1957 ЗАМЕТКИ ПЕРЕВОДЧИКА II

(Впервые: “Опыты”. 1957. Кн. 8. С. 36–49.)

В Америке, когда простой любитель словесности, как я, хочет взглянуть на редкую книгу или драгоценную рукопись, то, в зависимости от расстояния между ним и нужным ему книгохранилищем (скажем, от ста шагов до трех тысяч миль), он может получить оригинал или снимок с него в кратчайший срок (от пяти минут до пяти дней). Со Старым Светом дело обстоит чуть сложнее. Когда мне понадобился фотостат малоизвестной новеллы Ламотта Фукэ (“Pique-Dame, Berichte aus dem Irrenhause in Briefen. Nach dem Schwedischen”[54]. Berlin, 1826), я получил его при посредстве Корнельской Университетской Библиотеки из туманной Германии только по истечении трех недель. Некоторые материалы, нужные мне для другого исследования, шли из Турции около двух месяцев — и это понятно и простительно. Но воображение меркнет и немеет язык, когда думаешь, какие человек должен иметь заслуги перед советским режимом и через какие бюрократические абракадабры ему нужно пробраться, чтобы получить разрешение — о, не сфотографировать, а лишь просмотреть собрание автографов Пушкина в Публичной Библиотеке в Москве или в ленинградском Институте Литературы. Поскольку американский переводчик отделен непроницаемой стеной от рукописей Е. О., он не может надеяться исчерпывающе осветить многие места романа, особенно где дело касается вариантов, почерка, пера, времени написания и т. д. (Впрочем, положение туземных пушкинистов, по-видимому, не многим лучше.) Ручаюсь за предельную точность моего перевода Е. О., основанного на твердо установленных текстах, но о полноте комментариев, увы, не может быть речи. В перерывах между другими работами, до России не относящимися, я находил своеобразный отдых в хождении по периферии “Онегина”, в перелистывании случайных книг, в накоплении случайных заметок. Отрывки из них, приводимые ниже, не имеют никаких притязаний на какую-либо эрудицию и, может быть, содержат сведения, давно обнародованные неведомыми авторами мною не виданных статей. Пользуясь классической интонацией, могу только сказать: мне было забавно эти заметки собирать; кому-нибудь может быть забавно их прочесть.

Старик… поправил свой парик (уиг)и соседу своему в ребра дал тычка (диг). (Конец строфы XLIX, главы седьмой, в “переводе” Бабетты Дейч):

Тычков и тумаков толмачи надавали русским писателям вдосталь. Я сам когда-то (вспоминаю со стоном) пытался переводить Пушкина и Тютчева стихами с “раскрытием образов”. Математически невозможно перевести Е. О. на какой-либо иностранный язык с сохранением схемы рифм. Оно неизбежно приводит к неточности, к пропуску и к припуску, к преступлению. С другой стороны, конечно, под прикрытием рифмованной парафразы перекладчику легче скрыть свое неточное понимание русского текста: простая проза выдала бы его невежество. Таким образом, не только кое-как пересказывается Пушкин, но кое-как пересказывается плохо понятый, приблизительный Пушкин. Трудно решить, какой из четырех наиболее известных переводов Е. О. на английский язык хуже — пожалуй, все-таки безграмотные и вульгарные вирши Эльтона (1936, 1937). Глаже всех перевод Дейч-Ярмолинской (1936, 1943), но совершенно непонятно, каким образом изящная и даровитая американская поэтесса могла решиться разбавить Пушкина такой бездарной отсебятиной. Американский потребитель ее Е. О. узнает, например, что Онегин “был воспитан там, где текут серые воды старой Невы” (глава первая, II), что он там “обедал, танцевал, фехтовал и ездил верхом” (IV), что он “давал классическому лавру увядать” (VI) и что, слушая его рассуждения о политической экономии, “его отец хмурился и стонал” (VII). В театре Онегин (XXI) “со своим обычным апломбом поднимает монокль” и “замечает драгоценности, кружева и цвет лица красавиц”. Он едет домой и потому находится “вне пределов досягаемости проклятий” (по-видимому, кучерских) (XXII). И т. д., и т. д. Должен все же сказать, что как ни плох этот “перевод”, он лучше чудовищных по нелепости иллюстраций, приложенных к нему в роскошном издании 1943 г. (с благоразумно ограниченным тиражом) неким Фрицем Эйхенбергом, далеко оставившим позади пресловутого Александра Нотбека.

