Есть у меня земля

Повесть


Глава первая

Это Соля заметила впервые — окна домов похожи на своих хозяев.

Макрина Осердьева ждет почтальонку у затянутого хмелем и «волчьими ягодами» плетня. Лицо ее хмурое, недоверчивое, с бурыми пятнами бородавок, крест-накрест перепоясанное двумя шрамами, — печатка, как говорит сама Макрина, одного колчаковца. И окна ее избенки такие же, как и хозяйка, неприветливые, покосившиеся, с кривыми приплюснутыми наличниками, сердито, даже немного обиженно, смотрят на прикорнувшую напротив поленницу сырых тальниковых дров, сложенных колодцем, чтобы на ветру просыхали, вглядываются в улицу устало, все норовя спрятаться за узкие щелястые ставни.

У Макрины на войне сын Петр. С Макрининого дома начинается деревня, и все четыре года эта женщина встречает почтальонку вот здесь, у плетня, а встретив, молча снимает с ее плеча тяжелую ношу-сумку и ведет в избу, с пахнущим дымом теплом, горячим кипятком, заправленным сухим костяничным листом, поджаривает на плите каменки ломтики картошки, посыпая их крупной серой солью, и, не мигая своими безбровыми, какого-то песочного цвета, глазами, смотрит на стопку писем и газет, которые негнущимися пальцами перебирает на столе, выскобленном ножом добела, почтальонка.

Все четыре года…

Письма Макрине приходили не часто — раз в два месяца, а то и в три. Ленив был Петр на письма или времени фронтового не оставалось, Соля не знала, но каждый приход письма Макрининого сына был радостью не только для матери, но и для Соли, потому что видела она, с каким трудом дотерпливает Осердьева столь долгий срок разлуки с сыном.

Приняв письмо в руки, Макрина осторожно, будто в нем была фотография, расправляла сначала все складки на треугольничке, потом развертывала лист, вздыхала, рассматривая расплывшиеся от химического карандаша пятна, зажигала семилинейную лампу с керосином, разбавленным отработкой, отчего желтый язычок пламени все время подпрыгивал на кончике тесьмы, стараясь сорваться с черного фитиля, крестилась на позеленевшую на божнице икону, садилась на обтянутый кошмой долбленый стул и, подперев голову землистыми ладонями, говорила почтальонке:

— Однако, начинай, Солюшка, читать, токо внятно и не шибко круто.

Соля читала.

— «…Сын твой Петр, маманя, здоров, чего и тебе желат. Ты прописывала, что колодец наш оградешный обвалился, дак я говорю, не чисти его, не майся, бери воду у соседей — Барабиных…»

— Чего? — переспрашивала Макрина.

— Бери, судит, воду у Барабихи.

— Разве даст. У нее снега зимой не выпросишь, не токо воды. Под замком колодешное творило держит.

— «…А что телушку волки задрали, дак тут рук не подставишь, сердце не расстраивай, приду, обзаведемся телушкой, ведь оно так и выходит, что волк, что фашист — одна порода…»

— Чего? — снова переспрашивала Макрина.

— Волк и фашист, судит, два сапога пара.

— А-а…

— «…На Митьку наплюй и забудь как родного, ежли он, сволочь, мать бросил и от армии в бега скрылся…»

— Чего?

— Митьку забудь…

— Да как же, родной ведь…

— «…На этом писать кончаю, немец, падла, танки спустил».

— Как ты сказала?

— Танки, говорит, идут!

— Это трактора, что ли?

— Похоже… как корова на быка, токо шерсть не така, — положила Соля письмо на стол и поднялась. — Поросенка-то подхолостила?

— Не. У самой силушки нету, а ветелинар без бутылки не займуется. А где я ему возьму, бутылку-то? В лавке не быват, сама не варю…

— Ножик-от повостри, а к вечеру загляну, и вместе обробим это дело. Подумаешь, велика важность — хряка подложить!

— Чего?

— Ножик, говорю, на камне поточи, зайду я к вечеру ближе. Ну, край, завтра утречком. Токо хряка не корми шибко.

— Ну, заходи.

И, взяв сумку, почтальонка неспешно вышла из избушки.

Рядом с развалюхой Макрины стоял добротный пятистенок Евдокии Барабиной. Все дома в деревне называли по именам мужчин, обыкновенно глав семейств. А этот, единственный при живом хозяине, именовался — евдокиевский дом, так как старик Федот Барабин изрядно пил и в дела вникал мало. Все хозяйство вела его жена, крупная, с глазами навыкате, будто у жабы, женщина, на колхозной работе не часто вытягивавшая минимум трудодней, больше занимавшаяся торговлей присланными сыном, Ильей, вещами. Илья работал в большом городе снабженцем, или — как в деревне говорили — «тряпошным начальником», и не скупился на посылки. В ящиках была всякая всячина, имеющая большую цену на базарчике — часы, диагональ, коленкор, белье.

Квитанции на посылки приносила Соля. Доставляла бумажки молча, осуждая Барабиных своим молчанием. Год от года пятистенок креп и богател, будто всасывал в себя всю кровь окрест сидящих изб, в которых жили селяне и эвакуированные.

Второй сын Евдокии, Ферапонт, вернувшись с фронта по контузии, иногда на словах осуждал братца: «Думаешь, Соломея Иванна, нужно нам его барахло?! Да эти квитки только в отхожее место взять и бросить!» Однажды после такого заявления взяла Соля квитанцию и пошла к туалету, что солдатиком стоял на огороде. А Ферапонт за ней следом ринулся: «Солька, чумная баба, я ж пошутковал, отдай документ!»

Евдокия Барабина иногда, правда не всем, давала в долг односельчанам деньги, но при этом обязательно записывала фамилию должника в толстую тетрадку. Деньги требовала возвратить к определенному сроку и с «процентами». На каждую десятку — полтинник лишний.

Старик Барабин в минуты выпивки кричал на весь дом: «Напишу Илье, пускай там не барахольничает, а идет воевать!» Но на его крик никто не обращал внимания. Ферапонт лишь твердил: «Уймись, батя, не базлай на всю ивановскую, не ворует же он, свое кровное, считай, посылает». Покричав, старик Барабин умолкал до следующей выпивки.

На крепких тесовых воротах барабинского дома висел почтовый ящик с замочком. В него-то, не заходя в ограду, и опускала Соля газеты.

В теплое время Ферапонт сидел у окна. Выглядывал он с хитроватой прижимистой ухмылкой и сегодня.

— Соломея Иванна, почему в дом не зайдете?

— Тороплюсь, Ферапонт Федотыч. Не труд в район за почтой сходить, дело — разнести по домам. Пока с каждым лясы поточишь, смотришь, и вечер заскучал.

— К слову, — сказал Ферапонт Федотович.

— Что к «слову»? — не поняла Соля.

— О вечерке-то заговорили. Заглянуть? Вместе поскучаем?

— A-а, вот вы о чем. Что, Куркина-то надоела?

— Да ведь как сказать… Если с философской точки зрения… Один умный грек писал, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Так заглянуть?

— Под подол, что ли? — напрямик спросила Соля.

— Зачем же так примитивно понимать. Если с философской точки зрения смотреть на вопрос…

— Есть у меня муж. Правда, на фронте он, к войне приписан. А вам, Ферапонт Федотыч, посоветую не истощать себя. Мужики с войны придут — ответ держать придется. Деревенюшечка здеся — все на виду, все известно.

— Перед кем ответ?

— Хотя бы перед куркинским…

— А что, я честно, если смотреть в философский корень. Я, может, женюсь на ней по всем правилам. У меня к Гуте Куркиной возвышенное чувство!

— Да куда уж возвышенней: по ночам, по крышам, как мартовский кот…

— Скажешь, что ли? В смысле — донесешь?

— Сам узнает, шила в мешке не утаишь.

— О себе лучше подумай, что перед мужиком своим будешь врать.

— А мне нечего врать, чиста я перед ним, моим Степаном.

— Ага, от зависти?

— Велики завидки!

— Смотри дотрепешься, кокнут заинтересованные лица.

— Ай, не страшно. Меня зимой на лесозаготовках сосна кокнула, да ничего, выше стала и толще.

— То-то я и смотрю, ты вроде бы как стельная… По индукции?

— Ай нет, просмотрели вы, Ферапонт Федотыч, — со смехом проговорила Соля. — Был Степан в отпуску.

— Как же он успел?

— А кто умеет, долго ли.

— Да-а, шустра ты.

— Жизнь научит, нужда заставит.

— С колодинскими воротами эвон как дела повернула. А это ведь я Анфиске Колодиной решил подсуропить…

— Знаю, не толки воду в ступе.

…Приехал как-то в короткий военный отпуск Никита Колодин. По деревне шел пешком, грудь в орденах. Хоть и ранним было утро, а хозяйки-раноставки видели, живой и невридимый Колодин, все при нем: и руки, и ноги, и раскланивается как-то чудно, будто заморский человек, «здрасце» с буквой «це» произносит. Жена его, Анфиса, спала еще, в полночь вернулась с поля от единственного в бригаде трактора ХТЗ, прозванного за открытый, без капота, мотор «сухоребриком».

Детишки — Сенька и Митька — тоже спали. Никита открыл прутиком закидушку, прошел в избу, сел па лавку. Отворил и ставни. От солнечного света Анфиса проснулась, увидела мужа да и не поверила, снова глаза закрыла, думала, видение сонное.

— По воротам и встречка! — сказал Никита.

Анфиса так и обомлела: оправдешний, всамделишный? Как была в исподнем, так и повисла у него на шее. Плачет, целует, а он, ровно пень, сидит, даже не обнимет.

— Иди, женушка, ворота посмотри.

Не зря он о воротах заикнулся. Екнуло сердце Анфисы, накинув фуфайку, вышла. Ворота черным-черны, все дегтем вымазаны. От мала до велика в этих местах знают, что нет позора больше, чем увидеть выпачканные дегтем ворота. Девке, невесте нечестной, раньше так делали за обманку, а в войну — раскруткам и солдаткам за вольницу.

Вернулась в дом Анфиса, тихо промолвила:

— Вот те, как на духу, клянусь, муженек, невиновна я, злой навет.

А разве муж поверит? Он там верил, в окопе, под минами, в болоте под пулеметами, а тут нет. Тут верил воротам. Старые обычаи переходили из поколения в поколение, и ничто их не отменило, даже война.

Почернел весь Никита Колодин. Отдых не в отдых, работа из рук валится, за что ни возьмется. Дни, что были бы при другой обстановке быстрее молнии, вдруг стали тоскливей и нуднее дождя-сеногноя. И недели не вытерпел Никита в опозоренном доме. Ушел в соседнюю деревню, Архиповку, к дальнему свояку. Там провел оставшийся отпуск. Перед отъездом зашел, с ребятами проститься потянуло.

— Ладно, Анфиса, может, в жизни больше и не свидимся, — сказал жене спокойно. — Знай, что зла я на тебя не держу, коль не люб оказался. Не твоя, видно, в этом вина, может, войны, может, еще чья. Живи, как лучше. Вернусь живым, ребят помогу взрастить до самостоятельности, не вернусь, прости и на этом.

Добрый он был душой-то, несмотря на свою нелюдимость и тяжелый язык, ворочавшийся что мельничные жернова.

Тут-то и зашла Соля по своим почтарским делам. И в сумке вроде ничего для Колодиных не погодилось важного, просто зашла на беду. Знала и о размолвке. Приход ее Анфиса встретила холодно, помнила, что когда-то Соля любила Никиту. Давней давности это было дело, еще в девках бегали и та и другая, но ведь ревность-то со временем становится крепче. Тогда не свела судьба Солю с Никитой, не всегда судьба любовь сводит.

Вошла Соля, у порога остановилась.

— Спорынья в тесто, — сказала Соля Анфисе, как раз замешивавшей небольшую квашонку.

— Проходи в передний угол, — скупо пригласила Анфиса. — Гостьей будешь.

— Спасибочки.

А сама так и осталась стоять у порога. По деревенским обычаям дальше порога селяне не проходили, когда в дом ссору вносили, грех, стало быть.

— Что у порога застряла, пенять пришла? — спросила Анфиса.

— Пенять не пенять, а вроде этого, — проговорила Соля. — К тебе, Никита, имею слово: не обижай Анфису, честна она.

— А ворота? — спросил Никита.

— Это от злости или по дурости…

— Ты мне зубы не заговаривай, не думай, что на слово поверю.

— Дело твое.

— Может, знашь, кто вымазал?

— Знаю.

— Кто? — так и подался вперед, к дверям, Никита, тяжел у него был кулак, а тут еще на фронт дорога зовет.

— Я, — сказала Соля.

Анфиса и Никита так и опешили.

— И прошу прощения, — закончила Соля, — потому как тебя любила… Рассчитаться с товаркой захотелось.

Отвел последние два дня отпуска Никита при родном доме. Ворота распилил на дрова, новые поставил. На столбе повесил самодельный, из жести гнутый, ящик, чтобы почтарка в дом не заходила. Большего оскорбления для Соли нельзя было придумать. Такой ящик висел лишь у дома Барабиных. По-разному в деревне судили о Соле. Одни были довольны — не будет на грех наводить, пусть у ворот держит поворот, другие жалели почтальонку — как-никак столько вестей она за войну принесла: и горьких и радостных.

И позже, когда Никита уехал на фронт, узнали правду. Оказалось, что не Соля вычернила Анфисе ворота, а Ферапонт Барабин. Он тогда работал учетчиком, в поле частенько встречался с красивой и статной Анфисой и виды имел. Но не вышло, даже умные изречения греческих философов не подмогнули. А вот на другую ногу от гаечного ключа стал прихрамывать. Представился случай свести счеты — постарался.

Но правда все равно пришла и к Никите. В сорок пятом он пришел насовсем. В шею ранило. Голова не поворачивалась, будто стяжками намертво притянули ее к плечам. Снял Никита с ворот жестянку. Извинился перед Солей. Но Соля больше в дом не заходила, а редкие письма отдавала всегда дежурившим у ворот Сеньке с Митькой.

Вот и сегодня Соля протянула Сеньке серый конверт, хотела пройти дальше, к избе бабки Сысоевны, но заметила на ладошке парнишки водянистые пузыри надавышей.

— Супонью натер, — сказал Сенька, — запрягать учился.

— Талинкой прижги, — посоветовала Соля, — вмиг засохнет.

— Боюсь, — честно признался Сенька.

— Приди вечерком… Э, постой, вечер занят, приди, когда солнце закатится, я прижгу. Не боишься?

— Так не боюсь, — сказал Сенька.

— Сысоевна дома, не видал?

— Дома.



Бабка Сысоевна сидела за столом, накрытым старой кашемировой шалью вместо скатерти, неподвижная, сломленная, как старый крест на заброшенной могиле. Слезящимися глазами она рассматривала синие листки «похоронок». Их было шесть. И все шесть принесла Соля. Может быть, поэтому Сысоевна и не любила Солю, даже не отвечала на ее приветствие «хлеб да соль — спорынья в тесто». Но Соля не обижалась. Она заходила в дом без приглашения, усаживалась на гнутый венский стул с удивительно острым скрипом, чем-то напоминающим стон умирающего человека, и следила за сухими длинными пальцами Сысоевны, перебиравшими казенные бланки, все одинаковые, с одинаковыми словами на ее, таких разных, сыновей. «Миколай, Микита, Митрий, Сергей, Михаил, Василий», — бормотала Сысоевна, вспоминая сыновей. Соля ни о чем не говорила с Сысоевной. Да и о чем было говорить — утешать поздно. Просто сидела и молчала. И уходила не прощаясь. Сысоевна давно перестала замечать людей, но почтальонку всегда определяла по звуку шагов.

Сысоевна редко выходила на деревню, за солью там в магазин, за спичками, но если выходила, то шла по самой середине неспешным шагом.

Дом ее был скатан из кондовых, в два обхвата, лесин, которые и сейчас, после шести десятков лет, гудели при ударе обухом топора тугим звоном. Окна от земли отстояли высоко, а на крутой крыше коньком не задерживалась ни одна капля, ни одна снежинка.



День догорал. Белое, как луна, солнце осторожно присаживалось на пашню. По деревне, оставляя болотные ошметины, пахнущие травой-омегом, возвращалось с луга стадо. Скрипели ворота, гремели подойниками хозяйки, зазывая скотину.

— Белка! Белка, куда, зараза, хвост взвинтила! Пошла домой! — кричала Гутя Куркина на черно-белую коровку-первотелку, норовившую прорваться сквозь заулок к колхозному огороду.

Соля помогла Гуте справиться с коровой.

— Тебе письмо, — сказала Соля.

— Положи в малухе на окно, — ответила Гутя.

А сама присела возле первотелки, помыла теплой водой вымя, начала доить. Первые струйки звонко ударили в дно подойника.

— Нехорошо, Гутя, ой как нехорошо, — сказала Соля, присаживаясь рядышком на перевернутую колоду.

— Ты о чем?

— О ком, — сказала Соля, не уточняя.

Гутя распрямилась. Была она в синем, в мелкий слепой горошек платье, которое туго обтягивало ее грудь и, сильно приталенное, вырисовывало широкие бедра.

— Ну и сбитень ты! — ущипнула ее Соля. — А я юбку аж ремнем подвязываю, боюсь, слетит при народе.

— Будет, будет прибедняться-то! — шутливо толкнула ее плечом Гутя. — Нам бы щас с тобой, Солька, по недельному отдыху, да по костюму из бостончика, да кудрей навить у городского парикмахера… И-и! Ни один бы прокурор не устоял! Ты вроде о чем-то заикнулась?

— Слух о тебе нехороший по деревне катится. Как ком снега в оттепель.

— О Барабине Ферапонте, что ли, ведешь разговор? — спросила Гутя с вызовом.

— А хотя бы и о нем.

— А муженек мой что устаканивает? — спросила Гутя. — Матвей мой, а?

— Что он может устаканивать, он на войне.

— На войне… Как написал, что вместе с бабой сено вез, так я…

— Так ты сразу с обиды с Ферапонтом за соломой поехала? Так?

— Так. Хотя бы и так! Бабы-то, они знаешь какие? Ну, ладно, лешак с ней, но ведь он и с другой снюхался!

— Откуда ты знаешь?

— Прописал. Он у меня дурачок, во всем сам признается.

Гутя сбегала в малуху, маленькую комнатку-пристрой, принесла старое письмо.

— Во, Солька, слушай. «Лежим мы на сеновале…» Нашел место, где воевать — на сеновале! Слушай дальше… «Лежим мы на сеновале. Сейчас взлетит ракета, и мы пойдем в бой. А пока я слушаю, как поет коростель». Видала, коростеля слушает. Но это еще ниче, а дальше какая облигация! «Рядом со мной Зося…» Поняла, кто с ним рядом? Зойка, выходит, по-нашенскн…

— Так, может, это — мужик, — сказала Соля. — Поляки ведь…

— Мужик? — переспросила Гутя. — Слушай, Солька, а я как-то сразу на бабу махнула в думах. Может, зря я его и пушила. Написала со злости, шатайся, мол, там по сеновалам со своими Зосями, я тут тоже хахаля подыщу.

— А он что ответил?

— А он прописал, приду с войны, отбуткаю вместе с хахалем. А в конце лесной шалаш нарисовал со словами…

Гутя развернула другой лист.

— Смотри, вишь — шалашик. А вот слова… «Немец минами лупит почем зря. Хорошо, что я вместе с бойцом Барбарой попал в этот шалаш». Видала, вот так всю войну, по сеновалам да шалашам. И бойца себе подыскал — Варвару.

— Барбара, а не Варвара, — уточнила Соля.

— А, какая разница, все равно это наверняка — баба!

— Чудышко мороково, это же Европа! Заграница, одним словом. У них фамилии не такие, как у нас. У нас Иванов — мужик, Иванова — баба. Коротко и ясно.

— У них наоборот, что ли?

— Не наоборот, но по фамилии иногда трудно определить. Вот мисс, миссис и мистер… Который кто тут будет?

— А чемер его разберет. Мистер, наверное.

— А синьора, синьорина, синьорита… Как тут?

— Ну тебя, Солька. Что же мне сейчас делать?

— С Барабиным-то далеко зашло?

— В губную гармошку поиграли, и все.

— В какую еще губную? — не поняла Соля.

— Ну, поцеловались…

— Много?

— Раз пяток.

— Вот так и скажешь.

— Кому?

— Ясно кому — муженьку.

— Чокнулась? У него кулачище-то больше твоей головы.

— Значит, ничего не говори.

— А если спросит, как жила тут без него?

— Отвечай: точно так же, как и ты без меня.

— Ой, Солька, умница!

Белка замычала, напоминая хозяйке о молоке. Гутя снова присела, дымящиеся паром струйки били сейчас в дно подойника глухо, с хрустом, словно кто-то прохаживался по осенним капустным грядам.

Вдруг Гутя выпрямилась и сказала твердо:

— Расскажу все, как есть.

— Тоже верно, — сказала Соля, поднимая с земли сум ку.

— Приходи за молоком.

— Спасибо, у меня с третьего дня незадеванное стоит в погребе.

— Твой-то как, воюет? — спросила Гутя.

Соля не ответила. Шаги ее отяжелели, словно сумка не полегчала на полдеревне, а стала еще тяжелей. Направлялась она к дому Марии Полушиной.



Крестовый сруб Полушиных был поставлен как раз перед самой войной. Муж Марии, Павел, слыл мастером на все руки. Работал он плотником в бригадной мастерской. Гнул дуги, плел ходки, полозья для саней из соковин правил, по веснам выделывал вилы, грабли, черенья для литовок. Помимо колхозной работы не отказывал Павел селянам и в мелкой, домашней. Родился новый человек, бегут к Полушину: «Паша, зыбку сообрази». Умер — «Паша, гроб нужен». Руки Павла Полушина называли добрыми. Денег за работу он не брал. Может, потому и жил бедновато, в пролитой всеми дождями избенке с соломенной крышей, вросшей в землю двумя углами, отчего была похожа на задравший нос тонущий корабль. За людскими заботами не доходили руки до собственного хозяйства. Сыновей своих, а их было трое — три Кондрата — выучил печекладить, лудить посуду, из камня известь выжигать, штукатурить, вырезать наличники — всей нехитрой, но необходимой крестьянской азбуке, без которой не проживешь в деревне. Когда Кондрат-старший стал прикладываться к стакашку, вроде бы как из уважения к хозяевам или с устатку — денег-то и сыновья за работу не брали, — Павел ременными вожжами хорошенько выдрал его: «Не вином дело крепится, а раствором». В начале сорок первого на бригадном сходе решили всем миром, называемым в здешних местах помочью, построить Полушиным крестовый дом. Лесу колхоз выделил полсотни кубометров, железа на крышу через эмтээс достали. В два дня срубили и перекатали на мох, даже полы и потолки настелили. С невидимой мужской слезой входил в новье Павел — построили-то так, без копеечки, в благодарность за доброту его душевную.

Только отпраздновали влазины, не успели печку скласть, как пришли в дом повестки. Где-то в сорок четвертом ушли па фронт Кондрат-средний и Кондрат-младший. Осталась Мария одна-одинешенька в огромном пустом доме. Дом отдала под детские ясли, сама переселилась в пристройку.

Три года войны прошли для Марии без «похоронок». А на четвертый начали приходить ровно через два месяца каждая, будто кто-то в насмешку сидел и отправлял «смертные бумаги» по календарю.

Согнулась Мария, почернела, на старуху стала похожа, заикаться начала и заговариваться. Сидела по вечерам в своей комнатенке, пела бесконечную самодельную песню про березы, сосны, ели, глухарей. Когда приступ кончался, плакала как-то беззвучно и без слез. Только тихонько постанывала да изредка вскрикивала.

Работала Мария прицепщицей в тракторной бригаде.

Когда Соля принесла ей извещение о гибели последнего сына, Кондрата-младшего, не выдержала Мария, ночью, то ли задремав, то ли с умыслом, свалилась под плуг. И быть бы ей захороненной плугом, не заглохни в это время трактор. Увидел тракторист, что нет на месте прицепщицы, все становье поднял на ноги. С фонарями вышли в поле, с факелами, по крошкам перебрали отвал, а Марию откопали и выходили.

Получив «похоронку» и на мужа, Павла, Соля не решилась сразу отдать ее Марии, почувствовала — не выдержит та, руки на себя наложит, как пить дать наложит; такая она стала некрепкая. И решила Соля до поры до времени не отдавать бумажку, спрятала ее в шкатулку, где хранила разную ценную мелочь — обручальные кольца, серьги, облигации военных займов, близкие сердцу фотографии. «Бог мне судья», — сказала Соля и сама писала письма Марии, проставляя его подпись и номер полевой почты. Хорошо, что Мария плоха стала глазами и читать приходилось самой Соле.

Дом Полушиных стоял на веселом месте — на пригорке. Отсюда начиналась дорога в район и дальше, к железнодорожной станции. По ней уходили мужики в солдаты, по ней должны были и вернуться. По вечерам Мария садилась на завалинку и долгим немигающим взглядом смотрела на рыжую с глубокой колеей дорогу.

Сидела на завалинке Мария и сегодня.

— Здравствуй, Мариша, — поприветствовала Соля.

Мария щепала сухую лучину на растопку таганки.

— Вечерок добрый, Солюшка! Чай, не пусто в твоем кузовке-то?

— Как всегда.

Соля достала письмо «от Павла», впервые ее рука дрогнула, нерешительно протянула.

— Письмо тебе.

— Почитай, — сказала Мария и немигающим взглядом посмотрела на почтальонку так, словно видела ее впервые. — Почитай, милая…

Соля поудобнее устроилась на завалинке и начала:

— «Здравствуй, моя дорогая женушка Маришенька! Пишет тебе фронтовой солдат Павел…»

Мария посмотрела на Солю своими красными от трахомы глазами и отвернулась, словно почувствовала в неуверенном голосе обман. — «У меня все по-старому. Скоро дойдем до главного ихнего дома — рейхстага. Как возьмем его, так войне завязка. Приду, обниму тебя и зацелую…»

— Да уж, зацелует, — отмахнулась Мария. — Пусть не смешит народ…

— «…Мне для такого поцелуйного дела в гошпитале заместо выбитой прикладом челюсти отлили новую, из железа, вечную челюсть. А другу моему, солдату Михину, горло с кнопкой сообразили. Мы всей ротой ходили в лазарет проведывать. Диво! Нажал кнопку — пожалста, говори, скоко влезет, хоть песни пой. Токо водку нить не с руки — малость узковато. Но Михин не унывает, приду, грит, к дому, он в кузнице робит-то, на трубу водостошну сменю…»

Соля заметила, что Мария слушает ее чтение как-то рассеянно. Раньше этого не было. Она часто просила повторить и улыбалась на шутки своим узким морщинистым ртом, складывая обветренные губы в смешной тюрик.

Соля подумала — не догадалась ли.

— «Это хорошо, что ты за трудное время коровку нашу не порушила и часть молока отдаешь ребятишкам в ясли. У них с молока лучше кости растут. Тулуп мой старый можешь перешить ленинградским на шубейки, к морозам-то нашим крещенским они непривышны…»

— Да уж зима прошла, каки морозы… А тулупчик я давно салазганам на шубенки пустила…

Дочитав письмо, Соля отдала его Марии, а та бережно положила в карман фуфайки.

— Спасибо, Солюшка. Твой-то как?

— Да ничего, — ответила Соля дрогнувшим неожиданно голосом. — Пишет.

— Ну иди, иди, милая, с хозяйством управы много небось…



Управившись с хозяйством, Соля накормила жареной картошкой сына Лешку, собралась к Макрине подкладывать хряка. Прихватила из сумки и оставшиеся газетки, в магазин сегодня завезли керосин, многим почту можно там отдать. К Лешке пришли друзья, эвакуированные. Худой, как тростинка, с неживым восковым лицом и такими же желтоватыми глазами Вадим принес самодельные краски, наведенные из сока бузины, луковой шелухи, неяркие, но все-таки краски. Вадим хорошо рисовал и учил этому Лешку. Соля удивлялась, до чего же похожими выходили на бумаге кошка или гусь. А сегодня, вернувшись от Макрины, увидела рисунок лица Степана. Потрогала еще сырой лист, подивилась:

— Иставлехонек Степан!

— Это мы с фотки срисовали! — довольный похвалой, сказал Лешка, вдумчиво швыркнув плоским утиным носом.

— С какой еще фотки?

— В шкатулке взяли.

Все содержимое шкатулки было вывалено на комод.

— Алеша, здесь была бумажка, синеватая такая…

— Это «похоронка»? Ее Вадим взял. Сказал, что по пути занесет Полушиной. Она же ей адресована, Вадька прочитал…

Влепив ничего не понявшему Лешке затрещину, Соля как была в ситцевой кофточке, так и выскочила на улицу и по хрустящим ледышкам примороза побежала к дому Полушиной.

Марии дома не оказалось.

Вадим спал во второй половине. Соля разбудила его и спросила:

— Где извещение?

— Отдал тете Марише.

— А где она?

— Не знаю. Собралась и ушла.

Как и сына, наградив Вадима подзатыльником, Соля выскочила в ограду и по шаткой лестнице полезла на сеновал. Там дежурили только летучие мыши. Они с шумом вырвались и низко, над самой землей, пошли на запах льна к метной бане.

С фонарем Соля осмотрела немногочисленные постройки в ограде, яму для хранения овощей, сейчас пустую, с двумя ссохшимися кадками, баню с широким белым полком и с еще тепловатой печкой. Нигде Марии не было. Осмотрела и чердак, спустилась, села на завалинку. Потом резко поднялась, решила бежать к конюховке, где висела рельса, и поднимать народ на розыски. Но вдруг в белесой мгле, на дороге в район, заметила черное пятнышко. Сначала подумала, что померещилось. Промыла глаза от едучего пота водой из водосточной бочки. Нет, пятнышко не исчезло. Тогда напрямик, через проулок, рванулась за этим пятнышком, еще не зная, Мария ли это, волк ли, а может, просто высокий куст тальника.

Это была Мария.



Поздно вечером, отходив и успокоив Полушину, вернулась Соля в свой дом, ставший вдруг необычно пустым и холодным.

Лешка, свернувшись калачиком, спал на половичке, возле гусиного пестеря. Соля осторожно подняла его и, стараясь не разбудить, перенесла в кровать.

Потом взгляд ее упал на кожаную почтальонскую сумку, сшитую еще в предвоенный год Павлом Полушиным из обрезков хрома, сыромятины. Соле было трудно подходить к этой сумке, лежавшей на лавке черным камнем. Нс она подошла, достала из глубины небольшую бумажку, при свете лампы начала рассматривать стандартный бланк с казенными словами: «…Ваш муж, Степан Мартынович Жилин, геройски пал…»

Эти слова она прочитала еще на почте, при разборе. Она знала их, помнила наизусть и мысленно повторяла весь день.

Соля тяжело опустилась на пол. Раскинув руки, черным неподвижным крестом она лежала на полу, и не было сил, чтобы подняться, и не было голоса, чтобы закричать.

В ставень утром тихо постучали.

— Тетя Соля, ты мне обещала старые марки, — сказал негромко колодинский Сенька.

— Сейчас, — поднимаясь, произнесла чуть слышно Соля.

Открыв ящик комода, достала марки. Взглянула в зеркало и не узнала себя: на лице, сером, почти бескровном, в черных полукружьях, не мигая, стыли голубые, бывшие когда-то голубыми, а сейчас серые и бесцветные глаза. Нос заострился, как у покойника. Матово серебрилась седая прядь, тяжелая, будто отлитая из свинца,

Глава вторая

В то, что война кончилась, Соля поверила не в День Победы, не после, когда начали возвращаться фронтовики, своими рассказами-побасенками о военной страде надолго, порой до первых петухов, удерживавшие односельчан за небогатыми домашними столами, не в час торжественного собрания в колхозном пожарном сарае, из которого для такого случая была вытолкана конная пожарная машина и расставлены скамьи, а тихим-тихим летним вечером в банный день. Весна сменяет зиму, лето идет за весной, осень-торопыга подводит итог хлеборобским делам, но один день в неделе неприкосновенен — суббота. Он в деревне — банный. И какой бы срочности работа ни стояла за плечами, баня не отменяется.

В войну попривыкли баню топить на несколько домов — на околоток, потому как без мужицких рук трудно доставались дрова. Хорошие дровца не из ближнего места надо добывать, из лесной деляны, а по местным колкам только тальниковым сухостоем и разживешься. Какой жар от сухостоя?! Банной печке подай березовую чурочку, пусть не хрушкую, не большонькую значит, но непременно березовую. Осина, та пойдет стрелять, будто патронами заряжена, дым от нее — чистый деготь, а жару мало. Сосновые плашки тоже нескладны: пропыхнут в один момент, банный камень и не успеет жар их ухватить. Да и дух смолья терпкий, начисто перебивает запах веника. Словно не в баню пришел, а в смолокурню! Вот и складывались несколько домов на субботний день — у кого-нибудь отыщется беремя сухих березовых дров. Но не только нужда сводила вместе людей в банный денек. Отдохнувшее после пара тело требовало небольшого роздыха и душе. А где ей, душе-то, еще отдохнуть, как не в послебанных разговорах за морковным чаем. Тут и горе свое обскажешь, и совет примешь, смотришь, и беда не беда, отошел страх-то, а без него любую беду человеческое сердце способно пересилить, потому как оно, сердце-то человеческое, совсем не мотор, могущий лишь двигать руки-ноги, гонять кровь по венам-артериям, а чудо-живчик, предназначено для принятия боли, каждодневно, порой ежечасно сваливающейся на человека в эту лихую военную годину. Облегчалось сердце в разговорах, и селяне любили тихие задумчивые беседы. Особенно вот здесь, в Солином доме. И не потому, что баня была какой-то особенной, обычная банька. Разве только стояла она в самом конце огорода, у воды, в густом тальнике, и после жара-пара можно было нагишом выскочить, не боясь любопытного глаза, окунуться в колкую, даже жарким летом, хладь глубоконького омутка, неторопливо поплавать, а выйдя, полежать на мягкой траве-конотопке, что ровным курчавым ковром росла на берегу, а потом снова влезть на полок или просто посидеть в просторном дощатом предбаннике на длинной скобленной ножом лавке, послушать выговоры лугового коростеля летом, пение редкого залетного соловья весной, шорох дождя осенью… Дом особыми «саламатами», разными вкусными вещами, выходит, тоже не отличался. Не шибко много получала в месяц на почте почтальонка за свою работу. По каждому лету приходилось прирабатывать в бригаде на прополке, сенокосе, на уборочной. Зимой иногда выходила подменной на молокоферму. Но морковный чай на столе стоял всегда. Картовница или сухарница, так приевшиеся селянам за голодные военные годы, в доме Соли славились особой вкуснотой, хоть и приготовлялись из обыкновенной картошки и обыкновенных сухарей. Картовницу Соля сдабривала яйцом, а сухарницу забеляла жидкой сметанкой. Но так делали все, и тем не менее в субботний день с утра в околотке шел разговор: «Ну, девки-бабы-мужики, Соля сёдни картовенку нам сгоношила — пальчики оближешь! По запаху чувствуется!» А Соля только тихо улыбалась, глядя, как после бани товарки уплетают нехитрые «саламаты». Улыбалась светло и радостно, будто и не последнее яичко разбила в картовницу, и не последние сухарики распарила подсоленной водой: «Ешьте, девоньки-голубоньки, светлушечки мои!» Младших своих подруг и женщин постарше, включая и бабку Сысоевну, Соля называла «девоньками-голубоньками», добавляя ласковое «светлушечки», что особенно нравилось старушкам. Может быть, потому, что два эти слова — старушка-светлушка — звучали как-то почти одинаково нежно.

