказывая. Видишь, Сергей Мироныч? Это столовая, тут всегда сыро и никогда не бывает солнца. Потолок тут течет и обваливается с конца войны, ЖЭК уверяет, что трубы сгнили и ничего тут не поделаешь и что все чертежи потеряны, ты им веришь, правда? Зато тут балкон. И два встроенных шкафа с антресолями. В шкафу ящики с промасленными деталями от папиного мотоцикла, лежат с сорок восьмого года. Жанр – «очень хорошие, пусть лежат». На антресолях старые «Огоньки», пятидесятых годов, до которых ты не дожил. Там такая же дрянь, как и в тридцатые и сороковые, но более вегетарианская. Там в одном номере замечательные «пословицы русского народа», которые придумала у себя в кабинете какая-то коммунистическая сволочь вроде тебя, Сергей Мироныч. «Чан Кайши на Формозе – как блоха на морозе», «Лондон и Вашингтон дуют в один тон», «В Москве живет наш дед – Верховный совет», «От ленинской науки крепнут разум и руки», «В колхоз пришел – кафтан нашел».

Как тебе? По сердцу русский фольклор? То-то. Пошли дальше. Это – чулан. Обои в нем лиловые в белую хризантемку, их так и не меняли, держатся с 1935 года. Там живет собака Ясса, боксер. Она ест овсянку, и ничего. А когда ее взяли щенком, она была приучена хозяйкой есть клубнику и взбитые сливки. Вроде тебя, Мироныч! Но ее живо отучили. Правда, ее лет сорок уже нет на свете. А для меня она всегда тут.

Вот кухня. Тут есть замечательная вещь – холодный шкаф. Это такой пролом в толстой кирпичной стене, со стороны кухни он закрывается деревянными дверцами, а со стороны улицы стоит решетка. И там продукты хранятся свежими. Потому что в 1935 году ни у кого, кроме тебя, холодильников не было, пролетарий хренов. Понял? Пойдем дальше?

Так обошла я с ним всю квартиру, все ему показала и рассказала и отнесла в свое новое жилье. Он там стоит теперь на подзеркальнике большого буфета, на нем черные очки и женский кокошник в стиле «рюсс», чтобы помнил.Иллюстрация: Алексей Курбатов

+++

…лалы и смарагды. Лалы представлялись такими гладенькими, облизанными, а смарагды – душными, насморочными, и в то же время игольчатыми, оскольчатыми, как битое бутылочное стекло. Еще были сапфиры – эти были непостижимо пышными, синими, как морская глубь, – можно подумать, что я видела морскую глубь, нет, конечно, не видела, жиденький Финский залив с белой детской водичкой морем не считался. Морская глубь должна была быть волнующей, темно-синей, мягко-бархатной и прозрачной, чтобы было видно, как на дне, на сундуке с лалами и смарагдами, сидит Садко. Морская глубь должна была располагаться в Индийском океане, более того, вода там и на поверхности должна была быть такой же таинственной, как в глубине. Зачерпнешь ее эмалированным, за руп тридцать, ковшиком – а она цвета индиго.

Размером лалы воображались как красные виноградины, смарагды как черно-зеленая ежевика. Однажды в Эрмитаже мама показала мне драгоценную брошку императрицы Екатерины Второй – на мой глаз, ерундовую, с мелкими фитюлечными камушками. Разве ж это драгоценность? Я доверяла книжкам, где художники щедро, не скупясь, набивали сундуки толстыми брильянтами, от которых поленьями шли светлые сокровищные лучи, освещавшие всю избу. У детского воображения византийский размах.

К таинственным вещам, располагавшимся где-то в мире, за пределами нашей квартиры, но все же доступным внутреннему взору, относились также: море-океан – с кем вы, гости, торг ведете и куда теперь плывете; злато-серебро, мыслившееся узорными тарелками и малофункциональными супницами; яхонты – нечто вроде янтарных желудей.

Удивительные предметы можно было найти и прямо тут, в квартире: брат, например, владел железной коробкой с пятаками, и все взрослые, у которых в кармане образовывался пятак, должны были сдать его брату; среди этих пятаков попадались, как говорили, очень редкие – немыслимо давнего года выпуска. Могущество брата вызывало уважение.

У сестры в коробочке, в ватке хранилось стеклянное яичко из авантюрина, словно бы набитое темно-мандариновыми искрами.

Что уж говорить о маме! У нее было ожерелье-ошейник из тонкой серебряной, скрученной жгутом стружки и другое – в виде золотой шейной косынки на кнопке-застежке.

А у меня волшебностей не было, мне дарили книжки, лошадь-качалку, крепко пахнущую лаком, немецкий кукольный набор, в который входили два близнеца, няня, швабра и ночной горшок, – чудные штучки, но не волшебные; игра «детский доктор», игра «юный химик» – все не то. Вообще-то я остро хотела, чтобы у меня был раб, маленький дружелюбный человечек размером с карандаш, который жил бы у меня в кармане и выполнял мои поручения, а я бы кормила его маленькими бутербродиками. Мне говорили, что таких не бывает, но я уже знала, что взрослые привирают. И вообще они сторонятся мира морей, плывучих островов, говорящих птиц или заколдованных людей, а при этом сами же настойчиво дарят книжки, где про все это написано и нарисовано, – посреди Индийского синего океана индийской синей ночью вздувается стеклянная волна, и на этой волне, как на диване с подушками, разлеглась и колышется морская красавица: кокошник, как у дамы треф, – бисер да хрусталь, – очи до висков, талия, индийские винтовые штаны, а пальцы перебирают струны вины, да-с, вины. Звездочка, примечание: вина – индийский струнный инструмент.

Каждый день спозаранку в морозном и сыром ленинградском мраке раздавался низкий, долгий рев: ы-ы-ы-ы-ы! Сердце сжималось и скручивалось от этого звука. Что это, няня? Няня говорила, что это заводской гудок, что он созывает людей на работу, будит тех, у кого нет будильника, – чтоб поживее пошевеливались, вылезали из теплых кроваток и брели по сугробам, сквозь железный мрак в тусклые цеха, где крутятся и лязгают станки, где стены покрашены зеленой краской, а окна загорожены черными решетками, не убежишь… Надо людям вставать, а что поделаешь, золотко, надо работать, помилуй, Господи, нас грешных! Тяжкий нянин вздох, тоскливый заводской вой – я твердо решила, что ни за что, ни за что не буду рабочим, не буду вставать и идти во тьму, брести в черной толпе, волочить низкие тележки на громыхающих колесиках. Не буду и все. Не хочу!

В жизни и без того предстояло немало неприятных событий и тяжелых испытаний. Скажем, если упадешь в колодец и птица Симург возьмется вынести тебя на поверхность – а это три дня пути, – надо запасать баранину, чтобы кидать этой птице в пасть каждый раз, что она оборачивается. И когда баранина кончится, придется отрезать и скормить ей кусок собственного бедра, не то птица ослабеет и упадет. Ужас! Я готовила себя к этому сценарию, но дух мой был слаб, и я тихо боялась.

Еще одна вычитанная мной трудность – как отобрать мак от проса, при том что на помощь дружественных муравьев я рассчитывать не могла, потому что не любила их и часто давила сандаликами. Мак был в булочке и набивался в зубы. А просо клевали глупые и неговорящие волнистые попугайчики, голубой и зеленый, жившие у наших знакомых. Хозяин попугайчиков, Игорь Андреевич, сделал на банке надпись:

«Просо здесь. Крупа такая.

Лучший корм для попугая».

Если я дотрагивалась пальцем до прутьев клетки, Игорь Андреевич резко кричал: «Не трогай птицу!» Я боялась его. Я понимала, что их он любит, а меня нет. Просо насыпалось в розовую целлулоидную ванночку и всегда было закакано – и голубой попугай какал, и зеленый не отставал. И вот это-то просо надо было отделить от мака.

Также предстояло идти на дуэль. Почему-то я знала, что мне в будущем надо будет быть писателем. Я не хотела, не знала как, внутренне уклонялась и вообще. Но как будто кто-то велел. А писателей вызывают на дуэль и застреливают. Папа возил нас – для подтверждения – на место дуэли Пушкина, где стоит скромный и печальный обелиск. (Раньше там колыхались лирические лиственницы, теперь, конечно, склады стройматериалов, продажа ламината, бензоколонка и прочая обычная мерзость.) Я уважала и печалилась. Я спрашивала взрослых: «А если на дуэль вызывают, обязательно надо идти?» «Обязательно», – с удовольствием отвечали взрослые, не догадываясь, что я вопрошаю о своей роковой кончине. «А если человек не хочет?» – «Ну мало ли что не хочет, это вопрос чести».

Мои родители знали по три иностранных языка, причем мама – с детства, потому что так было принято и так ее учили; отец ее, а мой дед, поэт-переводчик Михаил Лозинский знал шесть языков, среди них – персидский, что в моих глазах делало его небожителем: ведь он практически имел волшебный доступ в мир, где тихо сияли лалы и смарагды и из глубоких колодцев нижнего мира, мощно и медленно махая крылами, подымалась обожравшаяся люля-кебабом птица Симург.

Папа же до восемнадцати лет языков не знал, так как его родители, говорил он, все время повторяли: человек должен знать языки, человек должен знать языки, – но ничего для этого не предпринимали. Литературно-богемная обстановка, в которой папа вырос, возымела на него ожидаемое воздействие: он не захотел для себя шумных застолий с пьяными актерами, возненавидел цыганское пение и ушел в иные сферы, а именно поступил на физфак, где и встретил маму, оказавшуюся там по чистому легкомыслию. Дело в том, что ей нравился какой-то учитель физкультуры, который преподавал свой предмет не только в маминой школе, но и в университете, вот она туда и поступила. Боюсь, что факультет мама выбрала ошибочно, по созвучию с физкультурой, так как к изучению физики она была решительно не готова, боялась лампочек, а про электрические шнуры и говорить не приходится. Так она и проучилась до конца, ничего не поняв и не запомнив, как она сама со смехом рассказывала, зато там она встретила папу и полюбила его, в отличие от шнуров и розеток, на всю жизнь. На шестьдесят следующих лет.

«А клемм ты тоже боялась?» – с любовью спрашивал ее уже старый папа.

Своим учителем в жизни папа считал Михаила Александровича Бонч-Бруевича, гения инженерной мысли. Папа говорил нам, что человеку редко удается на своем веку встретить гения: талантов много, но гений – это нечто совсем иное. Михаил Александрович имел устройство головы, схожее, наверно, с тем безвестным бритоголовым инженером, жившим пять тысяч лет назад, что придумал египетские пирамиды со всей их сложной начинкой и внутренней конфигурацией. У пирамид, как известно, нет ни эволюционных предшественников, ни чертежей, они сразу явились безымянному гению и предстали во всей своей полноте его внутреннему взору – такой виртуальный прозрачный трехмерный чертеж с уже осуществленными расчетами; гарантия прочности – навек.

Михаил Александрович обладал этой же способностью: изобретать работающие, эргономичные приборы прямо в голове. Когда они представали ему в его воображении во всех деталях и подробностях, он наносил готовые чертежи на бумагу и шел в патентное бюро. Там их отрывали с руками, они были уникальны. Михаил Александрович не очень любил изобретать мелочовку, это было слишком просто, он обдумывал какие-то более фундаментальные вещи. Но есть-то надо было, и его жена Шушечка периодически напоминала: «Миша, опять пора за квартиру платить. Изобрети что-нибудь». Тогда Бонч запирался на ночь в своем кабинете, с чаем и папиросами, и к утру выходил с готовым проектом, каковой и продавал в бюро патентов, и тогда можно было купить мясо и коренья для супа, и велосипед, и хороший костюм в полосочку. Помимо этого, у него была куча идей, которые ему и продавать-то было лень, – так, мелочь булочная. Мозг его работал, как целый институт.

Папа дружил с сыном Бонча, Алексеем, часто бывал в их квартире и, соответственно, обедал с ними. Однажды за столом, когда ели суп, он рассказал, что вот, сегодня в газете прочитал про конкурс: требуется в трехмесячный, что ли, срок представить проект какого-то хитрого, водоизмерительного, что ли, доселе не изобретенного прибора. Вот как бы вы подошли к этому решению, Михаил Александрович? – спросил молодой папа. «Дальше, – рассказывал он, – произошло то, что я никогда не забуду: я увидел работу мысли со стороны. Бонч в этот миг зачерпывал суп, куриный бульон, как помню, с рисом. Он застыл, как бы окаменел; ложка его, наполовину поднесенная ко рту, замерла на полпути; рот, приоткрытый для этого супа, так и остался приоткрытым и обмяк; глаза выпучились, и взгляд словно бы исчез из них, обратившись куда-то внутрь, мышцы лица расслабились и обвисли, и лицо, такое умное и энергичное, стало словно бы маской идиота. Все, что составляет внешнее выражение лица, исчезло, ушло внутрь, в мысль. Я смотрел, как завороженный… Бонч не шевелился. Так прошло минуты полторы. Потом он ожил, лицо его вернулось на место, взгляд включился, он донес остывшую ложку до рта и сказал: записывай. И я на салфетке записал схему, которую он мне продиктовал, и это была самая простая, эффективная, экономная и остроумная схема из всех, которые я потом видел. Но он не стал ни патентовать ее, ни в конкурсе участвовать. Для него это была мелочь, семечки».