Полусмешных, полупечальных:

Второстепенный шотландский поэт James Beattie, в письме от 22 сентября 1766 г. (см. биографию Битти, изданную Форбсом, т. 1, стр. 113, 2-е изд., Эдинбург, 1807), рассказывает приятелю о начатой поэме (“The Minstrel”[55]). Байрон в предисловии к первым двум песням “Чайльд Гарольда” (1812 г.) приводит из этого письма цитату, с которой Пушкин ознакомился по французскому переводу байроновской поэмы. Битти пишет, что он собирается дать волю воображению (цитирую дальше по 4-му изд. пишотовского Байрона, т. 2, 1822 г.) “en passant tour à tour du ton plaisant au pathétique, deu descriptif au sentimental et du tendre au satirique, selon le caprice de mon humeur”.[56]

В пушкинском посвящении Плетневу, написанном 29 декабря 1827 г., слышны отзывы не только отсюда, но и из “Пиров” Баратынского, 1827 г., (252: “Собранье пламенных замет…”) и из “Опытов” Батюшкова, 1817 г. (часть 2, “К Друзьям”, 7–8: “Историю моих страстей, ума и сердца заблужденья”). Напомним, что именно Батюшкова нечаянно обидел тот же Плетнев (в скверной элегии, напечатанной в воейковском “Сыне Отечества”, № 8, 1821 г.) — из-за чего, в свою очередь, Плетнева нечаянно обидел Пушкин (в письме к болтуну-брату от 4 сентября 1822 г.). Повинное посвящение (напечатанное в начале 1828 года при издании четвертой и пятой глав Е. О.) весьма скоро перестало нравиться автору (оно и впрямь написано темно и вяло), но как несчастная тень продолжало появляться, бряцая цепями родительных падежей, в разных углах поэмы: оно перебралось в примечание 23 к первому полному изданию Е. О. (около 23 марта 1833 г.), а затем, уже без всякого упоминания Плетнева, приютилось на обеих сторонах четвертого ненумерованного листа перед стр. 1 следующего издания (середина января 1837 г.). Корректуру, думается мне, правил сам Пушкин, и правил ее с запозданием и раздражением. Найдя опечатку “Святой исполненной”, он, по-видимому, вписал краткий знак столь размашисто и неряшливо, что Илья Глазунов, приняв его за вычерк и смык, напечатал “Святоисполненной”. В единственном виденном мной экземпляре этого редчайшего издания (№ 688 собр. Кильгура, Houghton Library, Гарвард) четвертый ненумерованный лист с бродячей пьеской оказался вплетенным между страницами 204 и 205. Вот к каким злоключениям может привести стремление совместить дружбу с искусством.

Всегда я рад заметить разность:

Судя по черновикам, относящимся к зиме 1823 г., эпиграфами к первой главе Пушкин собирался выставить стихи 252–253 из “Пиров” и довольно неожиданную английскую фразу, найденную им, вероятно, в альбоме кого-либо из его одесских друзей или приятельниц. Перевожу: “Ничто так не враждебно точности сужденья, как грубость распознаванья. Бёрк”. Мне удалось выяснить, что эта фраза находится в докладе, представленном Бёрком Вильяму Питту в ноябре 1795 г.: в нем идет речь о ценах на зерно, о зарплате, о бобах и репе и об огородных вредителях — интересовавших Пушкина еще меньше, чем новороссийская саранча.

Был глубокий эконом… педант… бранил Гомера:

Комментатор должен остерегаться слишком легких сопоставлений.