Топили баню на целый околоток и первые недели после радостного известия о победе. Но вот начали возвращаться с фронта мужики, и Соля заметила, как деловито засновали вокруг своих банек ее товарки. В деревне каждый двор имеет свою баню. А если два хозяина в доме да живут не очень дружно, то и две трубы в субботний день дымят на огороде. Хоть на денежном мешке заместо перины спи, хоть заморскую легковушку купи, — а не имей своей бани — и никто тебя хозяином не назовет. А коль назовет, так все равно подумает; «Какой ты, к чемеру, хозяин, коль мыться по чужим людям ходишь?!» Такая уж это заметка. И внесла в нее поправку только большая война. Тут солдаткам осуду не было. И старикам немощным, и эвакуированным — всем чужая баня стала своей. Дрова не займсваны, вода не куплена, приходи, добирай жар-жарок. А со второго года войны деревня по баням и впрямь поделилась на околотки. По околотку и угли па утрешнюю растопку занимать ходили, опару на квашню, картошки на семена, керосину — для праздника. Угли, само собой, без отдачи, а опара, керосин и картошка-мучка — с отдачей. Отдавали по-разному. Редко тем же, чем и брали, почти никогда — деньгами, не заводились деньги в колхозных домах в военную пору. Отдавали — добротой. Надо тебе сегодня воз соломы из снега наковырять и привезти — зови. Яму для овощи огородной почистить — зови. Тын поднять — кликни. Горе сгоревать — стукни в ставень. Приходили, помогали, не торгуясь о цене, не спрашивая о причине. Помогали, и все. Ковыряли из заледенелых суметов соломку, криво-косо-набекрень городили тын-прясло, осиновые стояки ставили в ямах, горе даже пытались заговаривать, были такие мастерицы, а жили душа в душу, близко жили, словно за руку держась, шли по одной трудной тропке-дорожке, поддерживая обессилевших, поднимая упавших, чинно-человечески отмечая могилки умерших.

И не внесла бы война отметки в Солкну жизнь особой, не будь этой бани. Рана, открытая полученной «похоронкой» на Степана, хоть и саднила, но столько Соля за четыре года своим сердцем приняла в себя людского чужого горя, что и свое не повиделось, как для Мария Подушиной, безысходным, безнадежной жизнь не показалась. «Не я первая, не я, наверное, и последняя… В госпиталях-то лежат лежнями солдатушки. И сколько дней еще будут почтальонки разносить синие «похоронки», один бог ведает да главный писарь, ежли они и есть на самом деле. А мне надо жить, хоть бы ради сына Степушки — Алешки… Надо! Надо…» И сегодня утречком ранним, на коромысле таская тяжелые ведра с речной водой в банный котел, сама себя успокаивала короткими, как автоматные очереди, словами: «Надо! Надо! Надо!» Не слышала за свою жизнь Соля ни одного настоящего военного выстрела — луговые охотники да школьники с малокалиберками не в счет, но вот эти слова «Надо! Надо! Надо!» ей и на самом деле казались автоматными, теми, что оборвали судьбу ее Степушки. И он, как будто в такт этим звукам, твердо сказал: «Надо! Надо! Надо!»

Надо было жить дальше… Потому Соля, не пропустив ни одной субботы за всю войну, и сегодня занялась баней. Воды наносила быстро. Алешка нарубил сухого тальника. Протопив баньку на скорую руку, помыв с черемушной корой — для запаху — полы, полок, Соля убежала на почту, наказав сыну: «Березовые плашки, что в углу, под крышей, чуток поколи. На беремя-два, не больше. Затоплю я сама».

Часу в седьмом, разнеся по домам почту, Соля затопила баню. Странным ей показалось, никто сегодня не пришел на спрос, что нужно для бани, в какую очередь идти. «Не прибежали, — значит, недосуг», — подумала Соля.

«Закрыла» баню, вьюшку трубную задвинула, чтобы жар сейчас нагревал дерево. Водичку на «обдавание» приготовила, чтобы пар шибанул. Пар ударит, заволокет серым туманом баньку, поди потом отыщи кадушку. Все по порядочку разложила: таз со щелоком, ковш, вехотки, рядышком веники березовые. В предбаннике на лавку крынку с квасом поставила. Квас, правда, немножко перекис, пришлось добавить соды.

Лешка заканючил: «Ма-а-ам, я пять раз купался, чист-чистехонек!» Потому и турнула его в первый жар: «Река — одно, а баня — совсем другое!» Парнишка ведь, усверкнет на речку, а там ищи-свищи. Баню топить для одного на неделе накладно. Да и не принято, чтобы в здешних местах баню для мальца топили, коль не болен он да не в лагерь пионерский отбывает. Для мужика, вернувшегося с тяжелого покоса или из деляны, — само собой: комариный зуд надо смыть.

«Марш в баню, купальщик несчастный! И чтобы голову шшолоком на два ряда промыл! И гребешком прочесал!»

Не стал Лешка упрямиться. Раньше убегал от бани за огороды, мать гналась с ремнем, отстегивала хорошенько и все-таки вела в жаркую баню, к «шшолоку». А вот как пришла «похоронка» на отца, словно разом, за одну ночь, повзрослел Лешка. Мать все большие дела в хозяйстве связывала с приходом Степана: «Вот погоди, отец придет, он тебя от курева отвадит, если меня не слушаешь!» «Вот дождемся отца и будем крышу перекрывать, а то в дождь все водой берется!»

Но вдруг крохотная бумажка сообщила: не придет больше отец. Не станет он отучать от курева Лешку. И крышу перекрывать тоже некому.

«Ужо постой, война закончится, отец приедет, он тебе репицу начистит! Ишь, че удумал: на колхозный ветряк свои штаны сушить повесил!» А штаны Лешка однажды и впрямь повесил на высоченный колхозный ветряк. Поспорил с Вадимом-эвакуированным. И повесил.

Война кончилась. А отец не придет. Значит, и репицу чистить будет некому.

Совсем не по-детски, осознав и почувствовав, что он, Лешка, сейчас единственный мужчина в доме, сын круто изменился в характере. Куда-то ушло непослушенство, которым в ребячьей компании он любил погордиться. Что произошло, не мог Лешка понять. Не осмыслила это и мать, так строго наказав: «…Голову шшолоком на два ряда промой…» Лешка и не думал сопротивляться, просто по привычке вышло.



После Лешки в баню пошла Соля. Обыкновенно ко второму жару подбегала Гутя Куркина или Анфиса Колодина. Любили они второй жар. А Соля ходила только в третий, в третью, значит, очередь, когда раскаленные шестерни из каменки уже не пыхали зло колючим паром, а шипели добродушно, выдавая жар ровно, без сердитости и торопу. Но сегодня никто ко второму жару не подгадал, и в него пошла сама хозяйка: «Подбегут еще, солнце вон токо на комариный шаг за поля опустилось».

Но не появились Гутя с Анфисой ко второму жару, пропустили и третий. Знала Соля, мужик у Гути сегодня утречком с железнодорожной станции на попутке приехал. Деревенские ходили на встречины, на короткий разговор, но какие балясы утром в сенокосную пору? Соля постеснялась. «Гутя-подруженька-голубонька-светлушечка сама найдет времечко пригласить, коль захочет». Но на то, что соседки по околотку придут в баню, Соля надеялась. Потом, купаясь в омутке, услышала шум-шумок на огороде Куркиных. «Видно, оттапливает свою баньку. Ну и правильно…» А почему правильно, сколько ни объясняла себе, не могла объяснить. Правильно, потому что глава семейства с фронта живым вернулся и жизнь вступает в нормальную самостоятельную колею? Может, и так, говорила себе Соля, уныривая от черных роев мошки под воду, может, и так… А потом, вынырнув на поверхность, распластав ноги и руки, долго лежала на матовом водяном зеркале, ровном и точно похожем на старинное зеркало в темной оправе, которую составляли тальниковые и калиновые кусты. «Не велик шик собственную баню топить после сенокосного дня, когда моя готовым-готовехонька! — думала она. — А к чему моя-то забота, коль мужик пришел?»

От этой мысли Соле как-то сразу стало зябко и холодно в теплой после вечернего дождя воде. Она вышла па берег, посидела на мягкой конотопке. Начали нещадно жалить комары. Именно жалить, как крохотные пчелки. Перед новым дождем укусы комаров всегда становились больными. Накинув на плечи шелковый халат, пошла по огороду, меж высоких подсолнухов, к дому. Шелк приятно ласкал тело. Из-за этого необычного халата Солю в довоенный год прозвали «китаянкой». Шелковый отрез, что Степану подарили на областной сельхозвыставке, и на самом деле был китайским: цвет — заглядишься, какие-то чайнички по нолям, червячки цветные, кофейнички, и по центру — фанзы со ступенчатыми крышами, карнизы коих загибались так причудливо, что вызвали пересуды среди деревенских остряков — для чего такие карнизы. Соля хотела повесить красивый материал над койкой заместо ковра, но Степан отсоветовал: «Хочу, чтоб халат себе сшила и была похожа на китаянку!» Не пошла поперек желания мужа Соля, скроила себе халат. А по деревне так и прокатилось: «Солька-то нашинская — чистехонька-иставлехонька китаянка».

За годы, что Степана не было в доме, ни разу не надевала свой халат Соля. Только вот сегодня открыла кованый, еще от девичьего приданого, сундук, глянула и обмерла, будто не обыкновенный халат из цветной ткани лежал поверху, а живой Степан.

«Худо, Солька, коль блазнить начинает!» — сама себе сказала. Тихо так сказала, почти одними мыслями, а кто-то неведомый возьми да и услышь; «Хорошо, солдатка, коль помнишь своего муженька и мертвого! Настоящая солдатка!»

В войну солдатками называли всех женщин, мужья которых находились на фронте. Но вот пошли мирные недели, мужики стали возвращаться, и понемногу это прозвание начало отходить и осталось только за теми, чьи кровинушки не вернулись. Или без вести пропали, или были убиты.

Лешка под навесом прилаживал на верстак доску, черную, потрескавшуюся. Лешка не по возрасту был сильным, и рубанок в его руках ходил по горбатой спине доски хоть и не очень ловко, но твердо.

— Леш, ты что, зачем строжешь?

— Дом перекрывать будем, — серьезно сказал Лешка.

Поначалу Соля хотела рассмеяться; ишь ты, работничек, метр с фуражкой, а тоже туда — дом перекрывать! Но потом смешинка как-то разом растаяла, не успев и вывернуться, слеза накатилась; «Господи, он же почувствовал, что отца нет и никогда больше не будет!»

— Ладно, Леш, наймем, перекроем, иди спи.

— Вот дофугую и пойду, — не отступал Лешка. — Я гойно себе на сеновале сделал. Полог натянул от мошкары. Дымокур пристроил.

— Смотри, искру не зарони.

— Ну, мам, ты че? Маленький я?

— Большой, большой, — погладила его по голове Соля. — Ужинать будешь?

— Молока выпил. А тебе картошки нажарил. С укропом, как ты любишь. И огурцов соленых из ямы достал.

— Спасибо, Леш.

— Мам, а почему к нам в баню больше никто не пришел?

— Не знаю, Леш. Гутя с Анфисой свои протопили. Вадим с матерью, видно, у кого-то другого облюбовали. Сысоевна еще утром отказалась. Мария Подушина сад караулит. Вот почему не явилась Макрина, ума не приложу.

— Может, сбегать, пригласить еще раз тетку Макрину?

— Сбегай.

Лешка обернулся в несколько минут — огородами соединялся весь околоток. И если идти не по деревне, то до каждого двора было рукой подать.

— Тетки Макрины нету дома. Ворота на палочке.

— Ну, недалеко, значит, — решила Соля. — Вернется, сама допетрит.

В деревне не закрывали дом, когда уходили недалеко, просто вставляли палочку в воротную щеколду. Ни до войны, ни в тяжелые военные годы ни разу не случалось воровства. А слово «допетрит» Соля сказала, чтобы немножко себя развеселить. Баня протоплена, день субботний, и уходить от бани не слишком умно — «петрить надо»!

— Мам, а давай мы с тобой и с папкой сходим в районную фотографию?

— Как это… с папкой?

— А вот так… Мне Вадим эвакуированный подсказал. Мы с тобой сфотографируемся живьем, а опосля Вадька сам вставит промеж нас папку с фотки. Это он умеет. У нас ведь нет ни одной карточки, где бы папка, ты и я… все вместе… Нет ведь?!

— Нет, — тихо сказала Соля. — И вправду нет…

Соля вошла в дом. Немного посидела за столом, поклевала картошки со сковородки, похрустела солеными огурцами, ужинать не хотелось. То ли от жары, все еще не схлынувшей, несмотря на закат солнца, то ли от привычки, не садилась она за последние четыре года за стол после бани одна, «аппетит не шел», как любил говаривать муж Степан. И на полукорчажку с брагой-медовухой, стоявшую на голбце, посмотрела неласково. Обычно она, эта полукорчажка, заводила веселье за столом, разговор, кончавшийся песнями, а то и слезами. А сейчас вот стоит тоскливо и бесполезно, как горелый пень. Потянулась было рукой за ковшичком — не хлестануть ли с устатку! — но вовремя остановилась: «А зачем? Поговорить-то все одно не с кем, еще тошнее станет…»

Из ящика комода достала альбом. Почти на всех страницах были ее, Солины, девичьи фотокарточки. Кой-где сидели знаменитые киноактеры и киноактрисы. Общих, со Степаном, фотографий осталось всего три: одна большая, когда седьмой класс окончили. Соля и Степан пристроились на самой задней скамейке и вышли так «неятно», что невозможно было разобрать, где он, а где она. После, получив «неятную» карточку, они расстроились, попросили фотографа «щелкнуть» их вдвоем. Тот не возражал, только плату определил вперед, чтобы потом не отказались. Усадил на стул Солю, Степана поставил рядышком, какую-то дурацкую саблю дал в руки, на глаза папаху кавказскую надвинул, потребовал улыбнуться. Но улыбка не получалась. То Соля улыбалась, Степан был мрачно-задумчив, то Степан растекался «до ушей», а Соля грустнела… Не получалась общая, одновременная улыбка. Измучившись, фотограф спросил: «Смею заметить для профинтереса, вы не муж и жена?» Нет, ответили они смущенно, не муж и не жена. Одноклассники. «Смею заметить, — продолжал фотограф, — для профинтереса, когда вместе фотографируется несемейная пара, по народному поверью, — не будет у них счастья». Они в ответ ему рассмеялись разом. Успел щелкнуть фотограф, и вышли Соля со Степаном на фотке улыбающимися, веселыми. А про счастье сказанул, как накаркал, хоть и сам, наверное, придумал такое «народное поверье».

«Да, впрочем, какая тут вина фотографа, — подумала Соля, отыскивая третью общую фотокарточку. — Сумел ведь рассмешить нас своим «профинтересом»… И здорово мы получились, как живинькие!»

Третья карточка была на газетной странице. Степан в самый предвоенный год получил новенький комбайн. Жену взял штурвальной. Восемь тысяч центнеров зерна они тогда намолотили за страду. Приехал фотокорреспондент из областной газеты, остановил комбайн, влез на крышу трактора, навел свой аппарат на Солю и Степана, стоявших на мостике. Сказал строго: «Попрошу не улыбаться, будьте серьезней — на первую полосу даем!» Соля и Степан не знали, что означает «на первую полосу даем!», но просьбе-приказу подчинились. Получились как каменные статуи. Торжественные донельзя! Соля держит штурвал, а Степан (по просьбе фотокорреспондента) показывает рукой куда-то вдаль. И под снимком крупный заголовок: «Восемь тысяч центнеров пшеницы из одного бункера!» Степану тут подрисовали лицо, и вышло оно на диво красивым. Волосы закурчавились, будто шестимесячную сделал. А так волосы были прямым-прямы, белесые, как солома. А на газетном листе кудри смоль смолью.

«Не эту ли фотку имел в уме Лешка, когда говорил, что Вадька-эвакуированный «вставит промеж нас папку*. Силен здесь Степа! Ой, силе-е-ен…»

Хрумканье фуганка под крышей затихло, видно, Лешка управился с доской, на сеновал улез.

Соля сорвала со стекол желтую и ломкую от солнца газету, открыла створки. Потянуло ночной прохладой, влажной, вязкой, звучной от комариного гуда. Быстро пристроила на створки марлю: налетит комарье, сон не сон, всю ночь будешь отбиваться. А Гутя Куркина особенно не терпела комаров. Отмахивалась от них так, словно они были ядовитыми мухами. В предвоенные годы Гутя нет-нет да и упархивала по большим праздникам в район на танцульки. Но комариное отродье и там не давало житья. Вот Гутя и начала составлять противокомариную мазь: часть бензина, часть дегтя, часть колесной мази, часть хозяйственного мыла и еще разных разностей. Однажды ей все-таки удалось найти пугающий состав: колесной мази взяла две части и дегтя две. Ни один комар не подлетел к ней в этот вечер. Но и ухажеры тоже обходили стороной.

«Сегодня Гутьке не до комаров… Вон как суетилась вокруг баньки… Слушай, Солька, а чего тебе вечер одной куковать, пойди к ним, на чужое счастье издали посмотришь… и то хлеб!»

Соля отлила из полукорчажки в двухлитровую крынку, завернула ее в полотенце и вышла за ворота.

«Без приглашения-то нетодельно переться в гости, а? Все ж у них своя семья, свои дела… А, не объем, не опью, посумерничаем, и домой… Вечер-то вон какой, сказка! Не бока же належивать с такой рани!»

Так Соля успокаивала себя, придумывая предлог для захода к Куркиным. Но перед самыми воротами остановилась, рассердилась непонятно на кого: «Какой это повод, вечер? Хороша погодка, дак гуляй по улице, комаров корми, а нечего семейных людей беспокоить!» Хотела было совсем повернуть к своему дому, но не смогла, ноги будто приросли к земле.

«Че со мной творится, никогда такого не бывало… Стоко вечеров одной скоротано, стоко ночей одной ночевано, а сегодня… A-а, седни ж война кончилась… Погоди, Солька, какую чушь ты несешь? Как седни война кончилась? Для всех ее венец был в начале мая. В начале мая, Солька! В черемуховые холода!»



Соля помнила этот день. Собрались сеять. Накануне вечером в поле агрегаты вывели. Полдеревни жило на заимке, и письма первым делом почтальонка заносила туда. На заимке и оставалась на денную работу, в посевную дел невпроворот. И семена подработать, и подвезти их к сеялкам, и севачам помочь, тракторы опять же воду и солярку требуют, трактористы — горячий обед… Да мало ли куда руки сгодятся в посевную. Вот и подсобляла Соля по мере сил, получая негустую надбавку к почтальонскому минимуму. Да и не могла без людей в полупустой деревне день и вечер отводить. И ждали ее на заимке, чего там говорить: кто со страхом, кто с надеждой, кто просто с разговором. Новости районные Соля узнавала на почте первой, рассказывала селянам — худые или хорошие — во время обеда, который и в посевную, и в уборочную, и в сенокос назначался на одно и то же время, на полдень, двенадцать часов.

В первых числах мая, обманутая теплыми дождями и ласковым солнцем, распустилась черемуха. А с восьмого на девятое ухнул снег, самый настоящий снег, по-зимнему плотный. Поутру девятого на полях снег сошел, а в колках остался. Особенно красивы были черемуховые островки, будто сахарные головы, стояли они посередь дегтярных полей. Заваривай чай, бери щипцы, садись к колонку, откалывай сахарок по кусочку да и чаевничай, сколько душа желает. Черемушный дух, смешиваясь с запахом свежевыпавшего снега, кружил голову, будто это был не обыкновеннейший весенний воздух, а аромат неведомого доселе напитка, изготовленного за одну лишь ночь самой матушкой-природой.

Соля любила это чудо природы: снег на цветущей черемухе. И когда случалось такое, она подолгу стояла в белом безмолвии, даже своим дыханием боясь нарушить неземную красоту, хоть и была деревенской жительницей и хорошо знала, что такое черемуховые холода для личной огородной посадки, для общих колхозных полей.

Но в тот майский день Соля бежала бегом по сказочному окаменелому царству, она несла своим односельчанам два слова — кончилась война! Правда, прибежав на становье, она так и не сказала эти слова, а только сквозь слезы, запыхавшись, едва сумела произнести: «Девоньки-голубоньки-светлушечки…» И этого было достаточно. Весть о конце войны ожидалась как самая важная, самая великая. Ждали и те, чьи мужья, братья, отцы написали в солдатских треугольничках донельзя просто: «Ответа не шлите, потому как сам скоро буду дома», и те, кто получил «казенную» бумагу, до жути коротко сообщавшую, что ждать с фронта некого.

— Девоньки-голубоньки-светлушечки… — и все стало понятно.

Черемухозые холода скоро спрянули, ушли, и земля, словно очнувшись от глубокого обморока, зажила своей обычной жизнью.

В тот день, пожалуй, единственный в жизни, Соле захотелось побыть одной. Она ушла с заимки, ставшей вдруг шумной, веселой: нерабочая холодная погодка, весть о победе да наличие в деревенской лавке красного вина давали повод и возможность для веселья.

А Соля шла мимо оледенелых черемух и им, этим снежным черемухам, шептала: «Девоньки-голубоньки-светлушечки…»



…Так и не решилась зайти Соля к Куркиным. Больно уютно и неприкосновенно светилось оконце подсобной комнатушки, в которой по зиме хранилась разная разность — от кругляшей мороженого молока до старого комода, — а по весне и лету Гутей устраивался над кроватью полог. И не так жарко спать, дощатые стенки сеней быстрее выпускают денной жар и набирают ночную прохладу, и от комарья есть спас, мошкара набивается по какой-то непонятной привычке больше в дом. За коленкоровыми задергушками Соля четко различила силуэты Гути и ее мужа Матвея.

«Счастливые, — подумала Соля. — Хоть кто-то после этой войны остался счастливым — и то ладно…»

Повернувшись, она направилась к дому.

Под крышей резко белели доски, отфугованные Лешкой.

«Ишь ты, мужичок-комарик, дом сам перекрывать удумал!»

А с сеновала доносился ядреный, как у мужика, храп «комарика».

— Леш, перевернись со спины на бок, — сказала Соля.

— Щас, — сквозь дрему ответил сын. — Токо сон досмотрю.

Соля села на крыльцо, уже охолодавшее, скользкое от первой росы. «Надо же, какая ранняя роса, — подумала Соля. — Какая ранняя…»

Теплый летний вечер, спокойствие и лад в природе усиливали чувство одиночества, необъяснимой тоски. Никогда еще Соле не было так тяжело, как в этот предночной час, наполненный нудным комариным гудом, грустными трелями коростелей в лугах, дурным уханьем филина на пасеке, хлесткими хлопками выстрелов охотников на озеринах.

«Одна, бог ты мой, одна!..»

Соле вдруг захотелось заплакать, разреветься горючими, пусть беспричинно, для себя одной. Она не плакала, даже когда получила «похоронку» на Степана, вообще не знала, умеет ли плакать. Все тяготы, свои и чужие, сносила сердцем, завоевав тайное почтение мужского населения родной деревушки и непонятливость женской: это что же за диво такое — баба без слез? До войны ее за эту бесслезность недолюбливали, придумывали разные обидные прозвища, в военное лихолетье стали уважать, потому как ее сила вселяла надежду и веру в других, помогая выжить в горе, выстоять в беде.

«Бог ты мой, и слез-то нет, какая-то я ненормальная, что ли…»

— Здравствуй, Солюшка, — услышала Соля тихий голос. Макрины Осердьевой. — Сумерничаешь?

— Сумерничаю.

— Водичка-то, чай, в котле осталась? И жарок? Сохранился в каменке жарок?

— Сколько хочешь, Макринушка.

— Дозволишь?

— О чем ты спрашиваешь, Макринушка!

Соля вдруг повеселела. Словно угадала Макрина, что тяжело сегодня почтальонке. Трудный вечер выпал. Вот и подошла, несмотря на темный час. Ничего, керосин есть. Правда, пополам с отработкой, но все же светит, видно, где кадушка, где полок. Заправить надо лампу, быстро заправить.

— Спасибо, Макринушка, тебе, — засуетилась Соля, зажигая лампу-семилинейку.

— Тебе, Солюшка, спасибо. Мне-то за че? Прикатилась на все готовое. Седни коровенка моя обезножела, вот и бегала в район за ветелинаром. Уж не обессудь, что не подмогнула.

— Какой разговор. Зола на шшолок в уголке ссыпана, заваришь сама.

— Заварю, миленькая, заварю.

За Макриной Осердьевой пришла Мария Полу-шина.

— Ремезково гнездышко для тебя отыскала, — сказала Мария. — Вот, держи, в горенке повесишь.

Принести в дом ремезково гнездышко — по народному поверью считалось осчастливить хозяина. Редко кому удавалось отыскать в тальниковых и смородинных чащах гнездо ремезка, заброшенное, уже без яичек и птенцов. А вот Мария как-то нашла и не в свой дом доставила «счастье», а в ее, Солин.

Анфиса Колодина принесла закваску. О закваске шел разговор третьего дня, потом Соля и забыла, квашню заводить раздумала, разжилась в районе магазинным хлебом, а вот Анфиса запомнила. Отдав закваску, немного посидела, приложилась даже к стакашку с белой брагой, что особенно удивило Солю. Раньше Анфиса сердце держала на почтальонку, не только обходила стороной дом Соли, но и не здоровалась на улице. А сейчас вот выпила, сказала со смешинкой: «Хорош квасок, да поздноват часок!» И ушла так же незаметно, как и появилась.

Гутя заглянула в ограду.

— Солька, мне поблазнило или ты на самом деле подходила к нашим воротам?

— Подходила, — созналась Соля.

— А че не торкнула?

— Да больно… больно хорошо светилось ваше оконце. Не решилась на беспокойство.

— Интелего! — презрительно сказала Гутя. Почему-то она не любила слово «интеллигенция», и если хотела кого-то уколоть, то говорила «интелего!»

— Повинилась я Матвею во всем, повинилась, как ты и советовала.

— Ну и что?

— Простил. На первый раз, грит, за измену советскому воину-освободителю прощаю. Спасибочки тебе!

— За че?

— Ну, ты ведь меня надоумила признание совершить.

— Повинную голову топор не сечет.

— Вот и он так сказал. А потом поцеловал. Я аж задохнулась: минут па пять! Никакого сравнения с Ферапонтом.

— Болтушка ты, Гутя!

— А, язык ведь свой, некупленный. Ты не пообиделась, что мы в баню-то не пришли?

— Нет, не обиделась. Не пришли так не пришли: хозяин-барин.

— Вот и хорошо, а я думаю, дай сбегаю, все же столько вместе-вместе, а тут порознь. Сама понимаешь, Матвей — хозяйственный мужик. Порядок любит. «Своя, грит, баня есть, давай оттапливать».

— Так оно и должно быть.

— Приходи завтра фотографироваться. Нашшолкаемся, как душа желает!

— Спасибо, забегу.

— А все-таки бабы-то были военные! — со значением сказала Гутя, поднимая вверх правую руку. — Одна санитаркой у них робила, а друга — переводчицей: с одного языка на другой слова перекладывала. У Матвея с Зосей и Барбарой были токо деловые отношения!

— Какие?

— Деловые, — повторила Гутя. — Значит, только дело — война, выходит, а не шуры-муры, как я подумала. Хорошо, что ты меня разговорила ссору заводить. Я ведь шебутная: так дак так, а не так, дак корчагу об пол!

— Вот и ладно, — сказала Соля. — Похорошело у меня на душе-то… Думала, одна осталась, а вот вы подошли… Смотри-ка, смотри, Гутя!

У ворот стояла Сысоевна. Черная кашемировая шаль делала ее похожей на цыганку. Редко, очень редко заходила Сысоевна в дом почтальонки, слишком много горьких бумаг достали за войну руки Соли из почтарской сумки. Слишком много. Хоть и понимала Сысоевна, нет тут вины Соли, но все же, все же…

На душе Соли совсем отлегло: «Ах вы, девоньки-голубоньки-светлушечки… Не забыли, не оставили меня одну в этот тяжелый вечер, не оставили…»

— Ну, я побежала, — сказала Гутя. — Не забудь про фотки. С Лешкой приходи!

— Постараюсь, к вечерку ближе.

— Токо засветло: аппарат робит лишь при свете. При денном свете!

— Само собой.

Шаги Гути были мягкими, неслышными, как у кошечки.

Соля вынесла бабке Сысоевне из дома стул. Сысоевна не садилась ни на крыльцо, ни на бревнышки, ни на лавки у палисадников, только на стул. И на гнутый, венский. В доме Соли сохранился один такой. Мастерил его Степан из ивовых прутьев.

Разговор с Сысоевной Соля заводить не стала, знала, что Сысоевна пришла просто помолчать. Но сегодня Сысоевна даже слово молвила, короткое и сухое:

— Однако праздник победный вскорости всем колхозом будем отмечать.

Глава третья

Перед большим покосом выдается несколько деньков не свободных, нет, а менее означенных, менее суетливых и шумливых, чем посевное и уборочное время. Трава еще не подросла, рожь для косьбы не подошла, пшеница и подавно, огородная забота свелась только к поливке, прополка посевов не так страшна, когда на поля выходят все, от мала до велика.

Будто армия перед важным сражением, готовится колхоз к сенокосу: чинится и подгоняется сбруя, лошадкам, этим безотказным работникам, дается короткий передых, правятся вилы, грабли, литовки, до поздней ночи ухает молот в кузне, ремонтируются конные косилки, сеногребы — важная и единственная техника в этой тяжелой крестьянской работе. Забот-заботушек полным-полно, но тем не менее сутки попросторнее, часы посвободнее, минуты покрупнее. Именно на такое время назначил председатель день поминовения погибших на войне, а заодно и день встречи победителей. Фронтовики приходили в разное время. По домам устраивались маленькие вечерушки с разговорами, с поздравлениями, с расспросами, но все вместе пока не собирались — горячими были дни.

Столы из горбыля и плах соорудили близ заимки, в том самом колке, в который и принесла майским утром почтальонка весть о конце войны. Черемуховая белизна давно сошла, колок стал задумчивым и строгим. Черный бархат черемух забивал другие цвета, и казалось, будто колок оделся в траур.

Председатель колхоза Ефим Ефимович Молчунов, бритый наголо, грузный и неповоротливый за столом, но расторопный в работе, и впрямь оправдывал свою фамилию, сказав только перед первым стакашком: «За погибших!»— и перед вторым: «За живых!» Между собой колхозники беззлобно подтрунивали над Молчуновым, навеличивая его — Пим Пимович, потому что частенько повторял: «Как по-городскому пимы? Валенки!» Обеих рук у Пима Пимовича не было, оторвало под Москвой, в сорок первом. Может, поэтому и не любил он застолий, тостов - держать стакан ему и на самом деле было «не с руки». Но праздник поминовения и встречи не только разрешил, а и сам занял место во главе стола, хоть и сказал очень коротко. Даже, нагнувшись, чуток отхлебнул из высокой кружки браги-медовухи.

После наваристых щей — Пим Пимович не пожалел колхозного барана — подали жаркое. Хоть и было жаркое в военные годы редким гостем на деревенских столах, но сейчас к нему внимательно отнеслись только старушки да ребятишки.

Заиграл на хромке Матвей Куркин. Солдатки вышли на круг. Так уже повелось, первыми на пляску и в войну выходили солдатки. Толи оттого, что надоедало за столом женщине за женщиной ухаживать, наполнять стаканы, то ли потому, что хотелось показать свою удаль и горькую веселость.

Плясали с припевками. В деревнях на гулянках неписаный закон — пляши с частушками, без них нечего место занимать. После каждой припевки следовала дробь. Особенно хорошо это получалось на деревянном полу, будто многоточие ставила плясунья, пропев одну частушку и изготовившись на новую. На траве отбивка сначала совсем не выходила, но скоро утоловали пятачок.

Коля милый, Коля милый,

Коля миленький дружок,

Расскажи, пошто не водишь

Во зелененький лужок!

Бей, товарка, окна лучше,

Вставлю новое стекло,

А миленка не получишь,

Сколь бы слез ни утекло…

Не от чаюшка чернеет

Моя чашка чайная,

Не от старости белеет

Голова печальная.

Все было в этих припевках: и бесшабашное женское ухарство, и боль по невернувшимся с войны мужьям и женихам, и временное желание досадить тем, кто сейчас сидел рядом с мужьями, пьяное, ничем не объяснимое желание, понятное только им, солдаткам, обреченным судьбой на безмужнее житье. Кто его знает, как там сложится жизнь дальше, может, и найдет кто-то свое новое счастье, но прежнее не вернется никогда, оно кануло в вечность, и никто в этом не виноват. Никто, кроме войны. И не с кого спросить: почему это в доме не пахнет мужицким табаком-самосадом, а огромные холодные подушки становятся еше холоднее от ночных вдовьих слез, невидимых миру, а потому более соленых.