Так вот, папа знал все про клеммы, а языков не знал, и, женившись на маме в далеком 1935 году, устыдился своего невежества и выучил три языка: английский, немецкий и французский. Одна из методик, которой он пользовался, заключалась в заучивании целого пакета лексики, относящейся к какой-нибудь тематике, например к церковной. Таким образом, он знал – в отличие от остального человечества, – как будет по-французски «епитрахиль», «амвон», «говение» и прочее; в его жизни ему это не пригодилось. Когда он умер в 1994-м, непонятном году и на полугражданской, полуцерковной панихиде в актовом зале университета гроб его стоял на сцене, то махать кадилом над ним вышел поп, в котором старшие мои брат и сестры с изумлением признали бывшего начальника «первого» отдела университета, чекиста, много лет просидевшего в этом кресле и старательно не пускавшего русских – за границу, а евреев – никуда. Я еще не знала, что вся эта шатия-братия легко перебегает от одной идеологической кормушки к другой, главное, чтобы техзадание было: запрещать и осуждать. «Смотри, – толкнул меня брат, – отец усмехается». Я посмотрела – и правда. А то! Он такой! Что ему инсульт, кома и смерть? Он и всегда-то делал все по-своему, а уж сейчас тем более. Он еще что-нибудь выкинет. И точно: когда, уже в зале крематория, люди стали подходить с последним целованием, взбираясь на две ступени к высоко стоящему гробу, то отец не дал одному противному человеку себя поцеловать, просто сшиб его, уронил со ступенек – ну, не любил его.

А в 1934 году папа был молодой, языков не знал, а мама знала, и на ней было синее платье и красные бусы. Она шла по длинному, бесконечно длинному коридору главного здания университета, и солнце било во все его бессчетные окна и слепило глаза. Неизвестно, что бы из этого вышло, но тут товарищ Сталин убил товарища Кирова руками товарища Николаева, и дворян, как направивших злодейскую руку врага, стали высылать. Мамину семью тоже. Лозинские уже имели небольшой опыт отсидки: бабушка Татьяна Борисовна в начале двадцатых просидела в тюрьме два месяца, дед Михаил Леонидович «присаживался» дважды. Один раз ему вменили то, что он был сопредседателем «Цеха поэтов» – что за организация? Должно быть, контрреволюционная. «На чьей стороне вы будете, когда нападет враг?» – дознавался чекист. «Надеюсь, что на Петроградской», – отвечал дед. Тогда такие шутки еще проходили, за легкие каламбуры зубов не выбивали. Но 1934 год был не чета двадцатым, да и анамнез у Лозинских был нехороший: у бабушки в 1929 году на равелине Петропавловской крепости был расстрелян брат Саша, у деда мать и брат Гриша бежали за границу: камыши, лодка, надежный проводник, укравший оба чемодана со всем, что в них было. (Золотые часы, на которые думали прожить первое время. У кого-то они и сейчас тикают. Что сделается за восемьдесят лет с хорошими золотыми часами?) Маминым крестным отцом был поэт Гумилев, вот тоже, кстати, расстрелянный; контра, и в Африку ездил, и, если посмотреть сквозь правильные классовые очки, фактически направивший, а хоть бы и из могилы, руку товарища Николаева.

Лозинские собирали чемоданы, вязали узлы, а папе пришло в голову вот что. Если он женится на маме, то она станет членом другой семьи, и тогда ее не вышлют, и она сможет доучиться и постигнуть тайны электромагнитного излучения. Так он и сделал. Ему было семнадцать. Они зарегистрировались в загсе, пожали друг другу руки и разошлись, маме нужно было домой, она была девушка из порядочной семьи, и ей даже помадой не разрешали пользоваться, потому что это легкомысленно и совершенно не нужно.

Толстые были вполне себе богатые, а Лозинские – не очень-то. Бедными они не были – бабушка работала музейным экскурсоводом, дед много переводил, – но заработанные деньги бабушка отсылала обездоленным, сосланным, осиротевшим, овдовевшим, лишенным прав. Она посылала либо небольшие суммы денег, либо продуктовые посылки – туда, где и на деньги ничего купить было нельзя. Копченую колбасу, этот вечный советский жезл надежды. Сгущенку. Крупу-муку.

Когда Ленин умирал,

Сталину наказывал:

Хлеба людям не давай,

Мяса – не показывай.

Так припевал народ, а бабушка любила народ и служила ему, чем могла, – нестяжательством, милосердием, жертвенностью. Дочь крещеного одесского еврея Бориса Шапиро, ставшего прозрачным Борисом Михайловичем Шапировым (и, конечно, проклятого за это всеми своими родственниками), врача, дослужившегося до высокого генеральского чина и получившего личное дворянство, бабушка была христианнейшей из христиан и самаритяннейшей из самаритян. Литературные вкусы у нее – на мой взгляд – были неправильные: она обожала Некрасова и Чернышевского, одного – за озвученный им вой и стон русского народа, другого – за романтическую веру в то, что можно все поделить поровну и жить дружно, при том что человеку так мало надобно, одного зонтика на семерых вполне достаточно. (Особенно в нашем вечно солнечном Петербурге с его знойной осенью и буйно цветущей весной.) Она считала, что человек ничем не должен владеть, у него не должно быть никакого имущества. Когда после революции их семейная дача в Райволе оказалась на финской территории и появилась возможность ее продать, бабушка отказалась от своей доли в пользу брата Александра. Александр был сибаритом, тратил валюту в Торгсине, любил поесть. Потрясенная бабушка говорила: «Саша ест сливочное масло!»

Нельзя было есть сливочное масло, пока народ стонал и перераспределял зонтики; чекисты тоже так считали, поэтому, когда Александр спустил всю валюту, его просто расстреляли: взять с него было уже нечего.

Деду Михаилу Леонидовичу, как я понимаю, не очень были симпатичны идеи обмеления житниц и равенства в нищете, но он не мог, или не хотел, или не решался – кто теперь скажет? – остановить руку дающую. Свою благотворительность бабушка никак не афишировала. Только после ее смерти мама узнала об истинном масштабе этого сокрушительного самопожертвования.

Тридцати шести семьям помогала бабушка на протяжении трех десятилетий. Еще раз: тридцати шести. Там, где нельзя было урезать у своей семьи без ущерба для существования, она урезала у себя. Кажется, всю жизнь она проходила в одном и том же скучном синем платье; когда платье ветшало, оно заменялось таким же. Нет, не всю жизнь. До революции она носила красивые, модные вещи – черный бархат, прозрачные рукава с вышивкой, черепаховые гребни, – я же сама находила их, раскапывая сундуки в чулане. Что случилось с ней, когда это случилось, почему случилось, как она стала святой – я уже никогда не узнаю.

После бабушкиной смерти маме стали приходить робкие письма из далеких ссылок, из-за Полярного круга. Вот Татьяна Борисовна посылала нам ежемесячно столько-то рублей, мы выживали. Дочь без ног, работы нет, муж погиб. Что нам делать? И мама – семеро детей, няня Груша, кухарка Марфа, Софья Исааковна – музыка, Маляка – гуляние, Елизавета Соломоновна – французский, Галина Валерьяновна – английский, это для каждого, плюс Цецилия Альбертовна – математика для тупых (это я, привет!), собака Ясса – гав-гав, два раза в неделю табунок папиных аспирантов – суп, второе, – мама спокойно и стойко взяла еще и этот крест на себя, и понесла, и продолжила выплаты и посылки, никому не сказав, никому не пожаловавшись, все такая же спокойная, приветливая и загадочная, какой мы ее знали.

И я никогда бы ни о чем этом не узнала, если бы кто-то из несчастных, уже в семидесятые годы, не добрался до Москвы и не оказался в свойстве с ближайшей маминой подругой, а та приступила к маме с расспросами и все выведала и рассказала мне – под большим секретом, потрясенная, как и все всегда были потрясены, маминой таинственной солнечной личностью.

Раз уж я забежала вперед, то я скажу, что еще у нас – чтобы довершить картину нашей зажравшести – была машина «Волга» и дача с верандами и цветными стеклами; весь табор летом перемещался на дачу, и хотя учительницы музыки и языков с нами не ездили, зато у нас проживала хромая тетя Леля, сама знавшая три языка, лысая старуха Клавдия Алексеевна, выводившая на прогулку малышей, и семья папиного аспиранта Толи – жена и двое детишек, потому что им нужен был свежий воздух, и почему бы им у нас не пожить. Так что за стол меньше пятнадцати человек не садилось, и маму я всегда вижу стоящую у плиты, или волочащую, на пару с Марфой, котел с прокипяченным в нем бельем, или пропалывающую грядки с пионами, лилиями и клубникой, или штопающую, или вяжущую носки, и лицо ее – лик Мадонны, а руки ее, пальцы – искривлены тяжкой работой, ногти сбиты и костяшки распухли, и она стесняется своих рук. И никогда, никогда она не достает из комода и не надевает ни серебряного ожерелья, ни золотой шейной косынки.

Но и нам их поносить не разрешает.Иллюстрация: Алексей Курбатов

+++

+++

Фиктивный брак вскорости перерос в настоящий, в марте даже сыграли свадьбу, и новых родственников Алексея Толстого, уже почти пропавших в пермской, или уфимской, или саратовской, или оренбургской, или томской глуши, с неудовольствием оставили в покое (за них ходатайствовал Горький). Кстати, чекисты разгадали папин план (ну, стукачей-то вокруг всегда хватало). Уже в девяностые годы я прочитала отрывки из опубликованного (только по-английски, увы) дневника Любови Васильевны Шапориной, театральной художницы, матери папиного приятеля Васи. Она пишет, что Вася собрался жениться на своей подруге Наташе и местный (детскосельский) чекист кричал, что ишь, манеру взяли: на высылаемых жениться! Думают, раз Никита Толстой это проделал, так и им можно! Дневники на данный момент полностью не изданы, не знаю, что там дальше было, знаю только, что Вася все-таки женился.

У мамы с папой родилось семеро детей, вернее, родилось-то восемь: у брата Миши был близнец Алеша. Это был 1940 год, оба были маленькими, слабыми, лекарств в России не было. Какие там лекарства, с едой было плохо – ну, для богатых еда была, с очередями была, если, например, послать домработницу с вечера в очередь (в «хвост», как тогда говорили), то к утру, к открытию лавки, можно было достать керосину…

Дети стали худеть, умирать, Мишу в последний момент спасло какое-то лекарство, привезенное Алексеем Толстым из-за границы, – кажется, синтомицин, редкость по тем временам, ведь еще и пенициллин не был изобретен. Он уже был таким прозрачным, что однажды провалился в щель между кроватью и стеной, как карандаш. Алешу спасти не удалось: у него оказалось врожденное сужение пищевода, то, что можно было исправить десятиминутной операцией, но идиоты врачи лечили его от чего-то другого. Мальчик умер просто от голода. Ему было полтора месяца.

Бабушка Наталья Васильевна Крандиевская посвятила ему стихи.

Упадут перегородочки,

Свет забрезжится впотьмах,

Уплывет он в узкой лодочке

С медным крестиком в руках.

Будет все, как полагается:

Там, на холмике сыром,

Может, кто-то разрыдается,

Кто-то вспомнит о былом.

И уедут все трамваями

В мир привычной суеты…

Так ушедших забываем мы.

Так его забудешь ты?

Я всегда воспринимала это «ты» как тыкнутое прямо в меня, хотя в тот момент до моего рождения оставалось больше десяти лет. Но с детства знала эти бабушкины стихи и говорила себе: а я не забуду.

Но я не знаю, где этот холмик.

В 1985 году, 10 марта, у родителей была золотая свадьба. Мы со старшей сестрой, Катей, решили сочинить и поставить пьесу про это. Так и сделали. Среди нас, семерых детей, легко нашлись четверо, внешне похожие на пару родителей Толстых и пару родителей Лозинских. Музыку написали сын сестры Наташи – Коля Ивановский (ему было девять лет) и Катин сын Саша Прохоров (ему было пятнадцать). В питерском Доме писателей (в том, который в девяностые сожгли) был банкет, а перед банкетом мы сыграли пьесу для сотни приглашенных. Вот я сейчас приведу текст этой пьесы так, как он был нами написан. Особо доверчивых предупреждаю, что разыгрываемые события – вымышлены, исторически недостоверны и являются плодом нашей фантазии.

ПЬЕСА

«НАКАНУНЕ, ИЛИ СВОИ ЛЮДИ – СОЧТЕМСЯ»

Действующие лица и исполнители:

Наталья Васильевна Крандиевская – Ольга Толстая

Татьяна Борисовна Шапирова – Александра Толстая

Михаил Леонидович Лозинский – Михаил Толстой

Алексей Николаевич Толстой – Иван Толстой

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Детское Село. 1935 год.

(Алексей Николаевич, обвязав голову полотенцем, печатает на машинке. Входит Наталья Васильевна.)