У Газлита в “Table-Talk” (1821–1822 гг.) сказано: “Человек-экономист, хорошо-с; но… пускай он не навязывает другим своей педантической причуды… Человек… объявляет без предисловий и обиняков свое презрение к поэзии: значит ли это, что он гениальнее Гомера?”

Сомневаюсь, чтобы эта выдержка успела дойти во французском переводе до бессарабского изгнанника в 1823 г. По-английски в те годы он не читал вовсе — и сведения, шедшие от Чаадаева, что Пушкин, в 1818 г., желая учиться английскому языку, занял у него (еще не изданный) “Table-Talk”, разумеется, вздор.

Комментатор должен радоваться сложным совпадениям.

Недремлющий брегет:

Дюпон, выпустивший в 1847 г. довольно удачный по дикции, но совершенно изуродованный разными промахами, прозаический французский перевод Е. О., делает забавную ошибку на своем же языке. Он пишет “son bréguet”[57] и при этом поясняет в примечании, что “из уважения к тексту сохраняем это иностранное выражение, которое у нас почитается безвкусным; в Париже говорят: мои часы…” Дюпон, конечно, не прав. И Скриб, и Дюма, и другие парижане употребляли “мой брегет” совершенно так же, как Пушкин. Но вот что мило: по-французски “брегет” не мужского рода — как думает Дюпон — а женского: “mа bréguet”.

У того же элегантного Дюпона находим: “Ленский с душою прямо гётевской”; но зачем смеяться над давно опочившим французским инженером путей сообщения, когда русский комментатор Бродский пишет (Е. О., Учпедгиз, 1950 г.), что боливар либерала Онегина “указывает на определенные общественные настроения его владельца, сочувствующего борьбе за независимость маленького народа в Южной Америке”. Это то же самое, как если бы мы стали утверждать, что американки носят головные платки (“бабýшки”) из сочувствия Советскому Союзу.

Морозной пылью серебрится:

В 1819 г. первый снег выпал 5 октября, а Нева замерзла спустя десять дней. Как хорошо повторение звука “бр” в третьем и четвертом стихах этой строфы! Бобровый воротник стоил Онегину не меньше двухсот рублей. Воротник украшал александровскую шинель. Шинель происходит от “chenille”, бархатистой шелковой ткани. Правильный французский перевод “шинели” — une karrick (от David Garrick, знаменитого английского актера, 1717–1779). Вернувшись в Англию, это слово превратилось в carrick. Теперь мы по крайней мере можем точно перевести заглавие знаменитого гоголевского рассказа, а то все пальто да пальто.

Фобласа давний ученик:

Знаменитый и бездарный роман Жана Лувэ (Louvet “de Couvray”) состоит из следующих основных частей:

1787, Год из Жизни Кавалера Фобласа (5 частей)

1788, Шесть Недель из Жизни Кавалера Фобласа (8 частей)

1790, Окончание Любовных Похождений Кавалера Фобласа (6 частей).

Все это перепечатывалось, удлинялось и сокращалось другими. Судя по списку книг, сообщенному Модзалевским (1910 г.), у Пушкина было парижское издание 1813 года (“Жизнь Кавалера Ф.”), где присвоенная автором добавочная фамилия напечатана так: Купврэ (что значит “Режь Правду”).

Ни один из обманутых мужей в романе смышленостью не отличается. “Супруг лукавый” — это тот супруг, который, прочтя “Фобласа”, кое-чему научился и ласкает поклонников жены, либо чтобы легче было за ними наблюдать, либо для прикрытия собственных шашен.

Вино кометы, le vin de la comète:

Эта безымянная, но дивная комета была впервые замечена Флогергом в городе Вивье 25 марта 1811 г. Затем, спустя пять месяцев, ее увидел Бувар в Париже. Астрономы петербургские наблюдали ее 6 сентября 1811 года по новому стилю. Она грозно украшала небо до 17 августа 1812 г. Москвичам она представлялась “звездой Наполеона”.