А вот сейчас, в этой хмельной веселости, можно немного и душой отдохнуть…

Я сегодня весела,

Не от красного вина.

Развела с милым меня

Распроклятая война…

Когда шла война, на миру и горе переносилось легче. Но вот отгремели бои там, за далеким-далеким горизонтом, возвернулись из пекла солдаты, страшнее и отчетливо безнадежнее стали «похоронки» на тех, кого в думах все равно держали живым, и стало солдаткам как-то труднее. Семейные больше замыкались в своих хозяйствах, порой чуждались и ревниво поглядывали на красивых, еще полных сил и соков товарок-солдаток. Хоть и понимали солдатки, что личное счастье не пирог и не разделишь его на всех поровну, понимали эту истину, но тем не менее было до жути одиноко и обидно. Потому и подбирали частушки самые терпкие, словно ими можно было хоть на время снять тяжесть.

Пляска кончилась, когда устал гармонист. Последняя припевка была постоянной и общей. Одинаково весело пели и те, что плясали, и те, что сидели за столом.

Эх, пить будем

и гулять будем!

А смерть придет

Помирать будем!

Второе застолье было менее шумным, чем первое. Добирали завядшие закуски, охолодавшее жаркое — после пляски промялись. Пили неохотно и вяло. А когда сонливо захмелели и разошлись по домам старушки с редкими, уцелевшими от войн, хворостей и тяжелой работы старичками, парами разбрелись по колку женатые, совсем невмоготу стало за столом солдаткам. Будто бросили их посередь безбрежного моря-океана в лодке, без руля и весел, плывите как хотите и куда желаете.

— Бабы! — закричала вдруг тихая и работящая, но неловкая за столом Фектисья Ломова. — Бабы, это ж мой Федор идет!

Федор Ломов погиб в самом начале войны под Смоленском, о чем и сообщила Фектисье казенная бумага. Но Фектисья не поверила, написала командиру части письмо с просьбой подтвердить смерть мужа еще раз. То ли затерялось подтверждение на почтовых дорогах, то ли запрос не нашел адресата, по не получила ответа солдатка, потому и решила для себя, что Федор жив и непременно вернется. Рано или поздно, но вернется. Сама верила в придумку и вселяла уверенность в других, мало ли на войне закавык разных. «Безвистипропавший не могет быть мертвым!» — судила на завалинках Фектисья.

Никто не шел с той стороны, в которую указывала солдатка. Стоял там лишь колодезный журавль с очепом. Видно, его и приняла Фектисья за солдата, тем более что кто-то надоумился покрасить журавль зеленой краской. Кинулась Фектисья к столбу, обняла его да зачастила скороговоркой:

— Че ж ты, Федя, допоздна-то воевал! Разболокайся, проходи в передний угол, садись на лавку. И не сымай сапоги-то, велика беда — следок останется, смою я потом. Окромя тебя некому и в горенке следить. И кури, дыми, родной, садинам дым-дымок нужен для полного росту. А я задергушечки раздерну, пущай видят, как мы с тобой вместе-рядышком сидим.! А квиток-то на твою смерть я обратно отправила, ты уж меня не обессудь… Ишь, удумали заместо живого человека квиток высылать… Говорила я, бабы, што безвистипропавший мертвым быть не могет! Говорила…

Фектисья поцеловала крашеный столб…

Едва вернули Фектисью в разум. И когда поняла она, что совсем не Федора обнимала, а колодезный журавль, то закричала до рези в ушах.

Только отпоили Фектисью холодной водой, как зачудила другая солдатка, Ираида Сухмина, высокая, как колхозный прифермский ветряк, с широченными, почти мужскими плечами, силу которых еще увеличивал и нескладный пиджак с «плечиками», пожалуй, единственная в районе женщина, работавшая в военные годы молотобойцем в кузнице. Ее муж, тихонький и робкий Митя, был привезен в сорок втором без видимых на первый глаз ранений. Ноги, руки, голова и прочее — все при нем. Улыбался и шутковал при случае тихонько: «Не пондравился я большому начальнику за тихий голос, вот и списал с войны…» Три операции сделали Мите в армейском госпитале, две — в районной больнице, а он все улыбался, тихо и застенчиво: «Голос бы мне, как у супружницы Ираиды, с большими бы погонами вышел в отставку». Умер он тоже тихо и неприметно. И похороны состоялись незвучные. И за войну Ираида как будто ни разу не припоминала мужа. А вот сейчас зашлась…

— Ефим, Ефим Ефимович, ты мне обещал… помнишь, когда Митя помер, билет до Ермании купить-устроить? — прогудела солдатка сухим и простуженным в кузне голосом.

— Ну был разговор, Ираида Петровна, — согласился Молчунов, обеспокоенный поведением солдаток. Правда, большую дичь пока еще не несут, но ведут себя не совсем нормально. И кто его знает, как дальше пойдет праздник: пережито много. Бабы, они на все способны.

— Где билет? — строго спросила Ираида, наступая на председателя.

— Дак это самое… в смысле… сказать-выразиться, Ираида Петровна, зачем он тебе?

— Сказала, на суд поеду в Ерманию!

— Суд над преступниками готовится, участвовать будут на нём видные люди, юристы, — попробовал разъяснить Молчунов.

— Я материнский суд устрою! — не сдавалась Ираида. — Их, фашистов-то, кто рожал, матери?

Огромной каменной глыбой нависла Ираида над Молчуновым.

— Конечно… В смысле — женщины, — ответил Молчунов, не понимая, куда клонит солдатка.

— Дак этих матерей тоже надо судить! — Ираида будто молотом ударила по наковальне. — Нашим, материнским, судом! Ты, Ефим, Ефим Ефимович, мне не перечь! Выпивши я, тверезым-твереза! И ясность внесу: он, фашист, не бандюгой родился на белый свет, а робеночком. А кто ево взростил до фашиста да на нас навел?

— Гитлер, — сказал Молчунов. — Вся система ихняя, фашистская.

— А матери где в это время были? — снова ухнула по наковальне Ираида. — Где были? Я, Ефим Ефимович, видела в кине, как гитлерюга на стадион въехал. Мать одна из толпы бросилась целовать след фюрерской машины. Ты скажи, это мать?

Председатель молчал. Молчали и все сидевшие за длинным столом.

— А этой бы матери поперек колес лечь да не пускать гадину! Харкнуть бы в его фюрерскую морду! А она о чем думала? Думала она о том, что все благополучно обойдется, что гансик ее завоюет землю нашу и будет пить кровь землицы… Имение получит в нашей деревне да пригласит маманю свою… да чтоб она своим аре… аре… арейским задом на наши шеи уселась! А, бабы? Ефим Ефимович, ежли ты мне билет не отхлопочешь в ближних днях, на своих двоих пойду! А материнский суд устрою. Я им устрою!!! — грохнула огромным красным кулачищем Ираида по столу так, что мелкие тарелки заметно подскочили.

Ираида заплакала. Сквозь слезы хотела еще что-то сказать, но связная речь не получалась, солдатки увели и ее отпаивать холодной водой.

— Ну и денек выдался! — вытер платком взмокший лоб председатель. — И до оммороков недолго. Ты, Соломея Иванна, на стреме будь в случае чего, чтоб на ходке кого в больницу отвезти…

— Пускай поплачут, — тихо проговорила Соля. — Где им еще душу-то отвести, как не со своими… Среди своих и беда — полбеды.

— Тоже верно, — согласился Молчунов. — Но глаз на ходок держи. Я смотрю, ты посильнее всех, не плачешь, говоришь ровно… Будто и не похоронила Степана…

— Не похоронила, — сказала, не глядя на председателя, Соля. — Буду ждать. Ждать стану, Ефим Ефимович.

— Вот это ни к чему, мертвому не поможет, а живым надо жить дальше.

— Живым, само собой, в могилу не ляжешь. Надо жить… А Степу все равно буду любить и мертвого…

— Тоже верно, — сказал Молчунов. — На меня супруге дважды «похоронка» приходила, и жених подвертывался, мастер с конфетной фабрики, а она не поверила, дождалась пимоката. Как по-городскому пимы? Валенки! — закончил свою мысль Ефим Ефимович любимой поговоркой. — Да-а, рук не подставишь, — добавил председатель. — Не подставишь рук, не подстелешь соломки, даже если и знаешь, где упадешь… Я слышал, ты ныне собралась коровку в зиму пустить?

— Думаю, Ефим Ефимович.

— Ну, да к стаду колхозному приглядись, уступим, поскольку не чужой ты для нас человек, хоть и основную зарплату на почтарской конторе получаешь.

— Спасибо.

— На сенокосе поробишь, проценты выдадим.

— Да разве на «проценты» продержишь корову? Добро бы семья работала из трех-четырех человек, тогда воз-другой сена на «проценты» вышел. А так че, беремя! На костерок под масленицу только и хватит.

— И опять ты права, «проценты» парой рук не жирны выходят. Посмотрим, может, после большого покоса разрешим в «казне» для личного скота выбирать окоски. Все зависит от плана.

«Казна» — государственный лес, в котором колхозу разрешалось косить в худые на траву годы, отстоял он от деревни на приличном расстоянии, но делать было нечего — выезжали и туда косить. Когда план выполняли в своих лугах, в «казну» ехали заготовлять корм для личного скота.

В первый военный год порушила Соля коровку, больно тяжело было одной о сене заботиться. А на базаре сено зимой стоило таких денег, что дух захватывало. Лешка вырос на молоке, что покупала Соля в хозяйствах односельчан. Частенько пил Лешка и обрат, что вертают с маслозавода для телят и поросят. В войну обрат за милую душу пили и дети. Хоть и водичка водичкой, но все же белый, похож на молоко.

Всю войну успокаивала себя мыслью: «Вот вернется Степан, заведем корову». После получения «похоронки» тоскливая мысль о своей коровке окрепла: «Заведу, биться буду за сено, а заведу». Корова вносила в дом не только малый достаток, но и уверенность в завтрашнем дне, твердость. Соля уже и расплановала: продаст швейную машинку, выходной костюм из бостона, подкопит жалованье, сдаст часть картошки на местный спиртозавод, займет у Гути Куркиной сотню-другую и обязательно купит коровку. Даже масть привиделась во сне — палевая, с крупными черными пятнами. Конечно, колхозные «проценты» — тоже хлеб. И получаются они так: после первых снегов выдается десять процентов застогованного колхозом сена на трудодни. В отоваривание идут только те трудодни, что выработаны на сенокосе. Посевные, уборочные и прочие в счет не ставятся. Из огородной и садовых бригад старушки по лету бегут на покос, как молодые. Не заработаешь сена на «проценты», не жди молочка.

Мысль о коровке зашла в голову Соли совсем не потому, что была крайняя нужда в молоке. Лешка подрос, правда, молоко пил, как молодой телок, но двух литров, что по вечерам Соля брала у соседок по околотку, хватало. Хотелось почувствовать свою силу и способность к жизни и в таком, безмужнем, состоянии. Чтобы не показывали пальцем: «Гли-ко, гли-ко, Солька-то к самостоятельной жизни несильная». Хоть война и показала силу солдаток в полной мере, но сейчас, после войны, к женщинам, оставшимся без мужей, присматривались с особым вниманием. Как-то поведешь себя. Как-то поставишь хозяйство.

— Спасибо, Ефим Ефимович, на добром слове. Подмогну в сенокос.

— О чем я и говорю. А за солдатками присматривай, потому как ты, Соломея Иванна, самая спокойная и выдержанная…

— Я — спокойная? — удивилась определению председателя Соля.

— А то кто же.

— Пусть будет так, — согласилась Соля.

И закончиться бы празднику тихо-мирно, под песню о синем платочке или рябине, которая все мечтала перебраться поближе к дубу, не появись с кинопередвижкой киномеханик Гога-художник. Полное имя киномеханика было — Георгий Николайчик. Гогой прозвали за то, что смеялся он на комедиях раскатисто «го-го-го…». Смеялся заранее, перед веселыми местами, чем отбивал напрочь охоту смеяться другим. Смеялся, опережая артистов, объясняя торопливо, что дальше произойдет. Может, и впрямь это было смешно, но после пересказа Гоги все знали трюк или фразу, и смеяться вслед за Гогой редко кому хотелось. Приставочку «художник» добавили потому, что раньше Гога при районном Доме культуры действительно числился «художником». Афиши оформлял на новые фильмы. Рисовал он неплохо, добавляя под названием фильма свои короткие резюме: «про войну», «про любовь», «про шпионов». Все актеры, изображенные Гогой, имели лицо его, Георгия Николайчика, а актрисы — его жены, донельзя скромнющей и стеснительной Анюты Николайчик. За что Гогу вежливо попросили перейти в рядовые киномеханики, когда прибыл настоящий художник из культпросветучилища.

Заранее договорился Молчунов с киномехаником о кинокартине, «Откупил» ее колхоз, то есть заплатил конторе кинофикации полный сбор. Такое случалось не часто, в большие праздники и дни выборов. Но вот и на сегодняшний день председатель расщедрился.

Фильм был веселым и, несмотря на комментарии и звучный предупреждающий смех Гоги, прошел нормально. И все бы кончилось хорошо, не задай после фильма деревенский пожарник Пухов невинный вопрос:

— Гога, а где журнал? Пошто показал без журнала? Гога покраснел, будто его уличили во лжи.

— Журнал третьей категории, порван весь.

— Третьей не третьей, а обязан показать, коль картину колхоз «откупил». Обязан, правильно я мыслю, товарищи-граждане-погорельцы?

— Склеивать надо, — отнекивался Гога.

— Склеивай, мы подождем, коль картина «откуплена».

— Где я клею возьму…

— Обязан иметь. А если нет, вот тебе мой клеек.

Гога презрительно рассмотрел пузырек, что протянул ему Пухов. Очень не хотелось Гоге склеивать ленту.

— Твоим клеем только галоши чинить, а не шедевры искусства!

— Склеивай своим…

— Где… Где я возьму в полевых условиях настоящий клей?

— В чемоданчике. Эвой чемоданчик стоит. Мы покурим, подождем.

Настырным был он, этот пожарник. Настоял-таки на своем: порылся киномеханик в чемоданчике и нашел настоящий клей, которым можно было склеивать «шедевры искусства».

Зарядил журнал Гога. Начался документальный фильм. И связан он был с победными днями. Поначалу мелькнула гитлеровская хроника. Гитлер вышел на трибуну. Вытянув руку, приготовился речь произносить. Но что-то заело в аппарате Гоги. Пленка начала медленно краснеть, прогорать. А Гитлер стоял, вытянув руку. Стоял огромный и, казалось, живой на этой елани, экран был растянут между двумя черемушными кустами. Не захлебнись аппарат Гоги, пошли бы дальше кадры нашей победы, парада на Красной площади, все, как надо, все, как и произошло в жизни. Но заело что-то. Остановился и замер Гитлер. Словно появился во всем своем обличье посередь колка. На сидевших за столом солдаток это подействовало. Фектисья закричала:

— Вот он, ирод! Бей его, бабы! Лупцуй!

Метнулась из-за стола, прихватила по дороге железяку да и начала колошматить полотно экрана с бесноватым фюрером. Обезумели солдатки. Будто помрачение какое нашло. Повыскакивали из-за стола вслед за Фектисьей, сорвали полотно с черемух да почали его топтать и рвать на части, будто и на самом деле под их ногами был не обыкновенный «киноэкран», а настоящий живой Гитлер. Гога было кинулся на выручку полотна, но по пути его благоразумно перехватил Молчунов:

— Не подходь, шабаркнут под горячую руку чем попади. Стоимость экрана впишешь в билетную ведомость.

Остановился Гога, поразмыслил — и впрямь собственная жизнь дороже куска полотна. Тем более что председатель обещал оплатить стоимость. Пускай топчут.

Расправившись с кинополотном, вернулись солдатки за стол. Победно вернулись, торжествующе: вот, мол, как с гитлерюгой рассчитались! За все! За все! За все!

Чай пили неторопливо, по-старушечьи весомо.



Собирая посуду, Соля увидела сидящего под черемухой Матвея Куркина. Сидел он, неторопливо перебирая планки хромки.

— Матвей? — удивилась Соля. — Ты че?

— Че?

— Под черемухой сидишь…

— А че, мне и под черемухой посидеть нельзя?

— Можно. Но я хотела спросить, почему домой не ушел?

— На тебя остался посмотреть.

И Гутя разрешила?

— Более. Сказала, чтобы я тебе крышу перекрыл.

— Крышей Лешка занят, — пошутила Соля. — Мужичок у меня в доме растет. Шесть плах уже отфуговал.

— Вот вместе и пофугуем в свободный час…

— Да какой же в сенокос свободный час?..

— А че мне сенокос? Я, может, в колхозе не собираюсь робить.

— А где же?

— На производстве. В районе вон сколько денежных мест.

— Все мужики вроде определились, один ты гармонь мучишь с утра до вечера.

— Ох ты бригадирша какая! После войны надобно отдохнуть — раз! Стул подходящий подобрать — два-с! Талию навести — три-с!

— Оно и чувствуется, никак не можешь решить, кем робить — то ли начальником, то ли руководителем.

— Опять верно сказано, — широко и добродушно улыбнулся Матвей. Матвей слыл по округе хорошим гармонистом. Радио еще песню не закончило передавать, а он, Матвей Куркин, уже мелодию подхватил «на слух», да так ловко, что и подумаешь, не учился ли он этому делу в какой школе. И стать у него была подходящая для гармониста — высокий, ладно скроенный да крепко сшитый, с русыми, мягкими, как лен, волосами, с открытым лицом, на котором голубые глаза были похожи па вечно цветущие васильки, на любой гулянке он одним своим появлением наводил веселость да хмельную благость. А растянет хромку, и мертвый плясать пойдет. И, казалось, не было мелодии, которую бы не сыграл Матвей, как не было в округе дома, в котором бы он не побывал на гулянке со своей вечной спутницей хромкой. Пил мало, только к концу празднества и то где-нибудь в уголке, держал марку. Когда предлагали деньги за игру, обижался. Не брал денег. «Бумажки!» — говорил он так же полупрезрительно, как и его жена Гутя слово «интелего!». Нарасхват был Матвей, особенно в большие праздники. Какая деревенская гулянка без гармониста! Много работ сменил Матвей и в районных организациях, и в своей деревне. Но нигде его не звали по профессии — тракторист, шофер или там комбайнер — везде коротко и ясно: «Матвей-гармонист!» Когда Куркин собрался жениться, полрайона ревниво следило: кого подберет. Не хотелось, чтобы всеобщему любимцу-весельчаку в жены попалась мегера. Так можно и лишиться редкого специалиста. Выбрал Гутю, и свободно вздохнули селяне. Склад характера Гути чем-то сродни был куркинскому. Не ревнует по пустякам, отпускает мужа даже на вечерние игрища за околицу, на праздники, принарядившись, ровно куколка, сама идет с ним под ручку, первой выводит круг, поет неплохо, самая подходящая пара музыканту. Уходил на войну Матвей весело, будто на очередные именины. Хромку сначала поцеловал, а потом жену. И провожали его радостно, без слез. И встречали точно так же. Повезет же человеку, кто без ног, кто без рук вернулся, а у этого ни одной царапины. Хоть и воевал в разведке.

— Ты, Матвей, и взаправду в разведке робил? — спросила Соля.

— Ага. Фартовая работка — пока немцы спят, ты по их фатерам шастаешь, выбираешь которые поначальнистен. Выберешь, в мешок его, на плечо и к своим. Днем все воюют, а ты дрыхнешь.

— Всю войну?

— Всю.

— И даже ни разу не ранило?

— До смерти — ни разу.

— Счастливый ты. И Гутя счастливая.

— Так уж получилось, — согласился Матвей, виновато улыбнувшись, будто и в самом деле чувствовал за собой вину, что все счастливо обошлось у него на фронте.

— Так уж вышло, — повторил он, укладывая гармонь в футляр. — С утра думал аккордеон взять, да не решился. А то б разорвали вместе с аккордеоном.

— Почему?

— Потому… Вон полотно как исколошматили, — кивнул Матвей в сторону экрана, кучкой рваного тряпья лежащего в зарослях бузины.

— Тяжело нам, Матвей, кто бы знал… Ой как солдаткам тяжело… Может, дальше отойдем от войны, жизнь и выровняется, а сейчас — горьчей горького… Семейное счастье не сундук, его не наполнишь чем попало…

— Дак договорились, значит, Солюшка.

— О чем?

— Опять за рыбу деньги! О крыше.

— Крыша — что, — вздохнула Соля. И вдруг, выпрямившись, посмотрела на Матвея. — А коль такой хороший помощничек выискался, так помоги мне сена накосить. Коровку решила пустить в зиму. Наши, почтовские, едут на днях в леса косить… Совсем я запамятовала, что роблю-то на «производстве»… Вся жизнь с колхозом связана, вот и планы так строила… А они едут. Пай мой там есть, главное — найти подмогу. А ты, пока службой не связан, катаешься, как красно солнышко… Я и денежкой заплачу.

— Ну, какой разговор. И без денежки помогу. Разве ты в войну селянам горе сгоревать за деньги помогала?

— И верно. Как траву насмотрим да соберемся, забегу за тобой.

— Всегда пожалуйста.

Впервые за свою почтальонскую жизнь Соля разносила почту вечером. С утра скатала на велосипеде в район, корреспонденцию получила, так называли письма да газеты по-ученому, оставила сумку в доме, скориком свилась в колок помочь устроить столы. На все вопросы «нет ли мне чего-нибудь» отвечала односложным: «Не знаю, не разбирала». Можно, конечно, было прихватить сумку и сюда, на гульбище, но не хотелось в суете да спешке отдавать заветные конвертики. Привыкла к ним, как к чему-то живому, одушевленному, привыкла к разговорам, которые следовали после вручения писем, потому и не хотелось торопа в этом деле. Солдатских треугольничков становилось все меньше и меньше, а сегодня, как отметил глаз еще на почте, вообше в пачке не оказалось ни одного. «Вот и хорошо, — отметила Соля, — значит, где-то в дороге деревенский солдат, сын Макрины, Петро Осердьев». Последнее сообщение было от Петра из госпиталя, куда он попал перед самой победой. Ничего ясного не сообщал, лишь прописывал о скорой выписке да мечтал почему-то о деревенской работе — сенокосе. «Ну, к покосу заявится, как молодой груздок, — успокаивала Соля Макрину. — Как пить дать заявится!» — «Дай-то бог, дай-то бог здоровья Петруше, — вздыхала Макрина, — ишь ты, по литовке соскучился… То все ружжо да ружжо в руках!»

Поначалу заглянула к Евдокии Барабиной. Хозяйки дома не оказалось, дверь открыл Ферапонт. Протянула квитанцию на посылку. Сказала со смешком:

— Вроде и война кончилась, а ваши посылки стали тяжельше!

— Не забывает братан, — усмехнулся Ферапонт.

— А на фотке с орденком сидит!

— Соломея Иванна, я слышал, что вы коровку собираетесь приобретать к зиме? Что сено собираетесь косить… Может, помочь?

— В чем?

— Ну-у, в смысле коровке…

— Коровке помощь окажет племенной пороз. Бык!

— Ну и язык, Солька, у тебя! Скажешь — хоть стой, хоть падай.

— Какой есть.

— Я сенокос имею в наметках… Одиночка получает полпая, знаю я сенокосный обычай, вдвоем — полный пай.

— Нашла я помощника.

Кого?

— Матвей Куркин.

— Матвей мужик фигуристый. Что же, желаю успеха.

— Спасибочки!

— Не за что. А если в чем и возникнет нужда, так обращайся, Ферапонт Барабин завсегда готов помочь одинокой солдатке!

— Еще раз благодарю за участие. На словах ваших, Ферапонт Федотыч, хоть выспись, а на деле и головы не приклонишь.

— Ну, напрасно, напрасно…

— Счастливо оставаться.



Вышла от Барабиных и как будто ношу тяжелую с плеч сняла. Так не хотелось Соле заходить в этот сытый, с нахально глядящими на деревенскую улицу глазами дом. А как обойдешь, когда есть квиток на посылку.

Легко и свободно шла по деревне Соля, раздавая газеты и письма. С шутками да прибаутками. С короткими разговорами. Будто не работой, а игрой было ее занятие.

Последним рука достала письмецо Макрине Осердьевой. Соля при свете луны рассмотрела написанный хорошим почерком адрес. «Это кто же у Макрины такой грамотей объявился?» Петр писал коряво, почти печатными буквами. А тут такая басина! Обратный адрес, правда, знаком: в этом городке и лечился Осердьев после ранения. И письмо не в солдатском треугольнике, а в обыкновенном конверте. Довоенной выделки конверт. Писатель Пушкин на нем, кучерявый, прямоносый, донельзя серьезный и степенный.

Вышла из сеней Макрина. Кружку квасу вынесла:

— Попробуй, не перекис ли… Петруше сготовила… Есть письмецо?

— Есть, — тихо сказала Соля. — Почитать?

— Почитай, милая. Я лампу зажгу.

Макрина ушла за лампой. Соля надорвала конверт. Как выстрелы ударили слова… «Конечно, о смерти моего друга Петра Осердьева Вам сообщат официально, а я пишу по праву соседа по палате».

Стоял теплый вечер. Накрапывал комариный дождь. В комариные дожди в хороший рост шли травы.

Глава четвертая


Сенокосили почтовики в Верхних Борах. Колки да дубравки, рассевшиеся посередь полей, неказистенькие, просматривающиеся насквозь, называли, словно в насмешку, Нижними Борами. Странную картину являли собой Верхние Боры: некогда богатые стройной красавицей сосной, они в войну оказались начисто сведенными. Редкие островки сосняка сиротливо и одиноко чахли, не обещая путнику тени, ягоднику — ягод, грибнику — грибов, а охотнику — зверя. Чувство одиночества и тоски испытывал человек, въезжавший с ухоженных полей в этот лес…

Покружив по граням, почтовый «вездеход» остановился на елани, в центре которой одиноко торчала расщепленная молнией сосна.

— Здесь будет город заложен! — торжественно сказал Матвей Куркин. — Вы-ылезай, братики-касатики, сестрички-лисички, старички-боровички, старушечки-гнилушечки! Налетай — подешевело, расхватали — не берут! Занимай лучшие места для костра, телегу для ночлега, пень, чтоб увидеть счастливый день!

Умел говорить с шутками и прибаутками Матвей. Будь при деревне парк, как в городе, то на должность массовика-затейника лучшего кандидата не сыщешь.

Косари зашумели, загомонили, начали резво сгружать вилы, грабли, корзины и пестерьки с продуктами, фляги с водой, скатанную в узлы одежду, постель для ночевы, завернутые в мешковины литовки. Растягивали старенькие латаные-перелатаные армейские плащ-палатки на тальниковые остовы, внутри шалашей натягивали полотняные полога от гнуса. А Матвей не забыл и хромку, кто его знает, как погода настроится. Пойдет морос, выдастся и время для веселой мелодии, как знать.

— Никитки, руби ракитки, Иваны, готовь стаканы, Петры, отдыхай до поры, а все остальные и прочие — ко мне, в подсобные рабочие! — шебаршился Матвей. И не без успеха, на елани и впрямь в один миг появилось общее кострище, выросли шалашики, ожила от делового гомона лесная поляна, зацвела разноцветьем нехитрых жилищ, которые строили всяк по своему разумению: на двоих, на целую семью, на одиночку. Не успела Соля выкопать для бидона молочного и крынки со сметаной «холодильную» яму в песке, как Матвей сплел из гибкого тальника уютный шалаш, А себе устроил лежак из березовых веток и свежескошенной травы в кузове машины.

— Матвей, я же до смерти змей боюсь! — созналась Соля, осматривая шалашик.

— Змей здесь нет, есть «хозяйки», — пояснил Матвей. Лесных змей почему-то называли тепло, по-домашнему, «хозяйками». Может быть, потому, что первой «хозяйка» никогда не нападала, но не прощала и обиды, словом, жила в этих болотинах как настоящая владелица.

— Одна холера! — поежилась Соля, словно «хозяйка» уже притаилась где-то под травяным настилом.

— Ну и ладночки, будешь спать в кузове, а я здесь займу позицию, — нашел выход Матвей. — В Пинских болотах спал, в Мазурских — загорал; мне «хозяйка» как мать родная.

Предложив Матвею поехать на сенокос, Соля испугалась. Не думала, что он согласится. Привык больно по гулянкам с гармонью народ веселить, а сенокос да в лесной чаще — дело тяжелое, куда тяжелее, чем на лугу. Здесь траву из болотин надо выносить руками. А копнить, а сметывать в приметки? По кочкарнику да пням ни одна волокуша конная не пройдет, не говоря уже о машине. Рассчитывала на отказ, а оно вон как обернулось, согласился так, словно на гулянку шел. Тем же вечером забежала к Гуте, пересказала разговор. Думала, Гутя все остановит, ревностью зайдется — мужик с чужой бабой на покос, да с ночевой, покатил! А Гутя рассмеялась: «Правильно, Солька, отдохнул на войне, пускай сенцо из болотин потягает! Вон щеки-то со спины видать. По узкой грани лесной дак и не пройдет, за дерево зацепится!» За огородом обещала присмотреть, в жар без поливки вмиг могут сполыхать и огурцы, и помидоры. Одним словом, домовничать осталась.

Соля как-то отвыкла от больших сборов. Давно не приходилось. Все одна да одна. Привыкла и сборы устраивать на одну. А Гутя быстро навела порядок: «Вот те мяско отварное, без мяска на покосе мужик, особенно мой Матвей, не мужик, а чучело в штанах. Вот молочко, свежее и топленое, с пенками. Сметана… Ух, молодец баба, две бутылки красного купила! Без этого тоже мужик не работник! А прошлым вечером ты говорила, будто, мол, с чужой бабой я отпускаю мужа, дак совсем не чужая ты мне. И не пустила бы Матвея, если бы тебя не знала и не верила…»

В шалаш Матвей перетащил автомобильное сиденье. Разложив подушки, вытянулся. Ноги торчали из творила на полметра, строил жилье в расчете на рост Соли.

— Порядок, — сказал Матвей. — Ноги должны дышать!

Саперную лопатку отыскал в ящике.

— Пойду, однако, саранок накопаю на заварку.

Матвей ушел, а Соля присела на подножку машины. Вокруг шумел и суетился лагерь. Кое-где уже тянулся вверх дымок. Истинный селянин не начинает покос с работы. С горячего завтрака-обеда! Потому как дело не легкое и не скорое, набегом-наскоком не возьмешь.

Соля чистила картошку быстро, совсем не глядя на клубень. Сослуживцев своих разглядывала. Не первый раз она ездила на покос, знала, как проходит, но от нынешнего ждала чего-то особенного, будто и не косари суетятся вокруг, а артисты областного драмтеатра, приехавшие со спектаклем.

Вот Яша Шаньгин, телефонист из радиоузла. Хлебом не корми, дай поиграть в футбол. Окончание рабочего дня для него свято: «Я, родненькие мои болельщики, не номенклатура какая, чтоб допоздна задерживаться в кабинете! Я, родненькие мои болельщики, спешу на футбольное поле!» Всех, от почтальонки участковой до начальника узла связи, он называл «болельщиками». На лице Яши играет румянец постоянно. И жена его, Кланя, тоже как груздок. Чем-то они даже похожи друг на друга, прическами, что ли, и у того и у другого короткая завивка. Работает, как говорят, ни шатко ни валко, но когда дело касается личного хозяйства, сенокоса к примеру, тут Яша Шаньгин преображается. Едва успеет машина остановиться, как он соскакивает на землю, торопливо, даже не разобрав хорошенько хозяйственные узлы, выдергивает литовку, точит ее, при этом часто порезал пальцы, и никому своим криком не дает покоя: «Родненькие мои болельщики, да че вы так медленно развертываетесь?!» От бесполезной суеты он так изнемогает, что когда приходит пора настоящего дела, то у него нет сил, хотя сачковать Яша не пытается и работает до тех пор, пока не падает пластом.

Вот и сегодня он лежит, а жена Кланя бинтует большой палец правой руки — порезал, когда точил оселком литовку.

— Родненькие мои болельщики, — стонет Яша, — да че ж вы так медленно развертываетесь…

Рядом со становьем Шаньгиных устраивается сторож почты — Михаил Петрович Разговорных. Словно кто в насмешку наградил его такой необычной для здешних мест фамилией: ни на работе, ни на собрании, ни дома не выделялся он разговорами. Напротив, он застенчив, движения его мягкие и несмелые, весь какой-то неприметный, будто в сказочной шапке-невидимке человек проводит свою жизнь. На покосе в лесу его всегда теряли. Где Разговорных? Не заблудился ли, не отстал… «Вот он я, туто», — отвечал сторож, словно с сожалением рассекречивая свое местонахождение, под взглядами сослуживцев краснел до корней волос, так непривычно ему было общее внимание. Хорошей травой Разговорных не восхищался, а лишь замечал скупо: «Шшадра земля, ой шшадра!» При никудышном накосе не отчаивался: «На каждого живова бобра не напасешься добра». Если Яша Шаньгин при «лотерее», вытянув билетик с номером приметка, что есть мочи мчался к сену и там охал, ахал, принюхивался — не горит ли от влаги, мял в руках — не много ли попало репья-колючек, будто сам собирался зимой кормиться этим сеном, то Разговорных и не ходил на смотрины, а первым занимал в машине место, донельзя довольный: «Справный приметочек выпал, справный! Добрый возок набухается, добрый!» Не в меру домовитые хозяйки, услышав его бормотанье, тут же приставали с предложениями об обмене номерками-приметками. Михаил Петрович охотно менял, приговаривая при этом: «Этот груздок — ишо басее возок!» Доходило до смеха: нервные домовухи требовали назад свой зародик. И тут Разговорных уступал.

Два лета помогала Соля Михаилу Петровичу на покосе. Жена Разговорных лежала разбитая параличом. Трое малых деток — старшему двенадцать — требовали еды. А корова при трех ребятишках — спасение. И нынче бы Соля, не надумай пускать свою животину в зиму, поехала с добрящим и молчаливым Михаилом Петровичем косить в пай. Разговорных не обиделся. «Закошу полпая, может, потом по колкам наскребу или докуплю».