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Прерви свой труд, дружочек, на мгновенье:

Волнующее сообщенье.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ (рассеянно): Царь Петр… Пятая картина…

Князь Меншиков стреляет в Буратино…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Наш сын, ты знаешь, старший наш, Никита…

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Хаджет Лаше… Отменный волокита…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Решил жениться! Сделал предложенье!!!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Все члены приведя свои в движенье…

Минхерц Лефорт… влезает в спальню к Софье…

Дружок, подай еще кофейник кофе!

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Кому б ты думал? Можешь догадаться?

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Отрывок этот должен мне удаться!

А если так?.. Мальвина с Артемоном

Ведут борьбу за власть над русским троном,

А в это время страшный Карабас…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Наш сын!!! Ни-ки-та!!! Женится! Сейчас!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ (осознав): Как женится?.. Скандал на весь Пасси!

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Да мы в России, Господи спаси!!!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Ну да?! С каких же пор?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Второй десяток лет.

Вчера с Качаловым вы пили или нет?

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Да, верно, встретились… Там был какой-то Джим…

Домой едва вернулся недвижим,

И вот теперь отказывают ноги…

А кстати, запасла ли ты миноги?

Эх, хороша с горчицею змея!..

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Нам угрожает новая семья!

Наш сын – студент, а девочка раздета!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Уже?.. А кто она?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Дочь крупного поэта!

Пока в скитаниях твоих болталась лира,

Плодились тут Лозинские с Шапиро!

Пока ты путался в волосьях Карабаса,

Вскормили тут невесту экстра-класса!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: В голодном Петрограде?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Да, не спорь!

Она живет на рю дю Красных Зорь.

Такую редко встретишь красоту…

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Боку д’аржан?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Дружочек, па дю ту!

СЦЕНА ВТОРАЯ

Улица Красных Зорь. 1935 год.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Земную жизнь пройдя до половины,

На сердце ныне тяжкий груз держу.

Родная дочь сказала так невинно:

«Отец, прости. Я замуж выхожу».

О, как родителю стареющему страшен

И терн венца, и траты брачных брашен!

Младым радеть о продолженьи рода.

Пускай цветут. Меня же, старика,

Всем одарила мудрая природа,

За исключеньем брюк и пиджака.

И вот сижу, раздет и неукрашен,

А долг издательству доселе не погашен.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Нет позора прослыть небогатыми:

В исторически трудный момент

Не костюмами и не халатами

Украшается интеллигент.

Стыдно хвастать одеждами модными:

Подтянувши потуже живот,

Топчет землю ступнями холодными

Терпеливый наш русский народ.

Топчет он по полям, по дорогам,

Топчет он под овином, под стогом,

Под телегой, ночуя в степи…

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Ах, Танюша, оставь, ради Бога,

Как натопчет народ у порога,

Ты сама же велишь подмести!

Но жребий брошен. Новое семейство

К себе призвало в гости, чтобы там

Рядить в парчу чинимое злодейство,

Курить крикливой фальши фимиам.

Страшусь в предвиденьи, что буду ошарашен

Трескучим фарсом шантажей и шашен.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Отказавшись от счастия личного,

По острогам раздав башмаки,

Не найду я ботинка приличного,

А твои для меня велики.

Но, во славу толстовской традиции,

Слившись всею душой с мужиком,

Я, отбросив пустые амбиции,

На смотрины пойду босиком.

Как народ – по полям, по дорогам,

Как народ – под овином, под стогом,

Под телегой, ночуя в степи…

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Ах, Танюша, оставь, ради Бога,

Посмотри – талый снег у порога,

Надевай что ни есть, не глупи.

Наш путь далек. Во тьме снегов лицейских

Мерцает нам зловещий огонек.

И ждущим нас мучителен намек,

Что жаждем мы пиров эпикурейских.

Чтоб там не выдать аппетиты наши,

Червя заморим чашей простокваши.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Все расхищено, предано, продано,

Простокваша – у вдов и сирот.

Разве можно обидеть голодного?

Воет с голоду русский народ.

Воет он по полям, по дорогам,

Воет он под овином, под стогом,

Под телегой, ночуя в степи…

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Ах, Танюша, оставь, ради Бога,

Нам самим два шага до острога,

Дай мне посох. Идем. И терпи.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Детское Село

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Зачем богемский ставишь ты хрусталь?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Мой друг, посуда – важная деталь.

С каким лицом гостей встречали мы бы,

Когда б не наши вилочки для рыбы?

Ты помнишь случай у мадам Гучковой?

Мы собрались. Хрусталь блестит в столовой.

Все ждут Керенского. Он входит наконец.

Вдруг, видим… нет салфеточных колец!

Прислуга – в обморок, хозяин – пулю в лоб,

Где стол был яств – теперь дубовый гроб,

Хозяйка – в монастырь, а дети – по приютам…

Вот как пренебрегать домашним-то уютом!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: А помнишь, Маяковский ел ногами?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Ну, то был русский вечер с пирогами.

Кисель, овес, чуть-чуть клопов в буфете…

Мы принимали футуриста Маринетти.

В то время были все убеждены,

Что истинный мужик сморкается в блины.

Есенин объяснил, что это враки –

Простой народ в цилиндре ходит и во фраке.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Какое вкусное repas!

А где вино? Же не вуа па!

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Вон там, в шкафу, недалеко

Стоит бутылочка «Клико».

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Твои Лозинские, боюс-с,

Предпочитают водку рюсс.

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Unpeu икры, un peu маслинки,

Тут ананасов две корзинки,

Сюда балык и холодец…

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Пойдет под водочку, подлец!

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Пожалуй, вот и все для пира…

Да где ж Лозинские с Шапиро?

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Идут! Босые…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Задержи!

Ну где фруктовые ножи?!

.....................................

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Мадам, бонжур, месье, бонжур,

Я просто слов не нахожу!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Бонжур, месье, бонжур, мадам,

Позвольте, тапочки подам!

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Одеты мы не по погоде…

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Решили ближе быть к природе…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Комм хорошо! Приятно комм!

Мы тоже будем босиком!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Напомни, Туся, чтоб с утра

Я эту сцену внес в «Петра».

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Прошу садиться, господа,

Вот вы – сюда… а я – сюда…

Алеша, стул пододвигай!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Что там сгорело?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Расстегай!!!

............................

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: С чего начнем? Телячий бок,

Жюльен, солененький грибок,

Вот устрицы. Прошу вас кушать.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Мне хлеба корочку, посуше.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Бокал «Клико»?

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Сырую воду.

Что вредно русскому народу,

То вредно мне.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Народ любя,

Я в жертву принесу себя.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Когда так жертвовать легко,

Тогда и мне бокал «Клико».

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Прошу… Прошу… И вам – прошу…

Минутку! Сцену запишу.

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Скрывать не будем: свел нас вместе

Наш общий интерес к невесте.

Не откажите нам помочь

И опишите вашу дочь.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: «Прекрасной дочерью своей

Гордился старый Кочубей,

Сошедший с плахи в ров могильный.

Будь он свидетель наших дней,

Он умер бы еще страшней –

От корчей зависти бессильной».

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Сэ мервеййе, сэ трэ жоли!

Как быстро рифмы вы нашли!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Ох, эти рифмы, эти рифмы,

Когда избавимся от них мы?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Мы не смогли бы вам в стихе

Так рассказать о женихе.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Скажите в прозе, я привык.

Какой изучен им язык?

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Какой язык? С хренком, с горошком,

Чтоб было каперсов немножко,

С изюмом, в тесте, заливной,

Телячий, птичий и свиной.

Что ж, мы поесть не дураки –

Нам все знакомы языки!

А вы предпочитаете какой?

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: К обеду, в общем, Дантов неплохой,

С утра – покрепче – Вега, Лопе де,

А к вечеру – персидский на воде.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Ты слышишь, Туся? Это, брат, гурман!

В чужой за словом не пойдет карман!

Ответ-то прост, да мысль зело хитра.

Как жаль, что не внести ее в «Петра».

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Шарман, шарман! Сэ трэ жоли!

И много вы перевели?

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Он переводит день и ночь –

В итоге проворонил дочь.

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Скажу вам, милая кума, –

Есть от чего сойти с ума.

Наш сын Никуся дорог нам,

Но возмутительно упрям.

Ему дал Бог быть дипломатом,

А он на нас не то чтоб матом,

Но сильно сердится, крича,

И пропадает у Бонча.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Кто этот Бонч и чем он славен?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Он в физике Эйнштейну равен,

Умен, красив, как древний грек.

О, Бонч чудесный человек!

Я породниться с ним бы рада,

Да вот беда – тут дочку надо!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Никуся пусть родит девчонку –

Жену бончовскому внучонку.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Хватили! Через сорок лет!

Не доживем…

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Боюсь, что нет…

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Ну что об этом говорить…

Еще бутылочку открыть?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Давай! А эту охладим.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Ребята! Хорошо сидим!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: За что мы пьем?

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: За молодых!

Дожить им до волос седых,

Добраться до высот в науке,

Объездить мир…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: А если внуки?

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Зачем же дети? В наше время

Иметь детей – большое бремя.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Хлопот с ребенком полон рот:

Когда не спит, то он орет.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Утащит нужные бумаги,

Чтобы чертить на них зигзаги.

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Он на обоях не смеша

Освоит смысл карандаша.

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Прости-прощай обои наши!

А вымазанный в манной каше

Проворный липкий кулачок?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Прошу, возьмите балычок.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: А вот печальная картина:

Болезни – корь и скарлатина.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: А Дантов «Ад», разъятый в клочья?

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: А детский крик и днем, и ночью?

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: А ставить клизму малышу?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Икорки, очень вас прошу!

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Потом ученье, тупость, слезы…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Гамаши, снятые в морозы…

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: А драки, шишки, синяки?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Лягушки, черви, пауки?

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Вот это описанье сочно.

В «Петра» я это вставлю точно.

Но не хватает грабежей

Для сцен стрелецких мятежей.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Уверен я – придет и это.

Еще нельзя ли винегрета?

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: А есть ли больше наказанье,

Чем половое созреванье?

Женитьбы, ссоры и измены,

Дележ вещей, квартир обмены,

Разъезд, развод и новый брак.

ВСЕ ВМЕСТЕ: Нет, дети – это полный мрак!!!

(Гаснет свет)

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: В чем дело?

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ: Погасили свет.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Погаснет жизнь, когда потомства нет.

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: Нет, нет, постойте, я так не хочу!

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: Тогда зажгите первую свечу…

....................

(Дети выходят один за другим, со свечой в руках)

1 СВЕЧА. КАТЯ:

Пусть первый огонек, во тьме зажженный,

Горячим пламенем рассеет мрак бездонный,

И, освещая цепь грядущих дней,

Дает начало череде огней.

2 СВЕЧА. МИША:

Из тьмы родясь, ярка и горяча,

Пусть за двоих горит моя свеча.

3 СВЕЧА. НАТАША:

Дул черный вихрь, сметая все и вся,

Но третий свет из мрака занялся.

4 СВЕЧА. ТАНЯ:

Подходит время моего огня.

Теперь свечу зажгите для меня.

5 СВЕЧА. ШУРА:

И я вослед из мрака к вам лечу –

Теперь зажгите и мою свечу.

6 СВЕЧА. ОЛЯ:

Быть может, я смогу вам пригодиться –

Позвольте и моей свече родиться.

7 СВЕЧА. ВАНЯ:

За братом брат и за сестрой сестра

Зажгли огонь от одного костра.

Свеча седьмая завершает круг.

ВНУКИ (выходят со своими свечами):

Но сколько их зажжет за внуком внук!

............................

АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ:

Постойте, постойте: как странно…

Мне видится, будто во сне,

И свадьба, и зал ресторана

В какой-то далекой весне…

НАТАЛЬЯ ВАСИЛЬЕВНА: И кто-то витает незримо,

Прорвавшись из мрака и тьмы,

Из тучи, из облака дыма…

И кажется мне – это мы…

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ: И свет озаряет потемки –

Я знаю, что в свадебный час

Далекие наши потомки

Из прошлого вызвали нас.

ТАТЬЯНА БОРИСОВНА: Мы в плоти и памяти вашей –

Горячей, греховной, святой.

ВСЕ ВМЕСТЕ: Живите, Никита с Наташей,

Цветите, любимые наши,

Поднимем заздравные чаши

За ваш юбилей золотой!

Да, мы с Катькой это все придумали и разыграли, и – да, Дом писателей сгорел, подожженный питерскими бандитами, делившими имущество и площади. Сожгли начисто – со всей библиотекой, со всеми интерьерами, с голубыми гостиными и белыми залами, с гардеробом и рестораном, с буфетом, где члену Союза писателей, а то и несоюзному завсегдатаю, можно было заказать котлету «Творческая» и, набравшись коньячку, так уютно ужраться в хлам, а потом, на заносимой снегом набережной, нетвердой рукой, промахиваясь, ловить ручку двери терпеливого такси: «Шеф!.. До Гражданки!..» – да, ничего этого больше нет, а с другой стороны посмотреть – глаза скосить в сторону – никуда и ничего не пропало, все тут, и дом, и зал, в котором мы их всех воскресили, и воссоединили, и помянули, и омолодили, и вывернули время наизнанку, чтобы прошлое стало настоящим, а настоящее показалось далеким будущим. На малом огне, на огне памяти ничего не сгорает, не полыхает, не гибнет, не пропадает навсегда.