Онегин полетел к театру:

Второй герой этой главы обгоняет первого (вот одна из пружин главы), и когда Онегин в строфе XXI входит в театральный зал, Пушкин уже там пребывал на протяжении целых трех строф (XVIII, XIX, XX). Пируэт Дуняши Истоминой Онегин пропустил — и только через пять лет с лишком, в феврале 1825 г., пробел некоторым образом заполняется: в строфе XXXV главы восьмой Онегин, читая новую поэму приятеля, узнает и себя, и общих друзей (Каверина, Чаадаева, Катенина), и прелестную пантомимную балерину.

Клеопатра:

Клеопатр было много. Еще в 1776 году, в “Послании к графу де Ванс”, Пирон не мог припомнить всех перевиданных им на парижской сцене. А среди них, наверно, была трагедия “Родогюн” Корнеля (1644 г.), которую автор не назвал “Клеопатра” только из боязни, как бы читатель не спутал его героини, сирийской царицы Клеопатры, с более очевидной египтянкой. Не знаю, давали ли когда-либо в Петербурге оперу “Клеопатра и Цезарь”, сочиненную моим предком Грауном в 1742 г. (с итальянским либретто, основанным на ничтожнейшей “Смерти Помпея” того же Корнеля), или другую, очень известную когда-то, оперу “Смерть Клеопатры”, произведение Насолини (1791 г.), или “Клеопатру” Мармонтеля, 1750 г. (на первом представлении этой трагедии в Париже публика присоединилась к свисту механической гадюки), или, наконец, “исторический балет Клеопатра”, муз. Крейцера, поставленный впервые в Париже в 1809 г.; но, во всяком случае, никакой “Клеопатры, трагедии Вольтера”, упоминаемой Чижевским в его небрежных примечаниях к Е. О. (Гарвардское Университетское Изд-во, 1953 г., стр. 214), Онегин не мог ошикать по той простой причине, что никакой “Клеопатры” Вольтер не писал.

Уединённый кабинет:

Случайно сохранились у меня, в коробке из-под теннисных туфель, карточки с выписками из польских и немецких стихотворных “переводов” Е. О. Бездарный Бельмонт в 1902 г. и талантливый Тувим в 1954 г. героически решили сохранить смену мужских и женских рифм, а так как для первых по-польски можно пользоваться только односложными словами, то дело свелось к совершенно фантастическим суррогатам. Так, bronz[58] у Бельмонта рифмуется с чудовищным ekstrakty kwiatow — fiolet, pons[59] (первая гл., XXIV), а у Тувима, в том же месте, какое-то nа tkanin tle[60] сочетается со szkle.[61]

У немцев были, по-видимому, другие затруднения. Доктор Липерт (1840 г.) к онегинским духам щедро прибавляет “тонкие мыла”; невероятный Боденштедт (в 1854 г.) загромождает туалетный стол Онегина золотом, губками, щетками для бороды и головы; а Вольф-Лупус (1899 г.) пополняет список “изящными несессерами”.

Я помню море пред грозою:

Искать “прототипы” в личной жизни сочинителя — дело не только опасное, но и нелепое. Доцент или даже ординарный профессор, взявшись за него, распаляет свою ученость и не может ее заменить творческим воображением сочинителя. Как бы добросовестно кандидат ни лепил из архивной пыли историческое лицо, оно роковым образом будет отличаться от Галатеи поэта в той же мере, как слог кандидата отличается от слога творца. Знаменательно, что именно беллетристы посредственные особенно охотно обращаются к истории, к биографии, точно они питают тайную надежду, что “жизнь” восполнит недостатки искусства. Истинный же сочинитель, как Пушкин или Толстой, выдумывает не только историю, но и историков.