При всей своей неприметности на покосе Михаил Петрович был важной фигурой: правил косы, черенища выстругивал, грабельки ремонтировал, обучал молодых хитрости вершения приметков, а главное, прихватив с собой клей, накладывал на резиновые сапоги сослуживцев ловкие заплаты. Чинил молча. И только когда Яша Шаньгин выводил его из себя пустопорожней говорильней, Михаил Петрович останавливал невинным с первого взгляда вопросом: «Яков, вот свистишь, свистишь, а пошто земля круглая, знаешь?» — «Почему?» — «А какой ей ишо быть-то!» — под смех покосников задумчиво отвечал Разговорных и опять замолкал на целый вечер.

Чаем, что заварил в ведре Матвей Куркин, закончился завтрак. Матвея как-то негласно избрали старшим — должен быть старшой на покосе, потому как тут порядок требуется немалый, хоть и речь идет о сене для личных хозяйств. Работы много, а времени в обрез, надо управиться в срок. Отвести покос считалось непростой задачей. Это не рубка дров. Приехал, ведро-моросно, напластал поленниц да и укатил. На покосе и во сне видят солнце…

Не подкачало светило…



Два дня оно калило так, что трава, едва успев соскользнуть с жала литовки, начинала шуршать. Забелели выкошенные поляны, словно посыпали их солью.

К третьему дню начали копнить. Словно груздки после грибного дождя, росли копны на еланях. Копны считать было поручено одному человеку, чтобы потом при метке не случилось разнобою. В счетоводы определили Нестерова, вертлявого разбитного мужика, служившего когда-то матросом на торговом судне, плававшем за границу. Работал Нестеров сопроводителем спецпочты, ездил на железнодорожную станцию при пистолете, с кожаным опечатанным мешком, чем несказанно гордился.

Нестеров отличался честностью и точностью исполнения, не зря же сопровождал спецпочту. Ему и доверили считать поставленные копешки — этот не пропустит и не запишет лишней, что особенно важно. Умел еще Нестеров ловко, с одной спички, разжигать костер. У других еще вялый дымок тянется, а нестеровское кострище пылает вовсю. К счетоводу на огонек тянулись охотно: разогревали груздянку, лапшевник, готовили суп-скороварку, кипятили в ведре смородинный чай, пекли на углях «печенки», а поужинав, приходили сюда же на разговоры. Темы разговоров часто зависели от погоды. О деле говорили немного — лишь самое основное: сколько еланей выкосили, сколько копен поставили. Больше разговор шел «за жизнь». И начинал его сам Нестеров, много повидавший в заграничных плаваниях.

— Ну, корефанчики, дело было в далекой Капакабане… Порт есть по ту сторону земного шарика… Вот еж-ли землю, где мы щас сидим, проткнуть насквозь, то как раз и окажемся в знаменитом Капакабане. Ну, корефанчики, я вам скажу: земля там — не чета нашей. Ткни оглоблю в нее, телега вырастет! На деревьях хлеб!

— Неужто так в лесу? — не поверил Михаил Петрович, расставляя близ костра баночки с клеем. Придвинулись покосники поближе к костру: уж если Разговорных отступил от своего правила и задал вопрос, то будет интересно.

— Напиток кокосовый — тоже на деревьях. На пальмах. И с градусами, как наша белая бражка, чесно слово, икона над головой, не вру! Выгребаюсь я с дружком на берег, иду, значит, по городу, город прямо на берегу и стоит… Песочек золотой, пляж по-ихнему, бабы на нем лежат — сплошь миллионерши!

— На котором месте написано? — опять спросил Михаил Петрович.

— Чего?

— Ну, на котором месте написано, что миллионерши?

— Не написано, а видать.

— По чему? — не отступал Михаил Петрович, словно решил отыграться за всю свою предыдущую молчаливую жизнь.

— Ну-у, по шубам… Сплошь из норки! — пояснил Нестеров, недовольный тем, что его рассказ прерывают.

— Это в Капакабане? — снова спросил Михаил Петрович.

— Там.

— Че ж они на пляже в шубах и лежат?

Совсем запутал Нестерова.

— Почему же на пляже? — заморгал белесыми ресницами Нестеров, поняв, что неожиданно попал от вопросов этого вечного молчуна впросак.

— Так ведь Капакабана — пляж в городе Рио-де-Жанейро, — под общий смех сказал Михаил Петрович.

Нестеров даже икнул: вот ты и возьми за «рупь двадцать» этого Разговорных! И в тень отодвинулся, чтобы за весь вечер больше не вымолвить ни слова. Лишь заплатки на порванные сапоги садит да носом, широким, трубчатым, сопит, задумчиво так сопит. Сделал дело, усадил «морского волка» в лужу и сопит.

— Тоже мне, остряк! — обиделся Нестеров. — Остряк, говорю, тоже мне! На овчине сидит, а про соболей сказыват…

Но от Михаила Петровича бесполезно было добиваться новых слов, он план на разговор выполнил и сейчас деловито клеил сапоги, галоши, всем своим видом бессловесно отвечая Нестерову: «Востряк не востряк, а на пляжах в шубах не лежат!»

Начало разговору «за жизнь» было положено, и он не мог не разгореться. Вот и женщины, управившись с нехитрым хозяйством, начали подступать к кострищу. Им освобождали лучшие места, отдавали накомарники — лесные пауты не страшились ни дыма, ни огня, преданно смотрели в глаза — не нальет ли хозяюшка красного винца «с устатку».

Соля диву давалась, наблюдая за Матвеем. Две бутылки вина, припасенные ею еще в деревенской лавке, так и лежали в пестерьке нетронутыми, пить отказывался Куркин. После ужина на короткое время уезжал на кордон к леснику Егору Семеновичу, брал у него газеты, подъезжал как раз к тому моменту, когда все собирались у нестеровского костра, и читал статьи подряд плавно, певуче, читал без спешки, отчего казалось, что и весь мир не торопится жить. Закончив читку, откладывал газеты в сторонку, давая понять, что на все вопросы земляков будет отвечать самостоятельно, сообразуясь со своими знаниями, полученными в школе перед войной и на фронте.

— Итак, товарищи, какие есть неясности по районному и мировому вопросам? По районному, я думаю, все зависит от погоды. По текущему мировому моменту?

«Текущий мировой момент» всегда вызывал яростные споры и разноголосицу. Вытягивали шеи и поближе к мужьям подсаживались женщины, чтобы при случае поддержать молчаливым согласием, а при надобности и одернуть: «Яша, дай людям слово молвить!»

Соля любила слушать эти беседы в «районном масштабе» и о «мировом текущем моменте». Но сегодня она почти не вступала в разговор о войне. Слово «война» в душе Соли отложилось каким-то нерассасывающимся сгустком, постоянно ощутимым, будто это было совсем не слово, а что-то твердое, инородное живому телу. В стороне, где жила Соля, не упала ни одна бомба, не взорвался ни один снаряд, не просвистела ни одна пуля, и она не знала, что чувствует солдат, в теле которого застрял осколок, но ей почему-то казалось: его ощущения чем-то сродни ее боли. Война на этой земле, далекой от фронтов, прошлась не по телам, а по душам, оставив там свой глубокий кровавый след.

Разговор о войне для Соли был тяжелым, потому она, стараясь сделать это незаметно, поднялась и тихонько отошла к машине, влезла в кузов, легла на спину.

Мерцали полные июльские звезды, далекие, но теплые. Вот под такими звездами она впервые целовала Степана… Из-под таких теплых звезд его увез армейский эшелон…

…И привиделся Соле сон…

Будто бы идет она со Степаном по поляне, сплошь усеянной белыми ромашками. Слепит глаза ромашистая снежина. Степан что-то говорит, но Соля не слышит, она слушает мягкий шорох снежинок, которые похожи на ромашки и опускаются медленно, словно живые, перелетают с места на место; и вот все вокруг: редкие, идущие нестройной цепью березы, поспевающая пшеница, даже небо — становится неразличимым. Один сплошной ковер из ромашек… Соля пытается сорвать хоть одну, ромашки уходят из-под рук…

Уходит к горизонту, чуть алому от лучей солнца, и Степан. Уходит, не оборачиваясь, чуть сгорбившись, как будто несет тяжелую ношу. И когда фигура Степана становится совсем неразличимой, белые ромашки вдруг резко наливаются красным цветом…

— Не бывает! Не быва-а-ает!.. — кричит Соля. — Не быва-а-ает красных ромашек!..

И не слышит своего голоса…

Не слышит и Степан, потому что не отвечает. Только глухо прокатывается где-то еще далеко гром…

— Степа-а-ан! Степа-а-а!..

И снова нет ответа.

Гром становится яснее, различимее.

— Не быва-а-ает красных ромашек!

И снова ответом только тишина, нарушаемая лишь раскатами грома, совсем близкого…

Наискосок рвет оранжевое небо черная радуга.

— Не бывает черной радуги-и-и!..

Второй вспых радуги замирает и так держится несколько секунд…

Соля проснулась от грома: с полей на лес заходила буроватая, будто посыпанная мелкой кирпичной крошкой, туча. В таких тучах не было влаги, несли они только гром, ветер большой силы и пыль.



К вечеру, когда сметали последний приметок, разыграли сено по «лотерее» и готовились к отъезду, на взмыленном кауром меринке к становищу подскакал лесник Егор Семенович Алтухов, колченогий старичок, сухонький, с неровно сидящими плечами, в потертом кожане, с которым он пе расставался ни зимой, ни летом, за что получил от досужих на выдумки покосников прозвище Командарм. На меринке его было настоящее, хоть и старое, кавалерийское седло, видавшая виды «бердана» за спиной и планшетка через плечо. Навещал косарей Командарм только в случае крайней надобности. Любил, чтобы к нему, на кордон, заходили и заезжали. Потому и двери в ограду, и сам дом, добротный пятистенок, держал открытыми — делал ли объезд, столбил ли грани, отводил ли покосные места, выписывал ли квитанцию браконьеру. Заходи, доставай из печи чугунок с горячей водой, заваривай чай, сиди, жди хозяина, если он нужен. Требуется вода, колодезь рядом, без замка, черпай, сколько душа желает, ледяной водички. На кордоне стоял и телефон. Шибко нужно — звони, только не озоруй, разговор веди по делу, потому что можешь «посадить» длинным разговором питающие аппарат батареи. Хоть и редким гостем был в покосных компаниях Командарм, но, в ночь-полночь подними, мог сказать, где и кому сколько травы отведено, где и кто сколько поставил приметков или копен. Кражи во владениях были очень редкими. Командарм по горячим следам сам настигал «жуков-короедов», как он называл нечистых на руку людей. Сено или дрова возвращались к законному хозяину, а «жуки-короеды» отныне не имели доступа в охраняемый Командармом квадрат, будь они хоть трижды родственниками самого главного лесничего, которому и подчинялся Алтухов. Не прощал воровства. Не вывезенный вовремя приметок или забытая в спешке на глухой поляне поленница охранялись свято, порой до самого нового покоса или рубки. Сами хозяева и знать перестали, но Командарм при случае не без тайной гордости говорил: «Ни к чему добром разбрасываться, не баре!»

Денно и нощно хлопотал о лесе Командарм. Даже временами про семью забывал. В жаркие лета загорались торфяники, от них «заходилась» сама земля, в изобилии в войну покрытая «следами» заготовителей, несобранными сучьями, неснятыми лежневками, недовыбранными делянами. Дожди приглушали лесные пожары, но в сушь огонь словно выныривал из земли, беспощадно сводил последние сосновые ленточки, оставляя на их месте черные прогары, немые и безжизненные.

— «Егор Семенович» горит! — глухо, сквозь кашель, сказал Командарм, не слезая с мерина, лишь выбрасывая из-под своих колен сгустки конской пены. — А, мужики? Подмогните окопать… Спластат ведь «Егор Семенович».

В голосе Командарма была лишь просьба, и то без большой надежды. Люди устали от покоса, да и в таком случае встанут свои приметки поберечь, а не какого-то там «Егора Семеновича».

Егором Семеновичем звали самого Командарма. Но вскоре его имя-отчество перешло к небольшому питомнику, который Алтухов устроил на уютной лесной полянке. На свой страх и риск, на свою заботу решил выращивать сосенки. Двухлетки пересаживал на вырубки. И прижились они. Трудно, но шли в рост. Как за малыми детьми, ухаживал Командарм за сосенками. Косьба на посадке была запрещена инструкциями, но пойди усмотри за косарями — на вырубки так и тянет их литовки, к хорошей траве. За косьбу по посадке Командарм применял самую жестокую кару — конфисковывал у нарушителей скошенное сено. А о питомнике, прозванном «Егором Семеновичем», и говорить было нечего, пуще ока собственного берег. Больше чем о детях родных заботился. И вот тебе на — подходит пожар! «Егор Семенович» отстоял не слишком далеко от одного из стоговищ, на котором почтовики поставили приметки. И каждый сейчас понимал, пойди огонь посильнее под ветром, и может кому-то не повезти, сполыхает сенцо, добытое таким трудом. Знали, а потому встретили слова Командарма молчанием.

— Вот что, мужички-работнички, бабочки-загадочки, молодайки-нетунайки, слушать всем мою команду. Яша Шаньгин становится с лопатой у стоговья, смотреть будешь, Яша, за огнем… Всем остальным в машину! Воду, воду, Нестеров, не выливай! — крикнул Матвей Куркин сопроводителю спецпочты, хотевшему было опорожнить молочные фляги из-под оставшейся питьевой воды. — В кузов фляги, Нестеров! Лопаты взять! Топоры, ведра не забыть!

Быстрым на решение оказался бывший солдат-разведчик Матвей Куркин. Мгновенно повыкидали из кузова узлы, вилы, грабли.

— Где Михаил Петрович? Разговорных не забыли? — спросил Матвей.

— Туто я, — отозвался откуда-то из-за фляг почтов-ский сторож.

— Тогда все в порядке! В кузове не стоять, на бортах не сидеть!

Машина резко взяла с места.

Лес хоть и был гранями расчленен на кварталы, да что толку. Не остановит огня узенькая просека, сплошь заваленная сухостоем, валежником, затянутая травой, порой начисто заметенная подлеском. А для торфяного пожара не преграда и большая грань — широченная прогалина. Как водяная крыса, ныряет торфяной огонь под землю и появляется там, где ему вздумается. Самое спасительное дело от такой напасти — глубокая канава. «Егор Семенович» занимал небольшую полянку, и Командарм решил, что с помощью собранных с ближних покосов людей удастся отстоять питомник. Алтухов не ошибся. Люди работали без передыху, в духоте и едком дыму, лишь на короткое время отходя от канавы для того, чтобы выпить кружку воды да промыть слезившиеся глаза.

Земля гудела, трещала, уркала, огонь прохаживался кругами, вил спирали, пробовал обогнуть глубокий ров скобой, несколько заходов сделал, чтобы переметнуться по верхушкам сосен, — не вышло; думал поднырнуть под питомник по своим, только ему известным, подземным ходам — не получилось; решил взять хитростью и залег где-то под землей — не удалось, подоспели солдаты, рванули зарядами, выбросили на поверхность тлеющую торфяную кашу, пустили для очистки встречный пожар…

Сильнее огня оказались люди, хотя сражаться пришлось до самого вечера. Начавшийся дождь пособил справиться с пожаром.

Перед самым концом прибежал Яша Шаньгин.

— Восьмой приметок зашелся! — закричал он, сообщая новую беду.

Восьмой по «лотерее» достался Разговорных. Крепконький, ладный приметочек, с листовником и горошком. Не зря Михаил Петрович, выиграв его, сказал: «Дельное сенцо, ой какое дельное!» Тут же подступили завистливые домовухи с обменом. И Разговорных наверняка бы согласился на обмен, не помешай сообщение Командарма об опасности.

Рядом с восьмым стояли еще три зародика, в том числе и Солин «боровок». Так Соля окрестила доставшийся ей приметок за широкогрудность и крепкую усадку. Оглядев сенцо, Соля успела походить вокруг, черенком вил подбить низы, отводную канавку прокопать на случай дождей, лишние вицы накинуть, чтобы ветром не пошерстило. Даже дорогу до большой грани наметила для вывоза. Матвею дорогу показала: «Запоминай, вдруг в вечерний час заезжать придется». И погладила приметок, как ребенка, так он ей приглянулся.

Солино сено, нестеровское и шаньгинское удалось отстоять.

Горько глядел на черное пятно пожарища Михаил Петрович. Командарм начал что-то говорить о втором укосе, но Разговорных только грустно кивал головой. И все понимали, какой там второй укос для сторожа. И так его отпустили с великим трудом. Да и не совладать ему одному со вторым укосом. Второй укос идет под осенними дождями, худо идет: там пласт, тут пласт. Для кролика или козы разве и можно наскрести сена в такое время. А не для коровы.

Михаил Петрович махнул рукой, чего, мол, смотреть на пожарище, душу бередить, поехали.

И зашагал к машине. Но народ не расходился.

— Денег бы собрать мужику, — предложил Яша Шаньгин. — По десятке с игрока, то есть с хозяйства… Все ж человек два дня с гаком старался…

— Деньги корова не будет есть! — резко бросила Соля.

— Ну, купит к зиме ближе…

— На купленном корме молочко дороже маслица выйдет, — опять резко ответила Соля.

— Знаете что, земляки, выхода нет, давайте будем по копне отделять от приметков и метать. Не оставлять же Михаила Петровича без сена… в смысле, коровку его не оставлять же без довольствия, — предложил Матвей Куркин. — Раз такое дело…

И все было согласились с ним, но Соля остановила:

— Отделять по копне — худая выдумка. Развершим приметки, прольет их дождями и сопреет у всех…

— Что ж ты предлагаешь? — спросил Матвей, недовольный тем, что Соля отвела его предложение, единственное разумное предложение в такой ситуации.

— Какой же выход? — повторил вопрос Матвей, направляясь за вилами.

Соля подошла к Михаилу Петровичу, протянула белый скатыш. На таких бумажках писали номера приметков, бросали в шапку и торжественно, с замиранием сердца и в полной тишине, вытягивали. Словно судьбу свою вытягивали из шапки, а не обыкновенное сено, так волновались и переживали.

— Бери, Михаил Петрович, — тихо сказала Соля. — Восьмой, самый тодельный приметочек…

— Ну что ты, Соля, — растерянно развел руками Разговорных. — А ты?

— У меня и коровки еще нет.

— Дак заведешь.

— Когда заведу, тогда и видно будет.

Разговорных стоял, не решаясь протянуть руку за заветным билетиком с цифрой «восемь». Не ожидал он такого поворта. Да и никто, пожалуй, из покосников не думал, что все так обернется. Вот Матвей Куркин, уверенный в себе балагур и весельчак, переминается с ноги на ногу, в глазах не то обида, не то тоска: помогал, столько дней старался для бабенки солдатки, а она отдает свое сено совсем чужому человеку.

— Берн, Михаил Петрович, — насильно положила Соля бумажный скатыш в карман куртки Разговорных.

— Дак как же… — разводил руками Михаил Петрович, все еще не понимая действий Соли. — Это сено ведь! Целый воз…

— Дождь снова катится, — сказала Соля. — Поехали…

— Спасибо этому дому, едем к другому, — подвел черту покосу Матвей Куркин и добавил: — Значит, так: час на баню, час на матаню — завтра всем на службу! — Так сказал, словно он уже был начальником районной почты.

«И впрямь получится из него начальник», — подумала Соля.

— Матвей, ты не обидишься… Не обижайся, пожалуйста… Из тебя и на самом деле тодельный начальничек может получиться.

— Ой, Солька, твоими устами да мед бы пить. Сбудутся слова, возьму в первые заместители.

— А жена? Что скажет она? — не осталась в долгу Соля. От шуток да прибауток и тяжесть покосная не так ощутима.

— Гуте тоже подыщу стул. Ну, к примеру, личным, то есть по-научному — персональным водителем. Гутя с детства бредит баранкой. А судьба вот приставила к лошадям да быкам и не дает ходу вверх, к шоферской профессии. Прям спит и видит себя шоферкой. Я и так и сяк отговаривал, нет — спит и видит… Ну че с толкушкой поделашь. При автороте районной курсы организуются, придется отпустить, не даст она мне житья.

— Ты-то отпустишь, а колхоз? В колхозе каждые руки на великом счету.

— Об этом пускай у Пим Пимыча голова болит. Крайне, сам за супружницу пойду минимум по трудодням выполнять.

— Любишь ты ее, ой как любишь, — тихо вздохнула Соля.

— А то нет?! — удивился Матвей. — На фронте чуть от боя голова свободна, только о доме и думаешь. Прямо видения какие-то… И явь и сон, сам черт не разберет, все вместе…

Потом вдруг задумался, грустно произнес, совсем не обращая своих слов к Соле;

— Я-то люблю… А вот с ней что-то сдековалось. Будто какая пружина лопнула самая важная… А какая, знатье бы, достал, из-под земли достал да заменил… Уходит она от меня.

— Как «уходит»? Матвей, ты в своем уме?

— То-то и оно, что в своем.

— К кому уходит?

— Пока ни к кому. Просто уходит. От меня… все дальше и дальше. Что ни день, то больше чужины между нами.

— Ну-у-у, затосковал карась, что в сеть попал вчерась. Гутя — справная бабенка.

— Это есть, это при ней, не отнимешь.

— А я думала, хоть у вас все хорошо. Что счастливые вы, воркуете ровно голубки. Живете играючи… Чего еще надо по нынешним временам?

— Любовь.

— Любовь, любовь! Заладил, как сорока на коле. Когда женились, была она, любовь-то?

— Была. Война все порушила. Война…

Узлы и сенокосную утварь Матвей ловко пристроил в кузов. Сам сел к кабинке, чтобы меньше трясло на лесных колдобинах, Соле указал на место рядышком:

— Садись, соседка…

Соля заметила в его голосе грусть.

— Никак, тоскуешь, что покос кончился? — спросила с вызовом.

— Есть маненько…

— «Маненько», — совсем по-детски передразнила Соля. — Дров-то в моей ограде ни полена. И деляну почте не скоро выделят. Придется собирать по старым вырубкам, по оборкам.

— Заметано, — согласился Матвей. — Бабы, у кого есть закурить?

Глава пятая

Умирал бык Клавдей…

Кто его так прозвал, один бог ведал. Но с Клавдеем у Соли было связано многое. В военные годы пришлось отшагать немало долгих верст на железнодорожную станцию с телегой, груженной хлебом. Пары боронила, пахала поля и огороды. Лошади все были раскреплены за постоянными колхозными работниками, а временным, как Соля, доставались быки. Соля облюбовала Клавдея, неторопливого, спокойного, чуть ленивого, но бесхитростного: на телегу сколько хочешь наваливай мешков, повезет, если с места стронет. Ободья согнутся, спицы полопаются, а Клавдей от тяжелой ноши не откажется, будет упираться, пока хватит сил. Привыкла за тяжелые военные годы Соля к Клавдею, и когда выпадала другая работа, то скучала по своему нежданному-негаданному другу. Честно трудился Клавдей, не испрашивая ни благодарности, ни покоя на старость.

А она пришла с последним военным годом. «Остарел Клавдей», — говорил председатель Пим Пимыч, намекая членам правления, пора, мол, на суп-лапшевник пускать. Этим летом на Клавдее возили только воду косарям. Три-четыре лагушки с холодной колодезной водой в телегу — вот и вся поклажа. Сегодня, привезя воду в Лекаревский колок, Клавдей остановился, потом закачался, словно по лбу его ударили обухом колуна, но на ногах еще устоял. Почувствовав неладное, бабы освободили его от упряжи. Клавдей отошел в сторонку, даже попробовал пощипать зеленой травы, словно не хотел признаваться в своей немощи и стыдился ее. Но вдруг, как человек, опустился на одно колено, будто прощался с землей, подогнул и вторую ногу, словно в благодарность хотел поцеловать ее, эту землю, своими шершавыми губами, но, так и не достав, повалился на бок. Упав на землю, вытянул шею и ноги. Медленно и тяжело вздымались бока Клавдея. В добрых серых глазах стыла не печаль по пройденному пути, а осознание честно отданной людям силы. Не было в них страха, хоть Клавдей, наверное, и понимал, что пришел конец всем его дорогам.

Бабы, наблюдавшие за быком, тихонько отошли за кусты. Все молчали. Их судьбы, работа были связаны-переплетены с судьбами вот таких быков, как Клавдей, и разных там лошадей — Рыжков, Карьков, которые честно отработали войну на этих хлебных полях, а сейчас умирали почти по-человечески: гордо и неприметно.

Соля «забивала» силосную яму у фермы. Но, узнав от возчиков, что с Клавдеем «че-то деется», бросила все, побежала в Лекаревский колок. Успела. Глаза Клавдея хоть осоловели, но смотрели в небо еще живым взглядом. Бык узнал свою хозяйку. Сделал слабую попытку поднять отяжелевшую голову, но парализованные мышцы уже не слушались, голова бессильно упала на землю. В последний раз Клавдей глубоко вздохнул, потом резко дернулся и затих. Соля погладила его изъеденный паутами широкий лоб и медленно зашагала по коноплянику к силосным ямам.

«Прощай, Клавдеюшка, прощай!» — будто человеку говорила Соля, шагая по высокой пахучей конопле напрямик, без тропинки.

«Вот животина умерла, а жальчехонько, — думала Соля, — потому как вместе-рядышком бились в трудные года на этой земле. И называть-то их стали человеческими именами, надо же… Ну, ладно, еще раз прости-прощай, Клавдеюшка… Ты закончил свой круг, нам надо идти дале…»

В этот вечер управились с силосованием, «забили» последнюю яму, восьмую по счету. Еще две, девятую и десятую, оставили для подсолнухового силоса, который должен был пойти осенними днями.

В колхозе с работой стало полегче. Соля с согласия начальника почты приспособила к разносу писем и газет сына, Лешку, а сама на несколько дней отпросилась в лес, на «оборки». Надо было думать о зиме, о дровах. Одной рубить неспособно, не вырубишь много. А в лесу на делянах, которые во время заготовок дров выбирались не чисто, оставалась всякая мелкота, нежаркая осина, прель. Оставались и дровца — «оборки». Будто ягоды на ягодниках. Приходи, собирай и увози, слова никто не скажет, потому как деляна уже выбрана. Еще и лесник даже похвалит за «санитарную чистку». Не одна Соля ездила в военные годы на «оборки». «Многие солдатки знали эту дорогу, трудную, тяжелую, но необходимую. Здешние морозы не спрашивают, есть мужик в доме или нет, так верескнут, что дом выстынет, и пойди его потом оттопи.

Гутя Куркина, узнав, что Соля собирается на «оборки», сказала:

— Одна надцедешься, не езди одна.

— А кого я подберу? Все в деле.

— Как кого? Есть у тебя напарник — мой Матвей. Он клопа сейчас давит. Бери Матвея, и с богом.

— Хватит тебе нахохатывать, Гутька!

— А чего? Сено вы косили…

— Косили, сама знаешь.

— Ну, дрова не сгорят. В Шабурских падях дровца такие, что бензином обливай, сразу не разгорятся. Вон у меня одна поленница третьегоднешняя из Шабурской пади стоит, никак не кончится: с вечера в печь не положишь сушить — утром хрен, а не лепешки!

— И язык у тебя какой-то стал… верченый…

— А, с быками да лошадьми извертишь. Хорошо, что тебе Клавдей попался. Клавдей на нашем конном дворе — интелего! Культурный бык! Куда скажешь, туда и поворачиват.

— Умер Клавдей… Нет больше Клавдея.

— Поробил, сердешный. Если пересчитать его труды да собрать на счетах в кучку, трактор «Натик» позавидует, так-то!

— И то верно, — согласилась Соля. — Да кто вел учет… Жил, робил, помер — вот и вся недолга. Ты о Матвее-то всерьез?

— Всерьез-нарошно, — сказала Гутя загадкой.

Соля не поняла:

— На самом деле не шутишь?

— Ну, какие шутки, когда речь о дровах идет.

— А не приревнуешь? — затаив улыбку, спросила Соля. — Мужик он, а я — баба… Хоть и солдатка… В смысле, все еще я — женского роду.

— Ну, если Матвей сдумат к тебе перебежать, то я в придачу от своего хозяйства бидон меду выделю и гусиный пестерь луку.

— Это что же так?

— А чтобы было сладкого не досыта, горького не до слез, — опять загаднула Гутя. — Любит меня Матвей или нет, — одно дело, а тебя не обидит — это друго дело.

— Ну и смелая ты, — сказала Соля. — Я бы своего мужика…

— Посадила на божницу и молилась?

— Не совсем так, но…

— Тебе «но», а мне все одно.

— Все одно, так и лазили бы в окно, а то двери рубят, — не осталась в долгу Соля. — Ладно, подруженька моя задушевная, спасибо и на добром слове.

— Как это «на слове»? Я о деле говорю, забирай Матвея! А то, лежа на печи, продавит кирпичи.

— На серьезе?

— На полном!

— Ой, Гутька, боюсь я…

— Да ты че? Я Матвею зенки-то повыверну, если он…

— Не за него, за себя боюсь.

— Не бойся, — сказала Гутя чуть слышно, — ты — сильная.



Выехали затемно и по перворосу добрались до Шабурских падей. Как ни планировала Соля обернуться в однодневку, без ночевы, не получилось, больно хилыми были «оборки». То ли возчики попались старательными, то ли кто уже прошелся по делянам: только сучье-мелкотье и осталось. Три кряжика, правда, нашли на самой дороге, в глубокой, расхлестанной машинными колесами колдобине. Видимо, шофер, вызволяя машину, сбросил их, а поднимать одному такую тяжесть было не по силам. Сняли бричку-бестарку с передка, привязали кряжики к передку крепкой веревкой и по лесной грани подтянули к поленнице.

— Потно достались, жаркими будут и зимой, — сказал Матвей, укладывая кряжи в самую основу. От кряжей и сучье-мелкотье сразу стало похожим на поленницу.

Прошелся вдоль неказистой поленницы, шагами измерил. Ширина была известной — метр, так, в основном, рубили в этих местах. Что-то посчитал в уме, углем по-мараковал на куске бересты:

— Куба три и выйдет, не больше. Машину за тремя кубометрами брать, овчинка выделки не стоит. Надо, Соля, гнать до пяти.

Гнать-то гнать, а когда? Солнце уже давно запало. Чернота лесной ночи надвинулась, плотная, звенящая от комаров. В темноте хромоногий Карько, которого выделил Пим Пимыч, и вторую ногу нарушит. Да и что отыщешь в темноте? Пни только и ямы в придачу. И опять же Матвей прав, придется наймовать машину. А за тремя кубами машинка действительно обойдется дороже дров.

— Заночевать уж, что ли, — задумчиво сказала Соля. — А поутру раненько и добрать. Я в шестом квартале заприметила рясную «оборку» — сплошь березняк. Только в грязи он, под колеса, видно, подкладывали. Да че, грязь не сало, помыл — отстало. Почищу дома железянкой. А, Матвей?

— Дак за чем дело стало?

— Гуте я обещала, что управлюсь однодневкой…

— Обещание — одно, а неконченое дело — другое. Если не добрали до машины, то какой смысл было ехать… Не на лошади же вытащишься сюда.

— Верно, не на лошади.

— Я сейчас костерок разведу, чай поставлю.

Быстро задымил, отгоняя мошкару, костер. Лесной чай-гамыра начал в ведерке наливаться краснотой.

— Тут ручей неподалеку, проточная вода, — сказал Матвей. — Я искупнулся, когда за водой ходил. Хошь пойди, сведи комариный зуд. Так хорошо! Будто в бане побывал.

— И то правда, — согласилась Соля. — Ты вот этой корзиной займись: лук там, огурцы, помидоры… Я быстряком…

Она нарвала травы-мыльнянки и пошла к ручью.

По-стариковски добродушно ворковал ручей. Несмотря на жаркий день, вода в нем была холоднющей, видимо, где-то неподалеку, вверх по течению, били ключи. Под лунным светом на мелководье вода была похожа на серебряный гарус, которым вышивают скатерти, струи-нити можно было различить, взять в руку и на самом деле начать вышивать. Завороженный этим переливчатым светом, мелкий сосняк стоял задумчивый, серьезный.

Соля разделась, отыскала место поглубже, окунулась. Растерла в ладонях траву-мыльнянку… Потом долго лежала на спине, на несильном течении. То ли от этой холодной воды, то ли от свежего лесного воздуха в тело пришла необыкновенная, словно неведомая доселе сила, оно показалось ей молодым…



У костра было по-домашнему уютно: прел густым ароматом лесных трав самодельный чай, булькотила в котелке похлебка, матово светились пластики сала на расстеленной газете, ровной горкой лежали помидоры и огурцы, хлеб, настоящая пшеничная подовая булка, был не нарезан ножом, а разломан, потому как мягкий хлеб нож только искромсает; на столе, точнее на пне, на котором Матвей и пристроил всю снедь, темнела бутылка красного вина.

— Винцо-то небось с покоса осталось? — спросил Матвей.

— С покоса, — ответила Соля. — Сам отказался…

— Дак за че было пить, сенцо не удалось. А так переводить спиртное из жидкого состояния в газообразное я не любитель. Да, с легким паром тебя!

— Спасибо.

— Как речушка?

— Хорошо, — ответила Соля, выжимая на второй раз волосы. — Ой как хорошо-то!

— А я че говорил! Вода — блеск! Не чета нашей, степной.

— Все хорошо, Матвей, — тихо проговорила Соля. — Что войны нет… Что закат тихий… Что вода — «блеск»… Что «стол» накрыт… Что ты сидишь… Все хорошо!

Она вдруг заплакала.

— Солька, да ты че? — удивился Матвей. — Никогда не видел твоих слез!

— Я и сама не видела.

— Чего же плакать, когда все хорошо?

— Не знаю, Матвей.

— Давай-ка к столу, то бишь к пню, поближе. И бери стаканчик. Выпьем, Соля, за то, что хорошо… Земле хорошо и нам, стало быть, ее жителям-бедолагам, хорошо. Как же иначе?

— Выпьем, — согласилась Соля. — Как не выпить, когда хорошо…

Она выпила быстро, по-мужски, в несколько глотков, И закусывать не стала.

— Ну, ты совсем как на фронте — сто полевых граммчиков и мануфактура на закусь.