Source URL: http://www.snob.ru/magazine/entry/27204?preview=print


* * *


За проезд! – Июль-Август 2012 – Журнал – Сноб

Волею обстоятельств ее жизнь проходит в двух городах: Москве и Петербурге, а точнее, в бесконечных переездах из одной столицы в другую и обратно. Отсюда такое детальное знание классического маршрута и всех его особенностей в разные периоды отечественной истории, такое глубокое погружение в тему, имеющую очевидный автобиографический интерес. Впрочем, одной своей богатой биографией Татьяна Никитична не склонна ограничиваться: в эссе «За проезд!» чувствуется мерное дыхание великой русской литературы. Она прислушивается к нему, как пассажир, томящийся бессонницей, – к похрапыванию и стонам спящих попутчиков по купе. Раздражаться бессмысленно, гневаться – тем более. А чтобы не сойти с ума в душной темноте, остается декламировать про себя бессмертные стихи и молиться Богу, чтобы поезд пришел по расписанию


Фото: Trent Pаrke/Magnum Photos/agency.photographer.ru


И она взлетела в воздух, чтобы полетать кругом, как обычно, и увидела летящего ифрита, который ее приветствовал, и спросила его: «Откуда ты летишь?» – «Оттуда», – ответил ифрит.


(«Тысяча и одна ночь»)

Одичать: покинуть и Питер, и Москву – кому что выпало на долю, – купить еще крепкую избу в брошенной деревне близ Бологого, около Окуловки; копейки, сущие копейки, но печь разваливается, а печники умерли; кровля просела, а плотники запили; колодец пересох, а землекопы наточили лопаты и ушли в бандиты; а может, обойдется, а может, как-нибудь.

Войти в сыроватую, сильно пахнущую прежним хозяином избу: остатки заскорузлого зипуна на гвозде в сенцах, тряпки, одинокий резиновый сапог сорок большого размера, треснувший поперек. С внезапно обострившейся хозяйственной жадностью, с кулацкой сметкой, всплывшей из древних глубин сознания, осмотреть и ощупать брошенное добро: может, пригодится еще, а вот если нарезать на лоскуты, порубить на какие-нибудь ремни. Если затыкать что-нибудь там. – Не пригодится.


Привезти из города – Москвы ли, Питера ли – веселящие вещи: свечи, водку, консервы в непременном томате, как далекий, полустертый привет от прежней жизни, пыльного юга, Джанкоя, Херсона; пуховую подушку. Электричества тут нет, оборвали – значит, ни телевизора, ничего такого, но ведь от них и бежим.

Осень, небо обметано крупными созвездиями, они лежат прямо на печной трубе, на дереве, раскинувшем ветви над дровяным сарайчиком. Кажется, это липа, но зачем нам, городским, это знать, не ложки же из нее будем резать? Не порубим же на поленья? Кто-то пролетел, заслоняя крылом звезды, кто-то хрустнул веткой в лесу, страшно, пойдем в дом.

Ждать зимы, чтобы уснули медведи; впрочем, волки не спят, наоборот, оскалясь, ждут городских дураков, деревенские-то съедены. Вилы, дреколье, топор. А еще можно разбрасывать горящую паклю с саней... Но какие сани? Кто их потащит? Лошади стоят в Зоологическом музее, на втором этаже, смотрят карими стеклянными глазами, и моль ест их гривы.

Деревни в снегах: Дремуха, Бабошино, Кафтинский Городок. Есть ли там люди? Где-то там, верстах в пяти, должен быть сосед: всю жизнь торговал какой-то рухлядью, ходил по краю, бил и был бит, устал; тоже купил избу о трех горницах, мечтая пить чай под липой, а пчелы чтоб жужжали, а если люди заявятся, то у него есть ружье с патронами. Бар-Григино, Отдыхалово, Дорищи, Корытница, Наволок, Малые Гусины.

Приходит зима, а мы обмазали печку глиной и уже не очень боимся угара, а мы припрятали зипун и сапог, и держим дрова в сенях, и нашли озеро, и пробили прорубь, и жарим картошку на дровяной плите, и едим ее прямо со сковородки. Мы не снимаем валенки, мы протоптали тропинки туда и сюда, вечером мы читаем при свечке, примотав отвалившуюся дужку очков синей изолентой, газеты бесконечной давности, журнал «Садовод» 1948 года. Яблоня «Китайка золотая ранняя». Вишня «Надежда Крупская». Актинидия «Клара Цеткин». Мы покрикиваем: «Береги тепло!», моемся редко, поливаем на руки из ковшика. Мы различаем шорохи: вот это мышь, это сова, это просто ветка хрустнула от мороза, а это далекий трубный клик проносящегося без остановок поезда. Одичали, вот славно. Еще немного, ну?

Иногда мы выходим из ночных снегов к железной дороге посмотреть, как несется на бешеной скорости смертельная лента огня: скоростной поезд либо туда, либо сюда – а потом снова туда. А потом снова сюда. Мы его ненавидим. Он набит людьми, как чурчхела орехами. Этим людям что-то надо, они куда-то стремятся, они чего-то хотят. Они перемещаются в пространстве. Это отвратительно. Ничего не надо хотеть. Из своей тьмы мы бросаем в поезд камнем и иногда попадаем. Потом нюхаем шпалы и уходим, на четвереньках, бесшумно. Мы хорошо ориентируемся в темноте. Мы знаем, как пахнет север и как – восток.

###

Вздрогнешь и очнешься от вечерних сновидений наяву, когда в окно «Сапсана», почти прямо тебе в морду, влетает немаленький булыжник; закаленное стекло звездчато трескается, но держится; хорошая работа, знали, чего ждать, к чему готовиться. Жизнь напомнила, что между точкой А и точкой Б снега, звери, древние звезды, печной дым, восемь сторон вечности, часы без стрелок. Если бы я была там, в сугробах, там, где красное недолгое солнце падает в елки и все исчезает, всякая красота тонет в ночи и тьме, – то у меня, наверно, тоже чесались бы руки швырнуть камень в быстрого сияющего червя. Может быть, в злобе, может быть, в раздражении... но нет, ведь и злоба, и раздражение – городские слова, городские понятия, рождающиеся там, где толкотня, очереди, тщеславие, нетерпение, соревнование, цель и конец пути. Нет, тут другое чувство, одновременно мутное и тонкое: а вот тебе! бдыщь! а не езди! Может быть, это охотничий инстинкт, зовущий броситься на мелькнувшее, на сверкнувшее, на убегающее. Собака, щелкнув зубами, ловит муху; зачем? – а нечего тут. Мальчик давит жука сандалией: тебе не жалко его? – ничуть.

По эту сторону треснувшей, но уцелевшей преграды, отделяющей день от ночи, – лоскут цивилизации, квартал города на колесах – которого? – Москвы, переливающейся в Питер, или Питера, перетекающего в Москву? Это богатый квартал, серебристый и сытый, тут есть вешалка для шуб, тут легко отдадут полтораста рублей за бутерброд, шестьдесят целковых за стакан чая. Крестьянин не едет на «Сапсане», житель маленьких городков – Раменок или Колтушей – выбирает тусклые плацкарты лязгающих, долго ползущих составов, привозящие их в дымную срань раннеутренней платформы Петербург-Навалочная или, наоборот, Москва-Сортировочная.

Едут тихие чиновники, удивительные люди, владеющие искусством струиться и обтекать, но никогда ничего не говорить прямо: если скажет чиновник что-нибудь прямо, то игре конец, чиновнику кирдык, кощеева игла сломана и переходит к другому владельцу. Слова его зыбки и неопределенны, он не любит ни вопросов, ни фактов, ни жесткой логики, ни точности; ответы его лежат в особом, вероятностном пространстве: спроси, например, чиновника: когда? – ответом его будет: «своевременно или несколько позже».

Едут бизнесмены; крупного бизнеса тут нет, он улетел на самолете, а мелкий здесь, заказал коньяку и говорит в мобильник громко, чтобы все знали, какой он деловой, и строгий, и умный, и весь на подъеме: «я еще помозгую, а ты дожимай вопрос». Впрочем, кто чуть покрупней, порой сидит в бизнес-классе, и тогда его так распирает, что в радиусе трех метров находиться невозможно: кто еще не знает, как он отдохнул в своем доме в Испании, как нырял на Филиппинах или катался на лыжах в Австрии, узнает принудительно.

В шестой вагон – там всегда билетная касса – приходит из бизнес-класса возмущенная дама в белых кружевных сапогах пожаловаться, что и в бизнесе, и в экономе крутят одно и то же кино. Вот дура-то!

Вот дуры едут в первом классе,


Не думая о смертном часе.


Когда настанет смертный час,


На что вам будет первый класс?


(Георгий Иванов)

Кто попроще – спортсмен или офисный сиделец, – тот весело торчит в буфете все четыре часа, а потом записывает в Книгу отзывов: «Спасибо! Комфортно провели расстояние!»

Еду я. Если сидеть тихой мышью и слушать чужие разговоры, можно узнать много удивительного. Вот сын-садист, лет сорока. В Бологом он начинает названивать матери: «Я скоро буду. Поставь чайник. Я сказал: поставь чайник! Я буду усталым. Да, проехали Бологое. Ну и что? При чем тут остынет?.. Ничего не остынет! Я, кажется, ясно сказал: пойди и поставь чайник!!! Ты доведешь меня! Ты желаешь мне зла!» На том конце разговора, оправдываясь, трепыхается несчастная, затурканная мать, очевидно, уже немолодая, покорная, но все еще слабо подергивающаяся.


Проходит по коридору растерянный кудрявый жулик, карточный шулер, должно быть, новичок в этих краях, попавший в скоростной поезд по ошибке: «А вот в картишки. Кто компанию составит? А вот в картишки. В картишки». Менеджеры среднего звена, оторвавшись от ноутбуков, где они увлеченно рубили виртуальным мечом головы виртуальным чудовищам уже на шестнадцатом уровне, изумленно поднимают глаза: откуда ты, чудо лесное? Таких домотканых мозгов уже не носят, это тебе не южное направление.

Тут же, что-то припомнив, веселый лысый дядька рассказывает своей смешливой спутнице старый советский анекдот: «А вот едет автобус. Вваливается пьянчуга. Такой уже хорошо принявший, но еще с координацией... Садится, расстилает газетку, достает нарезанное сало, лучок, огурчик соленый – все смотрят на него с изумлением. Из-за пазухи вынимает чекушку, стакашок, откупоривает это дело, наливает... Тут кондукторша, которая, конечно, потеряла дар речи от такой наглости, все-таки приходит в себя и кричит: «Что это такое? Это... это что это такое?! Гражданин! А за проезд?!» И мужичок так поднимает стакан, знаете, приветственно, улыбается ей, и – «Ну! За проезд!»

Нижний Перелесок. Кривое Колено. Мужилово. Малое Бабье. Большое Бабье.

Едут он и она, негромкими голосами терзая друг друга.

– Я тебя спрашиваю: кто тебе звонил? Кто он?

– Скотина. Ты залез в мой мобильник.

– Да, я залез в твой мобильник. Ты мне скажешь, кто он, иначе все кончено.

– Оставь меня в покое. С кем хочу, с тем и говорю.

– Мы должны развестись.

– Да ради бога. Брось меня.

– Я тебя последний раз спрашиваю: кто тебе звонил?

– Никто.

– Врешь.

– Вру.

– Я тебя убью.

– Давай убивай.

– Ты скажешь мне, кто тебе звонил?

– Оставь меня в покое. Я свободный человек.

– Ты не свободный человек, а моя жена.

– Ну так разведись.

– Не разведусь, пока ты не ответишь: кто он?

– Я тебе ничего не должна.

– Я тебя убью. Ты этого хочешь?

– Я хочу тишины и покоя.

– Тогда скажи, кто тебе звонил, и мы немедленно разведемся, и будет тебе покой.

– Я ничего тебе говорить не обязана.

– Ты дрянь. Ты гадина.

– Брось меня и найди другую.

Что-то не так в их разговоре, напряженном, медленном, мучительном. Что-то не то с интонацией. Я оборачиваюсь, чтобы украдкой посмотреть на них: ну конечно. Молодые и прекрасные, они полулежат на неудобных сапсановских креслах обнявшись, переплетя руки, переплетя ноги, глаза в глаза. Боже, какая любовь! Запертые в волшебной капсуле, куда никому нет хода, они упиваются звуками голосов друг друга. Благословенны будьте!

Уезжа. Льзи. Влички. Добрая Вода.

###

Лица недавно разбуженных,


Наспех поевшие рты –


Жизнь на платформах завьюженных


Вынырнет из темноты.

Без ямщиков, колокольчиков,


Бьющих о землю копыт,


С грузом обманутых дольщиков


Русская тройка летит.

Судьбы твои закольцованы


Словно иные круги,


К дальнему взгляды прикованы,


Ближнему вечно враги.

