Что, варяги, вы что, вы с кем связались? А вы, славяне или там чудь? Вы с кем связались?

Короче говоря, произошла нехорошая – по Льву Гумилеву – пассионарность. Антипассионарность. Скрестились эти несовместимые ребята в какой-то момент, и этот народ начал здесь существовать. Притом что вскоре татары пришли, со страшной силой всех тут оттоптали, как могли, ужасное какое-то оставили по себе впечатление. Может быть, мы даже стали татарами. Но на самом деле мы – вот эта вот какая-то чудь варяжская. Вот это в нас гораздо сильнее. Клянусь – чувствую. Но за всех не скажу. Возможно, мы живем среди татар. Возможно, наши оккупанты – вот они: в ЖЭКе засел, в партии «ЕР» засел. Мент пришел.

А в основе мы сумасшедшие варяги, скрещенные с чудью и сверху татарами прихлопнутые. И вот все это вместе намешавшееся, оно же непонятное. Оно уходит куда-то внутрь, оно волнует, у него есть внутренняя какая-то жизнь, недодавленная тридцатыми годами, всей этой советской сволотой, которая прошлась по деревням и всех подавила. Все равно поездка в деревню и разговор с народом – не вот с этой сволочью, которая из города приехала, а еще там оставшимся народом... Они же удивительные. Они молчат-молчат, а потом заговорят – такое узнаешь! Совсем не то, что здесь узнаёшь, на лестничной площадке. И вообще, тихий какой-то шелест там стоит, не заглушенный еще. И постольку, поскольку там стоят эти самые маркеры.

У меня старшая сестра Катя была ведьма. Настоящая ведьма. Она этого не хотела, не заказывала. Это с ней случилось. У нее был дар. И у мамы моей тоже был дар, который она тоже не звала и не просила – ни сном ни духом. Это просто существовало в ней или через нее говорило, а она была ни при чем.

И это все шло через слово. Скажет неловкое слово – и оборвет путешествие, планы какие-нибудь. Мы ей запретили говорить «счастливого пути», потому что тут же либо поезд не придет, либо машина сломается, либо еще что. При прощании молча целовались, но напоминали: молчи, ни слова!

Как-то раз отец наш поехал за границу. И звонит оттуда: как вы там, все ли в порядке? Мать ему: «Да что же ты беспокоишься, деньги тратишь? Да если бы и случилось что-то, неужели я бы тебе сказала, ведь ты же оттуда ничем не помог бы!» Тут по коридору прошла сестра Ольга. «Вот, например, – продолжает мать, – случись у Ольги гнойный аппендицит. Неужели я бы тебе сказала?» Проходит час, вдруг у Ольги страшный приступ, приезжает «скорая» – гнойный аппендицит. Увозят ее в больницу, готовят срочно к операции… Потом смотрят: а что резать-то? Нет ничего. Подержали немного, да и отпустили.

В чистом виде порча, морок, наведенная болезнь. Сама нечаянно навела, сама же, видимо, и сняла.

Или снится матери сон, что дом старшей сестры, Кати (а это была изба в деревне под Переяславлем) объят пожаром. Время глухое, советское, телефонов нет. Мать вообще-то десять лет никуда из Питера не выезжала, а тут схватила чемодан, на поезде в Москву, на автобусе до Переяславля, пять километров от города пешком в деревню – и видит картину: сестра и трое ее детей лежат с температурой 40 в беспамятстве. Их жар приснился ей пожаром. Приняла сигнал, от ведьмы к ведьме.

Что сама Катя вытворяла, по своей воле и без своей воли, – это вообще убиться. Лечила на расстоянии, делала всякие разные фокусы. Это отдельный разговор, не буду тут рассказывать. И все эти вещи делались через слово, без бубна и заячьей лапки. Я очень хотела тоже. По жадности, глупости, гордыне и тщеславию. Тоже хотела иметь такую интересную особенность, но мне это не было дано. То есть тот, кто все это распределяет, решает, – иначе как-то распорядился. Безусловно, мне выдано словесное какое-то умение, но другое. Не это.

И вот как же мне не считать, что слово у нас – одна из важных таких черепах?

А на Западе, когда там поживешь… вот одна из самых неприятных вещей, это когда они спрашивают: зачем ты едешь в Россию, Татьяна? Разве там есть такие хорошие товары, как у нас в магазинах? Убила бы. А здесь спрашивают: а чего ты приехала? Чего здесь хорошего? Тоже задушить.

Что там страшно? Там понимаешь, что ты – шаман на каком-нибудь корпоративе у финансистов. Каково ему? Примерно так чувствуешь себя на Западе. Милейшие люди, друзья, с самыми разными дружила, они самых разных национальностей и оттенков. И вот как только доходит до чего-то вот этого, до разговора вроде нашего с вами про маркеры, пассионарность и колдовство – всё. Как будто ты вот тут описался прям вот у них в гостиной. Они глаза так потупляют, отводят в сторону – неудобный разговор. А здесь удобно. Здесь ты легко в это погружаешься. Вот у нас тетка подъезд моет, убирает – с ней можно вести эти разговоры. Она кретинка полная, претендент на шапочку из алюминиевой фольги, но если я скажу ей что-то в этом плане – я получу от нее полное понимание. Я этого совсем не хочу: она возьмет меня за пуговицу и простоит со мной пятнадцать минут, но я знаю, что я получу. И в этом смысле она – она, которая, как только видит меня или другого человека, сразу: «Вот, за 500 рублей, думаете, интересно мне говно-то это ваше убирать?» Вот и все, что она говорит, – но если я спрошу ее о чем-нибудь духовном, я получу отклик. Я-то знаю.

И как я могу захотеть от этого уехать в вечную сушь западную? Хотя там удобно, прекрасно, дороги починены, сыр двести сортов, пешеходов давить не принято, права человека, хуе-мое. А вот не в этом счастье, не в этом.

– Я понимаю.

– Вот и мечешься. А поскольку здесь прав человека нет, то здесь возникают пыточные камеры в самых неожиданных местах, где вообще-то к человеку надо бы бережно относиться-то. Судебная палата, администрация кремлевская – ку-ку, ведь это же по проекту не застенок? здесь кандалы к стене каземата не прикованы? это же не музей Петропавловской крепости? Все здесь поменено местами.

– Смотрите. Тут все время получаются какие-то парадоксальные штуки. С одной стороны, видимо, это нам сущностно необходимо – такого рода взаимоотношения со словом и с миром через слово. С другой стороны, все-таки мы начинали с того, что это разрушительно. Не операционально. Видимо, как-то связано с отсутствием прав человека то, что мы так разговариваем.

– Сразу вопрос. А для чего операция? Чтобы что? Какова цель? Телеология в чем? Мы вообще – позитивисты, прогрессисты, и думаем, что впереди светлое будущее всего человечества? Так нет же.

– Наверное, нет. Но при этом, когда вы в западную сушь приезжаете, вы испытываете…

– Облегчение временное? Да, конечно.

И. Д. И может быть, тут скрыт ответ на вопрос, почему у нас не получаются эти в общем-то простые вещи типа соблюдения прав человека.

– Безусловно.

– Ведь понятно, как это устроено, и вроде бы и делаем мы то же самое, а… Все-таки принято считать, что – и Владимир Владимирович Путин тому же нас учит, – что люди должны жить комфортно и к этому стремиться.

Т. Т.: Он уже добежал.

– Ну, он за нас переживает. Благосостояние граждан должно расти. И вот мы все время как-то хотим попасть в Европу. Видимо, и наши взаимоотношения с нашим языком мешают нам туда попасть. Сейчас, слушая вас, я подумал: ну, может, и нормально, может, нам не надо в Европу, может, в этом приятном нам кошмаре нам и надо находиться.

– Ну, у меня на это такой не ответ, а соображение. Я об этом тысячу раз думала, конечно же. Когда нам открылась Европа, с 88–89 годов, то мы побежали в нее, уверенные, что она нас вот так с 1914 года и ждет. С выстрела Гаврилы Принципа. И что все так осталось чудесно, как тогда было. Курорты, университеты, дамы в белых кружевных шляпах. Маленькие мощеные площади, ратуша с золотыми часами с боем, господа с моноклем и с самоуважением. Да боже мой, да конный трамвай. Венские булочки, кофе честный, не паленый. Из китайских товаров – разве что какие-нибудь курьезы, шары бильбоке, резные вазочки из яшмы. А там все давно уже не так, и еще раз не так, и еще раз не так. И ничего так не будет – машина времени уехала вперед. И более того, там совершенно возмутительные происходят вещи: всяких там исламцев допустили, слова не скажи про противных нам, всем всё можно, феминизм и трансвеститы. В общем, все те ужасы, которых русский народ спокойно перенести не может. «Сделайте все, как было раньше», – думает русский народ. Чтоб все было, как было раньше. А они даже не понимают, про что речь. Более того: они нас сначала любили и целовали, но уже десять лет, как, узнав, что тут русские, они быстро-быстро доедают и уходят. Особенно в Европе. А араб – он им дорог. А нам ревниво. Мы ж тоже такие же ужасные, как арабы, правда, почему ж не мы? Что такого есть у араба, чего у нас нет?

– «Сделайте все, как было раньше» – это ведь тоже мантра?

– Да, конечно. Но такая высохшая, она уже ничего не может.

Мы ползли к Европе, и даже отдельными людьми, институциями доползли до Европы, но не до той, которая сейчас на самом деле. У нас совершенно другая Европа. Если быстро вытащить карты и сличить – это совершенно другая страна. Поэтому мы, безусловно, во многом европейцы, и все мои друзья – по большей части европейцы. Немножечко варвары, но в основном европейцы. Но не те. «Но не тем холодным сном могилы». У нас еще вдобавок ко всему – мало того, что у нас огромное пространство, можно двигаться, но нельзя понять, куда, – у нас еще и со временем что-то случилось.

Потому что мы сейчас, слава тебе, Господи, заканчиваем девятнадцатый век европейский. Вот сейчас самое начало двадцатого. Сто лет ухнули в трещину, как и не бывало. А с другой стороны – это вот как бы передняя часть у нас – голова, плечи – вот они выползли куда-то в воображаемую Европу. А остальной-то хвост с перепонками – он где-то там волочится в каких-то самых глубинах. И слава Богу, что он там волочится, я вам скажу. Для европейца это неудобно, но. И сортиры у нас страшные.

По всей Руси – страшные сортиры. Это важная вещь. Мы совсем не воспринимаем тело как чистый сосуд, в который только Господь может влить божественную душу и потом забрать ее назад. Это совсем другое. И это непростой вопрос – почему так? Почему сортиры? Но вот мы сохраняем какую-то связь хтоническую. Это хтоническая сцепка. А в Европе нет никакой хтоники вообще. Да и в Америке хтоники нет. Ну, может, там индейцы, я не знаю, а у остальных-то точно никакой хтоники. Поэтому у нас отвратительное, но полезное наследие. Почему наследие должно быть хорошим? Это гламур, не надо. Наследие может быть омерзительным. Его ценность в другом. Вот у нас – оно есть. У нас еще не отпали жабры, хвост, когти, что еще неприятное?

– Рога?

– Рога, чешуя. Кстати, у динозавров был второй мозг в жопе. У больших. Если его кто-то кусал за хвост, до головы доходило бы слишком долго, если бы на полдороге еще мозг не стоял. Это же красиво.

– Там дело ведь не только в укусах, а просто головной мозг слишком медленно отдавал команды задним ногам. Нужен был распределенный центр управления, типа интернета.

– Электрощит такой. Ведь это красиво. Господь Бог послал такого ангела фауны, и этот ангел интересно поработал. Кстати, у меня есть еще одна теория, она сюда, конечно, отношения мало имеет, ну, только разве что как притча. Ведь предки человека тоже жили среди динозавров. Видимо, они все были маленькие лемурчики, как мыши. Они ж не могли не быть, они были. Но всем владел динозавр. Шумел, ломал леса, эти хвощи. Топнет ногой – гнезда семейства этих бедных лемурчиков вытаптывал. Вообще, бился, все крушил. Сверху еще какие-то археоптериксы летали. А этот маленький дрожал, дрожал где-то в уголочке, мышка такая. Шли годы. И вот лемур после всех стадий развития стал человеком, а динозавр выродился в курицу.

Отсюда вся Курочка Ряба – а нечего тут с яйцами экспериментировать. Неси простые, не золотые, как положено. Прошел твой золотой век! Гордый внук-то славян подмял под себя динозавра. Стоит только подождать несколько миллиончиков лет. Вот тебе и ко-ко-ко.

– Европейцев мы уже подминали, не очень интересно вышло. Или мы, наоборот, – динозавры. Я что-то запутался в вашей притче.

– Да, я тоже. Я даже думаю, что я не могу это применить ни к нам, ни к европейцам.

– Ну, просто красивая история.

– Просто к судьбе. То есть все сохранится, все сохранилось. Ничто не уничтожилось. Вот люди, вот динозавры, вернее, куры. Просто то у одного сила, то у другого сила. Не надо никому исчезать. Я бы очень не хотела, чтобы исчезла Европа. Почему мне не нравится исламизация Европы? Потому что их почти уже не осталось, европейцев. Более того, их даже меньше, чем мы думали, когда мы туда явились в девяностых. Мы ж думали, что там все по-прежнему. Нет. Их так мало, они себя не берегут, и вот уже там хозяйничают люди, которые даже не понимают, с чем имеют дело. Мне жалко, жалко все вымирающее, я считаю, что европейцы вымирают.

– Я почему-то в этом не уверен. Думаю, что мы недооцениваем их ассимиляционный потенциал и делаем очень серьезные выводы на коротких временных отрезках. Может быть, я не прав. Но это другой разговор, конечно. И их, и свой потенциал, кстати сказать, у нас ведь тоже что-то меняется, как нам кажется, и мы переживаем по этому поводу.

– Ну да, мы ж не можем видеть прямо, что происходит. Русский человек – за счет того, что у него все слово и туман, и струна звенит в тумане, – он же ничего не изобрел. И блоху не подковали. Подковали, но не прыгает. Ничего не изобрел.

– Я не знаю, читал ли Лесков, но это английская история XVIIвека. Это лондонские мастера подковали прыгающую механическую блоху, это действительно было. Я не знаю, придумал ли Лесков сам свою тульскую легенду, или ему что-то попадалось, но это внутрианглийское дело, причем на самом деле случившееся.