— Ага, — сказала Соля, — у нас тут тоже фронт был, только без пушек… Без пушек наш фронт воевал…

Вино согрело охолодавшее от воды тело. Приятная истома почему-то сначала влилась теплой струей в руки, потом опустилась в ноги и вернулась к самому сердцу. Отошла боль, и тоска от сердца на время отошла. Но и этого было достаточно, чтобы Соля, вдруг резко повернувшись к Матвею, сказала:

— А можно я спою?

Матвей удивился этому вопросу. Никогда раньше он не видел на деревенских игрищах-гулянках Солю поющей. Даже общую песню не подтягивала. Гутя в шутку корила себя и Матвея за веселую жизнь; «Из лука — не мы, из пищали — не мы, а попеть, поплясать — против нас не сыскать». И Солю ставила в пример: «Смотри, Матвей, Солька какая серьезница! Если помру я ране времени, только на ней и женись, таков мой наказ!»

— Ну, спой, а я послушаю, — сказал Матвей. — Жалко, гармонь не прихватил, а то бы подыграл.

— Этой песне не подыграешь, без музыки она поется…

Соля запела неторопливо, раздумчиво, будто рассказывала что. И пение сначала не было похоже на пение, так — разговор-тянучка. Но постепенно голос окреп, вошел в силу…

Песня была старинной:

Уж вы, ветры мои, ветерочки!

Вы не дуйте, ветры, на лесочки,

Не шатайте, ветры, во бору сосну!

И так сосенке стоять тошно:

Не водою сосенку подмывает —

Горностайка к сосенке подбегает,

Злы кореньица подъедает.

Посередь-то сосенки пчелы вьются.

Пчелы вьются, пчелушки не привьются,

Как у Степушки кудри вьются, не завьются.

Как у Любушки слезы льются,

Ах да льются, не уймутся…

Знаком был Матвей с этой песней, знал, что Ванюшку Соля сама заменила в ней на Степушку. Как солдат всю жизнь не забывает номер своего оружия, так и солдатка, наверное, до самой смерти будет хранить в сердце имя погибшего на войне мужа. Разлил по стаканам остатки красного вина, поднял свой, чуток плеснул на землю, сказал коротко: «За Степана!» — и выпил медленно, не по-мужски тянуче. Загасил оставшимся чаем костер, заложил сверху дерном. Спросил серьезно:

— Змеюк по-прежнему боишься?

— Боюсь, — созналась Соля.

— Тогда будешь спать на бричке. А я вот здесь, у теплой дернины бока погрею. За границей побывал, болезнь сложную, кажись, нажил: ирдикулит! Хорошо звучит, а? По-нашему — прострел, по-ученому, ирдикулит. Спокойной ночи, Соля.

— Приятных снов, — отозвалась Соля, укладываясь на деревянном полу брички-бестарки.



Утром их разбудил Егор Семенович. Хоть Шабурская падь и не относилась к владениям Алтухова, но лесник есть лесник: хозяин во всем лесу. Тем более Егор Семенович. Въехали люди в лес, надо узнать — зачем, есть ли нужда какая, не требуется ли помощь, или, наоборот, незваному порубщику или косарю безбилетному дать от ворот поворот. По поленнице «оборок» понял он, с какой целью гостят в пади мужик и женщина. Узнал и Матвея. Тихохонько толкнул его: «Хенде хох!» Вскочил Матвей как сумасшедший, кулаки чуть спросонку в ход не пустил. «Ну, и шуточки у тебя, Егор Семенович! Я на фронте разведчиком был. Ударил бы, а потом отчисляй тебе с зарплаты на таблетки…»

— Там кто? — спросил Егор Семенович, показав на бричку, в которой, с головой накрывшись дождевиком, лежала Соля.

— Баба.

— А пошто порозь спите?

— То есть как это? — не понял Матвей.

— Ну, «баба» по-нашему, по-деревенски, означает женка. Иль ты забыл…

— Черт-те, точно забыл, — сознался Матвей. — Женка, да не моя, друга моего — Степана Жилина. В последние дни погиб он. Соля… Может, помнишь, мы с ней прошлый раз косили…

— Много вас бывает, разе всех упомнишь, — хитровато сощурился Егор Семенович. А в глазах стыло: помню, конечно, помню.

— Сено у одного мужичка спластало, пока мы твой питомник спасали… Вот она и отдала свое. У мужичка-то ребятни полнехонька изба и супруга параличом разбита.

— Соломея Ивановна, — сказал Егор Семенович тихо. — Так, кажись…

— Вот именно, — подтвердил Матвей. — Даже отчество знаешь, а говоришь — не помню…

— Соломея Ивановна, — задумчиво повторил Егор Семенович, — Ты вот что, Матвей, пока ее не буди, пусть поспит, А когда станет, скажи, Егор Семенович, мол, заезжал…

— Привет, что ли, передать?

— И привет передашь. А потом сообчи, что по укоскам я кое-где собираю по пластику. Уже три копны поставил. На широкой грани, у столба… Знать ты должон… Так, мол, и так, Соломея Ивановна, поставлен будет небольшой приметочек для вас у столба на широкой грани… И сам после уборочной на машинке с ней подъедешь…

— Спасибо, — сказал Матвей. — А то она так переживала, коровку собралась в зиму пускать, а тут такая незадача… Спасибо, Егор Семенович! Сколь денег-то везти? Почем за копну?

— Деньги? — спросил Егор Семенович сердито. — А пожар вы тушили за деньги? Почем с часа? Или с сосенки? Какой тариф?

— То пожар…

— Деньги не возьму, — усмехнулся Егор Семенович. — Брульянтами будешь расплачиваться, если районный банк подломишь и отыщешь их там в тяжелом ящике. Понял?

— Понял, — ответил Матвей.

Егор Семенович тронул своего меринка и растаял в густом утреннем тумане.



Соля не спала. Просто она лежала с закрытыми глазами. И разговор слышала. А потому Матвею, когда тот подошел, не открывая глаз, сказала:

— Знаю.

— Запомни: на большой грани, у квартального столба… И денег он не просит…

— Большой человек, Егор Семенович, — тихо проговорила Соля.

— А откуда ему отчество твое знакомо? — поинтересовался Матвей, ловко, с одной спички, разводя костер. — Мы рядом в деревне живем, а все Соля да Соля… Вот я, к примеру, и запамятовал, что ты — Ивановна. А он — знает… Ну, и старикан!

— Как у него с питомничком? Выправился?

— А я и не спросил. Озадачил он меня своим сеном… Вернее, твоим сеном… Уел еще, потому как «баба», когда, говорит, вот в таких условиях, как мы, действительно женка.

— И правильно «уел». Знать должен свои обычаи. А то по Европам прокатился и думаешь, что из Матвея превратился в Маттео?

— Грамотейкой ты стала, Соля! Вон как загибашь!

— А то нет! Письма, почитай, со всей Европы через мои руки нашим селянам шли.

— Откуда все-таки Командарм знает твое отчество? На покосе вроде все тоже Солей называли…

— На вторую зиму войны на лесозаготовках я робила. Как раз во владениях Егора Семеновича. Ну, поставили меня к «ледянке». Это дорога такая, водой в мороз заливается. Лесины по льду так способно летят, как снаряды. А внизу их подбирают, на подводы грузят, на сани с подсанками. Замешкалась я на «ледянке», одной лесиной меня и шабаркнуло. Упала. Слышу звон-грохот, с горы еще летят. И быть бы мне измочаленной в вехотку, не погодись рядом лесника. Не знаю, по каким уж делам он приехал. Кинулся со всей мочи ко мне, выдернул из-под лесин, а сам свою ногу-то и оставил. Ты присмотрись, правая нога у него из дерева. Сам протез выстругал, да так, что издаля и не отличишь от нормальной ноги. Особо когда на лошади сидит. Выпихнул он, значит, меня из «ледянки», сам вывалился — из-за голенища кровь хлещет. Положили его на сани да и повезли в больницу. А он всю дорогу и спрашивал: «Как у той бабоньки отчество? Как у той бабоньки отчество?» Будто это ему помочь могло от боли. Ну и сказали наугад: Ивановна. А оно возьми да сойдись. В нашей стороне через человека Иваны да Петры. Впоследствии я в больницу к нему ходила с передачами. Он все улыбался, ласково так улыбался: «Мне твое отчество помогло боль перетерпеть. Дохтур пилил ножовкой саму кость. Долго пилил, так долго, что спросил, может, грит, больной, дать вам воды? Давай, говорю, заодно, и хлеба». А я в толк не возьму, чем же мое отчество ему боль пересилить помогло. Только потом люди добрые сказали, что сын его, Иван, из плена немецкого вырвался, весть прислал, что снова воюет. Такие вот корабли-кораблики… Ну, ладно, Матвей, иди посмотри нашего Карька, я подыматься буду…

«Война, — думала Соля, — боже, какая жестокая страда! Кажись, отшумела, пронеслась огненным смерчем, а сколько еще дней и ночей будет у людей горьких… Какими травами-настоями зальешь-залечишь изломы душевные? Ребятишки в «войну» играют… Вырастут, у них появятся дети, и тоже, пожалуй… «Пиф-паф! Бей фашистов! Бей Гитлера!» Не забудет память народная, не похоронит во времени свое горе… И хорошо, что не забудется! И не следует забывать, ой как не следует! Вязью каменной, металлической печаткой отметить имя каждого погибшего солдата: мертвым — память, живым — завет. Кругла земля, да не круглы могилки, где помельче, где поглубже, а где и вовсе листом прелым, травой жухлой присыпаны наши голубоньки-светлушечки…»

Подумала так и напугалась. «Голубоньками-светлушечками» она называла живых товарок, больше солдаток. А туг о мертвых…

«Мертвые? Нет, не мертвы наши военные голубоньки-светлушечки, хоть и бездыханны. Памятью нашей живы. И вечно будут живы… И рядышком станут, коль потребуется, память-то, она тоже умеет стрелять!»



«Оборки» этим утром попались рясными, богатыми, стало быть. Нашли заросшую травой лежневку. Ломиком наковыряли из нее целую поленницу березового долготья. Пилой пожинали, распилили на метровник, чтобы потом на машину было легче грузить. Две сосны-сухостоины свалили. На них еще на рассвете указал Командарм Матвею: «Сухостоины можете забирать, все одно при санитарной рубке огонь возьмет».

К полудню «отпыхались»! Пообедали. Кострище хорошенько затушили. Поставили бричку-бестарку на передок, накидали в нее сучья — не катить же из лесу порожняком! — и двинулись к дому.

Карько шагал впереди, умно обходя на расхлестанной вкривь и вкось лесной дороге глубокие колдобины, пеньки…

Соля и Матвей шли за возом. Молчали.

— Знаешь, Соля, — вдруг сказал Матвей. — А я ведь, кажется, влюбился в тебя!

Соля даже остановилась — вот это заявленьице! Никаких таких поводов она не давала, да и сам Матвей не настырничал, вел себя ровно брат, а тут вдруг…

— Когда кажется, Матвей, дак надо креститься.

— Ну, не кажется, а на самом деле влюбился…

— Ну и че дале? — голос Соли стал насмешливым.

— Да все размышляю: поцеловать или нет?

— И за чем дело стало?

— Да опять размышляю, чем ответишь: пощечиной или затрещиной…

— Правильно размышляешь, — сказала Соля, забрасывая на воз свалившийся стежок, которым подбирали-подвертывали кряжи. Матвей, заметив в руках Соли крепкий стежок, задержал свой шаг, подождал, пока она не забросит березовый дрын наверх. Шут ее знает, до войны характер был вроде мягким, а всю войну Матвей в деревне отсутствовал, может, что и изменилось. Тем более что объяснение-то вышло неожиданным. Вон щеки Соли яркими маками зардели. Тоже, видно, тронули слова. А то и просто от быстрой ходьбы и жаркого стоячего предгрозового воздуха.

— Продолжим разговор, — сказал Матвей, когда Соля справилась со стежком.

— Продолжим.

— Боязно что-то мне стало…

— Ну, а еще разведчиком числился па фронте!

— Там другое дело, «языку» кляп, на плечо и на свою сторону… А тут… К тебе подход особый нужен…

— А ты как думал! — улыбнулась Соля. — Только, Матвей, ни к чему все это: ко мне как подойдешь, так и отъедешь.

— Да чувствую: ты ровно большой начальник в кабинете — входишь как вареный, а выскакиваешь как ошпаренный.

— Ну, начальник не начальник, а сказано верно. Я Степана люблю.

— Степан мертв…

— Нет, жив. Его только нет со мной рядом.

— И будешь любить вечно?

— Всегда… — тихо сказала Соля. — На вечность не загадываю, а всегда… В это верю…

— Чудачка!

— Солдатка, — так же тихо уточнила Соля. — Может, и встретится на пути хороший человек, выйду замуж, мужик в доме нужен. А любить буду все равно Степана…

— Так, значит, надеи никакой? — спросил Матвей.

— Никакой, — ответила Соля. — Большого у меня к тебе нет, прости, а малое… малое я отдавать людям не привыкла. От большого человек и сам становится большим.

— А я и не хотел, — вдруг заявил Матвей. — Шутканул. Ну, думаю, проверю Сольку на крепость. Да ведь бабы скорее на словах крепки…

— Не надо меня проверять, Матвей, — тихо сказала Соля. — Проверено!

— Кем?

— Войной. Говорила, могу и повторить, — от замужества не зарекаюсь, но любить буду только Степана.

Дорога вышла на Вороновскую гору. Отсюда, казалось, было видно полрайона. Узкой голубой лентой петляла ленивая степная речушка, разрезая село на две неравные части.

Заметно выделялись белые прямоугольники мастерских строящейся новой автороты.

Глава шестая


— Ну, Солька, в районе я тебе такого жениха высмотрела — закачаешься! Руководитель шоферских курсов при автороте — раз! Механик высшего пилотажа — два! — загибала Гутя Куркина пальцы. — Холостой — три! Не так чтобы молод, но, как говорится, еще не все потеряно — четыре! И что же — пять? — спросила она сама себя. — A-а, пятое… Тут, Солька, слушай меня внимательно. Пятое, значит, то, что Николаю Ермилычу пока негде жить, авторотовский дом ремонтируют, полы перестилают, потолки меняют, а человеку, хоть и холостому, требуется крыша над головой. Ты усекла?

— Че?

— Как че? Снова повторять… Руководитель автокурсов, механик высшего пилотажа, не женат… и опять же Николаю Ермилычу пока некуда притулиться…

— Какому Николаю Ермилычу? — спросила Соля, и в самом деле ничего не понимая из пулеметной скороговорки Гути Куркиной.

— Как какому? Щербинину, Николаю Ермилычу Щербинину, руководителю автокурсов, механику высшего…

— Я тут при чем?

— Во дает, а?! Ты мне в прошлый раз че говорила? Ты говорила, что Лешка без мужского глаза растет непослушенцем, что мужик в доме — это основа основ…

— Про «основу основ» ты сама придумала.

— Ну, придумала, и че? Разве неправда? В доме мужик — это… это… В общем, сама знаешь, чего мне тебе толковать. Дак как, можно присылать на смотрины?

— Кого? На какие смотрины?

— Николая Ермилыча! Сколько раз говорить! — притворно начала сердиться Гутя. — Горенка у тебя пустует? Пустует! А у Николая Ермилыча нет крыши над головой. От нашей деревни до автороты, то бишь до автохозяйства, если по-мирному, полчаса пёхом, час — на колесах.

Соля рассмеялась, здорово сказанула Гутя. И в самом деле так: полчаса, если идти пешком, и час, а то и больше, если ехать на машине в ненастную погоду. Да и в вёдро не скоро доберешься из-за глубоких, непросыхающих даже в летнюю жару колдобин. Вот он, райцентр, на взгорке, кажется, раз шагни, другой переступи — и ты там, где улицы чистые, за ними доручасток следит. Но близок локоток, да не укусишь, если дождичек сполоснул ту дорожку, что выходит из Степновки на большак.

— И опять же — Лешке твердый мужской глаз для воспитания нужен, а тебе рука для опоры…

— Гутя, да разве это делается так…

— Как?

— Ну, с набегу-наскоку?

— С какого набегу? С какого наскоку? — возмутилась Куркина. — Все честь по чести. Поселится он у вас, приглянетесь друг дружке — милости просим, не сошлись характерами — ты меня не видел, я тебя не знаю. Та-ак, токо так! Ныне мужики — дефицит. Ну, не приветишь ты его, провыкаблучиваешься, другая приветит. В райцентре солдатки-бабы не промах.

— Нет, не могу я так, Гутя. Что Лешке скажу?

— Лешка тебе сам спасибо скажет. У него к машинам душа лежит, а отчим… ну, не смотри на меня так, будто я тебе сто рублей должна… а Щербинин Николай Ермилыч — высший пилотаж…

— Ты думаешь…

— Знаю! — наступала Гутя, почувствовав, что непреклонное Солино «нет» дало чуть заметную слабинку. — Я на курсы записалась. Хошь, тебя одним махом оформлю?

— Нет, мне ни к чему. Мне с машиной не сладить, хоть и буду знать ее до единой железки. К машине смелость нужна, а я — трусиха.

— А я че говорю — неожиданно подвела признание Соли Куркина под свою черту. — Мужиков бояться — замуж не выходить! Значит, так: ты к вечеру приоденься, на стол собери. Пивцо-то осталось?

— Гуща…

— Ниче, с гущи толще талию наведем. Ко мне в яму сбегай, мяско там лежит в миске, пельмешек сощипни. Часам к восьми мы с Ермилычем и закатимся на смотрины.

— На чьи смотрины-то? — съязвила Соля. — Мои или горенки?

— И того и другого объекта.

— Ну, Гутька, ославишь меня на всю деревню, пришибу клюкой.

— Не посмеешь — Матвея осиротишь. Я, думаешь, для тебя стараюсь? Ага, бегу и запинаюсь! Для себя! Матвей какие с тобой разговоры на лесной деляне вел? Про любовь!

— Признался?! — ахнула Соля.

— Я же говорила, что он у меня дурачок, во всем сам признается. Вот я и хочу тебя замуж выдать, чтобы не сумляла моего Матвея. Мне до Нового года расставаться с ним нет никакого резона.

— Почему до Нового года?

— А пускай сена накосит, дров нарубит, муки намелет, а там и катится на все четыре стороны. А я — в пятую. На год запасов хватит.

— Ой, Гутька, как ты легко живешь…

— Легко живешь — легче и помирать.

— Не скажи, раз на раз не сходится.

— Ну со мной-то дело ясное, все сойдется, а вот вопрос о тебе, как говорит Пим Пимыч, будем «подрабатывать». Значит, часикам к восьми…

— Гутька, постой, ты че, и впрямь сватовство затеяла?

— Не сватовство, а решение жилищной проблемы автомастера высшего пилотажа Щербинина Николая Ермилыча. Кудри на гвоздях подвей…

Спорить с Куркиной было невозможно, останавливать — бесполезно, хоть кол на голове теши, а что решила Гутя, того и добьется. Перед самой войной удумалось ей личный огород засеять ветвистой пшеницей — засеяла. Летом жахнула жара, погорела ветвистая пшеница, даже соломы на коровью подстилку не собрала. Во второе военное лето самовольно на солонце какие-то диковинные тыквы посадила, выбурили дуры во «всем свите». Вчетвером бабы поднимали их на телеги. Тыквенной кашей районный госпиталь до Нового года питался.

«Ладно, — подумала Соля, — до вечера еще далеко, схлынет дурь, забудет, о чем утром бурохвостила. Да и какой чудик станет на квартиру в трех километрах от работы. Не город ведь, трамвай тут не ходит…»



Почти ровно в восемь, ну, может, чуть поближе к девятому часу, подкатил к дому Жилиных приземистый верткий «пикап». В кабинке, рядом с шофером, торжественно восседала Гутя Куркина, а в кузове, на обшарпанном диванчике, снятом со списанного ЗИСа, одиноко дремал человек в сером дождевике, с нахлобученным на голову капюшоном, отчего он был похож на пастуха, прикорнувшего в моросный осенний день.

Машина остановилась, а человек в кузове продолжал сидеть неподвижно, точно и впрямь был пастухом залегшего на короткий осенний роздых стада. Гутя вышагнула из кабины, глянула на пассажира и весело пропела грудным голоском:

— Николай Ермилыч, станция!..

— Какая станция? — сразу встрепенулся Щербинин. — Ух ты, коза-сорока, напугала… Сон я видел… Еду мимо родной станции, паровозик тощенький, составик худенький, вроде «пятьсот веселого», движется как на похоронах… Смотрю на станцийку родную… Где вокзальчик, где базар, где перрон, где, наконец, водокачка? Нету… Ничего нету! Только горелые пни на белом снегу… Лишь пни, Гутя, на снегу… А промеж пней черных белые, в белых балахонах люди бродят… Медленно так, будто памятники разглядывают, надписи читают… И небо в черных чатинах над ними, и сверху, обходя чатины, тоже люди спускаются с небосвода… Все как есть в солдатской форме… При орденах… А ордена не обычную форму имеют, а как цветы… Идет солдат, а вся грудь в цветах розовых или там белых… И звенят эти цветы… И тут голос: «Николай Ермилыч, станция…» Ты сказала?

— Я, — ответила Гутя. — Потому как приехали.

— Куда приехали?

— Николай Ермилыч, я же вам объясняла… У вас крыши над головой нет и пока не предвидится, а у нас в деревне у Соли Жилиной горенка, с отдельным входом, свободна.

— А, да, извини, Гутя, запамятовал…

— Ну так выходите. Снимайте свой дождевик и слезайте. Вон и хозяйка с крыльца спускается.

Соля подошла. Сдержанно поздоровалась:

— Добрый вечер.

А Щербинин словно и не расслышал. Продолжал сидеть под своим кургузеньким дождевиком неподвижно, перебирал, словно четки, своими сухими длинными пальцами связку ключей зажигания. На правой щеке яркой алой полоской шел шрам. Глаза, белесые, почти бесцветные, неподвижно смотрели в одну точку — в угол крохотной кабины «пикапа». Острый кадык при дыхании натягивал землистую кожу. Руки устало, как будто мертвые при живом теле, лежали на коленях, и лишь пальцы вяло бренчали ключами зажигания от машин.

— Никола-а-ай Ермилыч, — нараспев произнесла Гутя, обеспокоенная странным поведением Щербинина. — Приехали… Вот хозяйка, квартирка эвон… Малуха-комнатуха, с отдельным ходом, с печкой, по зиме в ней теп-лы-ы-ынь-жарок!.. Мы с Солькой в ней не одну военную зиму куковали, все путем… Путем, я верно говорю, Соля? Пельмешки готовы, гуща на столе?.. — Трудно было определить, когда Гутя насмешничает, а когда говорит серьезно, и Соля сейчас, нагнувшись, прошептала:

— Не стряпала я пельменей, Гутя. И гущу поросенку в пойло вылила. Думала, шутканула ты, мало ли твой язык розыгрышей знает…

— Ну, пельмени не главное — антураж! — гвозданула Гутя свою подругу незнакомым словом. — А вот гущу поросенку зазря отдала. Развели б кипяточком, сахарку добавили — и-и-и, люби кума Ерему.

— Какого Ерему? — не поняла Соля.

— Да так я, — отмахнулась Гутя. — У меня в предбаннике, на полочке, заветный запас хранится, «энзэ» по-военному. Все жду, когда Матвей на большой стул в районе определится. Во-он, сердешный, как новый гривенник катится, — заметила Гутя идущего по улице мужа. — Матвей, за венишным седалом в предбаннике полочка…

— Не понял, — сказал Матвей.

— Там на полочке запас…

— Не понял, — сказал Матвей.

— По-военному — «энзэ»…

— Понял, выполняю! — сказал Матвей.

— И хромку захвати! — крикнула ему вслед Гутя.

— Это само собой, — отозвался Матвей.



Вот и пельмешки на столе появились, скользкие от масла, конопатые от молотого перца, маленькие особенно на этом огромном фарфоровом блюде, которое принесла Гутя, сказав всем: «Фирменное! Мне от родителей досталось. Родителям — от прародителей… Прародителям — от таких же. Последним — от декабристов. В деревнюшке нашей, а родилась я не здесь, в Степновке, а в Расковаловке… Для необразованных напоминаю — в Расковаловке проходила, по церковным книгам, граница между Уралом и Сибирью. Здесь, тонюшки мои, всех ссыльных-пересыльных расковывали из кандалов, потому как из наших мест бежать трудней трудного! Поняли? Поняли… Ешьте, тонюшки мои, но не разбейте фарфор декабристов…»

Щербинин при слове «тонюшки мои» встрепенулся.

— Гутя, что значит — «тонюшки»?

— Да так, Николай Ермилыч… Девчушка в местном недалеком детдоме живет с именем таким — Тоня.

— Тоня? — тихо спросил Щербинин и замер, ждал, что скажет дальше эта веселая хохотуха, которая так быстро и ловко определила его на квартиру. Ему бы еще жить да жить в районном Доме приезжих или скитаться по углам в переполненном людом райцентре, а она вот тут смехом-смехом и определила. Комнатка — три на три, кровать железная да тумбочка фанерная, а понравилась. «Подошла, — как, заключив минутный осмотр маленькой комнатушки, сказала Гутя. — Подошла, и никаких гвоздей!» Что имела в виду Гутя под «гвоздями», так никто и не понял.

— Тоня? — в напряженной тишине переспросил Щербинин. — Так это же моя дочь… Так звали дочурку, которую я потерял в сорок первом… В самом начале… Под Брестом… И ищу, вот весь этот год…

— Тоня… да, живет, — проговорила Гутя. — Я даже одно время подумывала: а не взять ли мне ее в покормыши… Приемных детей у нас так называют — покормыши… Приду в детдом по делам разным колхозным, а она мне — мама да мама… Дите ведь, что думает, то и говорит… А у меня слезы на глазах… Да что же это такое — война? А, Николай Ермилыч?

— Гутя, задай вопрос полегче.

— Полегче… Простите, Николай Ермилыч… У меня все вот цело; дом, муж, дети… У вас не осталось никого и ничего… Ради бога, простите, Николай Ермилыч, не думала вас обидеть…

— Да что, Гутя, казнишься. Не ты передо мною виновата — война.

— Казнишься? — удивилась Гутя слову. — Так только у нас, в Зауралье, говорят!

— Вот и научился, — вздохнул Щербинин. — Ведь цельный год я по вашим детдомам езжу, дочурку, Тоню, ищу…

— И цельный — тоже наше слово, — совсем повеселела Гутя. — Вы, Николай Ермилыч, может, у нас и останетесь?

— Ну, Гутя, не загадывай. Вот ты об этой Тонюшке сказанула, где она?

— И сказанула — так тоже мы говорим. Брест я не видела, не знаю, но сказанула, а не сказала; так мы, только мы, мне кажется, говорим.

— Где Тонюшка? — настойчиво повторил Щербинин.

— Рядышком, Николай Ермилыч, — вступила в разговор Соля. — В детдом этот самых слабеньких отправляли. Я к ним молоко возила, две фляги в день. Крохотули из Ленинграда, блокадные, и еще бог знает откуда… За редкой этот дом. Бывший лесной кордон.

— Я сегодня могу туда пойти?

— Сегодня — нет.

— Почему?

— Сегодня у них «больнишный день». Из больницы приезжают. Доступ к ним в такой день отменен.

— А завтра?

— Будет время — будут деньги, — попробовала отшутиться Гутя.

— А без смеха?

— Поглядим. Назавтра я к ним почту понесу. Хотите, пойдем вместе, — предложила Соля.

— Нет, — вдруг резко сказал Щербинин. — Я пойду один.

— Вольному воля…

— Спасенному — рай, — закончил Щербинин. — Извините, навел я на вас тоску своим вопросом…

— Ничего, — ответила Гутя, разливая по стопкам «энзэ». — Сейчас оттолкнем…

— «Оттолкнем» — это что? — спросил Щербинин.

— Не знаете? — удивилась вопросу Гутя. — Николай Ермилыч, «оттолкнем» — это очень просто… Пельмешки на столе? На столе! «Энзэ» в стопках? В стопках. Вот и давайте «оттолкнем», отдохнем, что ли.

Соля постелила Щербинину в малухе, на железной койке. Здесь частенько, вернувшись с жаркой полевой работы, засыпал Степан. Не хотел он будить жену поздней ночью. Машину подводил без света, «наизусть», отворял только ему, Степану, известным способом дверь и тихо-тихо засыпал. А утром раноставка-хозяйка, поднимаясь, замечала — машина у дома, муж в малухе. И хотелось бы его разбудить, отругать, а вот нет — целовала сонного и уходила по своим домашним делам.

— Спокойной ночи, Николай Ермилович.

— Спокойной ночи, Соломея Ивановна.

Она ушла.

Щербинину не спалось…

Воспоминания приходили маленькими кусочками и начинали разговаривать с ним на своем, только ему понятном, языке. От этого становилось грустно и больно. Грустно потому, что это только видение, больно потому, что и оно растворится, исчезнет.

В последний раз он нес Тоню на плечах двадцать первого июня. Они шли по вишневому саду и молчали. Вишни отцветали, и цвет осыпался без ветра. Светила полная луна, и в кустах тихо щелкала крестовичка. Это был последний спокойный белый дождь. Утром… Утром они тоже стояли среди этих вишен, и Тоня тоже сидела на плечах отца, но уже своими загорелыми икрами чувствовала не мягкую парусиновую рубаху, как вчера, а жесткий ворс шинели.

— Так что за облаками? — спросил Николай Ермилович.

— Небо.

— А за небом?

— Еще небо.

— Правильно.

Снял Тоню с плеч, поцеловал и поставил на борт полуторки, в которой уже сидела мать.

Все просто, все было чудовищно просто. Пыль, смешанная с бензиновой гарью, шуршанье гальки под колесами и острый, оборванный первым поворотом крик из пыли:

— Па…

После войны обошел много детских домов. Никаких документов не сохранилось. Приметы? А он никогда и не задумывался, что их так разбросает и надо запомнить какое-то родимое пятнышко за левым ухом. Мать, наверное, знала эти пятнышки. Но ее тоже не было.

— Тоня Щербинина? — спрашивали. — Нет.

Приводили девчушек. Они сами торопливо, боясь, что этот дядя не дослушает их и уйдет, рассказывали историю то о том, как кошке за хвост привязали кастрюлю и кошка ночью подняла всех в доме, то о том, как заткнули печную трубу веником и весь дым пошел в комнату и пришлось среди зимы выставлять окно. Но все это было не то. И вот однажды…

— Помнишь, какое пальто из кожи, настоящей дубленой кожи, я сшил тебе к празднику?

— Помню. А мышка ночью прогрызла, и мы пришили на него зеленую платяную заплату.

— А потом поймали…

— Точно, поймали эту мышку и сказали ей: «А ну-ка, едрена муха, отвечай за свое хулиганство!»

Щербинин вздрогнул и поднялся из-за стола, за которым сидел. А девчушка, не шелохнувшись, продолжала смотреть ему в глаза. И Щербинину начинало казаться, что именно эта его Тоня, хотя девчушку звали Наташей. Не важно, разве мало имен и фамилий изменила война?

— А помнишь, как мы с тобой гуляли по вишневому саду?

— Помню. Я всегда ездила у тебя на плечах.

— А помнишь, как я спрашивал у тебя: «Что за облаками» — и ты отвечала — небо.

Девчушка долго молчит, морщит свой чистый, круглый лобик.

— Нет, небо не помню, — наконец говорит она.

— А какую песню я играл на двухрядке?

— «Варяга».

Они оба, как-то инстинктивно лицами, губами, потянулись друг к другу, казалось, что в это мгновение они разом вскрикнут: «Папа!» — «Дочка!»

Но вдруг девчушка отшатнулась и, опершись руками на край стола, серьезно спросила:

— А ты на корабле служил?

— Я? Нет. Всю войну в пехоте.

— Ты служил на корабле, — сказала девчушка настойчиво. В ее голосе одновременно слышалась и какая-то затаенная мольба: «Ну, скажи, что ты служил на корабле, и все будет хорошо, скажи, что тебе стоит…»

— Да нет же, — улыбнулся Щербинин, все еще не понимая: к чему это. — Вот у меня и форма пехотинская, — он показал на свою гимнастерку и погоны.

Личико девчушки совсем не по-детски исказилось в судороге.

— На эсминце, — прошептала она, — «Смелым» его звали. Мне отец письмо, одно письмо прислал. — И выскочила из комнаты.

На столе, за которым сидела девчушка, лежала пуговица от флотского бушлата. Пуговица была еще влажная и теплая.

Щербинин вздрогнул. Это Соля закрывала ставни.

— Пыли меньше, — сказала она негромко. — Да и холодает по утрам. Я не разбудила вас?

— Нет, — ответил Щербинин. — Не успел заснуть.

— Если свет нужен, то лампу-семилинейку зажгите. Она на комоде стоит. Впрочем, сейчас я ставни прикрою и сама зажгу. Еще, не ровен час, стекло разобьете.

Плотно прикрыв ставни, Соля поднялась в малуху. В полной темноте отыскала семилинейку, на ощупь, ногтем почистила горелку, чиркнула спичкой. В комнатке сразу остро запахло керосином, горелой тесьмой.

— Николай Ермилыч, вы что, верите… надеетесь, что найдете семью?

— Большой надежды нет, но вера осталась. Чем черт не шутит.

— Да черт-то многим шутит, но война… И что же, за все четыре года ни весточки?

— От Любы я получил всего лишь одно письмо.

Он открыл чемодан, достал из шкатулки с резной костяной крышкой пожелтевший листок бумаги, неровно вырванный из школьной тетради в косую линейку.

Протянул Соле.

— Почитай, коль в сон тоже не клонит.

Соля взяла письмо осторожно, даже как будто боязливо. Вывернула побольше фитиль у семилинейки.

Начало невозможно было разобрать. Буквы, написанные карандашом, так стерлись, что остались только едва заметные вмятины да кое-где яркие запятые. И только на второй странице, где Люба, видно, догадалась химический карандаш смачивать водой, Соля прочитала:

«…Два месяца назад у переправы нашу машину разбомбили. Меня с Тоней подобрала старушка из ближней деревни. Странная такая: немец бомбы бросает, а она стоит во весь рост и икону ему показывает… Болела я. Думала, и не встать. А вот сегодня второй день как на ногах. Сейчас пошла за водой, сижу на плотине и пишу тебе. Ноги опустила в воду, а она такая теплая и мягкая, что кажется, весь век бы так просидела. И пахнет знаешь чем? Мельницей… Водяной пылью, наполовину перемешанной с мучной, корягами и отсыревшими вербами. Хотя мельница на этой реке и была, но она давно сгорела, а я вот закрою глаза и по этому запаху вспоминаю ту, нашу с тобой, мельницу, где ты мне в любви объяснялся. «Будьте моей женой, Любовь Егоровна. Не пожалеете, честное комсомольское. Я — парень хороший, а если постараться, то могу, наверное, быть и отличным».