Мария Раевская, выскочившая 30 мая 1820 г. из дорожной кареты на морской берег между Самбеком и Таганрогом, вспоминала впоследствии волну, замочившую ей ножки, и молчаливое присутствие Пушкина, вышедшего из другого экипажа, — но ей было тогда не пятнадцать лет, как она замечает в своих до странности банальных и наивных “Mémoires” (СПб., 1904 г., стр. 19), а всего лишь тринадцать (она родилась 25 декабря 1806 г.). Сопоставление шестнадцатой строфы “Путешествия Онегина”, где автор возвращается мыслью к своему прибытию в Гурзуф (19 августа 1820 г.), с теми черновиками стихотворения “Таврида” (1822 г.) в тетради № 2366, где на крымском фоне появляется в зачаточном виде тема строфы XXXII гл. первой, убеждает меня, что если уж был Пушкин в кого-либо влюблен во время своего трехнедельного пребывания в Гурзуфе, то в Катерину Раевскую, Китти (как ее называла гувернантка Miss Matten), Kitty R., тезку звезды Kythereia.

Около 10 июня 1824 г., между приездом в Одессу из Москвы кн. Веры Вяземской (7 июня) и отплытием на яхте из Одессы в Крым гр. Елизаветы Воронцовой (14 июня), Пушкин и обе дамы гуляли по берегу, то приближаясь к набегающим волнам, то отступая перед ними — все это по-французски Вяземская описывает в письме к мужу. Кн. Вяземской, своей конфидантке, Пушкин, по-видимому, обещал описать волны, ложившиеся к ногам Элизы, в онегинской строфе. Я предполагаю, что, придя домой, Пушкин отыскал тетрадь с “Тавридой” и тут же стал работать над стихами о пленительных ножках, вводя романтическую тему влюбленных волн и распределяя строки по схеме онегинских рифм. Дальнейшие события, разрешившиеся в конце июля его отъездом в Михайловское, помешали, вероятно, стихам. Только в октябре 1824 г., в известном письме к Вяземской, где Пушкин, употребляя прозрачный шифр, поверяет наперснице свою тоску по Воронцовой (“все, что напоминает мне море, печалит меня”, франц.), поэт пишет: “…моя поэма не подвигается вперед; впрочем, вот строфа, которую я вам должен” (“que je vous dois” — в смысле “которую я вам обещал”, а не “которой я вам обязан”, как переведено, напр., в издании “А. С. Пушкин” 1949 г., томик десятый, под наблюдением таинственного Корчагина). Бесценный листок, приложенный к письму, пропал, но у меня нет сомнений относительно его содержания:

Ты помнишь море пред грозою.

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам.

В заключение скажу: гипотеза, что стеклянный башмачок был не впору Марии Раевской, а принадлежал ее сестре Катерине, от которой перешел к Елизавете Воронцовой, кажется весьма стройной, но, вероятно, может быть разрушена так же легко, как прежние замки из того же морского песку.

И брань, и саблю, и свинец:

Можно предположить, что в этой довольно туманной строке речь идет о каких-то петербургских дуэлях Онегина (как ясно сказано в варианте), а не просто об упражнениях в фехтовании и пистолетной стрельбе. Но при чем все-таки “брань”? Кстати: не знаю, известно ли нашим пушкинистам, что поэт в конце двадцатых или начале тридцатых годов занимался фехтованием со знаменитым преподавателем этого искусства, французом Augustin Grisier (см. любопытную биографическую заметку, приложенную к труду Гризье “Les Armes et le Duel”,[62] Париж, 1847 г.).

Сплин:

Это “английское” слово Пушкин нашел у французских писателей, часто употреблявших его (напр. Парни, в первой части поэмки “Годдам”, ноябрь 1804 г., где “сплин” поставлен в один ряд с “sanglant rost-beef”[63] — правописание, принятое и Пушкиным). Пушкин находил (1831 г., Лит. Газ. № 32), что “сплин” особенно отчетливо выражен Сент-Бёвом в его “Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма”, 1829 г., причем совершенно непонятна похвала этому до смешного бездарному произведению со стороны нашего поэта, столь хорошо (не в пример современникам) понимавшего пошлость Беранжэ и пресность Ламартина. В этом “Делорм” находится один из самых смехотворных образов во всей французской литературе: “Я вальсировал… обнимая мою красавицу влюбленной рукой… ее прекрасные груди были подвешены к моему содрогающемуся сердцу, как висящие с дерева плоды”. Как мог проницательный взгляд Пушкина не приметить этого гермафродита с анатомическим театром в выемке жилета?