– Наверняка читал.

– Это было у Аккройда в толстой книжке про Лондон, а Аккройд наверняка читал Лескова и, понимая, что русские его книжку прочтут, хотел нас уязвить. Привет передать.

– Но мы ничего этого не сделали, ничего этого не сделали. Мы можем повторить, добежать, сделать в одном экземпляре… так было всегда. В материальном мире. А в словесном – можем. А то, что надо делать руками или изобрести головой – нет. Ничего, ни пирамид, ни подковывания блохи, ничего. Патриоты так не любят это признавать. Глупые вы, патриоты.

– Я просто думаю уже, что если этот кусок беседы будет напечатан, то будет много комментариев.

– Это ведь хорошо.

– Вам подробно расскажут, что русские люди изобрели. Большими списками.

– Да-да-да. Поп Ерошка открыл электричество, когда наблюдал, как молния поразила стог сена. Знаем. Такая была книжка в 48-м году, там поп Ерошка был.

Ну, это просто разные виды больных вспыхивают по-разному на разные ключевые слова. Мне кто-то что-то указывает на мои иностранные привычки и отсутствие патриотизма… А мы – Толстые – с XIII века здесь сидим! Так и сидим. Всех пересидели. Остальные неизвестно откуда взялись, а мы сидим, и ничего.

– Да, кстати, это же нормально: зацикленность на слове и важность вербально создаваемого мира и порождаемых в нем преобразований, она отодвигает на второй план подковывание блох и строительство пирамид. Слишком невозвышенное занятие для нас.

– А вот в том-то и дело, что это вопрос телеологии. А зачем? Чтобы что? В чем смысл существования общества, кроме некоторых безумных предложений уйти всем назад в леса и там тачать сапоги. Что время от времени случается – весь этот руссоизм, Руссо, Лев Толстой, Солженицын, который потратил время на то, чтобы свои филиппики произнести про то, что надо чинить утюги и штопать носки. Я представляю: сидит Солженицын такой, грибок деревянный у него, у меня в детстве такой был, и чулок штопает. Ну, я понимаю, да, это очень уютно. В Исландии. Гейзер шумит. Но человек, зараза такая, что-то его все время тянет вперед на пути неизвестно какого прогресса. Изобрел колесо, и все понеслось. Вектор такой. А чего? А куда?

А иначе пьянство бессмысленное, Чевенгур опять-таки, бессмысленное уничтожение всего вокруг.

– С Чевенгуром сложнее. Там с постановкой цели вроде бы не было проблем. Наоборот, они были слишком ясны.

– Но вообще вот это вот желание отрицать материалистический мир – это очень интересная вещь. Что это? Луддиты тоже. Но у них хоть цель была, машины мешали им зарабатывать. А у нас не поэтому, а просто. Ведь русский человек не может видеть аккуратный предмет. Он аккуратного не выносит. Если скамейка стоит аккуратная – от вырезания каких-то слов (но это общечеловеческое, положим; все Помпеи в надписях), и до того, чтобы пнуть, перевернуть, обгадить. Это тоже очень символическая вещь. Почему европеец даже под тяжестью культуры – ведь, казалось бы, сколько веков культуры, две с половиной тысячи лет минимум! – почему он не испытывает желания хотя бы символически накакать на что-нибудь хорошее. Это же ясный символический жест. Почему русский человек легко отдается этому порыву – не нравится ему аккуратное, законченное, завершенное, материальное? А европеец терпит. У меня нет на этот вопрос ответа.

Слово, слово. Хорошо, слово. Неужели, если ты словоцентричен, тебе так невыносим материальный предмет, непереводимый в слово? Хорошо сделанный. Хорошо, приятно сделанный. А ведь «хорошо сделанный» – это вещь объективная, потому что уже были сделаны бесконечные расчеты, показавшие, что то, что человеку кажется гармоничным, красивым, аккуратным и так далее, весь этот ряд синонимов, – все обсчеты этого, будь то музыка или предметы какие-то, они сводятся к формулам простым. С кругами все понятно. С овалами тоже. Почему неприятно нечто между кругом и овалом? – потому что там нечистая формула. Испытывая эстетическое удовольствие, ты видишь математику, ты видишь красивую формулу, ты видишь четкость. И это и значит – хорошо, ладно сделано.

Но русский человек это видеть не может. А европеец может.

– Мне кажется, что все еще путанней, в том плане, что нет у русского человека неприязни и отторжения мира, я имею в виду материальный мир, как задачи. Если мы не берем всяких аскетов и так далее. Русскому человеку, как и любому другому человеку, нравится жить удобно. Что не отменяет при этом парадоксальным образом всего, что вы вот сейчас сказали.

– В желании набрать себе побольше и жить комфортно – мы ничем не отличаемся. В этом смысле мы одинаковы. Да, комфорт – хорошо, лучше лежать, чем сидеть, красивые вещи – хорошо, брать себе, другому не давать. Это понятно. Но дальше, например, – а к чему все? А зачем это все? Следующая стадия – желание разрушить, и этот вопрос как-то предшествует. К чему все это нужно? Вот пнуть. Вот пойти потоптать. Это совсем не только русский человек. Какой-нибудь плебс английский, охлос – о, это страшное дело, если вы видели фотографии, как они гуляют.

– Конечно.

– Но вот и мы тоже. А там кельтская эта вот штука очень близка к нам. Выпить, буянить, все заблевать. Мы не одиноки в этой Вселенной. Но все же нам это родное, привычное, мы не ждем другого. Мы знаем, что у нас обязательно плиточка будет недоложена, обязательно там будут дыры, сбоку будет свален мусор, будет лежать такое бетонное кольцо загадочное, а внутри будет накакано. Мы же знаем это. Так было всегда. Мы с этим выросли.

– Вы сейчас очень живо описали ремонт в моем дворе, который сделали только что. Вплоть до кольца.

– Вижу сквозь километры.

– Но если я правильно понял вашу мысль, эта тяга к разрушению – она тоже от вербального. От поиска смысла и ненахождения его.

– Это как-то связано. Я не могу сказать как. Но это в одном пакете.

– Ты ищешь смысл, ты его не находишь, и это делает весь мир ненужным.

– Вот вы опять цепочку строите. Может быть, она есть, а может, и нет. Вот вы сели в поезд «Сапсан». Вам выдается пакетик полиэтиленовый. Или там целлофановый. В этом пакетике зубная щетка, салфетка для протирания рук и рожок для обуви, например. А может быть, еще сахар, соль, и твердая копченая колбаса. Вот они связаны как-то причинно-следственно? Я не знаю. Но я знаю, что там.

И вот эта вот тоска, когда тебе это дадут, она узнаваемая тоска. Железнодорожная. Вот сейчас сидели с Шурой Тимофеевским, говорили о том, что, когда подыскиваешь какую-то схожесть или параллель к той тоске, которая тебя сейчас одолевает, разом вспоминаешь какое-нибудь произведение классической русской литературы. Все было так же. Мы же не знаем, как там было. Только думаем, что знаем. А как только взвоешь – так тебе кто-то и руку подал оттуда. Да, друг, и мы воем. Чехов. Блок. Да и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне. Вот что я хочу сказать, наверное.

Иллюстрации: (с) Антон Марраст


Source URL: http://slon.ru/ipad/koldovstvo_posleslovie-861356.xhtml


* * *

Татьяна Толстая. Эмануил

Как на самом деле устроен загробный мир

Что интересного случилось в 1757 году? Сразу-то и не скажешь. Ну, родился Уильям Блейк, художник, поэт и мистик. А Богдо-гэгэн II, второй Халха-Джебзун-Дамба-хутухта, наоборот, умер. Султан Мустафа III взошел на турецкий престол. А Китай закрыл свои порты для иностранцев. Жизнь шла как всегда — пышно и таинственно; между тем, в 1757 году, неприметно для глаза, случилось важнейшее для всего мира событие — состоялся Страшный Суд и Второе Пришествие, а стало быть, и конец света, и это точно, сведения из первых рук.

Эта истина открылась асессору шведского Горного ведомства Эмануилу Сведенборгу, почтеннейшему профессору, специалисту во многих науках: от минералогии и математики до химии и садоводства. Он и в анатомии понимал, и столяром был отличным, и состоял советником Карла ХII, и построил машину для перетаскивания кораблей по суше, и сделал черновой набросок летательного аппарата: широкая корзина с веслами, еще немного инженерных расчетов — и садись себе поудобней, да и греби в голубую высь. К пятидесяти шести годам Сведенборг изучил несколько языков, включая древнееврейский, прекрасно играл на органе, написал двадцать пять томов научных и философских книг и теперь работал над опусом «Животное царство» — задумал объяснить существование души с анатомической точки зрения в семнадцати томах, — как вдруг с ним начали происходить необычные вещи. Его стали мучить яркие многозначительные сны.

Тьма разверзлась и возник человек в сиянии и блеске, одетый в порфиру.


«Не ешь так много!» — угрожающе сказал он

Какие-то тревожно желтые лошади, женщины, со стоном бросающиеся в мужские объятия, марширующие солдаты; неведомая сила — то ли некий дух, то ли сам Господь — повергала его на землю или громом звучала в его ушах, обнимала или хватала за руки; а главное — он понимал, понимал, что это значит. Начал открываться смысл всего мироздания, как видимого, так и — главным образом — невидимого, духовного. Потусторонний мир открывался ему с муками, судорогами и галлюцинациями; несколько раз профессор явственно ощущал, что ему вонзали кинжал то в ногу, то в спину. Голоса диктовали ему разные тексты, кто-то водил его рукой по бумаге, иногда он слышал резкие и неприятные запахи — очевидно, это был смрад его грехов... Часто по ночам его мучили злые духи: причиняли боль, душили, богохульствовали, а то меняли вкус еды, например, сахар на соль. Так продолжалось около полугода, после чего с ним приключилась престранная вещь.

Это было в апреле 1745 года, в Лондоне. Он сидел в трактире, в отдельном кабинете, и жадно ел, так как запоздал с обедом и проголодался. Вдруг комната словно бы потемнела, а пол покрылся жабами и какими-то ползучими тварями. Потом тьма разверзлась и возник человек в сиянии и блеске, одетый в порфиру. «Не ешь так много!» — угрожающе сказал он Сведенборгу. Затем исчез, и комната приняла свой обычный вид. Профессор испугался и поспешил домой. Но тем же вечером незнакомец опять явился к нему во сне. Он сказал, что он — Господь Бог, Творец и Спаситель мира, что он избрал Сведенборга для того, чтобы возвестить людям духовный смысл Писания; и что он сам объявит ему, что именно он должен написать. «И той же ночью, — пишет Сведенборг, — мне были открыты со всей ясностью мир духов, небеса и ад. И с тех пор я оставил всякое писание о земных предметах и посвятил свои труды духовным вещам».

Сведенборг начал с нечеловеческой скоростью писать (на латыни, гусиным пером) и анонимно издавать сочинения о том, как устроен загробный мир на самом деле. Это еще двадцать пять томов, невероятно подробно и скучно излагающие новое учение. Суть его сводится к тому, что люди неправильно понимают Слово. Слово стало миром, Слово — это и есть весь мир, и все что мы видим вокруг — солнце, луну, звезды, облака, коней, ослов, золото, серебро, женщин, — все, до мельчайшей детали бытия, суть не вещи сами по себе, а аллегории, или, как называл их Сведенборг, соответствия. Так, люди не понимают слов Апокалипсиса о том, что после Страшного Суда весь видимый мир рухнет и возникнут новые небеса и новая земля. Как это может быть? Неужели вот эти небеса с созвездиями исчезнут? — спрашивают себя здравомыслящие шведы и другие скептические европейцы. Нет, конечно, — говорит Сведенборг, — никуда не денутся небеса со звездами, так как если постичь духовный смысл Слова, то нам откроется, что Солнце соответствует Господу в плане любви, Луна — Господу в плане веры; звезды соответствуют познанию блага и истины, облака означают буквальный смысл Слова Господня, а слава — внутренний его смысл. Знамение Сына Человеческого на небесах — появление Божественной истины; племена земные, которые восплачутся, — все, что относится к истине и благу, или к вере и любви; пришествие Господа на облаках небесных с силой и славой — присутствие Его самого в Слове и откровение; и так далее, и так далее.

Таким образом, смысл Страшного Суда — в том, чтобы создать новую церковь, так как старая пришла к концу, никуда больше не годится, увязла в лицемерии; то есть это духовный Страшный Суд. Что, впрочем, не мешает людям продолжать жить себе как ни в чем не бывало, ведь у них есть свобода выбора.

Но что же за гробом-то, что за гробом? А вот что, говорит Сведенборг. Когда человек умирает, он сначала этого не замечает. Так же продолжает жить, как раньше жил, работать в своем кабинете, ездить в экипаже, принимать гостей. Только все становится немного ярче, а чувства обостреннее. Потом к нему приходят добрые духи (недоразвившиеся до ангелов праведники) и деликатно намекают, что он того-этого. Умер. Это мир духов. Сначала он не верит. Потом смотрит — да, действительно. И опять живет дальше, пока не сориентируется, с помощью ненавязчивых ангелов, куда ему отправляться.

Всего в загробном мире три царства: небеса (состоящие, в свою очередь, из трех слоев и из бесконечного множества «обществ»), мир духов и мир адов (так как ады тоже множественны и разнообразны). В зависимости от духовных заслуг человек отправляется туда или сюда, но не все так просто: грешники не горят тупо в огне, а очень даже наслаждаются смрадом и негодяйством, в котором они пребывают, потому что грех их радовал при жизни, радует и после смерти. Вонь в адах стоит великая, но ведь все надо понимать аллегорически, так что это вонь духовная.

Предсказывать он мог только про знатных особ, царей и королей и знаменитостей, а также своих знакомых; такая вот у него была особенность. Про кого попало не предсказывал.

Соответственно, небеса тоже устроены сложно-иерархически. Ангелы (а это бывшие люди, только и всего) рассортировываются в зависимости от своей способности любить Господа и полностью отказаться от любви к себе (то есть от гордыни и приписывания себе каких бы то ни было заслуг). При этом они еще делятся по интересам. Высшие ангелы, небесная элита, ведут между собой тонкие интеллектуальные разговоры, тем же, кто попроще, это неинтересно и не по силам, а случись им приблизиться к, так сказать, VIPам, они от этих бесед начинают как бы задыхаться и с облегчением возвращаются на свой привычный уровень.