Коля, родной, чувствую я, будет у нас еще… А кто, толком не разберу. Тукает ножкой так слабенько, что мне порой страшно — не выживет. Фу, дура, что я говорю… Как назовем-то? Посылаю тебе список — выбери на свое усмотрение.

Если мальчик, то…

Александр, Алексей, Андрей, Антон, Аркадий, Арсений.

Коля, а если девочка, то…

Агния, Агриппина, Анастасия, Анисия, Анна.

Это я в словнике страницу на букву «А» открыла.

Отвечай нам сразу же. Мы ведь, как бог даст здоровья, скоро будем пробираться дальше на восток.

Тоня тебе привет шлет, в уголке она елку нарисовала и отпечаток мизинчика поставила».

Соля отложила письмо. Щербинин говорил не открывая глаз:

— Помню, получил я его где-то под Смоленском. Единственное письмо на весь взвод. Хором читали… Окоп посреди пшеничного поля… Лежим, ждем атаки, вот уже третьей по счету за это короткое утро. И тишина такая, что слышно, как капли росы на солнце высыхают. Над головой на тонкой ножке стоял полуобгоревший колосок с пустыми, без зернышек, звенышками… Похож на слепого, который собрался идти, но не знает, в какую сторону сделать первый шаг. Из колоска выкатилось единственное зернышко, коричневатое, с редким пушком. Совсем как ребенок. И в кучу гильз…

Все затихло, все погрузилось в сон. Тишина сейчас стала особенно ощутимой. Голоса в ней, даже приглушенные, звучали неестественно громко.

С залихватской песней прошли по деревенской улице последние гулены:

По деревне шла и пела

Мужиков больша артиль:

Шишкин, Пышкин, Дрободышкин…

А Петров плясал кадриль…

— А я в детстве думала, — произнесла Соля. — Что война — это женщина. Род-то женский. У меня мужа, Степана, взяла, а в других домах че наделала?

— Да-а, — тихо проговорил Щербинин, — если бы оживить всех убитых, была бы еще одна Земля. Если бы собрать их улыбки, смех — еще одно Солнце…

— Спокойной ночи, Николай Ермилыч. Хороших снов на новом месте.

— Спасибо. До завтра.

Глава седьмая

Наутро Щербинин отправился в детский дом.

На веселом месте стоял он, этот кордоновский детдом: в сосновом борке, чудом уцелевшем от пил и топоров военных лет, на взгорке, который хорошо продувался ветрами, при речке Миасс, ленивой степнушечке, безобидной в весеннее половодье, доброй летом, сонной зимой. Кордон лесника, огромный крестовый дом, после ликвидации лесничества оказался без хозяина, и в него поселили ленинградских ребят. Не был кордон приспособлен под жилье пяти десятков «блокадников», как здесь называли маленьких ленинградцев, а вот обжились, баню построили, колодец почистили, в прирубе сложили печку-каменку, огород засадили картошкой и огурцами.

Все военные годы принимал кордон уцелевших от войны детей. В бескормицу старикашка сторож, безрукий Ивася, отдавал свою берданку: «Робя, я тут поутру в ельнике козла видел, может, угадаете жаканом!» Угадывали. Не угадав, жили на картошке. Весной в суп добавляли крапиву. Ребятишки выкапывали из земли саранки. «Муку», корни камыша, доставали из болотин. Сами добывали луговой чеснок, который «не сходил» со стола.

Только вышел Щербинин за ворота, как услышал:

— Николай Ермилыч, мы ввечеру договорились вместе пойти…

— Не договаривались, Соломея Ивановна. У вас утренняя ходка за почтой.

— Так-то оно так, да ведь кто вам покажет Тоню?

— Директор… Воспитатели в крайнем случае.

— И это верно. Да ведь одно в кабинете директора узнать свое дите, совсем другое дело — на улице. В кабинете так тяжело, не приведи господь! Одного вводят, десять носов в стекла: узнают — не узнают. А так проще и верней. Я кликну Тонюшку, погулять ее выведут за ограду, воспитатели меня знают. Признаете друг друга — хорошо, нет — ничего не сделаешь, но все ж ранка Тонюшке будет помене, чем там, в «комнате узнавания»…

Щербинин долго молчал, закуривая папиросу.

— Это, Соломея Ивановна, вы, пожалуй, правильно придумали. Сколько у меня по детдомам было казусов в таких комнатах… Как ребятишкам хочется иметь отца, вы бы знали.

— Да как не знать… Лешка ночью проснется, кричит: «Мама, открывай дверь, папка пришел!» А потом весь в слезах, до утра заснуть не может. Ну, пошли?

— Идем.



— Папка… Па-а-апка! Где же ты так долго был?..

Все случилось в одну минуту. Только вывела Соля девчушку за ограду, высоченный, из крупного горбыля заплот, как та навострила глаз в сторону сидевшего на лавочке человека: «Это кто, тетя Соля?» — «Так, пришлый человек, у меня вот на квартире остановился. В автороте робит…» Лишь успела произнести слово «робит», как Тоня резко вырвала свою руку из Солиной, бросилась к Щербинину, и тонкий пронзительный голос повис над кордоном: «Папка… Па-а-апка! Где же ты так долго был?»

Соле показалось, что они друг на друга толком и посмотреть-то не успели. Щербинин как сидел на лавочке, так и остался. Тоня, не дав ему подняться, обхватила шею руками, прижалась худеньким, в синей форменке, тельцем. То ли от резкого набега Тони, то ли от тяжести подопревшие столбики лавочки сначала покосились, а потом бесшумно развалились. Щербинин и Тоня оказались на земле.

Они смеялись. Плакала лишь одна Соля.

— Бог ты мой, бывает же такое, — сквозь слезы говорила она, — бывает же такое, Николай Ермилыч, а…

— Что, Соломея Ивановна?

— Да вот такое. Сама себе не верю.

— А я вот даже утром побриться не успел, — сказал Щербинин. — Не верил, ни во что не верил… Так, скорее по привычке пошел… Тонюшка, а? За сломанную лавку нам завхоз врежет, как ты думаешь?

— Не-ет, Киприанов у нас добрый. А скамейку Алеша починит.

— Какой Алеша? — не понял Щербинин.

— Да Лешка мой, — пояснила Соля. — Они дружат.

— Ага, — согласилась со словами Соли девчушка. — У каждой девочки в нашем детдоме есть приписанный братик. А мне не хватило, вот и приписали Алешу из деревни.

— «Приписали»… Слово-то какое?! — тихо сказал Щербинин.

— Нормальное слово, — сказала Соля. — Они ведь все на дорогах войны были подобраны. Так случилось, что мальчишек-девчонок почти равное количество, когда детдом организовывался, оказалось. Вот я и посоветовала Куприянову, заведующему: раздели их на пары: брат-сестра, брат-сестра… Все же не так тяжело. Хоть малышня малышней, а так легче. Тонюшке вот не хватило «братика». Я и ознакомила ее с Лешкой. Ничего, шибко не дерутся. Все крыши, силосные ямы, озеринки — вместе облазали. Не знаю, как дальше пойдет, пока дружат.

— Ну вот и хорошо, — поднимаясь с земли, сказал Щербинин. — Дома у меня, Тонюшка, пока не имеется, вот у тети Соли на квартире стою… Пошли?

— Нет, — строго сказала Тоня. — Меня сначала надо у Куприянова оформить. У нас всех детей родители оформляют.

— Это само собой, — улыбнулся Щербинин — больно интересно она выговорила слова «всех детей родители оформляют».

— Оформим, и все вчетвером в районную фотографию. Сегодня же воскресенье…

— В фотографию? — ахнула Тоня. — В настоящую, где карточки делают?

— А то в какую же, — удивился ее вопросу Щербинин.

— Не к дяде Гоге?

— Это кто такой?

Соле пришлось вступить в пояснения:

— Киномеханик Гога Николайчик к ним заезжает с фильмами. Кино покажет, а потом растревожит ребятню: «А ну, шкалда, садись перед аппаратом, всех в кинофильм засниму!» Они и верят, как грачи на проводах, рассядутся, Гога пострекочет ящиком, наобещает три короба фоток и тю-тю…

— Не привозит?

— Привозит, — ответила отцу Тоня. — Только не фотки, а портреты.

— Портреты?

— Рисует он неплохо, — опять пояснила Соля. — Корова на корову похожа, человек — на человека. Хоть и не всегда. Навезет им портретов, а ребятне подавай карточки, на них-то схожести куда больше, чем на портретах. И потом Гога, как он сам говорит, не копирует, а художественно вымышляет. Этта Матвея Куркина вымыслил, вся деревня грохотала… Не поверите, Николай Ермилыч, сидит как Иисус Христос, один-одинешенек в пустыне и думает. И подпись: «Что бы сделать, чтобы ничего не делать. Вариации из жизни селянина Матвея Куркина».

Щербинин расхохотался.

— Смысл есть — Матвей все еще стул себе подбирает, но не так же, не в рясе и не в пустыне на голом камне… Хорошо, что Гога денег за портреты не берет, а то бы Гутя показала обоим «вариации».

— Нет, мы пойдем в настоящую фотографию, — успокоил Тоню Щербинин. — Вот только тебя «оформим» и пойдем…



На двери районной фотомастерской их ждала табличка:

«Мастер в отпуске».

— И угораздило же его, — развел руками перед закрытой на висячий амбарный замок дверью Щербинин. Виновато так развел, словно он был виноват, что мастер ушел в столь необычный для него, Щербинина, день в отпуск.

— И угораздило же, вот беда-морока…

Расстроился Щербинин. Сникли и Тоня с Лешкой. Всю дорогу до райцентра они, будто молодые стрижи, резвились, а сейчас вот присмирели — или усталость почувствовали, или их так же, как и Щербинина, расстроила фанерная табличка «Мастер в отпуске». Поди ж ты — мастер в отпуске! Не унывала только Соля.

— Не попали, ну и бес с ним. Вдругорядь сфотографируемся.

— Не будет больше такого дня, Соломея Ивановна, — вздыхал Щербинин, вглядываясь в застекленную веранду фотомастерской, словно еще верил: а вдруг мастер не ушел в отпуск. Но замок висячий, амбарный замок, вконец убивал и эту, последнюю, надежду.

— Нет никакой надеи, — подвела итог Соля, — пошли, мужики, домой. Э-э, союзники, во-он в глубине улицы Гога маячит. Может, у него запечатлеемся? — трудно было понять, шутит или серьезно предлагает Соля.

— С «художественным вымыслом»? — подковырнул ее Щербинин.

— А че? Если у меня нет соболиной шеи, дак пускай Гога домыслит… И бровь соколиную… Он на это дело мастак!

Гога подошел.

— Георгий, куда путь держите? — спросила Соля. То ли от этого необычного обращения — другие все Гога да Гога, а тут полным именем, — не остановился Николайчик. Лишь потом дошло — к нему обращается степновская почтальонка. Прицелился в нее острым коричневым глазом и словно выстрелил:

— На планэр, Соломея Иванна.

— Куда-куда?

— На планэр…

— Это че за страсть такая — контора, никак, новая в районе открылась?

Не рассмеялся над незнанием почтальонки Гога, а лишь вежливо пояснил:

— Планэр — это природа, если перевести с художественного языка на наш, язык простых смертных.

— А ты что же, бессмертный?

— Я — художник! — сказал Гога и, переложив с плеча на плечо этюдник, хотел было продолжить свой путь. Но Соля остановила:

— Фотографироваться мы пришли, а мастер в отпуск не ко времени ушел. Может, срисуешь нас?

— Я не «срисовываю», Соломея Иванна, а пишу!

— Ну бог с тобой, пиши, только бы мы получились ятными…

— Пожалуйста, — сказал просто Гога, словно и шел он по улице только для того, чтобы встретить первого попавшегося селянина, чтобы «написать» его.

Быстро установил на треноге этюдник, раскрыл коробку с красками, рассадил тут же, на крылечке фотомастерской, «натуру», сказал строго:

— Тихо разговаривать можете, но, по возможности, не передвигаться, я попробую вас написать с «лягушачьей перспективы».

— Достукались, — тихо заметил Щербинин Соле. — Может, пойдем, чего зря время тратить?

— Нет, — сказала Соля. — Пускай рисует. Память о нашем общем радостном дне должна остаться?

— Должна, — грустно вздохнул Щербинин. — Но с «лягушачьей перспективы»?.. Алексей, вот тебе деньги… Пока он нас с лягушками сравнивает, сбегай за мороженым.

Как ни торопился Лешка, вернулся к шапочному разбору: Гога укладывал в деревянный ящик краски, кисти.

— А меня? — спросил Лешка. — Дядя Гога, меня-то не нарисовали?

— Тебя я художественно домыслю. Сейчас некогда — кино крутить надо. Придешь за портретами через неделю, я положу последние штрихи, скомпоную и внесу путти…

Незнакомые слова ошарашили Лешку, а Щербинина насторожили.

— Соломея Ивановна, чего это он сказанул… внесу, говорит, какую-то путти… не слыхала? — тихо спросил он Солю. — Может, ему денег дать, чтобы оставил нас в покое, портреты получились вроде ничего…

— Что вы! За деньги Гога не рисует, обидится. А про путти мы сейчас выясним. Георгий… Георгий Семенович, че ты собираешься вносить в картины?

— Путти, — терпеливо пояснил Гога. — Дополняющие основную композицию изображения амуров, гениев, ангелов в виде обнаженных детей.

— Обнаженных? — всплеснула руками Соля. — Не знаю, Георгий Семенович, как там у амуров и гениев было, а мы худо-бедно жили, но детей голыми не водили даже в военные годы… Ты уж лучше их приодень, коль хочешь вместе с нами на картину усадить. Приодень, сердешный, этих путти-то!

— Да, действительно, Георгий Семенович, — поддержал Солю Щербинин, — не слишком чтобы очень, но и не так чтобы ничего…

Сказал загадкой, но Гога понял:

— Ясненько — используем сфумато. Или вас это тоже не устраивает?

Все оторопело молчали: видимо, «сфумато» подходило Соле, Щербинину, Тоне и даже Лешке, в руках которого истекали молоком четыре брикетика мороженого.

Трудно досталось Лешке это мороженое…

В очереди у киоска встретился с внуком Евдокии Барабиной, Борисом, которого все в школе звали Нетунаюшкой. Трудно объяснить это слово: дурачок не дурачок. А Нетунаюшка, и все этим сказано. После четвертого класса Лешка учился вместе с Борисом в райцентровской школе. Борис, как он сам говорил со смехом, с трудом «додюживал семилетку».

Он частенько навещал Степновку, гостил подолгу, сходился со степновской ребятней в играх, участвовал в колхозной работе — возке копен, распашке картошки, на прополке полей, поливе огорода. Не отлынивал, работал на совесть, что и давало Евдокии Барабиной в шутку-несерьез говорить односельчанам: «А вы баете, не роблю я на общество? Двоем с унуком робим!» Трудодни, заработанные Борисом, записывались Евдокии Барабиной. Так Борис упросил бригадира. Лешка дружил с Борисом. Соля хоть и недолюбливала Евдокиев дом, но не перечила: «Друзей, Леша, выбирай сам». Лишь однажды раскипятилась: пришел Лешка из барабинского дома в детских полусапожках. «Пойди, Леша, отнеси Евдокии эту обувку — не нищие!» А ношеные полусапожки совсем не Барабина подарила Лешке, а Борис, в чем Лешка и признался матери. «Тем более! — прикрикнула мать. — Мал еще такие подарки делать!» Не понял Лешка, что так рассердило Солю: его «бутылы» совсем развалились, а Борису прислали настоящие яловые сапоги. Детские полусапожки Лешка отнес. Соврал, впервые в жизни соврал: «Жмут они шибко!» Через несколько дней увидел, как Евдокия Барабина продавала их на райцентровском базаре за пятьдесят рублей.

Черная кошка пробежала между друзьями в последнюю военную зиму. Степновские школьники делали игрушки и относили их по праздникам в детдом. В войну в магазинах игрушек не продавали, а если и случалось, то выбрасывали на прилавок изделия местной артели инвалидов, которые игрушками-то трудно было назвать. «Страхалаты», — как говорила Гутя о магазинных игрушках. Денег в домах тоже не водилось таких, которые бы можно было тратить на то, что по силам самим сгоношить. Сшить то есть из разных лоскутков-ремешков, склеить, сколотить, выпилить, одним словом — сгоношить. Совсем маленькими начинали делать игрушки, из картона бумаги. Взрослея, переходили на самодельные санки, распаривали в банных котлах березовые соковники, гнули из них лыжи, надежные, крепь крепью, не чета магазинным. Пусть не такой красы, но зато хошь с обрыва в них катись или с двойного трамплина прыгай — выдержат. Правда, носки время от времени разгибались, но ведь баню в деревне топят каждую субботу, и вода не куплена. Сделал Тоне лыжи и Лешка. А Борису мать расстаралась в городе настоящие, беговые, с ботинками, с бамбуковыми палками. Тоня выбрала лыжи Бориса. То ли они ей больше по размеру подошли, то ли понравились своей упругостью и кожаными ремнями, но вот выбрала, и все. «Спасибо», — сказала тихо-тихо и, привстав на цыпочки, поцеловала Бориса. Поцелуй пришелся в щеку, ребята прыснули, а Лешка почему-то покраснел. Словно это его поцеловали. Случись такое раньше или немного позже, пожалуй, не обратил бы Лешка на этот поцелуй большого внимания. А так, вздрогнул, от удивления широко-широко открыл глаза, словно получил нежданно-негаданно пощечину, и, не веря происшедшему, растерянно смотрел то на Тоню, прилаживающую к своим пимам лыжи, то на ребят, неумело прыскающих в кулаки, то на донельзя довольного Бориса. Ребята посмеялись и покатили вниз, к оврагам, где был устроен двойной трамплин. Да и Тоня, приладив лыжи, сделала на них несколько шагов. Потом остановилась, повернулась к Лешке, истуканом стоявшему у прясла:

— Ты что, Леша? — спросила Тоня.

Лешка не ответил. Да и что он мог ответить. Он смотрел на Тоню так, словно видел ее впервые.

Лишь через несколько дней насмелился Лешка спросить у своей «приписанной» сестрички:

— Зачем ты взяла его лыжи?

— Зачем? — удивилась вопросу Тоня. — Они были красивей.

А мать, узнав об этом, определила просто: «Городская, вот городские лыжи ей больше и понравились».

Забылся, почти забылся этот случай, не встреть Лешка сегодня у киоска Бориса Барабина, или Бобу, как его теперь называли в райцентре. Боба был не по годам высок и плечист. Из походки его уже исчезла детская торопливость, начали твердеть мышцы на руках. Своим одногодкам он предлагал: «Поборемся? Оборешь — мороженку забесплатно покупаю». Редко кто отваживался бороться с Бобой. Вот и сейчас вся ребятня, стоявшая в очереди, отказалась. Последним, кому предложил Боба «забесплатное» мороженое, был Лешка.

— Поборемся, друг? Оборешь — забесплатно…

— У меня есть деньги, — ответил Лешка.

— Кореш степновский! Давай деньги, я без очереди возьму.

— Я постою, — сказал Лешка, хоть и очень хотелось побыстрее вернуться к фотомастерской, где Гога Николайчик рисовал его мать, Щербинина и Тоню.

— Я постою, — неуверенно повторил Лешка. — Мне не к спеху.

— Как не к спеху? — хитровато подмигнул Боба. — Я видел, как ты с Тоней бежал по центральной улице к фотографии.

— Закрыта фотография.

— Не хошь бороться?

— Нет.

Боба все-таки силой вырвал у Лешки деньги. Растолкав малышню у оконца, спросил громко:

— Сколько?

— Четыре, — краснея, ответил Лешка.

Было стыдно, впервые он брал без очереди. Правда, к оконцу протискивался Боба, но все равно было очень стыдно.

Боба принес пять брикетиков.

— Кому пятый? — спросил Лешка.

— Тоне. От меня. Передашь?

— Зачем ей два? Горло заболит…

— Да ты не думай, на свои я купил, — отдавая мелочь, сказал Боба. — Скажешь — от Бориса Барабина. Проще — от Бобы. Скажешь?

— Нет. И мороженое не возьму.

— Знаешь как мы сделаем… Подойдем вместе и протянем. У кого она возьмет, а?

— Нет, — сказал упрямо Лешка.

— Вспомнил лыжи? Так мои были и на самом деле красивше твоих самоделок! А мороженки одинаковы… Ну, можешь и не передавать мою мороженку при условии…

— Говори.

— Давай поборемся. Оборешь — не настаиваю на передаче. Не оборешь — закон нашей улицы, выполняешь мое желание.

Сопровождаемые любопытными, они отошли за киоск. Лешка снял рубашку. Подумав, снял и брюки. Остался в одних трусах.

— Новьё, сатин матери дорого стал…

— Камни здесь, оцарапаешься, — добросовестно предупредил Боба.

— Ниче, кожа не куплена…

Трудно досталось Лешке это мороженое…

И сейчас, протянув слабый, почти расплавившийся брикетик Тоне, он сказал:

— Было холодное…

— А синяк под глазом у тебя откуда? — поинтересовалась Тоня.

— Споткнулся.



Вечером, когда Лешка ушел спать на сеновал, а Тоня улеглась на его кровати в горнице, к Соле подошел Щербинин.

— Соломея Ивановна, выйдем на крыльцо…

— Зачем? — спросила Соля, занавешивая от комарья открытую створку марлей.

— Поговорить надо.

— Говорите. Тонюшка, кажись, заснула. Намучилась за день-то.

Щербинин подошел к Тоне, поправил сползшее на пол одеялко.

— Нет, здесь не могу. Выйдем.

— Ну идите, я только марлю прищипну.



Щербинин вышел.

По окрест лежащим лугам и полям разливалась тихая летняя ночь. Все было спокойным: и небо, ровно залитое синькой, и река Миасс, серебряным серпом огибавшая деревню, и запах с хлебных полей, обыкновенно резкий, острый, сочился мягко. Приглушенно стучал мотор дизеля в недалеком райцентре. Звук его шел по воде Миасса неторопливо, не по прямой, как раньше, а округло огибая островки краснотала, крутые изгибы, не пытаясь даже выбраться наверх, на невысокие берега.

Соля вынесла в казенку крынку с молоком.

— Поставлю на ссядку. Тонюшка, оказывается, любит сметанку. А заснула, клуша, сразу, едва ухо до подушки донесла.

Соля взглянула в лицо Щербинина, освещенное ранней красноватой луной. Взглянула и не узнала.

— Николай Ермилыч, да че же с вами?

— Соломея Ивановна, только не удивляйтесь… Произошла ошибка… Тоня не моя дочь.

— Да че вы говорите, Николай Ермилыч?

— Еще там, у детдома, на лавочке, по голосу я понял…

— А почему же не признались?

— Не смог. Сердце охолонул ее крик: «Па-а-апка, где ты так долго был?» Язык мой не повернулся, хоть и знал, что жестоко это… И по разговорам денным окончательно решилось. И вечерком вот увидел…

— Че увидели…

— Как-то Люба, жена, привела ее в автохозяйство, где я работал аккумуляторщиком… Нечаянно электролит пролила — Тонюшке на правую ножку попало…

— Подумаешь, электролит! Столько лет прошло, могло и затянуть.

— С электролита рубец остается на всю жизнь, замечено. А у этой… этой Тонюшки ножки чистые, словно мраморные…

Соля поставила крынку с молоком на полку. Села рядом с Щербининым. Обращаясь не то к нему, не то к себе, задумчиво спросила:

— И че ж сейчас делать?

— Жить, — тихо ответил Щербинин. — Будем жить. Пока у вас, если не станем в тягость, а там и свой домик отстроим, если на работе долго будут тянуть с квартирой. А Тонюшке сам все скажу, когда подрастет.

— Зачем? — спросила Соля.

— Затем, Соломея Ивановна, что горькая правда лучше сладкой лжи.

— Ну, это дело времени. А в решении, Николай Ермилыч, вы правы. Можно за это я вас поцелую… да, поцелую… в первый и в последний раз.

— Почему же в последний? — затаил хитринку Щербинин.

— Да так… Чувствую, недолго жить осталось, сердчишко что-то дает о себе знать. Алешку бы немного успеть подрастить…

— Куда он после школы?

— К машинам душа лежит.

— К рулю, что ли? — удивленно спросил Щербинин, — Трудная это работа.

— Я отговариваю, да бесполезно, видно. Что задумал, хоть кол на голове теши, добьется. Ну да ничего, впереди еще годы, армия…

— А я бы не стал перечить парню. Пускай в автошколу метит. Да и тебе подмога. Быстрей парень на собственные ноги встанет, в жизни определится, все ж не на одну зарплату жить…

Глава восьмая

После автошколы Алексей Жилин попросился на стажировку в родные места. Как-никак для будущего механика имело значение, куда он прибыл: то ли в незнакомое хозяйство, где его и знать не знают, то ли в места, где родился и вырос. Да и о матери у него душа болела. Особенно в последние месяцы. В письме она сообщила: «Поспешай, Алеша, тихонько, а то можешь меня и в живых не застать. Совсем худо стало с сердцем. Тукает, как худые часы, с перебоями: раз стукнет, два пропустит».



В мыслях да раздумьях о доме и матери быстро пролетела дорога. Сойдя с поезда, Алексей направился к товарной станции. Там встретил Матвея, тот сообщил невеселую весть — мать в больнице.

— Спеши, парень, — сказал Матвей. — Не приспеть бы к пустому дому. Тяжелая у тебя мамаша. Был я у лекарей третьего дни. Худо, говорят, надежи нет. Да и сам я увидел, нос острым-остер. Так-то… Не обижаешься, что я на тебя такую весть свалил? — спросил расстроенный Матвей.

— Какая обида, — ответил Алексей. — Мать мне писала о болезни.

В палату Алексея долго не впускали, был неприемный день. Потом дежурный врач сжалился, знал он, последние дни доживает почтальонка Степновки.

Мать уже не могла вставать, так скрутила ее болезнь. Она, как показалось Алексею, не сразу и признала его. Будто слепая, протянув руку, долго ощупывала его лицо и, найдя родные, только ей, матери, известные приметы, тихо проговорила:

— Здравствуй, Леша… А я вот, видишь… Как с экзаменами-то?

— Нормально, — ответил Алексей, — на стажировку приехал.

Мать говорила медленно и негромко. Слова ее, казалось, сначала раздельно висли в воздухе и уже потом нестройно собирались в предложения, неловкие, оборванные.

— Живи, Леша, по совести… Своим добром не скупись, у других занимай в крайней нужде…

— Работать буду, хватит, — не понял Алексей мысли матери.

— Я не про денежное добро, Леша, про душевное… Оно дороже. Мне на могилке не крест поставишь, а просто березку посадишь…

— Что ты, мама… — Алексей не смог продолжить, к горлу подступил тугой комок.

— Ничего, ничего, сынок, все идет своим путем, отжила я, отработала. Встать бы лет через двадцать, на тебя посмотреть, какой ты будешь, да не бывает чудес на свете… Умираю я со спокойным сердцем, Леша. Ты поднялся на ноги… Прощай! Привет передай Николаю Ермилычу, Гуте Куркиной, всем…

Утром матери не стало.

Глава девятая

— Так суди, эк суди, Алексей, а рук не подставишь и не вернешь человека, — негромко говорила Гутя Куркина, смывая в горнице крашеный пол, наследили изрядно на проводинах селяне, особенно копальщики, те, что копали могилу.

— Такие годы молодые у Соли — жить бы да радоваться. Войны нет, мануфактура вон в магазинах уже свободно продается. На столах не военная бескормица, есть че в чугунку заложить, есть че и вытащить. Вроде пережили самое тяжелое, а вот умирают люди. А че бы оно умирать-то, когда жизнь к лучшему идет? — сама себя спросила Гутя. — Не обиднехонько ли твоей-то мамке, едва достав четырех десятков, в землю ложиться? В самый цвет вошла баба, хоть и пришлось ей горюшка хлебнуть, без мужика тебя вон на ноги поставила. Ежли так порассудить здраво, то из годков-то своих она, пожалуй, и просяного зернышка на себя не положила, не потратила. Все на других. Не зря и на проводины пришло эшто народу. Ты видел, чтобы кого-нибудь еще таким миром провожали? Добрая она была, а за доброту-то с природой надо расплачиваться самым дорогим — своим здоровьем. У каждого человека здоровья-то не на троих, изробится одно сердце, другое на складе не выпишешь. А ежли притом еще и другим по доброте душевной свое сердце раздавать, как мамка-то твоя и делала, то одна жизнь промелькнет цветком папоротника. А че, правильно я говорю, по делу. Для всех она в добрых ходила, не отказывала никому, разве окромя себя. Прижмет с деньгами, прямо продыху нет! Придешь к ней вся в слезах, жизни не рада, бывало и такое, а уйдешь с надеждой. Все посоветует, а порой и двадцатку-другую свою последнюю одолжит: «Бери, Гутя, разбогатеешь — отдашь». Разбогатеешь! Сам робил, знаешь, как заработок по осени на спине приносили. Скумзишь в кулаке ее двадцатку, идешь к дому, глаза слезы застят, а светло на душе становится, радостно даже, что мир не без добрых людей, и одержат они, эти добрые-то люди, верх, и станет лучше. И сама смеешься-улыбаешься черт знает отчего. Вот как бывало, всяко бывало, че там судить. А вот с такими Солюшками и жить дале хотелось. Помню, на лесозаготовках дело было… Стояли мы с ней под покатами, лесину агромадную, двухобхватную, на машину подымали. Кожилились, значит, кожилились, лесина и сорвалась, обратно покатилась. И не жить бы мне, не говорить сейчас с тобой, не успей Соля руки свои подставить. На себя она приняла тяжесть, выстояла, меня выручила. Только потом как бы в шутку сказала: «Все, Гутя, больше не рожать мне, так что ты давай за двоих детей ворочай». Так-то, милый сын.

Гутя достала из печи чугунок с теплой водой, домыла пол в избе и сенях, не забыв и крыльца.

Подогрев на плитке чай, разрезала оставшуюся маковую лепеху, добавила в конфетницу «помадки» и проговорила раздумчиво:

— Ну, давай теперь, Алексей, посудим о твоей дальнейшей жизни.

— А что говорить — дело ясное.

— Дом-то пустой. А такой дом в деревне — гиблое место. Надо, чтобы в нем двери скрипели.

— Двери и так скрипят, — сказал Алексей, не понимая, куда клонит Гутя. Воротца, раздерганные за дни похорон, и в самом деле под порывами ветра отчаянно стонали.

— От такого скрипа на душе морошно. Мамка твоя, когда я была у нее в последний раз, завет передала. Скажи, грит, Алексею мое последнее слово: жить он должен по совести, поступать по честности, а замуж взять Тоню, Тонюшку Щербинину, — неожиданно закончила Гутя, испытующе рассматривая Алексея.

Алексей впервые за последние три дня неловко улыбнулся.

— Сама ведь придумала.

— Ей-ей, икона над головой, хоть я и неверующая. Так и заветила покойница.

Похоронные дни слились для Алексея в какой-то один неопределенно длинный день, начавшийся утром, в больнице, когда медсестра, заглянув в толстую тетрадь, спокойным голосом сказала: «Жилина Соломея Ивановна? Да, умерла она, рано утром». Алексей не замечал людей, будто неожиданно потерял способность отличать разные лица. Он видел их, разговаривал, что-то обсуждал, но в памяти они не откладывались, словно все проходившие в эти дни люди были не односельчанами, а какими-то пришельцами с другой планеты. И лишь однажды сознание ярко высветило — Тоня! Тоня… Его первая любовь…

— Ничего, грит, не нагадываю, не принуждаю, а к Тоне мое сердце лежит, — продолжала Куркина. — Тебе-то она ниче не сказала?

— Ничего, о Тоне ничего…

— Язык отнялся. Это я по своей мамане сужу, тоже от такой болезни отошла. Неужто не веришь мне, Алеша?

— Верю. Только не до женитьбы мне сейчас, о работе надо думать.

— Ну дак и о работе спелей мысль пойдет, коль не к пустому дому будешь подъезжать, а к ухоженному да теплому, верно говорю! Нам ведь, бедарям деревенским, нельзя без теплого дома. Я, конешно дело, не настаиваю, слово материнское передаю, но замечу, что мне Тоня Щербинина тоже нравится. Она вон как повела самостоятельно хозяйство! Ты у нее еще не был? Не забегал?

— Нет.

— Зайдешь — увидишь, не стану преждевременно упреждать. Попомнилось мне, вы и в школе дружковали?

— Дружили, — ответил Алексей.

— В чем и главное, — сказала Гутя. — А остальное… С кем не случается… Знаю, знаю, че скажешь: ребеночек у нее от Бориса Барабина… Дружковала с тобой, а дите заимела от другого. Дак ведь ты еще в армии был, писать ей перестал, слух прошел, будто ты с женой едешь, не знаю от кого, но шел такой слух. Так что на себя пеняй, дружок-пирожок! Нам, бабам, определенность требуется. А ты, когда в армию уходил, че ей сказал? Ни в сани не сяду, ни пешком не пойду, так? Обязанностей не накладываю, прав не даю. Тоня и на похороны приходила помогать по хозяйству. Как-никак три застолья отвели. Леш, да ты, никак, затосковал?

Вопрос Гути вернул Алексея к действительности: вот пустая горница, зеркала, все еще занавешенные рушниками, обросшая куржаком дверь.

Алексей сел на порог, закурил. Из притвора тянуло свежестью весны, дым от папиросы как-то торопливо выскакивал в сенцы, а потом неприметно, бочком, старался проникнуть обратно в избу, словно боялся весенней захолоди.