То заметет, то распутица,


Эй, отзовись, кто живой!


Следом история пустится


В скорбный обход путевой.

Долго славянки прощание,


Но с нетерпением ты


Вдаль унесешь обещание


Вынырнуть из темноты.


(Александра Толстая)

Барская Вишерка, Пустая Вишерка. Нижние Гоголицы, Верхние Гоголицы. Вялое Веретье.

Есть философия ночи, и Федор Иваныч Тютчев – адепт ее. Ночь он понимает как истинную основу бытия, настоящую реальность. День – это лишь «блистательный златотканый покров», накинутый на страшную бездну, на хаос, на первозданное, ужасное, древнее, беспредельное, бесформенное и безымянное, но родное:

О! страшных песен сих не пой


Про древний хаос, про родимый!


Как жадно мир души ночной


Внимает повести любимой!


Из смертной рвется он груди,


Он с беспредельным жаждет слиться!..


О! бурь заснувших не буди –


Под ними хаос шевелится!..

Тютчевский ветер воет «понятным сердцу языком», и если он выть не перестанет, то хаос зашевелится, в человеке проснется зверь и захочет уйти жить в занесенные снегом леса, пробираться на четырех ногах через бурелом, бродить вокруг брошенного человеческого жилья, разорять что-нибудь и перегрызать что-нибудь, мало ли. Пойдемте, Федор Иваныч, одичаем вместе, мне тоже хочется слиться с беспредельным, глухо жаловаться, завывать от непонятных чувств, бросать камнем в озаренные окна, за которыми угадываются дневные звери: вот их шубы, вот их разговоры, вот их рычание, ату их. Я знаю, что вы чувствовали, о чем думали, Федор Иваныч, когда в шатком вагоне, в купе, озаренном огарком свечи, слушали мучительный перестук колес, всматривались в темные окна, за которыми шевелилась бездонная русская мгла, которая, казалось, никогда не кончится, никогда не кончится, никогда не кончится – да она и не кончилась.

Родиться в Сортировочной, умереть на Навалочной, меж ними бездна, звезд полна, стозевна и лаяй; меж ними нечто живое и темное; ведь хаос – это тоже жизнь, это то, откуда она родится, то, куда она проваливается.

Глядки. Топорок. Стекляницы. Ужин. Яблонька. Березка. Рассвет. Тупики. Язвище. Кто такие, отзовись!

Воронья Гора, ау! Великий Куст! Отзовись, кто живой! Не дает ответа.

Жизнь не дает ответа, Федор Иваныч, разве что иногда врежет здоровенной такой каменюгой из тьмы в лоб вопрошающему; одинаковый булыжник прилетит и в эконом-класс, и в бизнес-класс, без предпочтений. Или – хотите? – давайте будем цивилизованными и возвышенными, давайте считать, что это как метеорит. Небесный гость, этсетера. Давайте думать, что это не хаос откликается на наш тоскующий зов, а его противоположность, космос: пространство организованное. Такое, где златые небесные тела ходят по своим златым орбитам, и слышна музыка сфер, словно невидимая рука перебирает струны арфы в деревне Язвище. Давайте?

Русский наш мир, Федор Иваныч, выглядит так: большая тьма, в ней две светящиеся точки: Москва и Петербург. Сбоку где-то, конечно, Европа, но она почти уже не считается. Это в ваше время она была Европой, а сейчас черт‑те что, и спасения нет. И дальше во все стороны тоже тьма, и она растет и пухнет. А русская жизнь – это путешествие из Петербурга в Москву, или из Москвы в Петербург, смотря с какой стороны смотреть. Два худо-бедно озаренных блюдечка, два пятнышка света, две платформы, где можно вынырнуть из темноты – отдышаться до следующего погружения.

«Садись же сзади на коня моего и говори всю правду: куда тебе нужно ехать? – Хоть бы в Арзерум поспеть нынче, – отвечал Ашик. – Закрой же глаза. – Он закрыл. – Теперь открой. Смотрит Ашик: перед ним белеют стены и блещут минареты Арзерума».


(М. Лермонтов. «Ашик-Кериб»)

###

На рубеже девяностых, когда старый златотканый покров был сдернут, а новый еще не соткался, плавание через Море Мрака было уделом самых отчаянных. Ночные поезда – сама идея безумного ночного путешествия через тьму – вошли в наши саги и эдды. Герой покидает освещенную платформу, на всякий случай прощаясь с семьей и друзьями. Герой везет с собой мешок злата – обычно в форме пачки долларов, ведь кредитных карточек еще нет в природе, да и злато, как и положено, имеет вполне криминальное происхождение. Герой опоясывается крепким поясом, в который это злато зашито, герой облачается в неприметные лохмотья, герой прячет сокровища в двойной подошве сапог и в этих сапогах спит как беженец, как бездомный. Ветер задувает последний слабый фонарь на Навалочной, на последнем бастионе на краю бездны. Все. Теперь каждый сам за себя.

Проводник – кто он? Защитник или предатель? После полуночи, когда откричится последний петух и разверзнутся хляби, на перегоне между Любанью и Малой Вишерой откроет ли он мою дверь треугольным ключом, впустит ли убийцу? Как это будет? Дунет ли он на меня отравленным порошком через трубочку? Напустит ли усыпляющий газ? Отпилит ли мне ноги вместе с драгоценными сапогами? Вышвырнет ли мое бесчувственное тело в пустынные волчьи поля, когда вагоны накренятся на единственном на всю дорогу и необъяснимом повороте? О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?.. Сюйска. Глутно. Острые Клетки. И бездна нам обнажена c своими страхами и мглами, и нет преград меж ей и нами – вот отчего нам ночь страшна!

Герой достает из портфеля волшебный прибор: блокиратор. Это особый замок из твердой красной пластмассы – коробочка размером с сигаретную пачку, с пружиной. Его набрасывают одновременно на ручку двери и на металлическую щеколду, тогда они становятся единым целым, и щеколду невозможно повернуть из коридора треугольным ключом. Вообще-то блокиратор должен быть в каждом купе, но если его украли предыдущие герои, то вы беспомощны и уязвимы, и остается только молиться; так что наш герой возит блокиратор с собой.

Ночь идет долго, ведь в темноте нет времени. Герою нужно выйти в туалет или покурить, как быть? Открыть дверь в коридор, где, может быть, уже ждут его с ножами, топорами, дубинами и пистолетами проводник и впущенные проводником злодеи? Или злодеи – это его соседи по купе, заранее залегшие под дезинфицированные простыни и, затаясь, ждущие своего часа? Герой колеблется... но природа требует своего, и он снимает блокиратор и, страшась, шагает в тусклый коридор.

Теперь пугаются соседи по купе: кто был этот, вышедший? Посланник сил зла? Подсадная утка? Он подслушивал и выведывал? Зачем он ушел вместе с блокиратором? Чтобы привести сюда убийц, верно?

От подушек тяжело веет дихлофосом: морили вшей. Душно и холодно одновременно. Шаги в коридоре. Тащат что-то громоздкое. Вагон содрогается и тормозит. Это конец, да?..

Нет. Пронесло. Это Бологое. Это белеют стены и блещут минареты Бологого.

###

От Окуловки в сторону километров десять; да кто их считал, эти километры? Идешь себе и идешь по колдобинам, по выбоинам, некошеная трава выше головы, одинокая сосна на пригорке, разливанные озера иван-чая. Полдень печет голову, остановишься – замучают слепни и мухи; что же они делали и кого мучали, пока мы не приехали? В обход озера, через полянки с летними маслятами, через ромашки – в деревню, заросшую так, что крыш с дороги не видно. Баба Валя, восьмидесятилетняя старуха, голая по пояс, в ватных штанах и резиновых сапогах, косит траву с молодой мужицкой силой. Мужчин голая баба Валя давно не стесняется, чего их стесняться: она тут всех их родила, пьянь такую. Всех и похоронила.

С ноющим скрипом едет по глубоким колеям автолавка. Она привезла липкие карамельки и китайские джинсы. Становится посреди дороги, выставляет и вывешивает товар; никто не купит, но продавцу все равно.

Баба Лиза, прикрыв глаза от солнца, всматривается: кого это бог послал? А, городские. Скоро тут будут жить одни городские.

Инвалид Егорыч – последний мужик, но, несмотря на это, никакой ценности для баб не представляющий, заходит спросить про новости большой политики. Как там Китай? Китай очень неплохо, но мы не хотим расстраивать Егорыча и – с полагающимися дипломатическими экивоками – даем понять, что дни Китая, в сущности, сочтены.

Войти в прохладную избу, все еще пахнущую сеном и молоком, хотя все коровы давно съедены; поставить на окно пол-литровую банку с колокольчиками; на полку – «Анну Каренину», распахнуть маленькое оконце на вечернюю сторону. Остаться тут навсегда. Одичать. Стать темнотой. Или все же нет?

...Как бывало, забудешь, что дни идут,


Как бывало, простишь, кто горд и зол.


И смотришь – тучи вдали встают,


И слушаешь песни далеких сел...

Заплачет сердце по чужой стороне,


Запросится в бой – зовет и манит...


Только скажет: «Прощай. Вернись ко мне» –


И опять за травой колокольчик звенит...


(Александр Блок)

Зажечь свечу. Нарезать, разложить, налить до краев. Жизнь есть проезд из точки А в точку Б. Ну – за проезд!С


Source URL: http://www.snob.ru/magazine/entry/50478?preview=print


* * *


«Будь я огурцом и услышь такой прогноз, я бы завяла и не выросла» - IPad-журнал


Колдовство. Послесловие

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ

Писатель Татьяна Толстая о магических свойствах русской речи, о том, есть ли достойная замена литераторам на колдовском поприще, и о том, вопреки чему мы все-таки любим родину

Иван Давыдов: Я бы хотел, как ни странно, порасспросить вас, Татьяна Никитична, о вещах довольно банальных. Мы – страна логоцентрическая. Это банально. В центре логоцентрического мира долго, ну, может быть, последние лет двести, стоял писатель. Человек, право которого распоряжаться словами не оспаривается. Законный распорядитель слов. И одновременно – учитель жизни, знаток всего, мудрец.

И вот мне кажется – извините, конечно, что я вам, живому классику, такое говорю, но что ж поделаешь, – мне кажется, что писатель эту позицию утратил. Упустил. Она больше не его. Откуда и тема – кто дальше? Не что, а кто. Кто теперь будет распоряжаться словом и учить нас жизни? Ну или можно еще так вопрос сформулировать: что будет после литературы?

Татьяна Толстая: Очень много разных поворотов в вашей мысли. И на каждом повороте можно зарулить влево, зарулить вправо или пуститься сразу во все стороны. Если принять эту посылку, этот тезис и дальше рассуждать, развивая его, то легко показать, что – да, слово перестало играть свою роль в нашей жизни. Но можно посчитать, что оно не перестало этой роли играть, а просто посмотреть, куда оно делось.

– То есть роль его все-таки как-то изменилась?

– Базово не изменилась. Наша культура – кто бы мы ни были и что бы мы ни были как общество – держится на определенных ритуалах, в которые входят мантры обязательно. Вообще, всякое колдовство, заколдовывание, оно требует слова. У кого-то куриная лапка, и, конечно, куриная лапка – мощная вещь, но у нас не так. Слово – да. И мы, по-видимому, каким-то образом умеем им оперировать. Умеем. Не все народы умеют. Лучше всех умеют, по-видимому, палеоазиаты с их шаманизмом. Они лучшие.

– Знаете, я всегда восхищался короткой (и, чего уж там, довольно затасканной) фразой Хайдеггера про то, что язык есть дом бытия. Мне кажется, про русских это в гораздо большей степени, чем про немцев, потому что у нас вообще больше ничего нет.

– Конечно, конечно. И поэтому это даже не просто нам так кажется, что русская литература XIX века – самая великая в мире. А это и в самом деле так. Потому что – ооо, как черпанула! А большая, прекрасная, с незапамятных времен существующая западная литература – она же вся основана на античной, хочешь не хочешь, а можно хоть от шумеров начинать отсчитывать, они хоть и Восток, но все равно Запад – западная литература, западные писатели, они все равно идут по какому-то другому пути. Поскольку человек в принципе одинаков, что на Востоке, что на Западе, то, конечно, они немного забегают на нашу территорию, а мы на их территорию забегаем, и тем не менее стоит вот такая вот великая Берлинская стена, которая отделяет Запад от Востока.

И здесь, по нашу сторону, слово работает на более глубоких уровнях, чем на Западе. Там надо специально привести гипнотизера, он тебе скажет: «Спи!» А здесь не надо приводить гипнотизера. Здесь тебе этот гипноз и морок наведут, вот просто пока ты пойдешь купить себе копченой рыбы и спичек. О, уже морок навели. И все заманивают словами, все говорят. Говорят при этом криво.