Мир духов расположен между небесами и адами, и его обитатели, в зависимости от того, как они себя позиционируют относительно Господа, блага и истины, имеют шансы отправиться либо туда, либо сюда. Но опять-таки, никто нигде не страдает, а каждый селится там, где ему по сердцу. Небеса для грешников невыносимы и удушливы; им просто не надо добра, они и не завидуют. Также и праведники не завидуют высшим ангелам с третьих, внутренних небес; высшие ступени любви к Господу им просто не открываются; им это не дано.

Чем небеса ближе к Богу, тем они внутреннее; главное и основное, что должен сделать человек, чтобы достичь максимально высокого положения в небесной иерархии, — это верить в Божественное начало, в то, что от него исходит всякое благо и истина, всякая мудрость и разумение, и желать, чтобы оно им управляло. Вот тогда-то вышеупомянутые аллегории, или соответствия, покажут себя во всей мощи: такому верховному ангелу будет представляться, что он живет в дворцах неописуемой красоты и гуляет среди деревьев и цветов тоже неописуемых. На самом деле при попытке все же их описать получается обычная ювелирная ерунда: стволы золотые, листья серебряные; от профессора минералогии все же ждешь большей фантазии, а от Господа — тем более.

Главное условие спасения — добровольно-принудительное сотрудничество с Богом, так как Бог никого не понуждает, а лишь предлагает, но если человек не идет на сотрудничество, Бог от него отвернется. Все небеса в совокупности составляют одного человека. Понятно теперь, почему Новый Иерусалим — это новые небеса; старые людишки-то никуда не годятся, веруют притворно, напоказ, а сами грешат вовсю. Надо менять.

В целом учение Эмануила Сведенборга невыносимо скучно и добродетельно. Некоторое оживление вносят нетривиальные расклады небесного царства: например, ангелы там женятся, и необязательно на прежних своих земных женах, а на подругах по вкусу; но любовь там существует только супружеская, а на сторону ни-ни, да и что за радость, помилуйте, сознавать, что твоя благоверная — такая же, в сущности, аллегория, как твой стол, дворец, сияющий каменьями, или грядки с радужными цветами? Относительно протестантской церкви Сведенборг в своем учении-видении допустил ересь, но и ересь добродетельную: Кальвин, Лютер и Меланхтон учили, что для спасения достаточно одной веры, Сведенборг же мягко уверял, что нет, недостаточно. Нужны добрые дела, милосердие нужно. Славный был старикан, добрый и скромный. В Лондоне, еще в период снов, он, бывало, заказывал к себе в номер несколько мясных блюд, а после возвращал их нетронутыми. Хозяину гостиницы он пояснял, что угощает являвшихся к нему для беседы духов. Есть они не ели, но обоняли жаркое с удовольствием.

От скромности, а еще от боязни прославиться, получить от этого приятствие и тем самым впасть в гордыню он вначале печатал свои сочинения анонимно, но желание возвещать открывшиеся истины все же было, так что шведское общество о нем прознало, и на него ходили посмотреть. У него был домик, садик с зеркалами, расставленными так, чтобы на перекрестках можно было видеть все цветы всех аллей сразу, — как мило, — а еще он играл на органе и угощал посетителей изюмом.

Его любили как дворянство, так и король (тут надо зачем-то напомнить, — так, для просвещения, — что в Швеции король и дворянство традиционно принадлежали к разным партиям. Короля поддерживало крестьянство, а знать парламентским путем сдерживала абсолютистские порывы). Смотрели на него как на безобидного сумасшедшего. Тоже вот интересно: дедушка еретик, у дедушки совсем поехала крыша — вообразил себя пророком, разговаривает с духами, и никто его живьем не закапывает в землю, никто не сжигает в срубе, не гонит босым в веригах за Полярный круг. Один знатный господин в письме другому пересказывает еретические чудачества старого профессора: якобы апостолы его навещают, и ангелы водят его пером, — и призывает: сдержим улыбку, не будем обижать старика. Каково! «сдержим улыбку!» — а не то чтобы вырвать ноздри и бить кнутом. И Сведенборг еще упрекает шведов в развращенности! «Шведская нация худшая в Европе за исключением итальянцев и русских», — пишет он.

Раз он говорит с духами, так может, он поговорит с покойным мужем, спросит, где квитанция?

Мы испорчены Ближним Востоком: пророк представляется нам кудлатым, пыльноногим, в рваной хламиде и без юмора; богатым и знатным от него одно хамство и угрозы. Эмануил Сведенборг, напротив, был приятнейшим во всех отношениях, всеми уважаемым членом общества. За свои ученые заслуги он получил дворянский титул и фамилию Сведенборг (отец его носил фамилию попроще: Сведберг). Богатому, утверждал он, столь же легко войти в Царство Божие, как и бедняку, главное — любовь к Богу, далее по тексту. Язычники бывают лучше христиан. Африканцы ближе к Господу, нежели цивилизованные европейцы, ибо простодушнее и добрее. Некрещеные младенцы ни в чем не повинны, а потому попадут на небеса после некоторого обучения. Если древние пророки питались акридами и диким медом, а то и изнуряли себя голодом и жаждой, то наш пил чай и очень сладкий кофе с булочкой, любил миндаль, изюм и шоколад. После того, как Господь шуганул его в лондонском трактире, мяса он уж не ел, но в сладком себе не отказывал. В гости надевал бархатный камзол лавандового цвета, черный шелковый жилет, туфли с золотыми пряжками. Лицо было бледное, рот широкий.

Все это, конечно, давно и подробно описано в специальной литературе. «При галлюцинаторном варианте параноидной шизофрении и возникают вербальные иллюзии, отдельные вербальные галлюцинации типа окликов и бранных слов в адрес пациента с последующим развитием истинного вербального галлюциноза комментирующего содержания... “Внезапное озарение”, тревога, страх, голоса в голове, приказывающие или запрещающие... больные начинают говорить о появлении у них необычных способностей узнавать мысли окружающих и влиять на их самочувствие... возникают типичные для парафрении идеи величия фантастического, абсурдного содержания: больные утверждают, что являются особыми личностями, на них возложены особые миссии, что они влияют на судьбы людей и вселенной; галлюцинации запаха и вкуса. Больной убежден, что одновременно находится в двух местах...» Читая жизнеописания Сведенборга и его собственные труды, словно бы листаешь иллюстрации к учебнику по психиатрии. А заглянуть на любой интернет-форум, посвященный параноидной шизофрении — и там те же переживания: «Никакие псевдотеории меня не убедят, что это мои мысли. Это было вторжение извне. Называйте это как хотите — бесы, инопланетяне, подселение и т.д. Но то, что этот род уходит от сильной концентрации благодати — это я вам гарантирую. Я вот тут два дня назад решила собороваться, так у меня сразу, — как научно, не скажу, — сонный паралич ночью случился. Схватила мразь за горло какая-то. Но я уже навострилась и во сне их прогонять молитвой. И перед посещением мощей Матроны то же самое».

Служанка Сведенборга рассказывает: «Раз, войдя в комнату, я заметила, что глаза его блестят подобно пламени. Я испугалась и сказала:

— Ради Бога, что с вами, почему вы так глядите?

— Чем же я так необыкновенно выгляжу?

Я сказала.

— Хорошо, хорошо. Не пугайтесь. Господь так устроил мои глаза, чтобы через них духи могли видеть все, что делается на этом свете».

Это XVIII век, а в XIX веке жандармы напускали на больных электричество, а в XX больные чувствовали, что их облучают лазером, а в XXI — КГБ или ЦРУ вживляют им в голову электронный чип, чтобы через их глаза читать секретные документы, а также навязывают им развратные мысли и желание воровать. Подобные же ощущения мучили и Сведенборга: он с сокрушением отмечает, что в лавках у него возникает неодолимое желание что-нибудь украсть, ну а от развратных мыслей о «сиренах», ясное дело, укрыться некуда.

Все это было бы локальным историческим курьезом или еще одним медицинским случаем, если бы не необыкновенные способности Сведенборга к визионерству. Ангелы и духи запросто сообщали ему вещи, которые никто не мог знать; те из них, что можно было проверить, не объяснены никем до сих пор.

Самый знаменитый эпизод случился в 1759 году, во время купеческого обеда, на котором Сведенборг присутствовал среди большого количества свидетелей. Дело было в Гетеборге, в 400 километрах от Стокгольма. Сведенборг вышел из-за стола и отправился в сад, как он часто делал, чтобы поговорить со своим ангелом. Вернулся он чрезвычайно взволнованным: «Господа, в Стокгольме сильный пожар! Он движется в направлении портовых складов!» Купцы обеспокоились: у всех там была какая-то собственность, — но не знали, что тут можно сделать, да и верить ли. После Сведенборг опять выходил в сад и сообщал, какие здания охвачены огнем, а какие еще держатся. Наконец он вернулся успокоенный: «Слава Богу! Пожар остановился за три дома от моего, он потушен!»

Когда — через два дня — прискакали из Стокгольма гонцы, они подтвердили: все именно так и было. Это необъяснимое знание наделало много шуму в обществе. Никакого обмана тут быть не могло. Иммануил Кант, современник и практически тезка Сведенборга, интересовался этим необыкновенным случаем и расспрашивал о Сведенборге.

Другой удивительный случай произошел с мадам Мартевилль, вдовой датского посланника. Незадолго до своей кончины посланник заказал ювелиру большой и дорогой серебряный сервиз. И вот теперь к вдове пришел ювелир и заявил, что счет за сервиз не был оплачен. Вдова точно знала, что оплачен, но квитанцию найти не могла. Жулик ювелир требовал либо сервиз, либо деньги, — воистину, хуже шведов только итальянцы или русские! — и вот мадам Мартевилль обратилась к Сведенборгу с мольбой: раз он говорит с духами, так может, он поговорит с покойным мужем, спросит, где квитанция?

Через несколько дней духовидец сообщил вдове, что видел ее мужа и передал просьбу, на что муж ответил: «Я сам этим займусь». Еще через пару дней покойник явился к жене во сне и сообщил ей, по ее словам, следующее: «Дитя мое, я прослышал о твоих тревогах. Не волнуйся же, а пойди в спальню к комоду и выдвини верхний ящик. Квитанция завалилась за заднюю стенку ящика». Вдова проснулась, помчалась к ящику, и о чудо — нашла квитанцию, а заодно и драгоценную шпильку, которую считала потерянной.

Третья история произошла с шведской королевой Ульрикой. В светской беседе она в шутку спросила Сведенборга, встречал ли он в загробном мире ее брата, прусского принца? Нет, не встречал. Ну, если встретите, передайте привет. Через неделю Сведенборг явился к королеве — она как раз играла в карты со статс-дамами — и попросил разговора наедине. Да говорите при всех! — сказала королева, но пророк настаивал, что сообщение очень личное. Вышли в соседнюю залу, некий граф Шверин был поставлен при дверях и наблюдал всю сцену. Точно неизвестно, что именно покойник передал Сведенборгу, а Сведенборг королеве, но та «побледнела и вскричала: только он мог это знать!» Тут Шверин-то все всем и рассказал. Эта история была не пустяковой и, опять-таки, вызвала большое волнение в обществе, так как королеве не доверяли и считали, что она принимает решения в пользу Пруссии; подозревали, что в переписке с братом (при его жизни) она строила какие-то планы по ущемлению шведского парламентаризма. Как бы то ни было, она напугалась, стало быть, ей было что скрывать.

Три эти случая хорошо задокументированы и подтверждены, но помимо них сообщают еще об огромном количестве других случаев ясновидения разной степени достоверности. Так, некто, обедавший со Сведенборгом, передает, что тот вдруг вздрогнул и произнес: «В этот момент в России в тюрьме задушили Петра III, запишите этот день и час, потом прочитаете об этом в газетах!» Тут непонятно, можно ли верить этому свидетелю, так как больше никто об этом не сообщает.

В другой раз Сведенборг, гуляя в парке, рассказал какому-то графу, что недавно почившая русская императрица Елизавета Петровна вышла замуж (на том свете) за дедушку этого графа, и они оба счастливы. А это как проверишь? Предсказывать он мог только про знатных особ, царей и королей и знаменитостей, а также своих знакомых; такая вот у него была особенность. Про кого попало не предсказывал.

Почему если я говорю с Богом, то это молитва; а если Бог говорит со мной, то это шизофрения?

В конце зимы 1772 года Джон Уэсли, основатель методизма, получил от Сведенборга письмо с приглашением навестить его. На небесах мне сказали, что вы очень хотите со мной познакомиться, писал ясновидец. Уэсли написал в ответ, что сейчас он занят, но вот через полгода он с удовольствием, на что Сведенборг отозвался: «Нет-нет, через полгода я уже умру. Я умру 29 марта».

И действительно, умер 29 марта, «с большой радостью», по словам домочадцев.

В сказках обычно человеку даруются три желания, и он по неразумию тратит их на чепуху. Так и профессору минералогии и анатомии, философии и химии, геологии и математики, пророку и духовидцу даровано было нечто великое и неслыханное, а он на что потратил свои чудесные силы? Помог вдове с квитанцией, послужил почтальоном для королевы, поволновался о пожаре, — а что пожар, когда уже два года к тому моменту, как состоялся Страшный Суд, и у нас уже новая земля и небеса новые? Казалось бы, гори оно все огнем! Ан нет. Все прилично, вежливо, аккуратно, пресно. «Я получил письмо с извещением, что в течение двух месяцев было продано не более четырех экземпляров книги, и это было сообщено ангелам. Они удивились этому».

Как не таинственно.

А что мы, собственно, хотим? Чтобы было что? Чтобы было как? Есть известный анекдот: «Почему если я говорю с Богом, то это молитва, а если Бог говорит со мной, то это шизофрения?» И в самом деле, а что, если один из способов Бога или его посланников, ангелов, говорить с нами — это шизофрения? Эпилептики перед припадком на мгновение понимают смысл всего, им открывается тайна бытия — да вот только припадок начисто смывает это приоткрывшееся знание, и остается эпилептику всего-то: прикушенный язык да обмоченные брюки. Аутисты видят математические поля, где огромные числа и корни из чисел растут как прекрасные цветы. Судороги височных долей вызывают видения небесных городов — волшебных четырехугольных крепостей, но ведь это не значит, что этих городов нет; они есть, но чтобы их увидеть, нужно, чтобы случились судороги. Человеческое тело — это только одна сторона монеты, но не бывает монет с одной только стороной. На обороте — дух.