Опять перед глазами пошла вереница лиц, и из них Алексей попытался выбрать то единственное, которое отметила несколько минут назад память, но не смог. Он знал, что Тоня, отпросившись у бригадира, все эти три дня была в доме, его доме, помогала женщинам по хозяйству, даже как будто о чем-то спрашивала его, Алексея, а он ей что-то отвечал… А потом ушла неприметно, даже не дождавшись и того короткого «спасибо», которое Алексей говорил всем управницам. Ушла, словно чувствовала за собой вину. А какая вина? Не судья он ей. Вольному — воля. То, что было в последнюю школьную зиму между ним и ею — так, детство. Вообразил, что любит. Даже объяснился, нескладно, в школьном радиоузле. А микрофон случайно оказался включенным. Его объяснения вся школа слушала. Правда, ничего особенного в нем не было, всего пять слов: «Тоня, я, кажется, тебя люблю». Как попало в самую середину это «кажется», убей бог, не помнит. Словно в обмороке каком находился тогда. Может, и микрофон поэтому забыл выключить. А она спокойно ответила: «Леша, вот когда не будет «казаться», тогда и поговорим». И щелкнула кнопкой. Дело не в микрофоне, пускай слышали, пускай знают — все равно был уже выпускной вечер. Дело в том, что она как-то неожиданно, разом, в один-единственный вечер повзрослела, а он как был мальчишкой, так им и остался. Она и последний вальс танцевала не с ним, а с Бобой, Борисом Барабиным, который тоже, как и Тоня, враз «постаршел». В черном костюме прикатил на вечер, в галстуке — этакий фон-барон! Хоть выпускной и не имел к Борису ровно никакого отношения — Барабин оставил школу после седьмого класса, — но он появился, взрослый, уверенный, под легким хмельком, что заметил разве только директор школы, а заметив, мер не принял. Вел себя Борис нормально, без вольностей, которые допускались на танцплощадке. И встречать рассвет на реке они пошли вместе — Тоня и Борис Барабин. Правда, туда все направились.

Рассвет долго не занимался — мешали облака, низкие, плотные, в какой-то свинцовой наволочке. В ожидании солнца ребята затеяли купание, прыжки с ледоломов. Прыгнул с правого, не очень высокого ледолома и Алексей. Не «солдатиком», а вперед головой. Нормально прыгнул, не хуже других. Даже аплодисменты заслужил. Борис смотрел на прыжки, как смотрит старший брат на забавы своих меньшаков, снисходительно и покровительственно. Потом он неторопливо разделся, поднялся, и не на ледолом, а на перила моста, и прыгнул почти с двадцатиметровой высоты. Красиво, под восхищенные взгляды.



— Не сиди на пороге — гости приходить не будут, — сказала Гутя. — Один-то ночевать не боишься? А то, может, Матвея прислать?

— Мне все равно, — ответил Алексей.

— Все одно, дак лазили бы в окно, — проговорила Гутя, выглядывая в сенцы. — Ба-атюшки! Николай Ермилыч пожаловал! Ждали-ждали на похороны, на поминки, край, а он вот когда… Ладно, побегу я, дома управляться. Если че, Леша, в ставень оконный стукани. Мы с Матвеем почуткие стали на сон, видно, к старости дело движется. Дак брякни, если че…

— Спасибо, — сказал Алексей, — вам за беспокойство…

— Какое там беспокойство… Да была бы Соля живая…

Гутя, за все похороны не проронившая и слезинки, вдруг запричитала, высоко, по-бабьи. Наболело, видно, вот и взялась слезами напоследок. На похоронах-то вся в заботах утонула. А сейчас после чая да рюмки водки оттаяла. Коротко всплакнув, засовестилась:

— Спомнила я, Леш, как Солюшка мне вильвету на кустюм из города привезла. У самой доброй пары не было, а мне подарила с веселым приговором: «Пошей с красой, носи с косой». Когда в девках бегала, коса была до пят. А косу-то я потом, в войну, нарушила: где на нее мыла напасешься! Совсем забыла, а Соля вот напомнила, навела на мысль отрастить изнова. И отпустила я, не прежнюю, но большонькую. А Матвей пришел, так первым делом и сказанул: «Какой ты, Гутя, гвардейский молодец, коль за войну косу сохранила!»

Напустив морозного пару, вошел Щербинин.

— Здорово ночевали! — поприветствовал он, по-хозяйски отбивая в притворе настывший ледыш.

— Здравствуйте, Николай Ермилыч, — отозвалась Гутя.

Щербинин подошел к Алексею и обнял.

— Знаю, все знаю. Уезжал в командировку, Соломея Ивановна плохая была. Думал, успею обернуться. Погода помешала.

Он снял полушубок, почти новый, со свежими мазутными пятнами, прошел в горницу, постоял посреди неуютной, сразу охолодавшей и ставшей какой-то большой хоромины, потом вернулся в теплую избу, присел сначала на лавку, затем резко встал, посидел на единственном «венском» стуле, опять вскочил и, низко пригнувшись, чтобы не стукнуться о матицу полатей, начал неторопливо расхаживать по избе — от окна к порогу.

— Я ведь, Алексей, сам знаешь, в этом доме не просто угол снимал, не квартировал, не-ет. Я жил здесь. Я тут одиночество свое не чувствовал, понимаешь! По деревне, Гутя не даст соврать, пересуды разные пошли, мол, Щербинин-то амуры вьет. На Соломею Ивановну виды имеет. Скажи, Гутя?

— А, на каждый язык не натянешь бастрык!

— То-то и оно, — согласился Щербинин. — А я эту семью… дом этот, повыше божественного храма почитал! Потому как живым человеком в нем себя почувствовал, вон как бывает! В госпитале лежал, думал: какой я жилец, коль все внутренности отбиты. В дороге, на вагонной полке, размышлял: плохи твои дела, Щербинин, коль нет на этой большой земле тебе маленького приютного уголка, мертвяк ты! А вот здесь, в этом домушечке, понял — жив я. Живой!

Щербинин рубанул рукой воздух, потом сразу успокоился, налил густого чаю.

— Ну, мужики, гостят да и домой ходят, — сказала Гутя. — Ухожу я. И с обидой на вас, Николай Ермилыч.

— Это за что же? — поинтересовался Щербинин.

— Когда в начальники садились, че обещали? Взять меня на машину! Аль запамятовали?

— Нет, не забыл. Если тебе и впрямь хочется исполнить мечту детства, что с тобой сделаешь, придется взять.

— Уважь, Ермилыч, век помнить буду. Какая развалюшка окажется без рук, кликни меня. Не дурь это, и впрямь пошоферить хочу… Может, перед смертынькой…

— Гутя, да ты что?!

— А че? Соля вон в какие молодые годы ушла. Подружка моя задушевная… Мы ведь, Ермилыч, войну здесь выстояли не за здорово живешь… Делами здесь, а мыслями с вами, в вашенских окопах. Потому и век наш короткий выдался. Жилы бабьи крепкие, а не вечные… Потому и мрут солдатки… Ты мимо кладбищ-то проезжаешь, посмотри на надписи, какие на них фамилии… Ну, да ладно, че я тебя пужаю. Ты, Ермилыч, попомни, коль машинка погодится свободная под рукой, кликни, хоть на какухоньку пойду работу, только бы к машине, а?

— Сообщу, — сказал Щербинин.

— К тяжестям я привыкшая. Одна могу скат в кузов забросить. До свиданьица, Ермилыч! До свиданьица, Леша. До свиданьица, подружка моя, Солюшка!

Алексей припомнил, что мать по характеру вот такой же, как и Гутя, была. Чуть тяжесть в доме — закатятся вдвоем: Соля да Гутя. Чужая беда — своя беда. Посидят, поворкуют, обнадежат новыми вестями, если нужно, и подмогнут по хозяйству, уйдут, и после них полынный хлеб становится не таким горьким, «похоронка», принесшая смертную весть из далеких полей, не такой жуткой, пустота не такой звонкой. Словно частичку чужого горя с собой унесут большую, оставив хозяевам крохотулечку, чтобы полегче было справиться и окрепнуть. О таких в деревне говорят; «С ними и помирать не боязно». Похоронила лучшую подругу, а из характера своего не вышла.

Щербинин, провожая Гутю до ворот по скользкой наледи, припомнил, что и ему пособил ее, Гутин, нрав, веселый, смешливый и в горе, и в радости. Засобирался он как-то уезжать из Степновки, потянуло на родную сторону. Так потянуло, что ночей не спал, дней не мог скоротать, праздников не отмечал. А Гутя и прослышь о его тоске. Рассудила трезво: «Куды мужик поедет, там, поди, и могилки позарастали, если они были раньше отмечены. А то небось совсем не отмечены». И этак с шутливым разговором подкатила к Щербинину: «Ты, Ермилыч, погоди уезжать-то. Знаю — тоскливо одному на земле куковать. Значит, так: Матвей мой в районе сударку нажил, черноглазую, с гитарой. Романсы вместе поют. Че я ему теперь — исстарилась в работе, к тому же ни черных глаз, ни гитары. А ты человек могутный. Дак вот мы домину свою пятистенную делим надвое, в одной хоромине пускай Матвей с сударкой романсы поют, в другой мы будем жить да добра наживать». Остановился Щербинин от сборов, оторопел. Отложил на время поездку, чем черт не шутит, заполучить в жены такую бабу и султану турецкому не снилось! А Гутя с новым разговором через неделю: «Благодарствую тебе, Ермилыч, как прослышал Матвей о нашем просватанье, сразу от черных глаз свился и с повинной пришел. Куда его денешь — приняла. Только ты не думай, что я на попятную от прежнего разговора, все остается в силе».

Шутки шутками, а повеселел Щербинин от Гутиного розыгрыша, работа пошла дельней, да и не такой безрадостной показалась его бобыльская жизнь. Вся округа подхохатывала, без злобы, добродушно: «Эй, Матвей, сбегам в район к сударкам, там одна врачиха подкапронила из облцентра — глаза черней сажи и с черной фортепьяной!» Матвей отмахивался: «Идите вы к лешаку! Моя Гутя, если подведет глаза сажей, не уступит! А гитару я в сельмаге заказал. Люблю петь под гитару, будь она неладна! Хромка, конечно, лучше, но гитарная струна — за душу берет».

Это и припомнил Щербинин, провожая Гутю до калитки. Не удержались, постояли вместе минуту, и хоть ничего и не было сказано, а как-то тяжело пошла Гутя домой, нескладно пошла — все ей хотелось обернуться, посмотреть на застывшую у ворот фигуру Щербинина, но нет, устояла, не взглянула, торопливо открыла свои воротца да и юркнула в них, будто опасалась в чем этого взгляда.

В Степновке и так много велось разговоров о Щербинине и Куркиной. Больно непонятным было внимание Гути к щербининскому дому. Не уехал Щербинин из Степновки, когда отремонтировали в райцентре авторотовскую квартиру. Купил в дальних выселках Озеринах старенький дом, перевез его в Степновку, перекатал на мох, добавив половину бревен-новья, поставил крестовик в Сосновом борку, неподалеку от детдомовского кордона, да и переехал в него с Тоней. Гутя поначалу приходила в щербининский дом вместе с Солей, управлялись с хозяйством, учили Тоню большим-малым премудростям деревенского житья-бытья, в сказах-россказнях проводили долгие зимние вечера, но потом Гутя начала забегать и в одиночку. «Бог не выдаст, свинья не съест», — весело отвечала Гутя на осуждающие взгляды: не принято было в здешних краях замужней женщине ходить к холостяку.

— Ну, давай, Алексей, посудим — расскажи, какую думку ты привез из школы, — сказал Щербинин, вернувшись от ворот.

— Думка одна, Николай Ермилович, пройти стажировку… Права получить.

— Только-то?

— А что еще?

— Оно, конечно, верно, без прав какой ты шофер, а тем более — механик. Но я не об этом спрашиваю. Вернее, не столько об этом. Права — сами собой, они даются за прилежание. А вот по крупному счету… Как бы тебе пояснить… Чай-то остыл?

— Я подогрею.

Горячий чай Щербинин пил маленькими глотками из жестяной солдатской кружки, которая невесть откуда появилась у него в руках. Будто фокусник — покрутил рукой, и пожалуйста, — кружка! В доме такой не водилось. Наверное, с собой в кармане принес. Казалось, большее удовольствие Щербинину доставляет не сам напиток, а процесс чаепития; кружку он держал, цепко обхватив длинными сухими пальцами, набирал сначала маленький глоток, потом побольше и, наконец, самый крупный — последний, и глотал в такой же последовательности, совсем как гусь, подняв глаза вверх.

— Есть сахар, — сказал Алексей. — Маковая лепеха осталась.

— Ни к чему, — проговорил Щербинин. — Тоня меня ждет завтра только, сегодня переночую у тебя. Ты стели постелю, мне на печке — кости погрею, а себе где хошь — лучше на полатях, удобней разговаривать будет… А я тем временем рассказом тебя попотчую о своем житье-бытье, о своих работниках авторотовских. Не без умыслу говорить буду, а ты сам определи — где он… Права получить — задачка! Права получишь, никуда они не денутся. Ты сейчас рассматривай себя глубже, всесторонне, потому как ты не только человек при машине, а шофер! Шофер, ешь те в корень-то! По тебе чужой человек, приезжий к примеру, о твоем крае судить будет, оценивать твою сторону станет. Нечего бога гневить, я и сам долгое время думал, что человек за баранкой всего лишь водитель, ну, тот, что ведет машину, скорости переключает, педали в нужных местах давит что есть мочи. Ан нет. Рулить может и автомат, только задай программу да курс. Ты стели, стели, не запинайся.

Когда они улеглись — Щербинин на печке, а Алексей на полатях, — разговор поначалу никак не мог настроиться, то ли мешала особая послепохоронная обстановка в доме, то ли разъединяла темнота, плотная, густая, пахнущая богородской травой и тройным одеколоном. Да Алексею и не хотелось говорить. И молчать было тоже трудно. Он решил слушать, только слушать. Когда слушаешь спокойного, доброго человека, и сам настраиваешься на его лад. Для него, этого другого, боль, может быть, и не так сильна, не близкий же человек ушел, а всего лишь знакомый. Пусть хороший знакомый, но не родной же. И он, этот человек, может если не умерить горе, то разговорить его. С каких времен это повелось, Алексей не знал, но соблюдалось точно: умер человек в доме, после похорон обязательно остается ночевальщик. Так и называли — ночевальщик. Не оставляли одних хозяев с несчастьем наедине, с тишиной наодноглазку, потому как тишина после похорон в домах — особая, необыкновенная тишина. Может, и не тишина она совсем, а все ж людям кажется, будто попали они в мир иной, с иным складом. И вот чтобы этого не происходило, и оставались в домах ночевальщики. Хорошим ночевальщиком была Соля. С Гутей на пару. То одна берет дом, то другая. И ловко у них выходило: так разговорят горе, что к утру вроде чуток полегче становилось, не так жутко, как с вечера.

В войну ночевальщик оставался и в тех домах, в которые приходили «похоронки». Не зря Гутя спросила, не прислать ли Матвея. И она бы прислала, не появись Щербинин. Осталась довольна Гутя, когда уходила, это Алексей заметил по ее глазам. Щербинин хоть и не слыл ночевальщиком, мужиков на такие дела редко допускали, но разговором был силен.

— Так вот, к разговору нашему, — начал Щербинин. — Есть у нас шофер — самый лучший шофер по хозяйству, таким и идет из года в год. План ежедневно — на двести процентов, а то и более. Когда появился, машинешку мы ему дали старющую. У меня и надежды на этот самокат никакой не было, собирались списывать. А завгар возьми да и в шутку предложи: «Бери, мол, дорогой товарищ, этого ихтиозавра, коль побольше хочешь денег заработать». В смех сказанул, какие на старье деньги! Думал, сплюнет через левое плечо да и откажется. А он, нет, не отказался. Со слесарями помороковал два месяца, и вышел наш ЗИСок из ремонта, будто новый гривенник. Правда, запчастей на него ухлопали порядком, мне завгар потом докладывал, но машину на ход поставили. Начал наш шоферок на ней работать. Месяц — худо, на другой — получше, на третий — сносно, на двенадцатый, смотрим, он по показателям в перваки, вышел! В непогодь кто в гараже стоит, кто в кювете сидит, а наш груздок знай грузы подергивает. Ну, точно на рыбалке: у всех неклев, а он за милую душу потаскивает. Шутят водители: ему нечистая сила помогает, обводит худые места. Шутки шутками, а вот не обойдешь по нашим дорогам худь, хотя, конечно, как обходить будешь. Вышел я как-то вместе с ним в рейс, ну, скажу тебе, мастак парень, так ведет машину — залюбуешься. И молодой, немного разве тебя постарше. Да ты его должен знать… Об имени скажу позже… Так вот, хваткий этот паренек выдался. Чуть поломка, другой стоит без дела неделю, а у этого нужная запчасть, как у фокусника, в руке! И не с нашего склада. На нашем складе, к примеру, сальников днем с огнем не сыщешь, а у него целый набор. Или прокладку головки блока, будь она неладна, пятикопеешная тварь, по всему району не найдешь, а у этого фокусника целый десяток. А я, грешным делом, люблю работников, у которых горит все в руках. Какой ты шофер, если у тебя каша во рту застыла! На щит парня подняли. Чуть что — в президиум. На доске Почета фото. Потом чувствую: что-то не то. По настроению людей чувствую… Слушай, Алексей, а может, эту часть разговора пока опустим, я ведь что задумал: стажировку, если не против, будешь проходить с ним… У него и вправду можно поучиться кое-чему в вождении, в уходе за машиной, вообще — шоферской науке. А тебе это не лишнее, так мне кажется. А то получается нехорошо, за глаза вроде бы хаю, а в глаза — другое, в почет ввожу, коль стажера назначаю. Не каждому ведь я могу доверить стажера. Может, не стоит, поездишь, приглядишься, сам определишь…

— Ну почему же не стоит, — проговорил Алексей тихо, — нам с ним в одной кабине сидеть, одну баранку крутить…

— Ну, да ладно, — согласился Щербинин. — Только учти, что разговор этот не к тому ведется, чтобы парня в чем-то очернить. Кто знает, может, и не «черный» он вовсе… Я повторяю, хочу в нем разобраться, понимаешь, во всем… Подмогнешь — хорошо, нет — еще лучше, — пошутил Щербинин. — Слушай дальше… Вижу — сторонятся люди его, даже в курилке. Обыкновенное дело, думаю, завидки берут — его-то заработок повыше моего, командирского. У лодыря всегда причина найдется для зависти. Рекомендуем как-то нашего передовика в местком избрать. Начинаем голосовать. «Кто за»? Никто. «Кто против?» Ни одной руки. Понимаешь, все воздержались. А худо это, когда за тебя ни за, ни против, когда воздерживаются люди… Вроде как не живой ты человек, а пустое место, коль не хватает силы товарищам твоим ни поцеловать тебя, ни морду тебе набить… Разговариваю после с Борисом, да, Борисом его зовут, он плечами пожимает, не знаю, мол, отчего такое положение, да и не очень-де интересуюсь мнением других, не выбрали в местком, ну и ладно — с возу баба, кобыле легче. И мысль мою вроде подтвердил: «От зависти! Удачникам всегда завидуют». На второй раз выдвигаем кандидатуру Бориса, в смысле — на второй год. Опять все воздержались. «Почему, — задаю вопрос, — товарищи, так голосуете? Может кто-нибудь слово сказать?» Поднялся старый наш водитель, Ефим Колесов: «Этому шоферу я могу сказать. И одно, большего он не заробил — себялюб!» Такие вот пироги. Пояснил мне позже Ефим Колесов: «Вы, Николай Ермилович, в ограде Бориса видите: складный, ладный он. А посмотрите в дороге; он ведь не единожды никому не подмогнул!»

Щербинин замолчал. Сразу ощутимей стала темнота.

— Ну и что дальше? — спросил Алексей.

— А так оно и было, лично удостоверился.

— Ну и что?

— Чего ты расштокался, я историю тебе о человеке рассказал, а ты сам кумекай. Не раз я о фронтовых дорогах с Борисом заводил разговор. Будто от стенки горох, ответ один: «Там была война, а здесь — другое дело: от каждого по способностям, каждому — по табельной книге». Так-то! Дорога шоферская под колесами хоть и кажется одинаковой, но разная она, ой как разнится!

— А как же с Борисом?

— Чего — как? Работает он. В конце недели за сверхплановый пробег резины награждать будем. По экономии бензина опять же на первом месте, так что у него есть чему поучиться. Фамилия его — Барабин, Борис Барабин. Принимаешь предложение?

Алексей молчал.

— Чего затих, не по нутру? Скажи — подберем другого…

— Думаю.

Алексею не хотелось идти в стажеры к Барабину.

— Ну, надумал? — спросил Щербинин, слезая с печки. — Воды, однако, забыли мы с тобой поставить, чтобы утречком на бритье было. И в радиатор.

Он загремел ковшиком, сначала напился с поговоркой «Надулся чаю, водой запиваю», потом в небольшом чугунке поставил воду в печь, предварительно расшевелив затухшие угли в загнетке.

— Все равно стажировку надо проходить, — ответил Алексей. — А после можно рассчитывать на машину? На права я сдам и в местной инспекции, экстерном… До зимы хочу поработать, с долгами надо расплатиться…

— На права-то сдашь, надобно сдать на человека! — резко сказал Щербинин. — Если будет затруднение с деньгами, помогу. Насчет машины не обещаю. Сначала тебя примерим, посмотрим, а то, может, у тебя способней будет выходить с метлой по авторотовскому двору гужевать, чем за баранкой.

— Ну уж, скажете!

— А что, всякое бывает.

В дверь торкнули.

— Не заперто! — громко сказал Алексей. — Входите! Вошла Тоня.

Алексей не обернулся, он знал, что вошла она, Тоня. Теплой водой мыл посуду.

— Папа, ты что же, ночевальщиком определился? — спросила Тоня.

Щербинин сказал Тоне, что она его не родная дочь, когда ей было тринадцать лет.

— А почему бы и нет, — ответил Щербинин. — Алеше тяжело, а я вот подъехал. Иди, Тоня, не беспокойся.

— Воду утром в радиатор приносить?

— Нет. Мы с Алешей поставили чугунок.

— Алеша, здравствуй! — сказала Тоня.

— Привет! — ответил Алексей. — Проводить тебя, к сожалению, не могу. Утром мне на стажировку к… Борису Барабину.

— Стажируйся! — резко сказала Тоня. — А я обойдусь без провожатых.

Глава десятая

— Здравствуй, Борис!

— О, Алексеюшка?! Какими судьбами?

— На стажировку.

— Что же, город обеднял хорошими водителями?

— Дома способней.

— Тоже дельный разговор. На нашу сторону прямо «чума шоферская» нашла-накатила — что ни груздок, тот и шоферок. Сейчас вот и ты решил податься к колесам. Правильно! Где же такая самостоятельность дана человеку, как не за рулем?! Путевку получил, диспетчеру ручкой сделал, выехал за ворота — и фон-барон! Можешь — направо, хочешь — налево, а то и прямиком, — весело болтал Барабин, радуясь, что его бывший дружок детства направлен к нему на стажировку. Раньше у Алексея в школе все было удачно, у него, Бориса, не ладилось с учебой, потому и бросил. Не всем ведь быть учеными. Надо кому-то и баранку крутить. И сейчас Барабин не скрывал радости: бывший удачник направлен к нему, бывшему неудачнику, в ученики.

— Рванем направо иль налево? — спросил Борис.

— Как направо и налево? — удивился Алексей. — В путевке же маршрут ясно написан.

— Ну, путевка, Алексеюшка, для госинспектора да бухгалтера. А куда повернуть после выездки из гаража, твое дело. Конечно, с умом повернуть, а не с бухты-барахты. У нас, сельских водителей, Алексеюшка, поговорка есть такая: «Если знаешь, что нельзя, но очень нужно, то можно».

И Барабин довольно хохотнул. Ему и в самом деле нравилось теперешнее положение. Раньше было как — в школе почти в каждом классе сидел по два года. Мамаше приходилось краснеть на родительских собраниях. Да и самому с кличкой Нетунаюшка нескладно было ходить.

Мало природа одарила Бориса прилежанием к школьным наукам, зато наделила житейской хваткой. Едва осилив семилетку, проучившись несколько месяцев в восьмом классе, ушел на шоферские курсы. Окончил ни шатко ни валко, середняком. Но права получил, как и все. Права отличников и середняков не разнятся — по-одинаковому в них записано о профессии. Пришел в автороту, машину взял старую, отремонтировал, и пошла, как говорится, служба. С первых шагов раскусил крепкий орешек, разгрыз даже; с охотой и желанием принялся Борис за работу. Пока другие метались да трепыхались в выборе профессии, из эртээс кидались в промкомбинат, из промкомбината — на ремзавод, одним словом: то к сохе, то к станку, он, Борис Барабин, шел прямо. И сейчас вот бывший отличник, краса и гордость школы Алексей Жилин, стоит перед ним, бывшим Нетунаюшкой. Назначен к нему стажером! Не сменщиком, а всего лишь стажером.

— Стажер Алексей Жилин прибыл в ваше распоряжение!

— Как торжественно, разве что оркестра не хватает да графина на зеленой скатерти, — Борис опять хохотнул. — Это хорошо, что ты ко мне в стажеры попросился. Вдвоем мы с тобой поработаем, как говорится, на страх врагам и на радость женщинам.

Алексей хотел сказать, что не просился он, просто Щербинин предложил в той ночной беседе, а у него не хватило сил отказаться, все же Щербинина Николая Ермиловича предложение, а не чье-нибудь. В конце концов, какое это имело значение, с кем проездишь месяц. Зачтется, и все.

Смолчав сейчас, Алексей почувствовал, что сфальшивил. Сказал и покраснел. Вспомнил слова матери: «Единожды солгавшему, не будут верить и всю жизнь». Мать любила эту народную поговорку. «В жизни, Леша, и на маковое зернышко не лги», — часто повторяла она.

— Пошли, что ли, путевки получать, — сказал Алексей.

— Проснулся, дядя! — опять хохотнул Борис. — А потом будешь на мою графу в денежной ведомости глаза пялить? Так? У меня путевочка с вечера выписана. Сейчас, пока другие там в диспетчерской в ноздрях копаются, я половину рейса успею отмахать. Под погрузку первым, под разгрузку первым. Вот они, минутки-денежки! Поплыли на страх врагам и на радость женщинам!

Алексей достал из-под сиденья рукоятку.

— Кривым стартером давно не пользуюсь! — опять хохотнул Борис. Смешок его не нравился Алексею с самого начала — сладковато-презрительный, с заметным высокомерием.

— Можно тебя попросить, Борис… Ты не обидишься?

— Проси, в чем же дело. И чего я это на своего напарника стану обижаться, с какой стати…

— Не хихикай так…

— А я по-другому не умею, ты уж не обессудь. Если попросишь не дышать, пожалуйста, но смех переделать не могу, извини.

Алексей нажал на стартер, мотор завелся сразу. Заработал ровно, чисто, было по звуку заметно, что настроен он отлично. Алексей хотел было включить скорость, но Барабин остановил его руку.

— Первая неточность. Объясняю суть: перед выездом хорошенько прогрей, дай кольцам расправить спину. Если тебя с постели поднять да турнуть дрова колоть, много ли спросонку наколешь? Ты должен войти в ритм. А мотор чем хуже? Он тоже живой. Дай ему, сердешному, оклематься после спячки, потом он тебя и отблагодарит.

Точным было замечание, и Алексей порадовался — с хорошего началось, с дела. Он думал, что Борису будет в общем-то все равно: бухгалтерия надбавку за стажера начислит автоматически. Надо ли всерьез растолковывать все тонкости шоферские, как-никак парень из автошколы пришел, там тоже, поди, знающие люди сидят.

— Дай-ка разок по кругу, — предложил Борис.

Выездная полоса была асфальтирована. К ней еще пристроился полукруг, засыпанный шлаком, отчего получился эллипс, который и называли «кругом». Здесь обкатывали новые моторы, машины из капитального ремонта. После смены колец на поршнях машины тоже «разминали» на кругу. А потому сейчас диспетчер Евстрат Корчагин, по прозвищу Баушка велела корчажку навалить, махнул рукой от диспетчерской:

— Барабин, поршня, что ли, сменял, чего раскатываешься?

— Нет, стажер вот улочку дает, — пояснил Борис, — чего задержал-то, Евстрат Кондратьевич?

— Вчера я тебе путевку выписал на зерно в Локти, отменяется.

— Почему?

— Прогноз новый получен — сильное потепление. А к Локтям дорога по реке идет. Лед и так уж весной тронут. Опасно, — отчеканил Корчагин. Голос его на удивление был четким, словно у армейского командира. А вот фигура, нескладная, кренящаяся то в одну, то в другую сторону, будто не находящая правильного прочного положения, чем-то напоминала ваньку-встаньку, наверное, поэтому острые на язык водители и величали его за глаза Баушка велела корчажку навалить.

— Ну, а взамен? — спросил Борис.

— В промкомбинат поедешь, опилки вывозить.

Барабин поморщился, одно дело дальний рейс с полным грузом, в нем тонно-километры набегают порядочные, совсем другое — опилки с промкомбинатовского двора. Погрузка известно какая — лопатой. И разгрузка такая же. А километраж — курам на смех: восемьсот метров до оврага, что примостился за лесопилкой, восемьсот — обратно.

— Шутить изволите, Евстрат Кондратьевич? — поинтересовался Борис, не веря диспетчеру.

— На полном серьезе. Не я погоду устанавливаю. Крепок был лед, никто ничего не говорил. Сейчас надо воздержаться, недалеко до беды.

Алексей знал деревню Локти. Она таилась в самом дальнем, бездорожном углу района. Осенью низкие места начисто отрезали Локти от элеватора, и хлеб сваливали в амбары, чтобы по зимнему подстыву вывезти. Но и зима недолго давала дорогу: все заносило, да так, что и бульдозеры, которыми чистили дорогу, тонули. Оставался единственный путь — лед реки Миасс.

— По Миассу пойдем, — сказал Барабин. — Лед хоть и оттолк, но еще крепок.

Алексей поразился, до чего же точно дали шоферы прозвище диспетчеру. Словно корчажка с неровным дном постоянно приваливается — то к подкрылку, то к радиатору, то к дверке кабины.

— Ты ведь меня знаешь, Кондратыч, — сказал Борис.

— Знаю, потому и хочу предостеречь. Ни к чему такой спех. Тем паче что стажер у тебя.

— Вот и хорошо, — хотел хохотнуть Барабин, но, видимо, вспомнив слова Алексея, остановился, заглушил смешок. — Вот и хорошо, — повторил Барабин. — По асфальтам-то разве с метлой хорошо стажироваться, а не с машиной. Проскочим мы, Кондратыч, честное слово, прошмыгнем.

— Шут тебя знает, — чертыхнулся диспетчер, — что только у тебя за способность такая в характере: намеришься вроде отказать, а глянешь на тебя да на твою машинку-картинку, и язык с отказом не поворачивается.

— Не милостыню ведь прошу, Кондратыч, а работу.

— То-то и оно, что умеешь без мыла… Иди к командиру, возьмет на свою ответственность, поезжай.

— Трусишка ты стал в последнее столетие, Кондратыч, чуть что — сразу за командирскую спину. Не можешь, что ли, взять на себя ответственность?

— Да могу, лешак тебя задери! — рассердился Корчагин. — Давай выруливай за ограду, к едрене-фене!

— Другой разговор…

— И не мозоль мне глаза, ишь еще и на «круг» выехал!

— За мной не заржавеет, Кондратыч! — крикнул Барабин. — Втыкай, Алексеюшка, работаем седни на страх врагам и на радость женщинам!

Отъехав от ворот метров на пятьдесят, на невысоком взгорке Алексей остановил машину.

— Что такое? — спросил Барабин.

— На минутку, — сказал Алексей, вылезая из кабины. — Только на роту посмотрю…

В то время, когда Алексей прибегал сюда, на этот взгорок, только для того, чтобы посмотреть на выстроившиеся по линейке машины, автохозяйство звали «ротой». Может, это название пришло с войны, может, еще откуда — он не знал, — оно ему нравилось: коротко, четко, по-военному — рота. Да и запах здесь был особый, машинный. Не то что в МТС или на ремонтном заводике — горелая окалина. Да и земля в роте была самая обыкновенная, разве что для суши покрыли ее шлаком, да и машины стояли не диковинные, а самые обычные ЗИСы, полуторки, но вот казалась эта земля Алексею необыкновенной, таилось в ней что-то особенное, неповторимое. Это «что-то» он не мог понять и объяснить. И если бы его спросили, почему он целыми часами выстаивал тут, наблюдая за машинами, он ничего не смог бы ответить вразумительного. По весне, чего греха таить, с друзьями частенько сбегал с уроков. Друзья уходили к реке, смотреть ледоход. А он — сюда, весной особенно остро чувствовался машинный дух.

— Поехали! — крикнул Барабин. — Время — денежки!

ЗИС направился к Миассу.

Рек на Зауральской стороне три: Тобол, Исеть и Миасс. На карте эта реки тонюсенькие, смотришь, так и кажется — вот-вот ниточка оборвется или пойдет штрихом, как заканчиваются пустынные реки. Миасс впадал в Исеть, Исеть — в Тобол, Тобол нес свои воды к Иртышу, а уж тот пробивался к Енисею. Но Иртыш и Енисей там, в дали дальней от Зауралья, а здесь только три. Неширокие и неглубокие, со спокойным ровным течением, они мало были приспособлены для судоходства. Лишь по Тоболу, по большой воде, шныряли катеришки, а по Исети и Миассу при нормальной воде и моторные лодки ходили с опаской. Зауральские реки ярились на короткое время только после многоснежных зим да быстрых весен с крутой растайкой и тогда словно разом отводили душу за обычную тихоту да доброту: растаскивали прясла и плетни, сносили неказистые лавы — временные пешеходные мостки, подбирались вплотную и к низко лежащим деревенькам, не для озорства, а просто так, попугать. Дома полая вода взять не могла, разве что живилась пристроем: конюшенкой, сарайкой, банькой. Пробушевав неделю, реки входили в обычный нрав, в берега. И до следующей весны жили с людьми в полном согласии: давали перегонять стада на летние пастбища без мостов, по мелководью, пропускали сенокосную технику на луга, не останавливали и ягодников, следивших за подходом разной зереченской ягоды: клубники-глубянки, смородины, калины, черемухи. В теплой, прогретой солнцем воде летом было настоящее спасение ребятишкам от зноя, скоту — от гнуса. Да и для домашних дел мягкая речная вода незаменима. Деревня без реки не деревня.