Знакомые речи:

Прочитав первую главу “Онегина”, Вяземский сообщил “на ушко” Александру Тургеневу, в письме от 22 апреля 1825 г., что в “Чернеце” Козлова, третьестепенного стихотворца того времени, “больше чувства, больше мысли”, чем у Пушкина; и в тот же день (литературные судьбы, приглашая на казнь, любят соблюдать порядок) третьестепенный стихотворец Языков писал брату, что, дескать, дай Бог, “Чернец” окажется лучше “Онегина”.

Раскольников, герой “Бедных Людей”:

“Грандисон, герой Кларисы Гарлоу, — преспокойно пишет Чижевский (упом. труд, стр. 230, перевожу с англ.), — известен матери только как прозвище московского унтер-офицера!” (сарджента). Особенно хорош этот восклицательный знак. К ошибкам в русском тексте Чижевского прибавились ошибки беспомощного перевода (следовало, конечно, либо сказать “энсин”, либо объяснить удельный вес русских гвардейских чинов того времени). И далее:

“Превращение — (продолжаю переводить) — старухи Лариной из чувствительной девы в строгую хозяйку было обычным явлением и для мужчин и для женщин в России”. Что значит этот бред?

Между прочим: всякий раз, что вижу заглавие, приведенное выше, мгновенно вспоминаю (такова цепкость некоторых ассоциаций) мысль, выраженную тонким философом Григорием Ландау (захваченным и замученным большевиками около 1940 г.) в его книге “Эпиграфы” (Берлин, около 1925 г.): “Пример тавтологии: бедные люди”.

Жатва поколений (Гл. вторая, XXXVIII):

Если не знать, что эта формула не что иное, как затасканная псевдоклассическая метафора французской риторики, moisson, moisson finèbre, la mort qui moissonne,[64] то можно написать целый трактат о частом появлении этого образа у русских поэтов. Чижевский, по каким-то соображениям сопоставивший эту несчастную “жатву” с земледельческими образами в… “Слове о Полку Игореве”, оказал медвежью услугу и так небезупречной подлинности этого замечательного произведения.

Но, может быть, и это даже правдоподобнее сто раз:

Так начинается в черновике (тетрадь 2369, л. 41 об.) заключительная строфа, после XL, гл. вторая. Первая строка этой строфы — прекрасный пример гениального умения Пушкина извлекать лаконический смысл из безголосых, подсобных слов, которые он заставляет петь полнозвучным хором. Этому приему как раз противоположен прием Гоголя, состоящий, наоборот, в окончательном снижении маловажных слов, до положения каких-то бледно-клецковых буквочек в бульоне (напр., при передаче тововоно-качной речи Акакия), прием, впервые отмеченный Белым и независимо описанный мной четверть века спустя в довольно поверхностной английской книжке о Гоголе (с невозможным, не моим, индексом), о которой так справедливо выразился однажды в классе старый приятель мой, профессор П.: “Ит из э фанни бук — перхапс э литтел ту фанни”. Писал я ее, помнится, в горах Юты, в лыжной гостинице на высоте девяти тысяч футов, где единственными моими пособиями были толстый, распадающийся, допотопный том сочинений Гоголя, да монтаж Вересаева, да сугубо гоголевский бывший мэр соседней вымершей рудокопной деревни, да месиво пестрых сведений, набранных мной Бог весть откуда во дни моей всеядной юности. Между прочим, вижу я, что в двух местах я зашел слишком далеко в стилизации “под Гоголя” (писателя волшебного, но мне совершенно чуждого), дав Пушкину афоризм и рассказ, которые Пушкин дал Дельвигу.