Может быть, Эмануилу Сведенборгу, хорошему, трудолюбивому человеку, и правда открылись потусторонние тайны; открылись по его силам, по его мере, по его разумению, по его запросам. Может быть, другому они откроются иначе; тревожному — как пламенеющие квадраты, невинному — как тихие воды, злобному — как рваные спирали. У Господа обителей много, он сам решает, сам раздает, сам целует.


Source URL: http://russlife.ru/allworld/read/emanuil/


* * *

Татьяна Толстая. Студень

Главное блюдо зимы

Собственно, я его всегда боялась, с детства.

Его готовят ведь не просто так, не когда попало, а все больше на Новый год, в сердцевине зимы, в самые короткие и жестокие дни декабря. Рано темнеет, вокруг уличных лампочек — игольчатые нимбы: сырой мороз. Дышать приходится через варежку. От холода ломит лоб и немеют щеки. И вот пожалуйста: надо делать студень, или холодец — от одного только названия падает душевная температура, и никакие пуховые платки, серые, оренбургские, тут не спасут. Это такая религия — варка студня. Это ежегодное жертвоприношение, только неясно кому, неясно для чего. И что будет, если его не сварить, тоже неясно.

Но вот почему-то надо.

Надо идти по морозу на рынок, всегда полутемный, всегда нетеплый. Мимо тазов с квашеньем, мимо пахнущих девичьей невинностью сливок и сметаны, мимо артиллерийского склада картошек, редек, капуст, мимо фруктовых холмов, мимо сигнальных огоньков мандаринов — в дальний угол. Там колоды, там кровь и топоры. «К топору зовите Русь». Вот к этому, впившемуся лезвием в деревянную чурку. Русь пришла, Русь выбирает кусок мяса.

«Игорек, даме ноги наруби». Игорек замахивается: хрясь. Раскалывает белые коровьи колени, нарубает голяшки; некоторые покупают куски морды: губы, ноздри, а кто любит свиной бульон — тому свиные ножки с детскими копытцами; взять такую в руки, коснуться ее желтоватой кожи страшно: а вдруг она в ответ пожмет тебе пальцы?

Они не вполне мертвые, вот в чем дело-то; смерти же нет; они разрубленные, покалеченные, они уже никуда не дойдут, даже не доползут, они убитые, но они не мертвые. Они знают, что ты за ними пришла.

Теперь купить сухое и чистое: лук, чеснок, коренья. И домой по морозу, хруп-хруп. Стылый подъезд. Лампочку опять кто-то вывинтил. Нашариваешь кнопку лифта, загорается его красный глаз. В лифтовой клети сначала показываются, тускло, кишки лифта, потом сама кабинка. Наши старые питерские лифты едут медленно, отщелкивают этажи, испытывают наше терпение. Сумка с раздробленными ногами оттягивает руку, и кажется, что они в последний момент все-таки не захотят в лифт, задергаются, вырвутся, бросятся прочь, отстукивая дробь по метлахской плитке: тыгыдык, тыгыдык, тыгыдык. Может быть, это и лучше? Нет. Поздно.

Дома их помыть и в кастрюлю, на большой огонь. Вот закипело, забурлило, вот поверхность покрылась серыми грязевыми волнами: все плохое, все тяжелое, страшное, все, что страдало, металось и рвалось, хрюкало, мычало, не понимало, сопротивлялось, хрипело — все вышло грязью, вся боль, вся смерть вышла, свернулась пакостным легким войлоком. Конец, успокоение, прощение.

Теперь вылить всю эту смертную воду, как следует промыть успокоенные куски в проточной воде и вернуть их в чистую кастрюлю с новой чистой водой, — теперь это просто мясо, обычная еда, все страшное ушло. Спокойный синий цветок газа, маленькое тепло. Пусть тихо варится, это затея на пять-шесть часов.

Пока оно варится, не спеша приготовим коренья и лук, мы их забросим в кастрюлю в два приема. За два часа до конца варки — первую закладку, и за час до конца — вторую. И хорошо посолим. Вот и все труды. К концу варки завершится полное преображение плоти: в кастрюле будет золотое озеро, душистое мясо, и на этой стадии ничто, ничто не напоминает нам об Игорьке.

Дети пришли, смотрят и не боятся. Теперь этот суп им можно показывать, и они ни о чем таком не спросят. Процедим, разберем мясо на волокна, нарежем острым ножом, как в старину. Как при царе, как при другом царе, как при третьем царе, как до изобретения мясорубок, как при Василии Темном, как при Иване Калите, как при половцах, как при Рюрике и никогда не существовавших Синеусе и Труворе.

Расставить миски и тарелки и в каждую продавить чесночину. В каждую положить нарубленное мясо. В каждую половником влить золотой, тяжело-густой от желатина бульон. Вот и все. Дело наше сделано, остальное сделает холод. Осторожно вынести тарелки и миски на балкон, прикрыть могилы крышками, затянуть пленками и ждать.

Постоять заодно уж на балконе, укутавшись платком. Курить, смотреть на зимние звезды, не узнавать ни одной. Думать о завтрашних гостях, о том, что скатерть не забыть отгладить, хрен заправить сметаной, вино нагреть, водку заморозить, масло натереть на терке, квашеную капусту переложить, хлеб нарезать. Голову вымыть, переодеться, накраситься, тон, тушь, помада.

А если хочется бессмысленно плакать — поплакать сейчас, пока никто не видит, бурно, ни о чем, нипочему, давясь слезами, утираясь рукавом, туша окурок о балконные перила, обжигая пальцы и попадая не туда. Потому что, как попасть туда и где это туда, — неизвестно.


Source URL: http://russlife.ru/allworld/read/studen/


* * *

Татьяна Толстая. Идет

Ураган над Нью-Йорком. Часть первая

29 октября, 8:00. В Нью-Йорке ждут урагана Сэнди, который должен обрушиться на океанский берег штатов Нью-Йорк и Нью-Джерси, а стало быть, и на Манхэттен. Обещали начало спектакля после полудня, но, может быть, и позже, днем, а может быть, и вовсе темным вечером.

Я тут гощу у сына в нью-йоркском районе Трибека. Наш дом — приблизительно третий или четвертый от Гудзона, а стало быть, мы попадаем в зону А. Живем мы на 25-м этаже, и вряд ли воды поднимутся так высоко, мы же не в фильме Спилберга и не в песне Питера Габриэля: «Flood! Here comes the Flood! Say goodbye to flesh and blood». Но эвакуационная служба живет по своей логике и выполняет собственные предписания: всем, живущим в зоне А, покинуть свои дома на два дня; если у вас нет добросердечных родственников или жалко денег на отель (да, дорого), то милости просим, для вас открыты убежища с теплыми одеялами и кружкой американского кофе.

Родственники у нас есть, но далеко. В убежище мы не хотим. Поэтому волей-неволей мы, подхватив маленького ребенка и чемоданы с необходимым барахлом, отправляемся в отель, и еще радуемся, что успели забронировать последние номера и идти нам всего десять кварталов. Метро-то закрыто. Мосты-то перекрыты. Поезда и автобусы не ходят. В огромном супермаркете Whole Foods граждане смели с прилавков весь хлеб, все бананы и начисто, до крошки, скупили ростбиф и прочую запеченную говядину. А ветчина и индейка валяются нетронутыми. И яблок никому не надо. Колбаска съедена, а сыр нет. Сюда, маркетологи! Видите? Думайте!

Логика выселения из домов, в общем, понятна: а вдруг вода поднимется слишком высоко? (Да, она уже сильно поднялась.) А вдруг она затопит подвалы и всякие там электрощиты? (Подземные паркинги она точно затопит.) Стало быть, надо отключить лифты. И вообще электричество. И воду. В доме останутся только консьержи, и им — как они доверительно сообщили — выданы бейсбольные биты: отбиваться от народа, который, по всей очевидности, придет. Я так полагаю, он приходит всегда, будь то Америка или Антарктида. Ау, социологи! Вам работка!

Конечно, можно и не уходить, вас никто не оштрафует. А вот представьте себе: вы — простой бесхитростный американец, насмотревшийся фильмов ужасов. Вот вы остались дома, опасаясь грабителей, и ждете. И вот — Оно идет. Белыми дождевыми пакетами, тугими порывами ветра, сотрясая ваш жалкий небоскреб. Сейчас Оно выдавит стекла, вы обделаетесь от страха — а воды-то нет, а лифта нет, а на лестнице тьма, а грабители бесстрашно хохочут, — убив консьержа и овладев его бейсбольной битой, они карабкаются вверх по темной лестнице, чтобы отнять у вас нажитое и дорогое сердцу! А-а-а!

Так думает, так хочет думать эвакуационная служба. Если с вами такое случилось, и вы выжили, то к нам — никаких претензий, говорит эвакуационная служба. Мы же сказали вам: выселяйтесь.

Легкий адреналин при мысли о возможной предстоящей катастрофе (сметет все постройки на набережной: детскую площадку, пирс, ресторанчики).

Ураган сегодня, а выселили нас вчера, загодя. По темным улицам, под мотающимися на перекрестках светофорами, под порывами шквального ветра шли, смеясь, семьи и пары — с детьми, с собачками, с чемоданами. На некоторых перекрестках ветер с реки был так силен, что идти было нельзя, пока не стихнет порыв, — тогда смех звучал еще веселее. У деревьев, казалось, оторвутся кроны. По тротуарам быстро неслась мелкая водяная поземка. Ветер выдувал бумажки из мусорных баков, и можно было ожидать получить в морду клейкий кусок полиэтилена с чьим-то недоеденным хвостиком сосиски и кетчупом. А поскольку американцы в нетерпении начали праздновать Хэллоуин не 31-го числа, а уже сильно накануне, в субботу и воскресенье, то среди эвакуируемых попадались Синие Черти, Женщины с Необъятной Задницей и Принцессы с Зелеными Волосами, а у аптеки стоял небольшой унылый Супермен и грустно смотрел в витрину.

Мы пришли, мы, можно сказать, дошли, разместились, согрелись, полюбовались и расселись. Ребенку принесли кроватку, взрослые заказали коктейли. Если у вас есть деньги, то ваши неудобства смехотворны. Красивая крыша над головой (хотя дома лучше), вкусный ужин (пусть вы ждете его полтора часа, но ведь эвакуация! все в одинаково трудном положении), легкий адреналин при мысли о возможной предстоящей катастрофе (сметет все постройки на набережной: детскую площадку, пирс, ресторанчики). А все-таки это призрак кочевья, степи, бездомности, переселения народов, потерянности, перепутий. А все-таки это пахнуло реальной жизнью, стихией, то есть той безликой, равнодушной к вам непоправимостью, которая ведь случается ежедневно, ежеминутно с другими людьми. Не с вами, конечно, не с вами.

Мы сидели в креслах, и нам приносили воду и вино необыкновенно стройные, бесконечно длинноногие и извилистые красавицы — одна совсем как черная игла, другая — азиатка баскетбольной высоты с загадочным лицом, третья — латиноамериканка с формами, на которые все невольно оборачивались. И я думала: вот они тоже дошли, спаслись, согрелись, а что было до того? Как пришли сюда их родители, их деды? На катере через Желтое море? Перебегая пограничное шоссе и погибая под колесами? В цепях и в трюме? И думают ли они об этом, когда вежливо склоняются над столиками, расстилая салфетки и благодаря за заказ? Или они вообще не думают о прошлом, как и полагается счастливцам?

Ночью дом трепало, и ветер бил в окна, и они дрожали, но еще ничего не началось. Вот, может быть, начнется сейчас. Или немного позже. Вообще, думаю я, что-нибудь, кто-нибудь обязательно придет. Или ураган, или народ, или кризис, или кочевье. Или вообще перемена участи. Ведь и сейчас, пока я, в полной безопасности, в излишне теплой комнате с неоткрывающимися окнами, не сплю и жду, кто-то куда-то идет, и мы не знаем, кто и зачем, и сколько ему осталось.

(Продолжение следует)


Source URL: http://russlife.ru/everything/blog/read/idet/


* * *

Татьяна Толстая. Пришел

Ураган над Нью-Йорком. Часть вторая

29 октября, 10:00

Скучное утро в отеле, набитом под завязку. Вообще-то все отели Нью-Йорка, говорят, переполнены, но зато отменены три тысячи самолетных рейсов, так что прикиньте, сколько мест освободилось. Отель у нас — с вниманием к экологии: мыло в ванной — хозяйственное, маленькая коричневая вонючка, этот запах я помню и ненавижу с детства. Постельное белье меняют только по особой просьбе: зачем же тратить водные ресурсы? Отель — гуманный, разрешает с собаками. Американская собака не лает, не кусает, не пахнет, отчего бы с ней не разрешить. Людей в отеле любят меньше.

Невыносимо долго, до головной боли, ждем завтрака. Казалось бы, положи на стол хлеб, поставь кофейник, мы справимся. Но отель пятизвездочный, и тут гоняют понты, гнут пальцы: присядьте на диванчик, к вам подойдет официант. Ваш заказ передан менеджеру, все делается для вашего удобства. Все это вранье, как мы убедились еще накануне: между менеджером, официантом и кассиром нет никакой связи, как будто это три разных ведомства. Вечером ждали ужина полтора часа, но половину заказанного так и не принесли, трехлетняя внучка капризничала, незнакомую еду есть не хотела. Сегодня решили сходить домой, пока там еще работают лифты, забрать из холодильника детскую еду и самим пообедать. Магазины уже закрыты. Собственно, они заколочены.

Под дверь номера все время подсовывают письма счастья: «Мы все делаем для вашей безопасности, для вашего комфорта. Поэтому с 4 часов мы перестанем пускать в отель ваших друзей. А в 9 вечера запрем двери и вообще никого не впустим и не выпустим». Тем более надо сходить домой!