Вот смотришь американский телевизор, например. Вот что-нибудь сгорело там. Вот прибегают корреспонденты. Вот они с пожарным поговорили, вот они с ментом поговорили, вот они поговорили с глупым американским человеком, который тут погорел. Все говорят, используя прекрасный чудный синтаксис. Ну, с не очень богатым словарем. Ну какой словарь? – вот, я сгорел, не знаем, что делать, я очень расстроен, что же я скажу детям. Ясно, четко говорит. А ведь он не обязывался давать интервью. Не готовился. Тезисы не писал. Но речь такая четкая и ясная, как будто он в университете учился.

И вот спроси любого нашего от и до. От мента до члена «Единой России». Типа: почему это у вас вот тут перегорожено? Это ж какие-то мутные комья пойдут. Рот открыт, а смысловой структуры, синтаксиса нет. Но это не значит, что у него хуже со словом, чем у человека западного.

– А почему тогда?

– Наоборот, лучше, лучше у него! Потому что он берет слово не на том уровне, где существует рабочий, протестантский синтаксис, который отсекает ненужное, идет к цели, организует тут же себя, людей, пространство, то есть движется к тому, как выйти из создавшегося положения. Разгрести головешки, эвакуировать кого-нибудь…

А здесь нет. Нет такой задачи – организовать и помочь. Посмотрите, что после Крымска писали. Все мутнее и мутнее, начинаются какие-то пляски, какие-то скачки с рукавами, воу-воу-воу! СМИ бьют в бубны, свидетели видят знаки в тучах, начальство городит что попало, без разбору. Сейчас можно читать уже: «семь тысяч, семь тысяч человек потонуло, специально было залито это все, чтобы коммерческое освободить»… Что коммерческое, какое коммерческое? Освободить коммерческие какие-то земли, поэтому залили, сейчас там заборы стоят, не пускают, даже одна дама написала, что едешь через город, а в люках еще кто-то шевелится.

– Стучат. Помните «Курск» и стуки?

– Да-да. Всё темный лес, чудеса, леший бродит. Всякий разговор непрямой, он чтобы запутать, замотать, накрутить колтуны. Все эти выкрикивания во время танцев, это не такой дискурс, который направлен на расчищение ситуации, нет. Он создает тут некоторые миры, вешает занавесочки невидимые, туманы…

– Если я правильно понимаю вашу мысль, она такая двоякая: с одной стороны, русский человек сразу пытается залезть в метафизику, когда он говорит все равно о чем, даже если речь о каких-то простейших вещах, которые у американцев описывались бы в операционных терминах, «возьми-принеси», но при этом он замутняет картину. Так все-таки он хочет в основах разобраться или он хочет себя обмануть как-то? Или не себя?

– Нет, он не хочет в основах разобраться. Это мифопоэтическая, то есть мифотворческая, мифопорождающая деятельность как она есть. Вот спрашивают: откуда сказки взялись? Как работает мозг создавателя сказок? А читаешь Проппа – все эти архетипы, тотемические инициации, сакральные тексты – все это вы можете видеть в любом сколько-нибудь длительном обсуждении любой проблемы со средним русским человеком. Вы увидите, как варится это варево.

– То есть любая русская дискуссия на любую тему…

– Народная.

– Вы говорите именно о народе?

– Образованный класс высунулся немножко из этого. Он поэтому не может работать мифопоэтически, образованный класс, сейчас. Университетское и другое всякое образование – оно убивает мифотворческое настроение в человеке, да даже школа хорошая – и та убивает. Ну, конечно, не до конца, тем более что и образование сейчас хуже с каждым днем. Связь с народом в этом смысле не до конца разорвана.

Так что у нас тут продолжают жить колдуны. Но колдуны плохие. Как мудак, который занял второе место на конкурсе мудаков. Но они продолжают существовать в этом мире, мире мифопоэтики. Я про это целый роман написала, «Кысь». И написанное в нем все время подтверждается. Я писала его в самые неподходящие для этого годы, когда, казалось, все схлынуло, исчезло. Ничего подобного. Ну, например – много раз я про это рассказывала и даже где-то писала, но это не важно, – поймала я тачку, мужик меня везет. В машине музыка – романс «Не для меня придет весна». Я говорю: «Ах, какое исполнение чудесное, это что, радио или запись у вас?» А мужик мне: «Нет, это я пленочку для своих огурцов записал». Я: «В каком смысле – для огурцов?» А он: «Ну, я им на грядке музыку включаю, чтобы лучше росли, я читал, что они это любят». Вот нормальное колдовство, да? Единственно, что, будь я огурцом и услышь я такой печальный прогноз – что не для меня придет весна, – я бы заплакала и завяла и не выросла. А мужик, наверно, хотел, чтобы я была зелененькая, крепенькая и в пупырышках.

– Моя гипотеза в том, что все величие русской литературы было связано с особым статусом слова, с особым значением слова и с особым взаимоотношением со словом. Тут непонятно, что первично, а что вторично: русские так полюбили свою литературу, потому что они уже были колдунами, или литературе нечего было описывать, кроме этого колдовского мира, и она встроилась в те же структуры, но вот связь налицо. Я пытаюсь построить какую-то схемку. Такой способ взаимоотношения с языком и с миром через язык литература как-то легализовала, что ли, крышевала. А вот теперь других способов нет.

– А литература, вы считаете, куда-то делась?

– Я просто вижу, что по крайней мере значение ее девальвировано. Во-первых, писателей хороших мало, но это ладно, их всегда мало…

– Да, их всегда мало.

– Хороших всегда мало, сказал хороший писатель. Это как раз не важно. Тут речь больше не о писателях, а о читателях.

– А это взаимосвязанные вещи.

– Конечно. Статус – извините еще раз, что я именно вам про это говорю, – но статус писателя уже не тот, что был.

– Да и ни у кого статуса нет.

– В советской России и в XIX веке… помните, у Чехова в «Чайке» девушка удивляется: как же так, писатель приехал и рыбу удит, когда от него должно сияние исходить.

– Да, да. Сейчас вообще нет ни у кого статуса, статус есть только у этого самого, как это называется, ну, который пляшет на сцене-то? Шоу-бизнес. Вот у этих людей статус, а у остальных нет.

Но понимаете, то, что у советского писателя какой-то статус был – это тоже условно. Конечно, они считались достаточно важными и создавали миф вокруг собственной важности в глазах народа. Я не видала великих писателей, видала хороших, но великих-то не видала, они в моем понимании к XIX веку относятся. И я так понимаю – там вокруг Льва Толстого был большой культ создан, и только. Ну, Пушкин еще, но его уже не было в живых. Лев Толстой удостоился культа, потому что он вел себя странно. Это не культ писателя, это культ старца. Колдуна. Всё вокруг этого.

– Мы все время возвращаемся к этой теме.

– Я думаю вот о чем. Я совершенно согласна, что здесь все разрушается, остается одно слово, и на слово ложится гораздо большая нагрузка, чем где бы то ни было в мире, и оно работает, как в психиатрии. Психиатрия ведь тоже вид колдовства.

Слово работает действеннее, оно работает иначе, оно работает сильнее, но не прямыми средствами. Не то чтобы как сказано – так и будет. Постоянно возникают попытки заколдовывать. Все советское время, если вы помните: «Расти, урожай!», «Крепни, мощь Военно-морского флота!». Это же совершенно прямые мантры. Но они не работали, потому что они неправильно произносились.

– Ну, местами работали. Урожай не всегда рос, а мощь ВМФ явно крепла.

– Но не от мантр. У меня племянник работает психологом, и к нему как-то пришла женщина. Она лает. Такой у нее вид кликушества. Лает, и всё. Он и так, и сяк пробовал, она облаяла его раз, два, ушла, снова приходила. Никак. Не снять. Все методы испробовал. Чего делать – не знает. Вот у него была какая-то книжка заговоров, листал-листал. Вдруг видит – против лая заговор. Она пришла – он ей прочел.

– Перестала?

– Перестала. Вот это была правильная мантра, а бывают неправильные. Я даже книгу под рукой держу. Это заговоры, сборник Майкова. «Для утоления вихря». «Чтобы оттерпеться от пытки». «На подход ко властям или на умилостивление судей». Очень злободневно. «Господи, Боже, благослови. От синя моря силу, от сыры земли резвоты, от частых звезд зрения, от буйна ветра храбрости, ко мне рабу Божьему имярек. Стану, раб Божий, благословясь, и пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойду я, раб Божий, на белый свет, в чистое поле, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облака. Стану я, раб Божий имярек, в чистое поле на ровное место, что на престол Господа моего; облаками облачуся, небесами покроваюся, на главу свою кладу красное солнце, оболоку на себя светлый младый месяц, подпояшусь светлыми зорями, облачуся частыми звездами, что вострыми стрелами – от всякого злого недруга моего! И буди у меня, раба Божьего, сердце мое – лютого зверя льва, гортань моя, челюсть зверя волка порыскучего. Буди у супостата, моего властелина имярек, сердце заячье, уши его тетерьи, очи его – мертвого мертвеца». И дальше, дальше, дальше, дальше. Это вот на умилостивление судей. Уверена, если бы это чаще читали…

– Судьи были бы милостивыми?

– Нет, просто они бы, может быть, обомлели, с ними бы что-то произошло. Это же не запрещено читать?

– Сейчас нет, но это то, что называлось потаенной литературой. Конечно, церковь с этим боролась, когда церковь была в силе, это было запрещено читать. То есть скоро опять могут запретить.

Но вернемся к нашей теме. Я когда сказал про статус, я же не имел в виду машину, дачу, положение в иерархии и т.п. Это неинтересно обсуждать.

– Нет, конечно. Вы имеете в виду как бы силу.

– Да, силу. Как раз такую официальную позицию колдуна. Может быть, советские писатели не воспринимались так. Но люди же знали, что есть какие-то правильные писатели. В самиздате, допустим.

– Конечно, качество самиздатского писателя невероятно завышалось. Существовали мифы. Существовал культ «Доктора Живаго», когда Пастернак был запрещен. А роман-то очень средненький, хотя я страшно хотела его достать и прочитать, помню, чтобы знать, про что говорят. Удалось достать. Все при желании можно было достать. Хотя и опасно – ты же не знаешь, кто тебе книжки, рукописи дает. Возможно, провокация. Многие на этом погорели, а кто и сел. Тем не менее достала, почитала – неинтересно.

– А мне понравился в свое время. Правда, я давно не перечитывал.

– Да? Ну, вы попробуйте заново, вы увидите.

– Я иногда боюсь. Я стараюсь книги, которые сильно мне нравились в детстве, не перечитывать. Это травмирует.

– Это правда. Но я вот была очень разочарована. Я хотела, я рвалась, я то, я се, и не могу… И скучно. Стихи прекрасные, а все остальное как-то не то. А уже потом я читала переписку Пастернака с Ариадной Эфрон. Он прислал ей текст и хотел обсуждения. И она очень умно – она вообще была очень умная баба – она очень умно и деликатно, но и неприятно для него сказала по поводу этого романа. Тут не так, это длинно, это путано, это надо убрать, это надо очистить… В общем, он обиделся. А она сидит на Крайнем Севере, в вечных льдах, там нечего есть и нечем греться. А он ей открытку. А она идет на почту – там на лайках почту привозят раз в три месяца. А он – расцвела сирень, писать не о чем, чудный майский день.

– Интересно, как мозги форматируются. Я задумался на секунду над словом «лайки».

– Я поняла. Когда вы сказали «статус», я тоже вспомнила о фейсбуке. Ужасно, ужасно, как нас интернет портит.

– Да, это тоже, кстати, к вопросу о размывании статуса. Теперь все писатели. Вы, наверное, тоже ощущаете этот разгул равенства и беспредела полнейшего. Все писатели, писательство вот оно, в одном шаге, – какой там статус…

– Я человек отдельный, я человек надменный, я никогда не участвовала ни в каких кругах…

– Я просто обращаю ваше внимание на то, что теперь это стало наглядным.

– Это всегда было наглядно. Всегда этот мир копошения советских писателей, он находился где-то вот там, внизу, а диссидентский мир где-то сбоку, и ни то, ни другое мне не импонировало. Мне нравились только старые умные книги и всякие полеты поэтические. А вот эти вот современные речи – нет. Да и сейчас то же самое. Хотя сейчас нет, сейчас очень смешно, я каждый раз получаю большое удовольствие от знакомства с разными писателями. Писателей на самом деле хороших много. Их только не найдешь и не вытянешь. Их больше даже, чем я надеялась.

– В продолжение разговора: то, что хороших писателей стало больше, это ведь тоже работает на понижение статуса. Не может быть такое стадо колдунов. Последствия всеобщей грамотности, всеобщего доступа к письму…

– Ну да, но не совсем так. Дело не в грамотности, писатель и грамотность соприкасаются, конечно, но там важнее нутряной талант.

– Нет, это естественно, я не это имел в виду.