Вечный Жид:

Пушкинисты проявили много учености в поисках сочинения, названного так в строфе XII, гл. третья. По счастию, они не набрели на “The Wandering Jew”,[65] 1819 г., благочинного Т. Кларка и на “Ahasuerus the Wanderer”,[66] 1823 г., драгунского капитана Т. Медуина (издавшего на следующий год свои сомнительные “Разговоры с Байроном”). Говорю “по счастью”, потому что не о них думал Пушкин, а об общем месте модной фантазии, отразившейся и в “Чайльд Гарольде”, и в “Melmoth ou l’homme errant”,[67] столь чтимой Пушкиным переделке J. Cohen’a (Париж, 1821 г.) романа “Mathurin”’a (вместо Maturin). Убожеством другого перевода, а именно уже упомянутого комментария Чижевского, на английский язык, вероятно, объясняется то, что эпитет в термине “Вечный Жид” (персонаж, выдуманный немцами) неправильно дан как “Eternal”. Меня, впрочем, заинтересовало другое: что такое, собственно говоря, столь внушительно приводимые на стр. 239 “пьеса L. Ch. Chaignet, 1812” и “роман R. de Corneliano”? Обратившись к индексу, узнаем, что первый был, по мнению проф. Чижевского, французским поэтом, написавшим “Этерналь Джю”, а второй — Rocca de Corneliano — был тоже французским поэтом, тоже написавшим “Этерналь Джю”. Нескольких минут в библиотеке, уделенных проверке этих интересных утверждений, было довольно, чтобы убедиться в иллюзорности этих лиц и произведений. Мосье Л. Ш. Шэнье вообще не существует (подозреваю, что он спутан с братом Андрэ Шенье), однако можно предположить, что где-то, когда-то, переходя из одной компиляции в другую (процесс, так сказать, стихийный), потерпел аварию французский драматург, Louis Charles Caigniez или Caignez (1762–1842 гг.), чья скверная мелодрама про “Иглуфа” (“Я бегу”, нем.), “Le juif errant”,[68] провалилась 7 января 1812 г. в парижском Театре де ла Гэтэ. Другой призрак, “Рокка де Корнелиано”, тоже странствует с давних пор (к проф. Чижевскому он пришел, думаю, от д-ра Ледницкого, из примечаний последнего к изданию 1925 г. бельмонтовского перевода Е. О.) Опять же, есть совершенно третьеразрядный публицист, граф Карло Пасеро де Корнелиано, автор ничтожного трактата “Histoire du juif errant par luimême”[69] (Париж, 1820 г.). По-видимому, где-то в своей блуждающей судьбе граф смешался с итальянским духовным лицом, Nasalli Rocca di Corneliano, чье биографическое бессмертие зиждется на заглавии (без даты) инвентаря, относящегося к имуществу какого-то кардинала, в Британском Музее. Но чем больше ссылок, тем авторитетнее работа, и я не сомневаюсь, что, весело подпирая друг друга, два известных французских лирика, Людовик Шэнье и Рокка, переберутся из комментария проф. Чижевского в следующий ученый труд.

Перекладные просвещения:

У английского переводчика Эльтона на именинном пиру у Лариных “девки” (wenches) удобно сидят на скамьях (benches), а затем (перевожу обратно строфу II, гл. шестая): “В гостиной слышно было, как сопел тяжеловесный Пустяков, имея общение со своей тяжеловесной половиной”.

И вот сосед велеречивый (шестая, XII):

Не знаю, предполагал ли когда-либо Пушкин позволить двоюродному брату своему Буянову быть секундантом Ленского (допустил же он, чтобы этот нечистоплотный шут сватался к Татьяне), но в Зарецком несомненно есть что-то от Опасного Соседа и от его интонации в речи, произнесенной в публичном доме: “Ни с места, продолжал сосед велеречивый”.