29 октября, 14:00

На улице — странный гул, неизвестно откуда исходящий. Тепло, сеет дождь. Внезапные порывы ветра гонят желтую листву. Валяются сломанные ветки. Но пока ничего страшного не видно. Наконец находим источник гула: это гудят недостроенные небоскребы. Верхние их этажи еще не закрыты стенами и представляют собой продуваемые металлические ячейки. Звук низкий, вызывающий тревогу. Мы добираемся до дому, наскоро едим, забираем йогурты и игрушки. В подвальном этаже, на складе у нас хранится куча добра: чемоданы, детский матрас, одежда, — все то, что не помещается в квартиру. Надо бы все это забрать, но приближается час «Ч» — 4 пополудни — и нам надо успеть в отель до этого часа, потому что с нами няня.

Лифты в нашем здании уже отключены, мы спускаемся на грузовом. Наши консьержи обкладывают входные двери мешками с песком.

На обратном пути ветер дует уже вполне угрожающе, а гул нарастает. Возникает чувство страха, — я думаю, что от одного из зданий исходит инфразвук, но, может быть, я плохо учила физику. Во всяком случае, я постоянно оборачиваюсь посмотреть — не упадет ли дом на нас, — и это спасает меня от выбитого глаза, так как шквальный порыв внезапно приносит какой-то твердый предмет, который и ударяет меня со всего размаху по голове. Не успеваю разглядеть, что это было, он уже далеко.

Ветер крепнет с каждой минутой. Мы двигаемся перебежками, между порывами, прижимаемся к стенам, прячемся в нишах, закрываем глаза от свистящей в воздухе пыли. Внучка в коляске трижды прикрыта и укутана, но она все равно напугана, и мы напуганы за нее, и корим себя за легкомыслие; говорили же нам: сидите в помещении!

Наконец без трех четыре мы вбегаем в отель. Сказка такая была: «Как муравьишка домой спешил». Муравьишки успели.

29 октября, 18:00

Просим менеджмент принести для няни раскладушку. Они отказываются: якобы она не поместится в номере. Очевидное вранье, просто не хотят превращать экологический гламур в военно-полевой лазарет. Нет так нет, буду спать с няней на одной кровати. Нам подсовывают под дверь очередное письмо счастья: после 20:00 вечера мы можем отключить свет. Но для вашего комфорта у нас есть запасной генератор. Работать будет один лифт и будут гореть тусклые сигнальные огни в коридорах. В номерах света не будет. И горячей воды тоже не ждите. Мойтесь загодя.

Мы устраиваемся поуютнее, заряжаем напоследок компьютеры и телефоны, принимаем душ. Запасаемся кипятком и поганым кофе из титана. Кладем фонарики у изголовий.

За окном дует что-то очень мощное, в окна бьет вода, со страшной силой растрачивая ресурсы. По тротуару с непредставимой скоростью несется неглубокая река, летят куски обшивок, ветки, катятся незакрепленные урны. Здание дрожит. Мы думаем о покинутой квартире: нам велели там опустить жалюзи, — если выбьет окна, то хоть стекла не разлетятся по всей квартире. Но мы понимаем: если что, разлетятся. Там столы будут летать, не то что стекла.

29 октября, 20:29

Вырубается свет, наступает полная тьма. Света нет и в соседних домах. Гаснут светофоры. Нижний Манхэттен со всеми своими башнями, правительственными зданиями, дорогими жилищами голливудских звезд, финансовыми небоскребами погружается во тьму. Сию же минуту раздается детский плач: в отеле много малышей, и им сразу страшно. Собаки начинают тявкать. Служащие идут по коридорам, раздавая пластиковые свечки: если сделать разламывающее движение, что-то в трубке лопнет, химикалии прореагируют и возникнет зеленое свечение; жизни такой свечки хватает часов на двенадцать.

В отеле забаррикадировали вход, заложили мешками с песком. Для вящего гламура и нашего непрерывного комфорта зажгли ароматические свечи. Телефоны не работают, интернет вырубился, мы ничего не можем сообщить о себе внешнему миру и ничего не можем узнать о внешнем мире. Можно только писать тексты впрок, пока не села батарея. Что я и делаю.

29 октября, 21:00 — 22:00

Лежим в темноте и духоте; окна нельзя открыть, даже если бы очень захотелось, там — ад. Телевизор, оборвавший свой репортаж на полуслове, успел радостно сообщить, что буре понизили категорию — она теперь уже не ураган, а тропический шторм. Так что тот, кто воет, дик и злобен, в кромешной тьме за окном — это шторм. Это водные ресурсы. Это Сэнди.

Шепчемся с няней (она из Питера) о том, что нам, питерским, конечно, не привыкать; у нас каждый год наводнение, каждый ноябрь вздувается вода, и плевать ей на дамбу, — из берегов выходят и Нева, и нянина любимая Фонтанка, и моя любимая Карповка, и так будет вечно, аминь, а раз в сто лет обязательно придет Большая Волна, потому что и город проклят, и поэт так завещал. И, озарен луною бледной, простерши руку в вышине, за ним несется Всадник Медный на звонко-скачущем коне. У нас наводнение, говорим мы, — это карающая длань государства, воплощенная в Медном Всаднике. А у американцев демократия, поэтому их герой — Всадник без Головы.

У консьержей выросла борода и ввалились покрасневшие глаза, но руки их крепко сжимают бейсбольные биты.

В общем, я поняла, что это мне напоминает — «Титаник» в миниатюре. Мы-то не утонем, мы первый класс, у нас заплачено за шлюпки. Мы заперлись в тепле и не пустим посторонних. Все делается для нашего комфорта. А как там те, у кого нет денег на пятизвездочный отель? Как там не добравшиеся до дому оттого, что метро закрыто, тоннели заперты, а автобусы не ходят? Как там непонявшие, плохо говорящие по-английски, не расслышавшие указаний, не знающие как пройти в убежище? как там внезапно рожающие, как там свалившиеся с сердечным приступом, как там маленькие дети, напугавшиеся в своих темных квартирах? как там нервные или депрессивные граждане, боящиеся одиночества? Как бомжи, наконец? Ведь решетки, на которых они привыкли спать, зашиты фанерой, подъезды заколочены, и никто не впустит плохо пахнущего, пьяного и вполне себе сумасшедшего бомжа в свой дом!

Я лежу на кровати и растравляю себе душу: воображаю рожающую многодетную депрессивную мать-бомжа, не говорящую по-английски, с сердечным приступом стучащую в дверь нашего отеля. Никто ей не откроет. Люди глухи к ее стонам. Мысленно я протягиваю ей руку, помогаю пробраться по темным коридорам на наш этаж. Укладываю ее между собой и няней на кровать размера king size. Не надо благодарности. Все люди братья... По темной улице ползет еще одна нервная одинокая рожающая многодетная мать с сердечным приступом. Я провожу в отель и ее. Укладываю... куда я ее укладываю? Пусть ляжет на мое место. Потом еще одна, — спихнуть на пол няню?.. Еще одна. Еще одна. Еще одна. Еще одна. Да что ж такое!.. Сколько же можно! Дайте людям спать!..

Хреновый из меня гуманист.

29 октября, 24:00

И всплыл Манхэттен как тритон, по пояс в воду погружен.

30 октября, 10:00

Утро, тишина. Ни воды, ни света. Выхожу на разведку. Менеджер на входе: «Вы выходите без ключа? Мы не впустим вас назад!» — «Как не впустите, здесь мои чемоданы!» — «Так и не впустим, для вашего же комфорта!»

Понятно — пересекая невидимую черту, покидая экологически проверенные пять звезд, мы становимся подозрительными личностями. Возможно, мародерами. Ведь всякий шагнувший с мокрых ветреных улиц в ароматный уют убежища, намерен ограбить спасшихся избранников. И привратник, гостиничный Янус, только что сиявший тебе в лицо особой пятизвездочной улыбкой, обернется к тебе с враждебным оскалом. И, наверно, хряпнет тебя по голове битой. Меня, впрочем, вчера что-то уже хряпнуло. Какой-то всадник без головы.

30 октября, 12:00

Выписались из отеля. Общая пришибленность. Сын сходил в притихший город на разведку. Ну, что? Мы не знаем, что! Не работает ни один телефон, замолчали соты, не фурычит вай-фай, все познается только простым расспрашиванием и ощупыванием, как в XIX веке. Наш дом (home, sweet home) вышел из строя. Окна на нашем 25-м этаже целы, но нет ни света, ни работающих сортиров (замолкли насосы), и жить в квартире нельзя. Затопило подвалы, и погибли все чемоданы, все игрушки, вся одежда, велосипеды, матрасы, — всё. В фойе стоит вода десятисантиметровой высоты. У консьержей выросла борода и ввалились покрасневшие глаза, но руки их крепко сжимают бейсбольные биты.

В доме по соседству, где у сына офис, охрана поленилась забаррикадировать двери мешками с песком, и этих дверей больше нет. Их вырвал бушующий поток. У здания, которое строится на месте погибшего World Trade Center, запасной генератор располагался ниже уровня земли, и его залило, и он погиб. Есть дураки и в Америке.

И все часы, на всех зданиях, на всех перекрестках остановились на цифре 20:29 — моменте, когда взорвалась электрическая подстанция. А отчего она взорвалась, никто нам не скажет. Мы живем только слухами, передаваемыми от одного неверного свидетеля к другому. XIX век, как и было сказано.

Наша машина чудом сохранилась — этому конкретному подземному паркингу просто повезло. Другие затоплены. Мы сходим с Титаника, мы медленно едем через большой полупустой город с неработающими светофорами на север к родственникам. Мы сдались. Водители необычайно аккуратны и вежливы. Кафе закрыты. Магазины закрыты. Чашки кофе не купить. Но вот кончился нижний Манхэттен, начался средний — и как будто урагана и не было, другая — благополучная и цветущая страна.

И только в центре, у Карнеги-холла, полицейские ограждения, объезд и оживление: оборвался и болтается на уровне 90-го этажа башенный кран. Если он упадет, то не будет Карнеги-холла. Радостные туристы, перегнувшись через ограничительные ленточки, фотографируют. Из окружающих домов — сообщает нам проснувшийся интернет — принудительно выселены 900 человек. А ведь они думали, что раз они живут у Центрального Парка, в дорогущих квартирах, то уж с ними-то — с ними-то! — ничего никогда не случится.

Но Всадник может прийти к любому.


Source URL: http://russlife.ru/everything/blog/read/prishel/


* * *

Татьяна Толстая. Ушел

Ураган. Часть третья

На перекрестке Бродвея и 72-й улицы роскошный чернокожий господин в дорогом пальто роскошным баритоном говорит в телефон: «Если бы ты знал, какая это драма — не иметь возможности спустить за собой!»

Понятно — он тоже из Зоны. Из Нижнего Манхэттена. Из моря мрака. Что там — никто достоверно не знает. Известно, впрочем, что шесть миллионов американцев в пятнадцати штатах сидят без света и тепла: площадь, на которой крутилась адская воронка Сэнди, занимала треть территории США. Что в Нью-Йорке, в Квинсе, в бедном квартале сгорело больше ста домов: банальное короткое замыкание, помноженное на бешеный ветер. Что погибло больше ста людей. Что в соответствующую службу поступило более 1300 звонков о том, что пахнет газом из поврежденных труб (а сколько не поступило? телефоны-то не работают). Что остров Стэйтен Айленд подвергся неслыханным разрушениям, хотя он был отнесен к зоне Б, и даже не получил предупреждения об эвакуации. Что финансовый район Манхэттена, биржа, Уолл-стрит — главный нервный узел торгового человечества — глупо вышел из строя, и его компьютеры молчат. Что дороги штата Нью-Джерси завалены упавшими деревьями, а прибрежные дома повалились набок. Что в Бруклине дома занесены песком на высоту почти в один метр. Что была волна, которую перепуганные люди называют «цунами», — высотой в 7–8 метров. Что нет бензина, а если есть бензин, то нет электричества, чтобы его накачать из подземных цистерн, и нашлись умельцы, которые сверлят асфальт вручную и спускают вниз ведра на веревках, чтобы добыть топливо, а стало быть, жив дух пионеров-первопроходцев. Что в покинутые дома приходят мародеры и крадут ваш скарб.

Днем, говорят нам, еще ничего, а после наступления ранней темноты становится нехорошо. На сайте правительства штата Нью-Йорк размещены адреса и явки: гуманитарная помощь выдается с часу дня до пяти. Два пункта раздачи в районе Квинс. Два — в районе Бруклин. Четыре — в Нижнем Манхэттене. Но люди сидят без сети и без света. Как они узнают, где и когда выдается жалкая гуманитарная помощь? И если ты проснулся в ледяном доме, в стылом воздухе, в восемь утра, — разве не в этот момент тебе нужнее всего кружка горячего кофе, чая, бульона, чего-нибудь дающего силы жить дальше? В моем понимании, должна прийти армия; по улицам, занесенным песком и заваленным обломками былой жизни, должны двигаться танковые колонны с матюгальниками, объявляя, где выдают еду и питье; котлы с кашей — полевые кухни — должны стоять в шаговой близости от любого дома (или от того, что от него осталось).

Ага, сейчас. Обама и Ромни, оба кандидата в президенты, потратили на двоих пять миллиардов долларов на предвыборную кампанию. Пять миллиардов — можно было бы отстроить все заново, но нет, — а результат предсказуемый, практически 50:50. Ну, Обама победил, но точно так же мог победить и Ромни; я не буду говорить, к кому склонялись мои симпатии. Все равно деньги выброшены на (ураганный) ветер, спущены в (неработающий) унитаз.

Мы с Аней, невесткой, решаем съездить домой на разведку. Живем мы у родственников в Верхнем Манхэттене, в тепле и уюте. Но как долго родственные чувства выдержат пятерых беженцев? Надо думать о возвращении.

...Наш дом обесточен, паркинг под ним «переполнен до горла подземной водой», и в этой ядовитой воде, в темноте плавают погибшие феррари и ауди, сочась машинным маслом и бензином. Лифты стоят. Нам — на 25-й этаж, по внутренней пожарной лестнице, в полнейшем мраке. У меня фонарик, Аня светит мобильником. Карабкаемся. Лестница шириной в 90 сантиметров, каждый пролет (точнее, прополз) — пятнадцать крутых ступеней. Примерно понимаю, как себя чувствовали грабители пирамид. Душно. Поворот, поворот, поворот, шаги, блуждающий свет: навстречу спускается семья с полугодовалым ребенком и сумками — эвакуируются. «Здравствуйте, здравствуйте, как вы?» — «Да вот просидели тут три дня в темноте и холоде, думали, ветер вышибет окна!» — «А как же вы без воды?» — «Да мы не очень любим мыться... Но все-таки не выдержали, уезжаем!» Не любят мыться, странно.