– Ну, хорошо. Грамотность ведь мешает человеку писать. Чем грамотнее он, тем больше его смущает масса прекрасных классических текстов. Как это – и я туда буду лезть? Что это такое? Это же очень тяжело. Тут нужно как-то затуманиться, задуматься и тихо петь твою песенку. А когда оглянешься – и твоя песенка устоялась, и ты – особая птичка, не такая, как другие. Когда человек начинает писать, он всегда себя относительно каких-то шкал меряет. И все страшно, все его пугает. Он боится, что его засмеют. Или что выяснится, что сам того не хотел, а он плагиатор, например. Или что все уже сказано, или он не понимает, что сейчас носят. Прежде всего, надо перестать понимать, что носят. Вот это должно быть убрано. Я не знаю, в чем смысл литературы, но я думаю, смысл всякого искусства – в постижении абсолюта. И все эти глупости, что Бога нет – это страшно мешает всему. Отсюда дикое количество белиберды типа того гона, который Катя Деготь гонит. Статья на «Кольте», я думаю, вам понравилась?

– Я не дочитал ее, не буду вам врать. К середине я понял, почему она не будет там работать, и стало неинтересно.

– Послушайте, она не будет работать на «Кольте», а до того она там работала, потому что там платили. Когда выяснилось, что платить не будут, она им сообщила, что они фашисты. И что Серебряный век – это цитадель, колыбель фашизма, потому что там была эстетика.

– Ну вот я и говорю, примерно к середине стало понятно, о чем это, так зачем дочитывать? Пишет Деготь тяжело, я бы не сказал, что это какой-то очень уж приятный язык, чтобы было интересно читать ее труды сами по себе.

– Просто она во всей своей чудовищности не успела даже из норы выпростаться. Там еще плавники и чешуя ползли. А вы уже сразу бежать. Вот безбожие-то, истинное и глубокое, к чему ведет-то.

– Мне-то как раз эта линия не кажется очень интересной, потому что это такое клонирование современного европейского левого дискурса. Копировать неинтересных людей вдвойне неинтересно.

– Среди западных интеллектуалов были, конечно, интересные люди, но, на мой взгляд, это все интересно только с точки зрения словесной и умственной игры, но ни в коем случае не с той точки зрения, какая от этого польза, извините, пролетариям и прочим рабочим, на что пытается всякий левак сослаться. Да наплевать мне на пролетариев.

Меня всегда вот что интересовало. Интеллектуал западный – он пролетарию что-то хорошее хочет сделать, а у нас интеллигент – крестьянину. Там, на Западе, просто крестьянина нет давно уже. Не считать же крестьянином французского фермера, который производит рокфор, правда?

– Он буржуазия, конечно.

– Вот, стало быть, интеллигент. Русский интеллигент. Все сто пятьдесят лет своего существования – хотя можно откуда угодно начинать отсчет – он все время подавал руку народу, все время совестился, виноватился, заглядывал в глаза народу: это ничего, что я такой умный? Можно, я буду образованный? А народ все время плевал, харкал, пилил дубы Льву Николаевичу и вообще вел себя безобразно. Ни одного случая, насколько я знаю, не зарегистрировано, чтобы человек из народа затуманился и пригорюнился, и подумал: а что ж вот интеллигент – бедный, не пьет, не ест, только курит, на чердаке сидит, кровью харкает. Вот как он там, очки надел, значит, глаза у него совсем ослепли, детей моих пытается учить. Вот что бы доброго сделать этому человеку? Где такой крестьянин? Их же много. Как посчитать – так сорок миллионов, если не сто.

И ни один. Ладно, они безграмотные, но некоторые пошли в города и даже стали делать рыбу жюльен в ресторанах. Ни один человек из народа никогда не сказал доброго слова о вот этом вот добром, мягком, жалеющем их и пытающемся помочь интеллигенте. Он им то химическую формулу принесет, то книжку-копейку… Аз, буки… А они – никогда!

– Я пытаюсь вспомнить обратные примеры. Мне все-таки кажется, что были.

– Не-а. Если получил образование и стал так называемый интеллигент из народа, ну, он в лучшем случае ходил ровно. Но никогда не жалел, не обращал внимания, руку помощи не протягивал, а ведь интеллигенция была бедна. Интеллигенция – бедные люди. Их сейчас все с кем-то путают, то с евреями, то с комиссарами, то с богатыми, то с менеджерами, никто не понимает, что такое интеллигенция, это вообще разговор такой тяжелый – в том смысле, что каждый лезет со своим понятием. В ЖЖ тут читала: один мужик, симпатичный такой мужик, не знаю, кто он, пишет про всякое краеведение, живет в Архангельске. Такие милые местные вещи. Ну, я его для пейзажу включила во френды. Мне нравится Север, я там была. Вот он возмущен фразой Юлии Латыниной, которая пишет: «Вроде бы я интеллигентная московская дама, а когда на Дальнем Востоке ментов стали мочить, обрадовалась. Вот ничего не могу с собой поделать, извините».

И ее мысль понятна. И я, надо сказать, тоже, когда узнала, что стали мочить ментов, прямо от радости задрожала. И не жалею об этом. Мои, конечно, все интеллигентные знакомые – ах, как ты можешь, как ты можешь? Ну, как?. . Вот когда бандита убивают, я рада. Я люблю, когда жертвы живы, а преступники наказаны. А то, что они называются «менты» в данном случае – что ж тут поделаешь. Весь сыр-бор-спор пошел из-за того, что она сказала: я интеллигентная, но обрадовалась, что кого-то убили. Вот мужика зациклило на слове «интеллигентная». Длиннейший спор пошел, длиннейший. Как всегда, началось: вот Латынина, стрелка осциллографа. О господи. Я бы каждого, каждого, кто еще раз скажет про эту стрелку, куда-нибудь в сортир головой: освежи головку, новое что-нибудь найди, шевелись. Боже мой, да мало ли чего человек не знает! Но интеллигента обидеть может всякий. А народу глупость простительна: так, Захар Прилепин, народный любимец, пишет: «полуостров Сахалин».

И это как-то закономерно, согласитесь: вот Антон Палыч Чехов был интеллигент, и он знал, что Сахалин – остров; Захар же Прилепин интеллигенцию бранит и презирает, вот у него Сахалин и выходит недоотделившимся от суши. А все почему? – потому что Антон Палыч из народа вышел, отделился, а Захар не вышел, а даже еще больше назад в народ всосался: поменял городское имя Евгений на раздольное, подсечно-огневое Захар. Но это в скобках, между делом.

Так вот, меня поразило, что вот мужика заклинило. Он, по-видимому, сам понимает себя как архангельского, чистенького, приличненького интеллигента. И он не может понять, вот как это: интеллигент, а рад, что кого-то убили.

– Тут ситуация, конечно, сложнее. Я понимаю то, что вы говорите, но могу и его понять. Это не просто «убили бандита». Это шаг к серьезному такому слому основ.

– Я понимаю. Но он даже туда не пошел. Там были в обсуждении попытки пойти по этому направлению. Он уперся на одном. Не может интеллигент хотеть кого-то убить. Понимаете? Вот это меня поразило. Потому что интеллигент может быть какой угодно. Интеллигент может быть глупым. Может быть необразованным. Не все вместе, но он может иметь эти пороки. Подлым может быть. Особенно высокоразвитые, так сказать, интеллигенты, которые уже институализированы как интеллигенты. Я не знаю. Какая-нибудь питерская богема восьмидесятых, например. Запросто там подлецов таких найдешь махровых. Творческие работники. Никак ты не можешь их из интеллигенции вырвать. А они будут подлые.

– Дефицита подлецов и сейчас нет.

– Конечно, нет.

– Зачем же вы ссылаетесь на восьмидесятые?

– Нет-нет, только потому, что сейчас никто себя к интеллигенции не приписывает. А тогда четко – вот интеллигенция, вот остальной народ. Интеллигент может быть каким угодно. Я к тому, что определение интеллигенции очень сложное и хитрое.

Но тем не менее интеллигенция XIX века была в массе своей бедная, самобичующая и желающая помочь народу. И я считаю, что они структурно ближе всего ранним христианам.

– Вот как.

– Да. Обратите внимание, что, поскольку они в основном-то разночинцы, многие поповичи, то у них и в анамнезе это есть. Они знают, что к чему, они в этом круге идей росли, воспитывались, его же они и отрицали. Они, как правило, атеисты. На небе бога нет, а все одна химия. Но они верят в другого бога. Они верят в народ. Чем не бог? Они верят в народные чаяния. Верят в народную силушку. И что он цепи порвет – и как взлетит прям.

– Я понял вашу параллель, и мне кажется, это опять нас возвращает туда же, с чего мы начали.

– Да.

– То есть на самом деле это опять такой колдовской дискурс. Это мантры, которые как-то не так сработали.

– Да-да-да.

И.Д.: Он цепи порвал, силушка обнаружилась, дальше начались проблемы.

– Дальше Кущевская, Цапки и прочее. Хотя это немножко более мутный народ, мне больше понятен северный, но это все тот же народ. Народные чаяния – это стать мелким буржуа, потом стать средним буржуа, а потом крупным буржуа. А если повезет – сразу крупным буржуа, тоже очень хорошо. Это и есть народные чаяния, естественные, здоровые.

А вот как раз у такого хитрого, более злобного невротика, каким является интеллигент, у него чаяние может быть – всё раздать. Пойти по миру. Отрубить себе что-нибудь. Вообще всякое членовредительство – это велкам. То есть смотрите, это действительно какие-то сектанты типа первых христиан, если не вообще ессеев, про которых не очень понятно, что это. А народ – это вполне понятная вещь: разбогатеть, приобрести, подвинуть соседа. Бабу здоровую. Детишек, если он чадолюбив. И вообще, чтобы тут все доилось, и росло, и цвело, и считать эти самые деньги… Потом, конечно, тоска, потом загул – но это с возрастом приходят всякие разные вещи… Погром бессмысленный.

– Вы знаете, я же довольно долго на самом деле жил в деревне, и меня всегда поражали в книгах рассуждения об особой какой-то общинности русского крестьянства. Более разобщенных, эгоистичных, зацикленных только на себе, причем сугубо материально, людей, наверное, нельзя найти. То есть они не плохие, скорее, наоборот, хорошие, но они такие.

– Они такие, да.

– Какая там общинность, я не знаю. Ну, может быть, она куда-то делась вместе с общинным землевладением.

– Ну, я не могу сказать, какими крестьяне были, когда были эти общинные отношения, но мне кажется, вся эта общинность – только чтобы не дать соседу вырваться вперед. Главный элемент общинного – следите, чтобы он-то вперед не побежал.

– Я думал об этом, я думал, что для русского человека ощущение того, что соседу плохо, важнее, чем ощущение, чем обещание того, что мне будет хорошо.

– В современном фольклоре часто встречается такой мотив: жители такого-то города – очень жадные, скупые, зимой снега не дадут и т. д. Самим не жить, только чтобы соседу плохо было. И это как бы удивительная и необычная особенность. А у нас это можно сказать решительно про любого. Может быть, сибиряки другие, я не знаю. Просто вся Сибирь кончилась в семнадцатом – восемнадцатом году… Были они как-то вольнее, и там был какой-то вольный дух, и там вот вроде бы такой гадости не было. Крепостного права не было. Черт его знает.

– Про Сибирь не знаю, но к чему я вспомнил эту общинность. Ведь люди, которые про нее писали, они в русской мысли занимали не последнее место. И, базируясь на этом общинном духе, там много чего строилось. Но это сразу стояло на ложных посылках, описывало каких-то несуществующих людей. Тем не менее эти слова сыграли свою роль. Это, видимо, в струе рассуждений о принципиальной разрушительности и вредоносности нашего языка, который мы так любим.

– А вот Дуня очень любит пример, она его приводила пару раз. Это чьи-то воспоминания. О думских заседаниях после революции 1905 года. Некто выступает там с трибуны и говорит: вот крестьяне наши замечательные, вот какое у них чувство справедливости, вот какой общинный дух. Сожгли какую-то усадьбу и рояль оттуда вытащили. И порубили его на мелкие куски, и все взяли себе по клавише. Справедливо потому что это. Кому-то черненькие, правда, достались.

– Черненькие тоже красивые.

– Это сразу рождает, конечно, глухую зависть: отчего у другого беленькие? Я сказала про Сибирь и тут же подумала: ведь мы ж не понимаем причин вот этого упорства какого-то, формулы уклада. Это сильнее традиции. Это что-то глубинное, глубоко расположенное, это парадигма, это как геном. Или что-то соответствующее ему в социуме.

Привожу пример. Есть представление, что двигательная активность способствует снижению уровня сахара в крови. Это важно для диабетиков. Вот чтобы снизить сахар в крови, они крутят педали, занимаются пробежками, кто чем. Одним помогает, другим нет. Я тут сделала себе анализ ДНК в американской лаборатории. Там тьма всего замечательного, интересного и пугающего, но в частности, вот по этому конкретному признаку я отношусь к группе людей, у которых – горе, горе! – физическая активность не снижает уровень сахара. Хоть марафон беги. Зато мне не грозит раннее мужское облысение, ха-ха-ха.

И вот хоть вы меня ссылайте на тот же полуостров Сахалин, или судите в Хамовническом суде, или взывайте к моей совести, а я все равно буду упорствовать в своей волосатости и засахаренности. И вот я размножусь, и от меня родится целый народ и, возможно, унаследует эти неотменяемые признаки, пока случайные мутации не породят какую-нибудь другую ветку уродов. Лысых с рождения.