Для проходящих:

Мармонтель в “Essai sur le bonheur”[70] (1787 г.) говорит о грустном ответе некоего монаха тем, кто восторгался красотой дикой местности в соседстве его кельи: “Oui, cela est beau pour les passans, transeuntibus”.[71] Дмитриев воспользовался этим уже избитым выражением для плохой басни (ч. 3, кн. 2, VII, изд. 1818 г.), Вяземский сделал из него каламбур в плохом же стихотворении “Станция” (альманах “Подснежник”, 4 апреля 1829 г.), а Пушкин, из соображений дружбы, привел выдержку оттуда в примечании к строфе XXXIV, гл. седьмая. Остроумный писатель Tallemant des Réaux (1619–1692 гг.) приводит ту же реплику в своих анекдотах (т. 7, № 108, где “проходящий” — Генрих IV), но эти “Historiettes”[72] вышли (посмертным изданием, под редакцией Monmerqué) только в конце 1833 г., так что Дмитриев и Вяземский никак не могли Таллемана знать, когда сочиняли вышеупомянутые стишки. Говорю это, дабы чем-нибудь пособить несчастным студентам, пользующимся весьма ученым на вид (для проходящих) комментарием Чижевского, где на стр. 278 в объяснении пушкинского примечания 42 не только непонятен смысл фразы, но и самое имя автора “Историек” искажено в трех местах. Тут незачем разбирать по пунктам бесконечное количество курьезов и ошибок в “Комментарии”, но приходится отметить следующее. Все украшает этот странный труд — непроверенные заимствования у других компиляторов, дикие ошибки во французском языке, исковерканные до неузнаваемости имена и заглавия, неправильные даты, нелепые предположения, устаревшие толкования, восторженные упоминания каких-то чешских, польских, а главное, немецких трудов, никакого отношения к пониманию Е. О. не имеющих.


И в зале яркой и богатой,

Когда в умолкший, тесный круг,

Подобна лилии крылатой,

Колеблясь, входит Лалла-Рук…:

Так начинается строфа, которая, по-видимому, должна была следовать за XXX в гл. восьмой. Историк скажет, что Пушкину была известна приторная и бесконечно скучная поэма Мура (“Lalla Rookh”, 1817 г.) по серому французскому переводу в прозе Амедея Пишо (“Lalla Roukh ou la Princesse Mogole”,[73] 1820 г.), что Жуковский воспел под этим именем свою ученицу, когда в январе 1821 г. в Берлине Александра и “Алирис” (будущий Николай I) участвовали в фестивалях, описанных в особом альбоме (“Lallah Roukh, divertissement mélé de chants et de dances”,[74] Berlin, 1822); и что, помимо цензурных соображений (Онегин русской государыне предпочитает Татьяну), Пушкина остановил анахронизм (он думает о впечатлениях 1827–1829 гг., а время действия главы восьмой, до строфы XXXIV, не позже начала ноября 1824 г.). Словесник скажет, что эти божественные стихи превосходят по образности и музыке все в “Онегине”, кроме разве некоторых других пропущенных или недописанных строф; что это дыхание, это равновесие, это воздушное колебание медлительной лилии и ее газовых крыл отмечены в смысле стиля тем сочетанием сложности и легкости, к которому только восемьдесят лет спустя приблизился Блок на поприще четырехстопного ямба; что восхитительно соединяются и смысл и смычок посредством красочных аллитераций: “в зале яркой”, “круг”, “лилии крылатой”, и наконец “Лалла Рук” — этим заключительным ударом музыкальной фразы собираются и разрешаются предшествующие созвучия.

Так скажут историк и словесник; но что может сказать бедный переводчик? “Симилар ту э уингед лили, балансинг энтерс Лалла Рух”? Все потеряно, все сорвано, все цветы и сережки лежат в лужах — и я бы никогда не пустился в этот тусклый путь, если бы не был уверен, что внимательному чужеземцу всю солнечную сторону текста можно подробно объяснить в тысяча и одном примечании.

Загрузка...