Поворот, поворот, поворот, тусклый свет, человек с собачкой. «Ой, как вы меня напугали». — «Здравствуйте, вы что, тут сидели?» — «Да, каждый день песика выгуливал». — «А как же вы без воды?» — «Да вот моя вода! — показывает бутылку с водой. — Нам с собачкой хватает!» — Хватает ему бутылки, мужественный какой.

Навстречу нам шел совсем дикий — залюбуешься — монстр.

Поворот, поворот, поворот, мутный свет, — навстречу азиат, вроде бы кореец, — не имеем права предполагать. Политически некорректно. Гражданин. «Здравствуйте!» — Молчит. Смотрит на нас нехорошим взглядом, в каждом встреченном живом существе предполагая сытную пищу. На минуту душа уходит в пятки: будь мы собачками, он бы нас быстро забил и с удовольствием съел. Палочками. С соусом «ням пля». Но нас двое. Если что, я ударю фонариком. Миновал, скрылся во мраке. «Аня, ты видела?» Аня ничего не видела. Это у меня уже паранойя.

Выше шестнадцатого этажа жизни вообще не было. Только холод, сырость и какое-то особое ощущение руин — из-под дверей пованивает мусором, который не сообразили убрать.

Мне знакомо это ощущение тоскливой беспомощности, когда цивилизация, какой мы ее знаем, прекращает быть, отключается, умирает. Много лет назад, еще когда я жила и работала в Америке, у меня был свой дом. Он стоял на краю буйного американского леса, ежегодно наползавшего на меня лианами и сорняками, с которыми я боролась безо всякого успеха; в мае на участке росли ландыши, расцветали ирисы, кустилась еще какая-то ботаническая хрень; летом я стригла траву газонокосилкой, осенью сгребала в кучи красные листья японского клена, зеленые — катальпы и темно-лиловые — ликвидамбара; вот какие деревья росли у меня в саду.

Но вот однажды пришла зима, и с неба начал падать ледяной дождь, который мы до того ни разу не видели. Он падал весь день и всю ночь, а потом враз перестал, и все ветки всех деревьев — кленов, катальпы, ликвидамбара, не говоря уж о дубах и каштанах, — превратились в роскошные хрустальные рогульки, и обрушились на провода, и перерезали их, и во всем штате Нью-Джерси отключилось электричество, и жизнь умерла.

Американский дом, сделанный из двух слоев картона с небольшим расстоянием между слоями (проект Ниф-Нифа) остывает примерно за час-полтора; температура внутри дома сравнивается с температурой внешнего мира. Снаружи минус пять и внутри минус пять, кричи не кричи. Сортир, конечно же, не работает, вода из крана не идет — это же все держится на электричестве. То же происходит у всех ваших соседей, например, у магазинов и кафе. Купить горячей еды или хотя бы питья, считай, не у кого. Шоссе покрыто гладкой ледяной коркой, колеса машины скользят. Так что никто никуда не едет, и мир накрывает тишина. Только звякают на маленьком ветру стебли травы, превратившиеся в толстые хрустальные колосья. Такая смертельная баккара.

В нашем доме был камин постройки 60-х. Две его стены были сетчатые, а труба — прямостоящая, то есть в нем можно было зачем-нибудь сжигать что-нибудь, но согреться, прильнув к нему, не было решительно никакой возможности. Да и дров у нас не было, зачем бы они у нас были. Упали ранние сумерки. Мы с мужем сначала надели на себя все, что было, — у меня, например, была синтетическая шуба по прозвищу «чингисханка» — варварская, золотистая, в цветных квадратиках по подолу. Потом затопили камин невыброшенными подшивками «Нью-Йорк Таймс»; цветные страницы горели особенно зловонно и неряшливо: по комнате разлетались черные хлопья размером с бабочек и садились на наши лица, так что минут за двадцать мы потеряли человеческий облик.

В холодильнике нашлась ужасная водка «Попов» и сосиски. Я вытащила из холодильника решетчатую полку, засунула ее в камин и мы, стоя на четвереньках, с черными пятнистыми лицами, жарили сосиски на «Нью-Йорк Таймсе», запивая их русским народным напитком и рассуждая, со все крепнущей уверенностью нетрезвых людей, о сравнительном преимуществе бревенчатой сибирской избы перед этой сраной западной цивилизацией.

...Мы с Аней собрали и плотно запаковали мусор (консьержи просили оставлять мусор в квартирах, так как эта служба не работала), покормили аквариумную рыбку, пережившую уже два урагана и одно землетрясение и на нервной почве съевшую-таки своего товарища, забрали нужные мелочи и поползли вниз по пожарной лестнице, нашаривая неверной ступней триста семьдесят пять ступенек. А, нет, пардон, — триста шестьдесят, ведь тринадцатого этажа, из суеверия, в доме нет.

На улице мы наблюдали странные сцены: толпа народу, навалившись на стеклянные двери большого супермаркета, пытается открыть их руками; очевидно, раньше, в эпоху цивилизации, двери открывались пневматически; из нарядного магазина детской одежды лопатами выгребают какую-то пакостную грязь; у подземного паркинга стоит невиданная машина с огромной кишкой и словно бы промывает этому паркингу желудок. Я бы не удивилась, увидев на улице труп лошади... но нет, это не 1918 год и не Россия. Стемнело, и за Гудзоном пропал, растворился в темноте вместе со всеми своими жителями штат Нью-Джерси, словно его никогда и не было. Ни огня, ни темной хаты... Давай скорей отсюда!

А в Верхнем Манхэттене всё праздновали и праздновали Хэллоуин, и все небо было в разноцветных огнях. По улицам текла нарядная, карнавально-праздничная толпа: кучки розовых принцесс, котов, тигров, бэтманов, утопленников, пришельцев. Девушки — с красными рожками, молодые люди — с кровавыми клыками, веселые. Навстречу нам шел совсем дикий — залюбуешься — монстр: голова его была заключена в деревянную клетку с толстыми прутьями, сумасшедшее лицо бешено светилось подводным синим светом (настоящие провода! настоящие лампочки!), на месте волос пышно лежала густая седая пакля, а тело терялось во мгле. Народ расступался, народ оборачивался в восторге: отличный костюм, отличная работа! Кто это?

Это гений места, кто же еще. Это Сэнди.

... А еще через три дня, как только мы получили от консьержей эсэмэски о том, что лифт и сортиры в нашем доме работают, хотя тепла еще не дали, мы увязали свои кутули и баулы и двинулись в обратный путь. «Одна нас поведет судьба по рассветающим селениям». Я зашла в полупустой супермаркет, где народ стоял небольшой толпой и тупо смотрел на полки, уставленные непонятным соевым молоком. Но уже выносили связки зеленых бананов. Уже вывозили на тележках упаковки колбасной нарезки. Жизнь, типа, возвращается. Если ты не умер, конечно. Я купила овощей. Кассир, пересчитав покупки — свекла, морковка, капуста, картошка, петрушка, лук, чеснок, — озарился пониманием и спросил строго, но доброжелательно:

— Задумали сделать боршт?

— Именно, — сказала я.

— И яблочко не забудьте добавить.

Так я и сделаю.


Source URL: http://russlife.ru/everything/blog/read/ushel/


* * *

Соловьиный сад, версия для печати — Русская Жизнь

Соловьиный сад Дмитрий Александрович Пригов и пантеон русской поэзии Толстая Татьяна Тимофеевский Александр

Татьяна Толстая. Наша тема - что есть поэзия? И если она, скажем, есть Бог в святых мечтах земли, то был ли Бог в Пригове? Я считаю - да, был. А вот Станислав Рассадин - честный старик, двумя руками крепко держащийся за пушкинскую традицию, - считал, что Пригов - это уже ни в какие ворота. И продолжал он так считать, пока не прочитал строки Дмитрия Александровича: На какие на пруды


На какие смутны воды


Ах, неужто ль у природы


Нету для меня воды, -


после чего все же уступил…

Александр Тимофеевский. Рассадин - большой оригинал. А так все вспоминают один и тот же «килограмм салата рыбного». Словно Пригов ничего другого и не написал. А что он написал, как выяснилось, вообще не важно. Панихида была в той самой церкви, где отпевали хрестоматийных русских живописцев, - в храме у Третьяковской галереи, служил важный поп Вигилянский, и лежал Дмитрий Александрович в гробу среди цветов и бумажных иконок. Увидев это, я вспомнил Баратынского: «Все образы годины бывшей сравняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей». Всего лишь двумя неделями раньше Пригова, живого и здорового и что-то зачем-то кричащего, должны были тащить в каком-то ящике на двадцать четвертый этаж Университета. А он возьми и сыграй в другой ящик, и теперь в нем под снежной пеленой, однообразно все покрывшей, лежал, как арестованный.

Я же не против панихиды, как вы понимаете; это нужнейшая, прекраснейшая служба - дай Бог ее всякому покойнику. Хотя не казался мне Дмитрий Александрович никаким богомольцем, но кто знает, что творилось в душе умирающего? Ведь учит нас Иоанн Златоуст, что Господь приемлет последняго якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа. Но Третьяковку с Вигилянским ведь не Пригов выбирал, не его это была акция. Это была акция пришедших от первого часа, по привычке. Они по привычке проводили в последний путь незнамо кого - великого писателя и художника земли русской, - кого-то из тех, с кем сам Дмитрий Александрович давно и презрительно распрощался.

Стихи Баратынского, которые я вспомнил, заканчиваются пессимистически: «Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!» С Дмитрием же Александровичем получилось еще печальнее: «Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе минувшей жатвы нет!» Люди, устроившие похороны, из лучших побуждений взяли и отняли у Пригова всю собранную им жатву, определив его в шеренгу с другими пахарями, с которыми он в одном поле сидеть не собирался. Он жил в оставленном доме, в пустом пространстве, на голом месте. Собственно, из этого, как из неотменяемой нулевой точки, росло все его творчество: нет никаких великих художников - ни писателей, ни живописцев, - статус этот напыщен и смешон, но, главное, бессодержателен. Есть голый человек на голой земле, сочиняющий голые смыслы. Деготь точно написала в своем некрологе: «Он был из тех редчайших поэтов, кто знает, что поэзия не скорая психологическая помощь и не обслуживает чувства. Он не позволял себе лирики, которой так легко завоевать сердца, и всегда давал форму идеям, а не эмоциям, всегда наблюдал за сантиментами, а не изливал их на читателя. Он был, конечно, концептуалист и закаленный художественный подпольщик… Он всегда был очень проницательным человеком, прирожденным стратегом и просто здравомыслящим субъектом истории». И в самом деле, он был просто здравомыслящим субъектом истории. При чем здесь третьяковские живописцы?

Т.Т. Секундочку. Свидетельство глухого о музыке - будь то музыка Моцарта или Сальери - это, конечно, всегда любопытно, но в моих глазах оно не имеет никакой серьезной ценности. Во-первых, Катя Деготь решительным образом, стопроцентно глуха к художественному. Такое удобное устройство - завал евстафиевой трубы - позволяет ей всерьез риторически спрашивать: «Кто же сейчас читает Льва Толстого?» Вторая ее отличительная особенность - она очень любит, когда кто-нибудь что-нибудь разрушает, когда что-то испорчено, поломано. «Ура, руины»; «Скорее, скорее сюда, тут нагажено». Случай Пригова дает чудесный повод об этом поговорить. Конечно, она рада-радешенька сообщить про Пригова, что он «не обслуживал чувства».

А.Т. Не знаю, безухая Деготь или безглазая, но она точно не безголовая. Думать и определять она умеет. И напраслину не возведет. Вы только вслушайтесь: здравомыслящий субъект истории, который не позволял себе лирики и всегда давал форму идеям. Это ж она на литературоведческий манер Штольца описывает. Дмитрий Александрович и был таким поэтическим Штольцем, очень рассудительным и не очень вдохновенным. Вы ж не станете утверждать, что Пригов был поэтом несказанного?

Т.Т. Не стану, не передергивайте. Поэтов несказанного вообще не так много. Что касается умения думать - опять отсылаю вас к «нечитабельному» Льву Толстому. Что касается «напраслины» - ну-ка, напомните мне, не Катя ли Деготь торжествующе, печатно утверждала, что никогда, никогда не сможет существовать электронная переписка на кириллице! Деготь претендует на пост идеологического наркома, но она всего лишь быстрее и ловчее других собирает из старого, но крепкого «лего» тексты единственно верного учения. У нее не мнения, у нее инструкции. Я лучше, с вашего позволения, продолжу про Рассадина. Процитированные стихи - про Патриаршие пруды - на мгновение растрогали критика: «Вот, оказывается, что он умел - являть не одну лишь тотальную, всепоглощающую иронию, но (внутри ее) и лирическую проникновенность. Однако разделался с нею как с чем-то неприлично личностным, предпочтя не лицо с его „волшебными изменениями“, а маску, застывшую в одной несменяемой гримасе». От себя замечу, что Рассадин, подозреваю, купился на слово «смутны» и на плясовую интонацию. Виктор Кривулин отказывал Пригову и в этом малом: «Его поэзия абсолютно лишена лирического субъекта, это набор высказываний, восходящих якобы к усредненному советскому человечку, микроскопическому наследнику гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина. Пригов говорит обо всем, не умолкая ни на секунду, с пародийной серьезностью откликаясь на любые актуальные ситуации и обнаруживая при этом тотальную бессодержательность самого процесса поэтического говорения». И, напротив, старый друг Пригова Слава Лён в некрологе о нем пишет: «Но - не концептуалист, говорю я. Он продолжатель великой (более великой, чем эпигон-пушкинская) „лебядкин - козьма прутков - сатирикон - обэриутской“ традиции русского стиха».

Вот такой разброс мнений. Была ли в Пригове лирика? Пряталась ли она внутри «всепоглощающей иронии» или, наоборот, он симулировал лирику, а из нее проглядывала ирония? а из нее опять лирика? а из нее опять ирония?..

Мой тезис таков - Дмитрий Александрович, несмотря на то, что сам это отрицал, был настоящим поэтом. И только это позволило ему продержаться несколько десятилетий, сочиняя свои тридцать тысяч стихотворений от лица различных персонажей различных слоев общества. Без поэзии, без музы он этого делать просто бы не смог: машина без машинного масла не едет. У него, мне кажется, была странная, похожая на нетопыря муза, вроде тех чудовищ, которых он рисовал. Он, кстати, был отличный рисовальщик - его рисунки стоит увидеть даже больше, чем инсталляции.