И я сказала про Сибирь, что там, может быть, немножко другие люди вроде, и подумала, что тогда надо вводить понятие «гений места», потому что здесь гений места у нас очень плохой. Именно вот на Руси. А там дальше, там другие гении места-то. Например, действительно ведь, туда, насколько я знаю, украинцы выселялись большими такими бригадами. И ничего там жили. Я имею в виду до сталинских выселок, в XIX веке.

Для того чтобы там жить, в Сибири, надо работать, а не лежать на печи и не петь заунывные песни про лучину. Хотя, кстати, наша «Лучина» – дворянская песня. Не народная. Но уныние в ней истинно народное; «умиление над собственной погибелью», по словам Бунина. А старые сибиряки – это, как я понимаю, ближе к американским пионерам. Вот кто меня поражает. Вот люди были.

Я, знаете, прожила десять лет в Америке, я купила там дом. И я вам скажу, что я сдалась, махнула рукой, из этого дома уехала, Америку бросила, и, в частности, я впала в отчаяние от борьбы с этим домом. Маленький дом, одноэтажный, плоский, несколько комнат, и купила я его, потому что он стоял в глубине участка. Мне хотелось, чтоб вокруг меня были зелень и всякая прочая книжная прелесть, буколики и георгики. А там был лес. И вот этот лес на меня шел. Утром шел, днем шел, но особенно ночью. Я ночью слышала, как он на меня идет. Просыпаешься утром, выходишь на балкон с чашкой кофе – а он придвинулся. Я не могла с ним справиться. Там есть такая лиана, ядовитый плющ, которая растет спиралью, как колючая проволока по забору у новорусских. Мимо пройдешь, даже не касаясь, – волдыри по всему боку. Ее уничтожают в ноябре, когда все соки у нее кончились, надевают респиратор и перчатки, обрезают секатором, но она и при этом опасна. Даже если ее сжечь, дым от костра ядовит. Обрежешь, а через месяц – опять. Это уж не говоря про все остальные стволы, лианы, мхи, кусты какие-то. Прет и прет. И вот я сидела на своем балконе широком, глядела в темный лес и думала: вот как они шли через все это, первые поселенцы?

– Из вас не вышло пионера, значит?

– Не вышло. У меня там был сосед – фермер. С барашками и черникой. Позвал: придите с детьми чернику собирать, у меня очень много, я не знаю, куда девать. Ну, думаю, сейчас будет радикулит, наклоняться-то. Прихожу, а он открывает такую калиточку и пускает меня под сетку высокую. И там двухметровой высоты черника. Она там такая. Как развесистая клюква.

Но как они шли? Во-первых, даже просто пробираться через этот лес, среди этих гигантских деревьев, неслыханных, невиданных, хороших, толстых, через какой-то бурелом, чащу, через колючие ядовитые кусты, которые не отличаются с виду от неядовитых, – это уже подвиг. Тут же жены, дети, какие-то молебны свои протестантские. Во-вторых, индейцы. Там индейцы, сям индейцы. А куда идти? В какую сторону? Просто через лес куда-то от океана. Поэтому они и правят миром, потому что этот пионерский дух не выветрился. Идти напролом и выжить. Расчистить. Построить. А не охать на печи. Это такая концентрация религиозных сектантов европейских, это же и до сих пор не рассеялось.

– Итак, гений места. То есть, наверное, территория довлеет, но это уж совсем материи мистические, тут тяжело рассуждать.

– По-моему, все здесь мистическое. Я предлагаю ввести некоторые ненаучные понятия, некоторые мистические маркеры, потому что на них тогда хоть какое-то объяснение будет держаться. Потому что не вижу я такого человека, который мог бы что-то объяснить в рациональных терминах. Ни философы – их три-четыре сейчас бродят в нашем обществе, разной степени мутности; ни научный человек, никто. А уж сколько через нас прошло богоборцев! Эти вообще не знают, что делать. Они молекулы предъявляют свои: вот, вот, – как будто это доказательство отсутствия божьего замысла. А по-моему, это доказывает его присутствие.

– Возвращаясь к истокам беседы, мы, конечно, не можем ничего объяснить, такой уж язык у нас.

– Поэтому я и предлагаю ввести и оставить в разговоре несколько маркеров мистических.

– Я только за.

– Они такие, традиционные. Вот этот genius loci, гений места, пусть он тут постоит. Он что-то значит. Делает. Потом, действительно, какая-то ориентированность на слово. Я предлагаю также понятие «дологического сознания» реабилитировать и пользоваться этим. Это при том, что, заметьте, дологическое и логическое сосуществуют в одном человеке, хотя они на разных уровнях каких-то работают, и, например, у европейца университетского почти нет дологического сознания, у нашего народа почти нет логического, а мы с вами почему можем в обоих мирах путешествовать? Потому что у нас есть и то, и другое. Мы переключаем рубильник с левого на правое полушарие.

– Не всегда получается.

– Ну конечно, и тем не менее. Вот я стараюсь: на одной ноге калоша, а на другой резиновый сапог. Вот так вот и жить по жизни.

– Я спорить не буду. Задача ведь не в объяснении. Задача в построении текста, который будет красиво читаться.

– Да, да, да. Поэтому нужны формулировки, коробочки такие. Я просто предлагаю те маркеры, которыми мне удобно пользоваться, и на них можно всегда навинтить какой-то текст. Гений места. Нужно понять, почему русский человек бежит от «куда», от точных географических координат.

– В таких пространствах в общем-то не важно куда. Какая разница? И это злит.

– Нет, ну он бы мог просто отмахнуться – не важно куда. Но он именно злобствует. «На кудыкину гору», – отвечает.

– Но вот я все пытаюсь, видимо плохо, свернуть разговор к разрушительности среды языка и к тому, кто сменит писателей. Глупо ведь думать, что мы изменим свой способ языкового отношения к действительности. Наверное, нет.

– Нет, наверное.

И.Д.: Просто непонятно, как это может быть.

– Тогда мы будем не мы!

– А поскольку мы все-таки остаемся мы, мне интересно, где будут новые колдуны. Кто будут люди, которые имеют в глазах народа право распоряжаться словом.

– Какое-то время политтехнологи были колдунами.

– Очень короткое на самом деле время.

– Но были.

– Были, да.

– Были, и поскольку все это было на новенького, то народ-то обалдел.

– Но все-таки это быстро кончилось и явно не повторится, к печали моих друзей некоторых.

– Ну, всегда можно найти какого-нибудь дурня.

– Но это уже не вопрос миростроения, не вопрос магии и колдовства. Всегда можно найти дурня, обуть и срубить с него немного денег.

– Ну да, это не то.

– Конечно, как без этого. Вот в каком-то виде выборы губернаторские возвратятся, наверное, опять люди будут ездить по стране, деньги собирать.

– Ну да, это не колдовство, это набор команд скорее. Пойди туда, сделай то.

– И вот еще что, раз у нас речь о политтехнологах. С точки зрения внутренней русской мифологии понятно, что о чем бы таком мы ни говорили, мы говорим все-таки, видимо, о взаимоотношениях образованного класса и власти. То есть тут всегда двойная точка зрения. Эта речь – она так или иначе почти всегда политическая. Может быть, вы сейчас со мной не согласитесь, но интеллигенты, которые думают о народе, – это пример политического мышления. Думая так, они противостоят или содействуют власти, а власть, соответственно, разрешает им или мешает. Это и есть точки распоряжения словом, и какой-нибудь сельский знахарь в этой же струе: власть ему мешает, а вступая с ней в контакт или, наоборот, избегая контакта – это тоже форма контакта, – он оказывается в рамках политического, видимо.

– Надо просто фигурантов обозначить.

– В этом и интерес. Видимо, вы пытаетесь меня опровергнуть, но все-таки не совсем опровергаете. Я думаю, что писатель в этом плане долгое время был самой яркой фигурой. Не единственной, конечно, но понятной и важной в этой схеме. Для всех понятной. Очень четко маркированной.

– Я про это писала для американцев в конце восьмидесятых. Тогда мне это было ясно, а теперь я забыла про эту конструкцию, потому что она перестала работать. Такая была конструкция в русской системе сложившейся: почему писателей, поэтов в России всегда гнобили, били – Пушкин, Лермонтов, Герцен, то-се, диссиденты?.. Потому что мыслятся два мира. Один мир земной с его земными благами – золото, бриллианты, тому подобное. А другой – мир духовный, небесный, не от мира сего. Это разные царства, и власть в них имеет разную природу. И вот в этом духовном мире располагается поэт, который, соответственно, не может быть уловлен земным царем иначе, кроме как убит физически, потому что там, где он витает, туда земной царь не может пройти.

Причем они не могут пройти взаимно: поэт отказывается от злата-серебра (подобно Христу, искушаемому в пустыне и отвергнувшему всю эту мишуру во имя высших благ), а земной царь не может пройти в духовные пространства, нет у него такого могущества. Так эти две силы себя мыслят. Земные цари ревнуют поэтов к идее власти. Они убивают их физически, сживают с этого света. Вроде бы победа за ними. Но если посмотреть под другим углом, то победа за поэтом: царь земной рассыпается в прах, поэт же бесплотен и вечен, слово его крепче меди и долговечней пирамид, далее по тексту.

И вот эта дихотомия приказала долго жить. Умерла вместе с советским режимом. Земные цари пошли чисто за деньгами. Не хотят поэты денег – ну и хрен с вами, на что вы нам сдались-то, нам же больше достанется. А поэты пошли на своих дешевых лирах чего-то бренчать и добренчивать, но волшебная сила их покинула, и их никто не слушает. Все развалилось. Спрашивается: народ, население в этой системе куда попало? То есть получается, что земные цари высасывают из народа соки, – будем прямо говорить, они это делали и делают и дальше будут делать, не слушая никаких возражений, ни криков, ни слова поэтов. Они не интересуются поэзией и литературой, потому что у поэтов и литераторов вообще нет власти и отнимать нечего. Может быть, слово возникнет у бунтовщиков, анархистов, Удальцова, вот как-то так, наверное.

– Ох, пока не видно.

– Пока не видно, и слава Богу, я не хочу, чтобы оно там возникло.

– Я об этом даже писал, не знаю, согласитесь вы или нет, но вплоть до самого последнего времени вот эта конкретная путинская власть она была, что называется, не про слова. У них был минимальный интерес к слову, и это создавало как раз какую-то очень свободную атмосферу. До последнего времени говорить можно было безнаказанно практически все, потому что их это на самом деле не интересовало.

Т.Т.: Да, это правда, эта власть была не словесная, она со словом не работала вовсе.

– Ее совершенно это не занимало. Поэтому такие люди, как Павловский, недолго были в фаворе. Потому что он про слова. Несостоявшийся писатель.

– Он очень сильно про слова.

– Такие люди им очень быстро стали не нужны, и вокруг оказались очень простые люди.

– Я говорю про маркеры, и, наверно, надо как-то пояснить, что я под этим имею в виду. Всякое интервью – разновидность исповеди, человек докладывает, как устроен его взгляд на вещи. На каких черепахах стоит его мир. Вот это будут эти самые маркеры. Так вот, русский мир, который я на самом деле обожаю…

– Какие ж там черепахи?

– Вот, слово, вы с этим как бы пришли, и это совершенно правильно. Но тут же тысячи подстрочных примечаний. Это слово волшебное, это слово заколдовывающее, это слово, как… «И в Евангелии от Иоанна сказано, что слово это Бог», да? Слово как часть заговора или мантры. Вот такой инструмент, используемый русским неопределенным народом (неопределенным, поскольку я не знаю, что такое русский народ, – это смесь, и смесь такая кривая, странная, нездоровая, но совершенно родная и замечательная разных племен: каких-то марийцев, каких-то коми, какой-то чуди, каких-то славян – славян, может быть, в меньшей степени, ничего про это не знаю, а просто к ним принадлежу). Слово – это очень важный маркер. Мы сейчас еще какие-то называли.

– Гений места.

Т. Т.: Гений места, да. Здесь неясно, что происходит, другими словами, неясно, где кончается тот мир, где эти маркеры расставлены. Вот у меня есть такая иллюстрация: существовали мирно два народа. Один – тихие славяне, первое упоминание в пятом веке. Вот они занимались каким-то там бортничеством, что-то сидели в своих лесах, что-то куда-то ходили в холщовых своих сарафанах. Умыкали невест у воды. Как-то у них тихо-мирно текла жизнь, раз про них никто ничего толком не знал. И были буйные варяги, у которых от агрессии глаза слепли. Краснорожие, страшные ебари, выпивохи, воины. Вот они ходили до Царьграда и назад, грабили, буйствовали. И как-то зашли на Русь. И завязли. Скрестились, переженились и завязли. (Точнее говоря, они зашли к славянам, и тогда началась Русь. Новый гений места.) Прошло небольшое время, и выходят какие-то три богатыря на распутье. Вроде ты варяг, а куда идти-то, и непонятно. «Давай на Царьград, как раньше ходили! – Да что-то как-то неясно. – А вот гроб стоит. Лягу в гроб. А вы, ребята, меня закройте в гроб. – А что будет? – А что будет? Плохо будет! Очень будет плохо. – А. Ну, значит, помирать».

Загрузка...