А.Т. Ох, зря вы цитируете Лёна, да еще в пику Кривулину. Кривулин - поэт, а Слава Лён - околоконцептуалистский Слава Зайцев. Такой Стихотворный Модный Дом тридцатилетней давности. И потом, понял ли он, что сказал? Я не уверен. Это кто у него эпигон-пушкинская традиция? Языков или, может быть, Баратынский? Или Лермонтов, менее великий, чем Саша Черный? Он кого имеет в виду? Даже гадать неловко. Но еще хуже пантеон, предлагаемый взамен. Это какая-то нестроевая рота. А.К. Толстой, который вместе с братьями Жемчужниковыми сочинил Козьму Пруткова, - самый что ни на есть пушкинский эпигон в терминологии Лёна. Он ведь совершеннейший Пушкин, обожаемый А.К., и в отношении к истории, и в отношении к современности, и по стиху, и по мысли, и по строю чувств, только без пушкинских метафизических глубин, без «Пира во время чумы», без «Медного всадника», без «парки бабье лепетанье». Это Пушкин, от которого остался один ясный взгляд, один здравый смысл, ну и вся безысходность, вся трагичность этой ясности, этой здравости. Потому что нет ничего слюнявее и плюгавее русского безбожия и православия, а оно все вокруг заполонило. И что, скажите, общего между А.К., который в самых злых, самых смешных своих стихах весь исполнен простосердечного добродушия и отчаянной твердости взгляда, что общего между этим дворянским стоицизмом и душераздирающей жеманностью Лебядкина? Не понимаю. Но пойдем дальше. Что общего между Лебядкиным, который был своего рода высоко косноязычным Черномырдиным, и отменно фабричным острословием Саши Черного, первого профессионального Петросяна? И при чем здесь застенчивая интеллигентская рефлексия обэриутов? Не понимаю. Зато понимаю, чего ради эта линия выдумана. А.К. пришел бы в ужас, узнав, зачем в потомстве сгодился его Прутков, - чтобы очистить алмаз от пепла, отделить поэзию от лирики. Ведь вся русская поэзия от Пушкина до Бродского стоит на двух лирических максимах, на пушкинской «Поэзия должна быть глуповата» и лермонтовской «Есть речи, - значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». И, в сущности, это одна максима. Саша Черный почти мимо нее. А Дмитрий Александрович - совсем мимо.

Т.Т. Ну, извините, вы сейчас просто Пригова взяли и определили: его поэзия вот именно что глуповата, темна и ничтожна, но ей без волненья внимать невозможно. Вы только что прочертили оси абсцисс и ординат русской поэзии, и Дмитрий Александрович в нее, в поэзию, точно, как леонардовский «человек», ложится, полностью вписывается.

А.Т. По-моему, это вы сейчас отрицаете Дмитрия Александровича, а не я. Он жил в советском-постсоветском мире, где все звуки искажены, а знаки сдвинуты, - так, по крайней мере, ему казалось, и, как Деготь, закрыв глаза, заткнув уши, он искал свои смыслы. Хотя бы для того, чтобы не слышать заезженной пластинки. А мы берем и ставим именно ее. Он же плевать хотел на все эти пушкинско-лермонтовские неуловимости. Они были для него советские и постсоветские. Всему можно внимать без волненья. Страстей нет, они пародийны и должны быть изгнаны, остался один милицанер.

Т.Т.


Вот и ряженка смолистая


Вкуса полная и сытости,


Полная отсутствья запаха,


Полная и цвета розоватого.


Уж не ангелы ли кушают ее


По воскресным дням


и по церковным праздникам


И с улыбкой просветленной какают


На землю снегами и туманами

По-вашему, это не поэзия? Пробросаетесь!.. Это зрелый капитан Лебядкин! Была у него муза, она в нем жила, она была его двигатель.

А.Т. Двигатель? Это вы чудесно оговорились. Двигатель ведь не приговское слово, а блоковское. У Блока он был. Простим угрюмство - разве это сокрытый двигатель его? Он весь - дитя добра и света, он весь - свободы торжество!

Т.Т. Но Пригов же дитя, правда?

А.Т. Да, но он никогда бы так про себя не сказал. «Добра и света», «свободы торжество» - это для него невозможные, убитые, скомпрометированные слова. И, как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова. Он кривой, косой, калечный, герой нашего времени, и все вокруг такие же. Это - данность.

Т.Т. В нашей кривой, косой, запутанной, пьяной, блевотной, с покосившимся заборами - от Гоголя до Венички Ерофеева - жизни можно быть поэту, который этой жизни соответствует? Который «по низу прошел»? Не «летят вальдшнепы на вечернюю тягу», и не «лебеди над синим морем» - съедены и вальдшнепы, и лебеди. Но в лесу, под корягой хоронится мелкая, наша родная нечисть - должен у нее быть свой поэт? Должен. Наш родной, простой общерусский человек, поволжский черемис, чуваш, зырянин или мордва какая должны иметь свой голос? Должны. Кикимора, - какой народ сейчас кричит кикиморой? Наши братья славяне - из бывшей Югославии, например - могут выть волком или рыкать львицей, но кикиморой уже никто из них не кричит. Там курорты, там почти Италия, какая уж там кикимора… Только наши финно-угорские народы - Поволжье, Урал…

А.Т. Хорошо. Пусть будет по-вашему.?Наш простой общерусский человек всегда кричал кикиморой. Но не всегда это считалось поэзией.

Т.Т. Погодите. Секундочку. Давайте с кикиморой этой чуть-чуть разберемся. Вот живет без всякой славы средь зеленыя дубравы наш тихий, пришибленный - а временами буйный, - загадочный народ, упорно не дающий ответа на проклятые вопросы, потому что они неправильно задаются. Например: «Русь, куда несешься ты?» - ответ тут может быть только один: «На кудыкину гору». Николай Васильич для печали и красоты написал: «Не дает ответа». На самом деле дает, но такой, что «умом не понять». У народа, естественно, свои боги, всякие. Перечисляю невпопад, без иерархии: леший, домовой, русалки, Николай Угодник, байничек, кикимора, водяной, всякая бессчетная мелочь. Что-то там свое этот народ знает, у него свои тихие радости, своя поэзия - и вот эта радиация поэтическая, она, в случае Пригова, оттуда, оттуда идет. А кто это выведет, кто крикнет за народ? Кстати, крик кикиморы - в исполнении Пригова - это высокий, долгий, затихающий хохот.

А.Т. Да ведь задача поэзии была, наоборот, в том, чтобы все это не выводить. В сыртах не встретишь Геликона, на льдинах лавр не расцветет, у чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет. Поэзия была огороженным пространством. За его пределами выли, кричали кикиморой и, как Бога, чтили Николая Угодника. В сыртах и на льдинах. Не на Геликоне. Подите прочь, непосвященные, вас здесь не стояло - главный девиз от Пушкина до Бродского. Но не для Дмитрия Александровича. Его и не стояло.

Т.Т. Так. Но по-вашему получается, что в русской поэзии есть только одна достойная существования традиция - пушкинская, аполлоническая. Ясный взгляд, здравый смысл, трагизм, глубокие бездны, высокие взлеты, широчайший спектр смешного - не одна только местечковая «ирония», которую у нас уже сто лет суют всюду, как китайцы свою глютаминовую кислоту, но и легкая шутка, и сарказм, и высокий олимпийский смех, и грубый гусарский гогот, и тонкий русско-французский неприличный каламбур. Огромный диапазон, море разливанное, черпай не хочу, хватит на всех - и ведь хватает. А главный эпигон этой традиции сейчас - Кушнер. Он прекрасен, но это тупик. Что же до лёновского пантеона, - ну нелинейный. Ну кривой. Но я понимаю, как устроен лёновский список. Здесь козьма-прутковское «В соседней палате кричит армянин» ближе к саше-черновскому «Квартирант и Фекла на диване», нежели к пародии на пушкинский романс; здесь «Ах, если уж заполз к тебе червяк на шею, сама его дави и не давай лакею» скорее перекликается с лебядкинским и обэриутским (олейниковским) тараканами. Я уж не говорю о том, что вся эта традиция работает на снижение, откликаясь на телесность, грубость человеческой физиологии и полностью принимая предполагаемую нищету, убогость, срач ежедневного быта. Пушкинская традиция не в подым разночинным обладателям рваных носков, насельникам прокуренных желтых комнат, тесных, как гроб. Там разговаривают не с парками, а с квартирными хозяйками. То, что в пушкинском мире неопределенно обозначается как бренное и тленное, здесь обретает конкретные очертания помойного ведра. В этом мире чешутся, плюют, выводят клопов. Но тут есть своя поэзия, свои порывы, свои бездны, свой «огонь, мерцающий в сосуде», причем сосуд этот осознаваемо нечист: другого-то не бывает. В этом мире таракан не всегда для смеха; он неотделим от человека. Вот социальный плакат тридцатых: «Таракан вползет ли в ухо, Гвоздик ль малый попадет Иль друга какая труха - Пусть больной к врачу идет». Звучит, как стихотворение Пригова, но только совершенно всерьез.

Что же касается А. К., то он замечателен тем, что в нем свободно уживаются обе традиции. Можете ли вы вообразить, чтобы Софии Миллер средь шумного бала, случайно в ухо попал «гвоздик ль»? Между тем у Козьмы Пруткова и червяк лезет на шею, и тарантул в дилижанс.

А.Т. Вы так пленительно говорите о стихах, что я заслушался. Но сыр во рту держу крепко. И на помойное ведро не поведусь. Оно, конечно, не выше Рафаэля, но достойно всяческих восторгов, кто ж с этим спорит? Все может быть сюжетом поэзии - когда б вы знали, из какого сора. Это не одна Ахматова, это все аполлонические поэты отлично знали. Помните, у Ходасевича, в программных классицистических стихах про русский язык и его, Ходасевича, Арину Родионовну, - «Там, где на сердце, съеденном червями, любовь ко мне нетленно затая, спит рядом с царскими ходынскими гостями Елена Кузина, кормилица моя»? Чтобы мы удостоверились в нетленности любви, сердце должно быть съедено червями, причем наглядно, или, как вы говорите, таракан неотделим от человека. Конечно, неотделим - без низкого не бывает высокого, иначе оно не познаваемо: нужна точка отсчета. Если не отчесаться, не проплеваться, не вывести клопов, как отслужить литургию? Но концептуалисты не собрались ее служить, они собрались ее хоронить: слова забылись, и музыка заглохла, умер тот звук, исчез, растаял, и - слава Богу. Мы ее в землю закопаем, литургию эту, и поставим у могилы ограду, и тщательно пронумеруем, и запишем на карточку, а потом прокричим кикиморой. Тоже дело. Но не великое поэтическое достижение. Даже если вы народ озвучиваете.

Т.Т. Ну, народ озвучивать бралась Ахматова, никак не концептуалисты. «И если зажмут мой измученный рот, которым кричит стомиллионный народ». Нет уж, извините, - Анна Андреевна разбежалась тоже! Никогда ее ртом не кричал народ, ни секунды.

А.Т. И слава Богу, что не кричал. Невыносимые были бы звуки. Зачем вам крики кикиморы и крики народа? Они ж отвратительны.

Т.Т. То есть вы хотите «в соловьином саду за стеной…».

А.Т. Хочу, хочу за стеной. Именно это я и пытаюсь все время сказать: поэзия - наш соловьиный сад. Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой.

Т.Т. Ну, никто нас уже не пустит. И все-таки я повторю - не было бы сорока лет Пригова в поэзии, если бы в нем не было поэта, а была одна кикимора. Он отрицал свой статус поэта - при этом, может быть, втайне надеясь на признание. Он никогда не сближался с теми, кого считали настоящим поэтом, он просто дружил - с одним, с другим, - но приблизиться к этому миру боялся: а вдруг погонят? Он был тайным поэтом - существовал по эту сторону стены, но поэтом все-таки был.

А.Т. А знаете, я сейчас понял, вот в эту минуту, что Дмитрий Александрович вам так близок потому, что в нем Кысь проснулась.

Т.Т. Возможно, не знаю. Просто я, в отличие от вас, понимаю этих профаниев, этот народ. Сам-то народ, скорее всего, меня не понимает, хочет взять арматуру с присохшим бетоном и шваркнуть мне по ряшке - но это не отменяет того, что я-то его понимаю. Я народ видала - и среди него жила. Я испытала по отношению к нему как минимум изумление - и странную любовь. Он мне жить не даст, народ, но это ничего не меняет. Есть такие люди, которые любят австралийских аборигенов, русских крестьян, пигмеев Африки, - это я.

А.Т. Я тоже люблю народ - но когда он пашет, а не когда пишет. И вообще. Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я того мужика уважаю.

Т.Т. Такой барин вышел, посмотрел с балкона, мужик пашет - значит, можно еще кофию. Почему вы отрицаете русский народ в его порывах к высокому?

А.Т. Да я ж дразнюсь. Я ничего не отрицаю и не делю поэтов по происхождению: глупость какая. Есенин - прекрасный поэт, не такой великий, как думают авторы популярного сериала, но, безусловно, прекрасный. И Клюев - прекрасный. И - Исаковский. И - Рубцов. Он, кстати, удивительный поэт - такая смесь Есенина с Тютчевым. А народ… Мне кажется, народ сам отрицает себя в своих порывах к высокому - потому что потом их стесняется. Пустить красного петуха в барскую усадьбу - это ведь тоже порыв к высокому. Такой гекзаметр. Но Дмитрий Александрович здесь ни при чем, этого греха на нем нет, он же не кричал, а изображал крик. Не то чтобы кикимора в нем жила и рвалась наружу - о нет, он имитировал народное нутро. То самое, которое вы описали в «Кыси». Это был такой концептуалистский проект - по обнаружению природного средневекового человека в советском-постсоветском инженере. Так, наверное.

Т.Т. Смотрите, двадцатый век занимался разрушением - всего. Он очень успешно разрушил изобразительное искусство. Он разрушил гуманизм, - идея гуманизма если еще и держится, то исключительно на разнице между приматом вообще и человеком в частности, ну, еще и христианство его, гуманизм, поддерживает. Музыку развалили, скульптуру et cetera. Двадцатый век попытался разрушить и литературу - и на этом месте споткнулся. Почему? Потому что, в отличие от других видов искусства, искусство слова устроено таким образом, что вы не можете его разрушить до конца. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это тот инструмент творения, который Бог оставил для себя. Разрушить словесное искусство можно только с уничтожением всего живого. Слово есть смысл, слово есть Бог, смысл есть Бог. Есть разные попытки атаковать это с разных сторон - но если, как вам кажется, Дмитрий Александрович и пытался разрушить это слово, то ему явно не удалось. Он все равно был поэтом, то есть служил Слову, и все равно наши семидесятые в его поэзии отразились очень сильно.

А.Т. Тут я с вами соглашусь. В семидесятые трудно было не стать концептуалистом. То время казалось тотальным, установившимся навсегда; прошлого не было, будущего - тоже, одно нескончаемое настоящее: вечный Брежнев, воистину безысходный. И тогда Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет, - мы были в этом абсолютно уверены. Вокруг длился один и тот же день, как в популярном американском фильме. Интересно, что на Западе было что-то похожее, хотя никакого Брежнева там не наблюдалось, - стадиальная общность перекрывает любые социальные различия: идеология всегда заблуждается насчет своей значимости, стиль все-таки первичен. Раньше мы полагали, что сталинская архитектура - непревзойденная в своей ужасности или прекрасности, это как кому угодно, но теперь-то, поездив по европам, знаем, что и там Сталин на том же месте в тот же час: сороковые-роковые переваливают за середину, и приходит рачительное, коммунальное палладианство, с потолком три-десять, иногда ни с того, ни с сего впадающее в истерику. В Москве таких климактерических эскапад, такого фанерного величия было, конечно, больше, чем в Лондоне, и определенно больше, чем в Берлине - разгромленный немец вжал голову в плечи и не высовывался; чувство вины, знаете ли, очень способствует тому, чтобы оставаться в границах хорошего вкуса. Но и там, и там, и там на послевоенных руинах возрос классицизм и бодро двинулся навстречу утилитаризму - в широкие народные массы. Точно так же в семидесятые не только в СССР, а повсеместно исчезает прошлое: нисходит сон, и крепко спим мы оба на разных полюсах земли; ты обо мне, быть может, грезишь в эти часы; идут часы походкою столетий. Русские концептуалисты грезили западными коллегами и даже грезили, как западные коллеги, на разных полюсах земли, но считали, что у них есть на то особые причины. Им казалось, что Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой стали принадлежностью советского школьного учебника, а раз так, то - вон из профессии. Это они Льву Толстому говорили. И он смиренно вышел вон, потому что вон вышло прошлое, причем повсюду, и повсюду утвердилось настоящее, безысходное, как железобетонная коробка. И что, вы приметесь описывать его с чеховской тонкостью, с бунинскими переливами? Нет, вы разложите его по карточкам. Голый человек на голой земле будет искать голые смыслы и кричать кикиморой, а не петь соловьем. Конец соловьиного сада, конец живописи, поэзии, музыки, конец христианства, конец Европы, конец истории.

Но семидесятые годы прошли, и восьмидесятые прошли, а ничего не кончилось. Кончился только вечный Брежнев, что как раз породило жизнь, такую-сякую, но очень подвижную. Один и тот же день иссяк, дни пошли совсем разные. Настоящее тронулось с места, а следовательно, возникло будущее и образовалось прошлое. И сразу выяснилось, что у человека есть глаз, и он ищет цвета, а значит, живописи, есть слух, и он требует звука, а значит, музыки, есть душа, и она жаждет слова, потому что слово - это Бог. Слово, а не карточка. Живопись, поэзия, музыка не кончились и не могут кончиться хотя бы потому, что они - физические потребности организма. И в соловьином саду опять случится концерт, не сегодня, так завтра, пусть через сто лет - Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой непременно зажгут, ведь они не умерли, нет, прошлое - такая же неотъемлемая часть настоящего, как и будущее. Но Дмитрий Александрович Пригов «Анны Карениной» не читал и по-прежнему кричал кикиморой.

Концептуалисты поседели, погрузнели, заняли университетские кафедры, заполнили все музеи. Но и сейчас они - «закаленные художественные подпольщики». Неудобства от этой двойственности никто не испытывает, но она за себя отомстит. Смешное словосочетание «актуальное искусство» уже стало образом неопрятной старости. Пройдет еще лет тридцать, и томатный суп сделается только ржавой банкой, профессор-подпольщик - неведомой зверушкой, а километры инсталляций, которые никогда не взывали к чувствам, - совершеннейшей загадкой. Им была чужда страсть, кто же на них откликнется, как их вообще опознать? Это будет мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке, тянущийся из страны в страну, из здания в здание. Двадцатый век сильно преувеличивал собственную значимость, что давно понятно, но его последние десятилетия станут черными дырами, как Темные века с оставшимся от них таинственным мусором. А он тоже, наверное, был карточкой.

Т.Т. И я надеюсь, что концептуализм как глупая выдумка, костыль, помогающий передвигаться, забавная игрушка - лопнет. И останется живая поэзия. Надеюсь, что девяносто девять процентов того, что концептуализм настрогал, исчезнет. А вот с Дмитрием Александровичем… с ним, может быть, с одним так не произойдет. Вот все умрут, а он - нет. У него есть маленький волшебный камушек за пазухой, и он его от гибели спасет, аминь.

А.Т. Аминь.


Source URL: http://www.rulife.ru/old/mode/article/282&print


* * *

Истребление персиян, версия для печати — Русская Жизнь

Истребление персиян За что народ любит поэта Толстая Татьяна Тимофеевский Александр


Татьяна Толстая: Возьмем такую тему: каких поэтов любит народ, и за что он их любит? Под народом будем понимать разное, но постараемся осторожненько держаться такого определения: это довольно большая, культурно более или менее однородная группа населения, бессознательно ориентированная на общие мифы, на общие парадигмы. Вот так осторожно определим и отойдем, чтобы оно не упало и не развалилось, потому что если не дай бог свалится, то на голову. Приведу пример общей парадигмы, имеющий отношение к нашей теме. Есть такой взгляд на вещи: отличие западной культуры от восточной состоит, среди прочего, в том, что культурный герой Запада - Рыцарь, Воин, культурный герой Востока - Трикстер, то есть Жулик. Это будет проявляться во всем: с одной стороны, романтический герой, защитник, верное джентльменское слово, честный купец, культура прямого высказывания, - да значит да, а нет значит нет, и никак иначе; документальность, хроники, саги, индивидуализм, уважение к закону, протестантская этика. С другой стороны - уклончивость, непрямые смыслы, обманы-туманы, уход от открытого боя, ложь всех видов, включая высоко поэтическую, лесть, многослойность, каламбуры, сказки, лукавство, хитроумие. Западная телесность противостоит восточной духовности, разламываясь именно по этой линии: там побеждают мечом, здесь - умыслом. Трикстер древнее, народнее, глубже, опаснее, чем прямолинейный, поздно сформировавшийся Рыцарь, идеалистический раб чести и роз. Посмотрите хотя бы на фотки с Ялтинской конференции… Но и внутри одной культуры, конечно, идет расслоение: герой высших классов - Рыцарь (князь, самурай), герой народа - Трикстер (Ходжа Насреддин, Иван - крестьянский сын). Ибо, напомню, по Пригову: Народ - он делится на ненарод


И на народ в буквальном смысле


Кто ненарод - не то чтобы урод,


Но он ублюдок в высшем смысле…

Это вот мы с вами ублюдки в высшем смысле, и давайте об этом помнить и не приписывать, зажмурившись, наши ценности народу, а будем все-таки подсматривать одним глазком.

Так вот, в свете этой теории к Пушкину народ равнодушен. Напрасно А.С. кипятился: «и долго буду тем любезен я народу, что …милость к падшим призывал». Народу - настоящему народу, а не культурным господам, - такая добродетель по фигу. Ну призывал, ну не злой, что с того? И погиб он как Рыцарь, то есть из-за бабы, то есть глупо. Беспонтово. Я уж не говорю о том, что Пушкин - не свой, понаехавший, арапчик, неведома зверушка, и за то уже, что народ относится к нему неплохо - благодушно и терпимо - низкий народу поклон. Впрочем, Пушкин - все же особый случай, «наше все», и подлежит особому разговору. А вот истинно народных любимцев - двое. Их тексты священны, портреты приравнены к иконам, могилы - место культа и жертвоприношения и т. д. Это - Есенин и Высоцкий. Хорошие поэты, но в пантеоне образованного класса всегда занимавшие второе место: Есенин идет вторым после почти любого своего современника (при том, что есть и третий ряд), Высоцкий - вторым после Окуджавы. Почему же эти двое зацепили сердце народное? На этот счет есть у меня гипотеза, которую я таскаю в зубах уже лет пятнадцать, - во рту она держала кусочек одеяла и думала она, что это ветчина. Я вот сейчас вам эту ветчину изложу.

Прислушайтесь: народ, даром что слушает попсу круглосуточно, сам ее, слава Господу, не напевает, на свадьбах-женитьбах, упившись в сосиску, под гитару не мурлыкает. «Ой, мама, шикадам» не споют над винегретом и холодцом, так же как в советское время пропеть за столом «ЛЭП-500 не простая линия» мог бы только освобожденный комсомольский работник либо олигофрен. Подчиняясь одному ему ведомым законам, народ пшено клюет, а просо не станет. Гжель он любит, а Палех ему чужд, это для «Интуриста», так же как «Калинку-малинку» давным-давно уступили «Интуристу» и не жалко. А вот интеллигенция подвывает свой «Синий троллейбус», любезный ей как раз тем, что он оказывает милость падшим: «твои пассажиры - матросы твои приходят на помощь». Добродетель эта, повторяю, совершенно не народная. Да и мысль о том, что «в молчаньи много доброты» - это мысль экзистенциально одинокого, высокоорганизованного нервного существа, а народ любит, чтобы включили погромче, сами знаете.

Так что поют? - в основном протяжное и печальное, или, хотя бы, задумчивое. Из старого - «На палубу вышел, а палубы нет», «Догорай, гори, моя лучина», «По Дону гуляет», «А брат твой давно уж в Сибири, давно кандалами гремит», много разнообразного про ямщиков, «Ой, мороз, мороз», «Когда б имел златые горы». Из более-менее нового - «Эх, дороги, пыль да туман», женские песни: «Сняла решительно пиджак наброшенный», «На нем защитна гимнастерка, она с ума меня сведет». Еще - «Каким ты был, таким остался», «Зачем, зачем на белом свете есть безответная любовь». Заметьте, все вещи хорошего вкуса. Вполне себе гуманистические. Но едва ли не самая исполняемая песня - «Из-за острова на стрежень». Поется с удалью, размахом и торжеством. Глаз блестит. «И за борт ее бросает в набежавшую волну!» Так ее! Ура! И опять процитирую Пригова, ибо к месту: Так, во всяком безобразьи


Что-то есть хорошее.


Вот герой народный Разин


Со княжною брошенной.


В воду бросил ее Разин,


Дочь живую Персии.


Так посмотришь - безобразье,


А красиво, песенно

Вот скажите честно, вот глядя мне в глаза: разве это не ужас? Вот отсмеявшись - если есть такое желание, - скажите, это ли не кошмар? За что так княжну? Народ, уже полтораста без малого лет не могущий забыть Муму, ежепразднично, ежесвадебно одобряет жестокий, бесчеловечный поступок своего любимого героя, да собственно, этот поступок, в ряду других бесчеловечных подвигов, и делает Стеньку народным любимцем. «Позади их слышен ропот: нас на бабу променял» - вообразите себе этот ропот среди «матросов» синего троллейбуса. Совершенно другая команда.

Итак. Стенька Разин. Его поведение антисоциально: он лихой разбойник, он пьянствует и буйствует. Ему удается заполучить в «жены» экзотическую заморскую принцессу - персидскую княжну - эвона! Но ревнивые товарищи указывают ему на опасность обабиться. И он выкидывает княжну за борт. Понты дороже денег. Красиво, песенно.

Сергей Есенин. Его поведение антисоциально: он строит из себя разбойника, златокудрого «хулигана», он пьянствует и буйствует. Ему удается заполучить в жены экзотическую заморскую принцессу - Айседору Дункан, танцовщицу-босоножку, - эвона! Но нет счастья буйной головушке в буржуазном браке. И он выкидывает Айседору за борт. Красиво, песенно.

Владимир Высоцкий. Его поведение антисоциально: он не считается с властями и сочиняет возмутительные песни. Он пьянствует, пользует наркоту и буйствует. Ему удается заполучить в жены экзотическую заморскую принцессу - Марину Влади, «колдунью» - эвона! Но она тут не одна такая, есть и другие прекрасные женщины, потеснись, Марина. Марина теснится. Красиво, песенно.

Александр Тимофеевский: Дивный ваш текст, очень красивый. По нему понятно, что такое «и струится поток доказательств несомненной моей правоты». Это - когда прервать невозможно (как посметь? куда влезть?), а согласиться - невозможно тем более. Вот вы говорите, «герой Запада - Рыцарь, Воин… честный купец, культура прямого высказывания, - да значит да, а нет значит нет». Бог с ним с «честным купцом», который совершеннейший оксюморон, ибо честный купец - плохой купец, и лживый быстроногий Гермес тому порукой. Прибавочная стоимость от честности не образуется. Но кость, брошенная вами плоскому Западу - подавись, не жалко - «культура прямого высказывания, - да значит да, а нет значит нет» отнимает у него, у Запада, всю поэзию, все вообще искусство, все туманы и обманы. Потому что какая же без них художественность? Нет у западного героя художественности: всласть помахав мечом, он читает мораль, прямое культурное высказывание, а потом, огородившись, запасясь крупой индивидуализма и протестантской этики, возделывает свой сад, беспросветно унылый, как брюссельская бюрократия. Понимаю. Мы так с вами любим нашу русскую культуру, мы так в ней погрязли, что, какой, прости Господи, Запад: ему неведомы многослойные оттенки смыслов, которые есть по-русски. И все же, Данте и Шекспир, Шодерло де Лакло и Гете тоже не зря корячились, не самые элементарные были парни. Это я к тому, что Запад все-таки не сводится к Романо Проди. И потом он многоликий - Запад, конечно, не Проди.

Загрузка...