Главной рекой района был Миасс. Кроме лодок, вообще никаких судов, ни малых, ни больших, не пропускал ни по течению, ни против. Неспешно катил свои воды мимо полей и перелесков. Много деревень он связывал своей тоненькой нитью. Неизвестно, кому первому пришла в голову мысль — на крепкий лед спускать машину и рулить аж до самых Локтей. Поначалу побаивались — лед все-таки. Пусть метровой толщины, но лед. Булькнешь — и на тот свет своим ходом. Лошадей с возами он выдерживал — это давно известно. Но машина лошади неровня. Да и ключи кой-где точат, наледь от них на целые километры тянется, перехватывает дорогу, скрывает ее от глаза.

В хорошую погоду по льду катить что по автостраде, милое дело. Можно побриться на ходу и не порезаться. Тут главное смотри, как со встречным будешь разъезжаться. Дорога узкая, на одну машину, прорезана в глубоком снегу бульдозером. Движение по ней только в одну сторону, а здесь не исключен и встречный. Правда, есть отводы, через три-четыре километра. А потому смотри не столько под колеса, сколько поверх дороги — не идет ли вдалеке машина. Если идет — сообрази, тебе ли первому въехать в отвод и пропустить или продолжать движение в надежде на новый отвод. С каким характером встречный шофер попадется, а то будешь задним ходом пилить добрый километр к отводу.

На дороге проще простого и «поцеловаться», стукнуться радиаторами. Эта дорога похожа была на «ледянку», по которой в годы войны лес возили. Алексей слышал о ней от матери.

Верно служил Миасс в зимнее бездорожье. Но к весне, когда особенно начинали стекать талые воды, лед становится коварным На вид вроде такой же, но дряблый изнутри, потому как подтачивало его и таловкой, и оживающими ключами. Хоть и манил ледяной асфальт, но в апреле и самые отчаянные смирели: «От земли ко льду теплынь пошла». Командир автороты даже особый приказ издавал, запрещающий выезд на лед. Приказ принимали к сведению, но выполнять не спешили: «Похрустыват, а не трешшит!» И буксовать на грунтовых дорогах не особенно хотелось, тут какой-то час тратишь, потому как летишь «с ветерком», а на колдобинах полдня будешь кандыбать, руки вымотаешь за один рейс, не захочешь никаких пирогов.



Перед самым съездом на лед с невысокого, обитого бульдозером берега Барабин сказал:

— Остановись-ка, Алексеюшка!

Алексей остановился, думал, Борис возьмет ломик да пойдет пробовать крепость льда, а Барабин, отыскав в кармане ремешок, притянул педаль тормоза намертво к рулевому стояку.

— Затем, что на льду нельзя тормозить. Ты человек новый, можешь и забыть. А забросит нас в снег, копаться мало приятности. Не люблю я копаться. Вот и лопатку не вожу, ты заметил?

— А под сиденьем?

— Ах, чертенок глазастый, углядел-таки! Обо мне в районе слух ходит: «Без лопатки ездит!» Кто слух пустил, не знаю. Да пускай думают: авторитету больше. Я и в самом деле редко ее из-под сиденья достаю, хотя на всякий пожарный и храню, чем черт не шутит. Ну вот, тормоз я привязал, не убежит теперь. А ты, Алексеюшка, по льду шуруй на полной скорости. Не давай машине рыскать. Если поперек поведет, сбавь газок, двигателем тормози, а колесами передними осторожно выравнивай. Двигателем тормози в крайнем случае — коленчатый я недавно новый поставил, беречь надо. Шесть пол-литр на базе поверх цены выложил! Перед встречным не робей, мигни фарами, пускай он пережидает или пятится, нам таким делом заниматься не с руки, нам надо работнуть на страх врагам и на радость женщинам! Двигай, дорогуша!

Алексей что-то долго копался с ключом зажигания. Барабин понял его медлительность по-своему:

— Слушай, а может, ты боишься? Так скажи, никто не неволит, дело такое — лед весенний, впервой. Кстати, дверку левым локтем чувствуй. Я хоть и не боюсь, но тоже опасаюсь — прогноз-то врет-врет, да как угадает! Не трусишь?

— Есть маленько.

— Маленько — это хорошо. Давай потихонечку спускайся вниз, там на ветерке боязнь и выветрит.

Машина медленно двинулась по съезду, к синеющей ленте реки. Из-под колес в кузов било крупным галечником, словно какой-то неведомый счетчик начал отщелкивать первые метры неближнего пути.

Когда ЗИС сошел на лед, лишь глухо хрустнувший, управлять стало легко, словно автомобиль и в самом деле вырвался на первоклассный асфальт.

Глава одиннадцатая

Четыре рейса они сделали за день. Нагрузились и в пятый раз. Уже стояла ночь. В редких локтинских домах теплились огоньки.

— Устал? — спросил Борис.

— Ага, — признался Алексей.

— Заскочим к моей невесте?

— У тебя здесь есть невеста? — удивился Алексей.

— А то нет! У хорошего шофера в каждой деревне по невесте, а в больших селах — даже по две.

— Послушай, а что же… Как же с Тоней?

Этот вопрос Алексей собирался задать Борису весь день.

— Что с Тоней? — спросил Барабин. — Вот дострою дом, введу ее как жену. Если она, конечно, согласится. У нас ведь с ней все дело расклеилось. Жить бы да добра наживать, а она мне: «Случайный ты, Борис, человек в моей жизни». И когда заявила-то — после рождения ребенка. Ну, говорю, коль так, что же — поживи одна, подумай. А знаешь каково в наших местах безмужней бабе с ребенком? Не считая моральный фактор, дрова заготовить для печки надо? Надо. Сена накосить… Пшенички на мельнице размолоть… Да что там говорить, деревня, она и есть деревня. Держаться бы ей за меня, как за каменную гору, а она вишь — «случайный человек»! А кто не случайный!

— Не судья я тебе, — сказал Алексей тихо, — но мне кажется… нехорошо…

— Я же сказал — дотяну дом, мебелью обзаведусь, тогда и женюсь.

— А вот это… «невесты»?

— Ну, бра-ат, сразу видно — молодой ты шофер, салага! А ты поезди по нашим дорогам, поночуй в кабинке, помокни, попитайся сухой корочкой, вот потом и поймешь — хорошо или нехорошо. Я считаю, что хорошо, удобно по крайней мере: сыт, пьян и нос в табаке!

— Не понимаю я тебя…

— А нечего и понимать: зеленый — езжай, красный — стой. Вот мы и подкатили.

Не успел заглохнуть мотор, как из дома, крепконького пятистенка с крепким пристроем и новыми воротами, выскочила девушка.

— Борька! — сказала она радостно. — А я думала, что своих забыл, коль за целый день не нашлось минуты подвернуть.

— Работа! — сказал Барабин. — Не хухры-мухры, двойную норму за день метанули. А ты ждала?

— А то нет, Борис, о чем ты говоришь. Ворота вот новые выстроила.

— Ворота — это хорошо. Загонять машину-то в ограду? Как у вас на нынешний год в деревне насчет воровства?

— Борис, зачем обижаешь? Думаешь, Локти — самая глухая и дальняя от «центра» деревня, так и…

— Ну-ну, и губу на локоть. Аннушка, я же пошутил. Шофер без юмора что сейф без задней стенки.

На мгновение они замолчали, потом Борис нарочито громко, специально для Алексея, проговорил:

— Не очень чмокай при поцелуе-то, с приятелем я, еще завидки возьмут.

— С приятелем?

— Вон в кабине. Стажер…

— Ой, ну чего я у ворот держу вас, заходите в дом. Как зовут твоего дружка?

— Алексеюшка.

Алексей неловко вылез из кабины. Как кавалерист, долгое время не слезавший с лошади, подошел на некрепких занемевших ногах.

— Здравствуй, Алеша! — сказала девушка так просто, словно давнее время знала его. — Аня.

Рука у Ани была мягкая и теплая. И вообще вся она источала какое-то домашнее тепло. Может, так просто показалось Алексею после длинного дня, бензиновой гари в кабине, тряски, грохота, сквозняков.

— Извините, мы вас разбудили.

— Ой, какой разговор, все равно мне на ферму уходить скоро.

Алексей опустил руку на радиатор и покачнулся, будто был не на земле, а на палубе вздыбившегося корабля.

— Плывет все, — признался он взявшей его под руку Ане. — Интересно так плывет…

— А ты как думал, — сказал Барабин, сливавший воду из радиатора. Хоть и потеплело, но оставлять машину с водой было опасно — береженого бог бережет. — А ты как думал, — повторил Борис так, что Аня, да и Алексей по голосу должны были догадаться: устал в этом рейсе только новичок.

Рука у Ани была сильная. Алексей почувствовал это, когда шел с ней по темному двору, поднимался по высокому крыльцу и пробирался по длинным, с запахом мерзлой капусты, сеням.

— Раздевайся. Умывайся, вода в рукомойнике тепленькая. Вот мыло, вот полотенце…

— Озадачили мы вас, — стеснительно проговорил Алексей, стягивая с валенок задубевшие резиновые чуни. Все шоферы в холодное время ездили в валенках, обутых в самодельные галоши-чуни.

— Да брось ты, — сказала Аня так по-свойски, словно была его старшей сестрой. — И давай на «ты», а? А то мне на работе «выканье» надоело: коров приходится навеличивать… молока дают больше. Как вы почивали, Февралька? Как вы чувствуете себя, Апрелька?

Алексею сразу стало легко от шутки Ани.

На углях, выгребенных из загнетки, шипели шкварки. Потом запахло жареной картошкой, и когда в дом вошел Барабин, на столе уже стояла сковородка, тарелки с холодцом, соленая капуста. А венчал все это графинчик.

— С устатку разрешаю, — сказала Аня, доставая из буфета стопки. — По наперстку каждому.

— Видал? — спросил Алексея Барабин. — Ну, кто из нас прав?

Алексей не ответил. Ему и в самом деле сейчас показалось верхом блаженства теплый дом, ужин, хлопотунья-жена…

Борис быстро наполнил стопки.

— Ну, Алексеюшка, за твой первый рейс! Здорово ты выдал. Я думал, грешным делом, не выдержишь, кемарить начнешь.

Алексей поднял стопку, потом поставил.

— Я не буду.

— Обижаешь, дружок. Так вкалывали, что не грех и пропустить поллитру огурчиков. И за первый рейс! Как же, не обижай старика!

— Алеша, это березовая почка, — сказала Аня.

— Что-что?

— Водка, настоянная на березовых почках.

— Видал, сплошные витамины, — сказал Барабин, принимаясь за картошку. — Не величайся, будь шофером!

Это добродушное чувство превосходства Бориса над своим стажером заметила Аня. Ей стало как-то неловко, но она ничего не сказала. Встала и начала загребать завядшие угли обратно в загнетку.

Алексей выпил. Настойка оказалась крепкой. Почти сразу от нее по телу разлилась приятная теплота. Теперь больше не резал так слух смешок Барабина, не раздражала его развязность, отошла в сторону и усталость.

— Налетай — подешевело, расхватали — не берут! — налил Барабин по второй.

— Борис! — строго сказала Аня. — Стопка граненая, а колеса круглые. И лед скользкий!

— Ты же меня знаешь, Аюнчик! А вот когда дом построю, введу тебя хозяйкой, то и маковой росинки в рот не возьму! Навеливать станешь — не притронусь! Честно! На пять комнат дом завел! С верандой! С автономным отоплением! Чувствуешь — с автономным.

Выпив вторую стопку, Барабин включил старенький проигрыватель.

— Вы тут маленько поворкуйте-потанцуйте, а я пойду на климат взгляну.

Аня убавила звук.

— Сторожа у магазина разбудишь.

— Нечего спать, когда надо работать на страх врагам и на радость… На чыо радость, Алексеюшка?

— Женщинам! — сказал Алексей, уминая жареную картошку. Промялся, да и вдруг ему стало так хорошо и просто в этом доме, что не считал нужным скрывать аппетит.

— Нет, вы потанцуйте, потанцуйте, — улыбаясь перемене напарника в поведении, предложил Барабин. — То сидел как статуя, а сейчас вон оттаял.

— Какие танцы, — ответил Алексей. — Аня, на сковородке, кажется, еще осталось. Добавки бы…

Барабин, накинув фуфайку, вышел во двор.

— Нравится? — спросила Аня, добавляя в тарелку Алексея картошки.

— Картошка? Отменная!

— Жизнь шоферская, спрашиваю, нравится?

— Ничего. Я первый день в рейсе.

— А по мне, мужик должен не рыскать по белу свету, а вкруг дома виться. А это что, уедет, придет, жди-по-жди…

— Он вас невестой называет.

— У него таких «невест» в каждой деревне да не по одной.

— И вы знаете?

— Знаю.

— А что же… Зачем же тогда привечаете?

— Дак ведь не обижает. Ныне и этого много.

Погрустнела как-то сразу Аня. Сказала от сердца и спохватилась — чужому человеку призналась. Кто его знает, какой он. Передаст Борису, тот и совсем заезжать перестанет. Смех смехом, а может, и впрямь что выйдет, женишок не груздок, в лесу не родится.

— А может, и в самом деле потанцуем? — спросил Алексей, считая своим долгом развеселить приунывшую хозяйку.

— Можно! — сверкнула черными цыганскими глазами Аня. — Я в такую рань еще ни разу не танцевала.

Вернувшийся в дом Барабин глазам своим не поверил — танцуют. Он, уходя, в шутку предложил, а она, шутка-то, вон как обернулась. Фокстрот! На рассвете…

— Вот это современники! — сказал Барабин, заглядывая в печь: стоит ли там чугунок с теплой водой для радиатора. Чугунок стоял. Молодец Аюнчик: сразу видно, что с шофером знакомство ведет, а не с каким-то там…

— С фокстрота рабочий день начинаете? Неплохо, вместо физзарядки.

Он сел к столу. Графин с березовой почкой отодвинул.

— Аюнчик, нам по стакашку наикрепчайшего чая, и мы порулим.

— А отдыхать разве не будете?

— Некогда, весна пришла. Затайка крутая — дождь на улице теплый хлещет.

— Весна? — радостно спросил Алексей. — Неужели весна? Как здорово!

— Чему радуешься, — охладил его пыл Барабин. — Нам возвращаться по реке…



Алексей вышел на улицу, подставил лицо под теплый дождь, закрыл глаза. Он слушал весну, уже недалекую, скорую… Через несколько дней поднимет на реке лед, упругий панцирь начнет ломаться с тяжелым звоном и гулом, а потом, разом вспухнув от полой воды, Миасс будет выказывать свой характер: выйдет из низеньких берегов, разольется широко и свободно и понесет по своему основному течению вывороченные ноздреватые глыбы, все возьмется водой и придет в движение, завораживающее, сильное своей дальней дорогой.

Алексей представил: льдины на широком течении будут плыть с мягким шорохом, важно и величественно, степенно войдут и в узину, но там стоит лишь одной замешкаться, как сзади послышится скрежет — это набежала на нерасторопку соседка… Вот она маслено скользит по мягкому снегу, потом, наткнувшись на щербатые заструги, останавливается, все еще не веря в свою остановку, скрипит, скрежещет зло и, окончательно остановленная неведомой силой, с глухим рокотом разламывается, оседает, стараясь подмять своей тяжестью неласковую товарку, может быть, выжить за ее счет, но, не выдерживая тяжести нахлынувшей на нее воды, будто от удара сказочной силы подводного молота, рассыпается, огромные глыбы ее соскальзывают в мутные от поднятого со дна ила разводья, на время уныривают, но, подправленные сильным течением, снова показывают свои пятнистые спины…

Давно Алексей не стоял вот так необъяснимо радостно и беспечно под первым весенним дождем, не выдавалось такой минуты, а потому сейчас, как малолетний мальчишка, радовался длинным хлестким струям.

— До свидания, Аня, — поблагодарил хозяйку дома Алексей.

— До свидания, Алеша, — ответила Аня. Она вышла провожать в шубейке, накинутой на плечи, в пуховом платке. Алексею она показалась необыкновенно красивой, хотя красоты в ее лице было немного: нескладно широки скулы, нос «картошкой», брови каким-то углом и по-мужски широкие плечи. Алексей хотел еще что-то сказать Ане, но Борис крикнул из кабины:

— Живей, Алексеюшка!



После солнечного дня и теплого дождя заметно означалась ледяная дорога. Кое-где колеса по ступицы уходили в воду, а лед ощутимо трещал, давая понять, что шутить с ним в это утро опасно.

— Не нравится мне ледок, — сказал Барабин, ведя машину на полной скорости. — Да нам выбирать не приходится.

При входе в наледь ветровое стекло начисто залепляло мелкой ледяной крошкой, как сквозь такую кисею различал дорогу Борис, трудно было понять. Иногда Алексею казалось, что под задними колесами лед проламывается и машина вот-вот задерет кверху нос, пойдет на дно, но постепенно привык.

Хорошо знал трассу Борис. На бешеной скорости он вел машину не везде. Иногда останавливался, не глуша мотор, вылезал из кабины и лопаткой прощупывал — не ловушка ли тут уготована. Возвращался мокрый с головы до ног, веселый и довольный: «Прорвемся!»

Алексей невольно залюбовался им — какой-то дьявол сидит за рулем, а не человек. Словно ведет не по талой воде свой грузовик, а по сухому грейдеру катит. И километры отмечает, как речной лоцман: «Бедяйкин ключ прошли… Выходим на Антоновскую заводь…»

Когда со льда вывернули на грейдер, Барабин остановил машину. Сразу обмяк, расслабился. Едва передвинулся на место стажера и тут же заснул, пробормотав в полусне;

— Двигай, Алексеюшка, до Заготзерна. Остановишься у Дома приезжих.

И храп у него был богатырским, чему Алексей позавидовал. Он хоть и дремал речную дорогу, но все время чувствовал движение. А тут человек будто мотор — выключили зажигание, и он сразу отошел в мир сна.

Грейдер осклиз, но глубокая колея не давала колесам сползти в кювет. На подходе к элеватору, у самой железнодорожной станции, увидел Алексей сползшую с дороги полуторку, шофер и не просил о помощи, устало сидел в кабине, нахохлившись как воробей в крещенский мороз, и жевал мерзлый хлеб, заедая его ледяными сосульками, замерзшими на кабинке.

Алексей остановился:

— Трос есть, земляк?

— Есть, — лениво, сонно ответил шофер полуторки.

— Ну, так цепляй!

— Не выдернешь, парень, — крепонько я вдрязгался. «Студебеккер» до тебя тянул, не выдернул. Буду ждать трактора…

— Попытка не пытка, корона не свалится, — ответил Алексей, сам не веря, сумеет ли он вытащить полуторку, завязшую аж по самые ступицы колес.

— Можно зацепить, да какая ягода получится! — сказал шофер и, размотав лежавший в мерзлой грязи трос, зацепил его за заднюю серьгу ЗИСа.

Алексей попробовал тянуть, но ничего не вышло. Тогда решил: «раскачкой», резкими рывками своей машины — надо было свести полуторку с дифера.

От резких толчков и натужного воя мотора Барабия проснулся:

— Ты чего, корешок, никак, буксуешь на ровном месте? — спросил Борис, рассмотрев в окно светляки сигналов переезда.

— Полуторку вытягиваю.

Сон с Барабина мигом слетел.

— Ты что, рехнулся?

— Надо помочь, застрял товарищ…

— Коленчатый вал новый я поставил, шесть поллитр окромя цены угрохал!

— Вот и хорошо, — сказал Алексей. — С новым коленчатым вытянем…

— Слушай, корешок, ты на чьей машине стажируешься! На своей или на моей? — грубо спросил Барабин.

— На государственной.

— С такой грамматикой — лучше расстаться. Я без лишней четвертной обойдусь. Я тебя не приглашал.

— А я к тебе не просился.

— Глуши мотор! — закричал Барабин, хватаясь за руль.

— Руки убери!

— Салага, без году неделя за баранкой, а учить меня?

— Ударю, Борис! — спокойно сказал Алексей.

Это ровное «ударю, Борис» сразу отрезвило Барабина. Он откинулся в угол кабины, пригрозив: «Завтра же ссажу, салажонок несчастный!»

Вытягивая полуторку, Алексей немного не рассчитал и задел железнодорожный шлагбаум.

— Хрен моржовый! — выругался Барабин. — Мало мотору перегрузку задал, так еще инспектора накликал!

Мотор и в самом деле начал работать с перебоями. Едва-едва дотянули до элеватора. Рядом с весовой располагался Дом приезжих. Барабин уже остыл:

— Ладно, пошли в гостиницу. Я тебя устрою. Там хозяйкой моя невеста работает.

— Еще невеста?

— Еще… Переночуешь. А я буду ждать автоинспектора, не зазря же ты шлагбаум шарахнул. Такое дело мимо инспектора никак не может пройти.

В Доме приезжих не было мест. Но Барабин устроил стажера легко. Стоило ему только постучать в дверь комнаты хозяйки.

— Невестушка, здравствуй, родненькая. Малышку одного надо устроить. Нет панцирной сетки, разверни раскладушку…

И «невеста», красивая, сорокалетняя женщина, спокойная и рассудительная, сразу стушевалась:

— Ну, Борис, видишь, на ногах спят люди, чего барабанишь…

— Так ведь, Мария, пусть спят, лошади тоже стоя отдыхают.

— Сколько мест тебе?

— Одно.

— Сделаю… Чего не заезжаешь-то?

— Работа, Мария, работа окаянная, окрутила всего.

— Не женился еще?

— Никто не берет.

— Балаболь, так уж и никто?

— Никто, Мариша. Разборчивые ныне невесты пошли: одной подавай большую зарплату, другой — великое образование, а у меня, сама знаешь, ни того, ни другого.

— Прибедняйся!

— Точно, Мариша, вот взяла бы ты меня замуж, не мигая согласился.

— Ну балаболка, ну балаболка, за что я тебя и люблю, — смеялась Мария, ставя для Алексея раскладушку в подсобке. — Чего приехал-то? Вроде редко в дороге на ночлег останавливаешься…

— Машинка забарахлила.

— Это не ты на переезде шлагбаум столкнул?

— Уже известно?

— До меня известия поперед милиции доходят.

— Я шарахнул.

— Че он тебе не понравился?

— Пускай дорогу не закрывают, когда Барабин едет!

— Достанется, чай, за железку-то?1 Строгие там правила.

— Промигаюсь.

— Да, у тебя слеза ни в одном глазу не задержится. А это че за паренек, коль ты о нем так хлопочешь? — показала Мария на Алексея.

— Стажер мой. Ты его приветь.

— А все приветы-то на виду; кипяток, сушилка, домино.

— Все равно. С тяжелой мы дороги.

— А ты не станешь отдыхать?

— Да я когда разве отдыхал?

— Точно, — согласилась Мария, — чумной ты, робишь, будто у тебя семеро по лавкам сидят.

— Сын есть, алименты плачу аккуратно и добровольно.

— Че же не сойдешься, хорошая, я слышала, бабенка…

— Мариша, ты как сельсовет, все-то тебе известно.

— Положено. На веселом месте моя гостиница стоит. Вот и знаю, что дом ты завел себе на пять комнат, с водяным отоплением.

— Правильно, ни одна кошка не ловит мышей во имя бога. Так, кажется, турки говорят.

— Но ты же не турок.

В подсобке, где Мария устанавливала раскладушку для Алексея, приторно-кисло пахло из соседней сушилки колесной мазью, сыромятиной, разопревшими валенками. Перед тем как уйти, Барабин отозвал стажера в сторону:

— Большое мы совершили, договоримся о малом. Я сидел за рулем, я за все и отвечаю. Тебе портить характеристику не резон, так я думаю. Мы по дороге никуда не заезжали и ничего не пили, понял? Понял! — сказал Барабин и, не дожидаясь ответа стажера, быстро вышел из подсобки, по окнам чиркнула лучом фара мотоцикла районного автоинспектора.

Алексей выпил горячего кипятку. Разделся и лег в постель. Не спалось. Не выходили из головы последние слова Барабина: «Ты, Алексеюшка, не унывай, я и не из таких переплетов выходил. От тебя требуется одно: сказать инспектору, что мы по пути никуда не заезжали. Не переживай, корешок, подумаешь — железнодорожный шлагбаум! Сколько их еще на пути будет. Если из-за каждого «шлагбаума» убиваться, жизни не хватит. Сходи в душ, сегодня в Доме приезжих дают горячую воду».

Алексей последовал его совету. На удивление, в душе действительно была и горячая вода. В военные годы на станции котелок кипятку давался с великим трудом. А сейчас вот гостиница, чистые простыни да горячий душ за малую плату.

Не смог заснуть Алексей. Вышел на воздух. Воздух свежо пах талым снегом. Чуть горчил от шлака, выброшенного недавно маневровым паровозом.

Подошедший поезд дальнего следования принимал редких пассажиров. Алексей шел вдоль состава, рассматривая длинные, пахнущие горелым чугуном, вагоны. У одного, предпоследнего, задержался: показалось, что знакомый человек стоит перед проводником.

— Проходите, пожалуйста, — сказал проводник, — шестое место ваше.

Женщина сначала забросила в тамбур чемодан, потом неловко стала подниматься. Мальчишка, которого она пыталась подсадить сразу на вторую ступеньку, почему-то плакал и сопротивлялся.

Алексей решил помочь;

— Разрешите…

Алексей оторопел, перед ним стояла Тоня. Малышка уже перестал плакать и, забравшись на площадку, ждал, когда поднимется мать.

— Тоня? — сказал Алексей удивленно. — Ты уезжаешь?

— Уезжаю, — ответила Тоня.

— В область?

Тоню, как передовую доярку, часто посылали в областной центр на разные слеты и совещания. Но почему она с таким чемоданом и сынишкой?

— Дальше, — сказала Тоня. — В Свердловск… К отцу…

У Алексея екнуло сердце, как в Свердловск, зачем? И хоть понимал он — глуповат вопрос, но не задать его не мог. Слово «к отцу» он пропустил — так разволновался: Тоня, и вдруг уезжает в Свердловск.

— Насовсем?

— Не знаю, Алеша, пока еще ничего не знаю…

— Как же так, не знаешь? — не поверил Алексей.

— Не знаю, Алешенька, пока ничего не знаю, — словно открещиваясь от ёго дальнейших вопросов, проговорила Тоня, в точности повторив первый ответ. И тон был прежним.

— Алешка! Да ты ничего не поймешь! У меня же родной отец нашелся! — закричала вдруг Тоня, будучи не в силах сдержать своего волнения. — Понимаешь? — и она вдруг заплакала, громко, никого не стесняясь. Да и некого было стыдиться, рядом стоял лишь уткнувший голову в воротник проводник вагона.

Алексей растерялся — чего не умел, так успокаивать плачущих женщин. Ему казалось, что с ними в эти минуты надо поступать как с детьми, вместе плакать да приговаривать: «Реви пушше, может, шубу выревешь!» В детстве самым великим подарком была шуба, не важно какая — из овчины, из собачьих шкур, но шуба.

— Реви пушше, может, шубу выревешь, — сказал Алексей.

— Чего вырезу?

— Шубу.

Тоня сразу улыбнулась, слабо, беззвучно.

— Я ведь от радости, Алешенька… Вот если бы твой отец сейчас чудом объявился, ты бы как себя вел?

Алексей оторопел, действительно, как бы? Не готовил он себя к этому случаю, даже вопрос такой был для него нереальным, а потому ответил первое попавшееся:

— Я бы с ним сел и помолчал.

Паровоз закончил набирать воду, коротко гукнул.

— Гражданка, вы едете или не едете? — спросил проводник, еще глубже утягивая голову в воротник, отчего издали могло показаться: человек без головы стоит.

— Да-да, — заторопилась Тоня, поднимаясь по ступенькам в вагон.

Машинист, проверяя сцепку, резко толкнул назад, потом так же, рывком, взял вперед.

— Ты вернешься? — прокричал Алексей вслед уходящему вагону. Но стекло было толстым и так его забило черной угольной пылью, что невозможно было понять ответ Тони.

Проводив красный глаз последнего вагона за близкий горизонт, Алексей направился к конторе Заготзерна.

В весовой перед автоинспектором сидел Борис, сидел независимо и свободно, не обращая внимания, что там строчит на листе бумаги районный автостраж. И будто все происходящее касалось не его, Барабина, а кого-то совсем другого.

— А вот мы спросим вашего стажера, — сказал, не отрываясь от листа бумаги, автоинспектор, сутуловатый старший лейтенант, с обветренным лицом, кожа на котором так задубела, что казалось — инспектор в маске.

— А вот мы спросим вашего стажера, — повторил старший лейтенант Жомов, — выпивали вы в дороге?

— Товарищ старший лейтенант, — совсем развалился на скамье Барабин, — несерьезно вы ведете, ну кто добровольно, какой, прошу прощения, дурак признается, что он пил в рейсе? Вы ж тотчас на перо — и к прокурору…

— К прокурору не к прокурору, а санкции примем, — ответил автоинспектор. — Так выпивали вы, товарищ Жилин?

Барабин показал Алексею глазами — ну, скажи ему, чтобы отскочил, как горошина от веялки-грохота.

— Выпивали, — сказал Алексей. — Утром, часа в три…

Барабин даже привстал на скамье, будто его ужалили.

— Вот вас дружок и выдал, — сказал Жомов, протягивая опросный лист. — Подпишите, если согласны…

— Не выдал я, — поправил инспектора Алексей, — а сказал правду. Меня мать учила; земля наша солдатская и лжи не терпит.

— Пусть будет так, — сказал Жомов, получив подпись Алексея.

— Правду, правду, — пробурчал Барабин, — правда-то, она боком выходит… Салага ты, Алексеюшка, большего я тебе не скажу… Мать его учила! И солдатской землей у нас тут не пахнет, не было в наших местах войны, откуда же солдатская?

Щелкнув кнопкой своего планшета, автоинспектор вышел, сел на мотоцикл и, разбрызгивая первые лужи, направился в сторону районного центра.

— Тоня в Свердловск уехала, — тихо сказал Алексей. — Сейчас я ее проводил…

— Насовсем?

— Не сказала.

— Адрес не оставила?

— Нет.

— Ах черт, а куда же я буду алименты высылать?

— Тебя не интересует — почему?

— Она давно собиралась. Свердловск есть Свердловск, а Степновка как была Степновкой, так ею и останется. Чего тут непонятного.

— Отец у Тони нашелся, родной отец…

— Что ты говоришь? Вот незадача…

— Почему?

— Все потому… Поди, инвалид еще… У самой забот полон рот.

— Знаешь, Борис… Ты извини, но я с тобой со станции не поеду. Подожду другую машину.

— Это точно?

— Точно.

— Вольному — воля, спасенному — рай. Перед инспектором меня обложал да еще и обиделся. А я — такой! Я — живой… Чужого не беру, своего не отдам. А как иначе? Земля для меня имеет форму чемодана. А почему, сам кумекай, не маленький. Относиться ко мне можешь как угодно, но коль назначили стажером, обязан дотерпеть. Что же я скажу командиру автороты?

— Скажешь, что не сошлись характерами.

К весовой подъехала авторотовская «летучка».

— А вот и выручка подоспела. Иди доспи в Доме приезжих, я отремонтирую машинку и подскочу. Закажи Марише, пусть пельменей к утру налепит, держи деньги — купишь мяса в столовке. Картошки в фарш не надо добавлять, не люблю я с картошкой.

Алексей повернулся и направился к Дому приезжих. По пути купил мяса, отдал мясо и оставшиеся деньги Марише, попросил, чтобы она не добавляла в начинку картошки, а сам вышел на дорогу и поднял руку перед первой попавшейся машиной.



От Тони после отъезда Щербинин получил только одно письмо. Донельзя короткое: «Папочка, все хорошо, живы-здоровы, приняли нас с Матвейкой как нельзя лучше. Папа и мама меня узнали. Подъеду к огородной посадке. Твои Тоня и Матвейка».

«Подъеду к огородной посадке, — грустно думал Щербинин. — Вот и все, Николай Ермилович. Не вернусь и не приеду, а всего лишь «подъеду». Да нужна мне трижды эта огородная посадка! Провались она пропадом: мешок-другой картошки и овощей всегда у селян можно купить».

Рассердился поначалу Щербинин на Тоню за такое худосочное письмецо. А когда поостыл, рассудил трезво:

«Девчушка семью свою нашла, чего ж я, старый черт, разгундосился? Мать и отец! Родные! А я кто ей? Так, случайно сведенный войной человек. Что хоть и папкой не перестала называть после того, как узнала всю правду… Пусть. Пусть! Хоть Тонюшке повезло на этой тяжелой и горькой солдатской земле».

Глава двенадцатая

Отбушевала весна. Накатилось лето, однобокое, сухое. Вроде и запогремливает, набежит тучка, но лишь собьет пыль и уходит, разваливается на части, как льдина. И не тяжелая, не дождевая она, а какая-то красновато-оранжевая, словно песком неведомо где напиталась туча горячим, а он и взял всю влагу.

Пшеница выметалась в трубку, а настоящего дождя все не было. Ничего путного не сулило к осени такое лето: не опустись дождь еще неделю-другую, и в желтизну ударит поле. Колос выйдет мелким, со сморщенным, почти невесомым зерном — под раскаленным суховеем нелишка нальешь щек. Пшеница словно понимала это и не спешила выметывать стрелку, тянула до последнего — авось сжалится природа, пошлет мягкий дождичек, тогда и лист расправится, и колос недопарышем не родится. Неродящие годы имеют привычку приходить нежданно-негаданно, без особого приглашения. Иногда как будто и зима ничего, снежная, разлив рек хороший, всходы крепонькие, виды на урожай хорошие, а вдруг в июне да июле пройдется над полями жар, крутой, злющий от сухости, и начнет все терять свой вид: массивы хлебные сначала лысеют белесыми прогарами, потом бьются яркой желтой краской. Все сводит жара — на поле и комбайн не с руки выпускать, горючее не окупится.

Тяжело смотреть на поля в жару. Кажется, что каждый колосок просит: «Пить-пи-ть-пить…» А ты ничем ему не можешь помочь — поле не огород, не возьмешь лейку да не пройдешься по нему с живительной влагой.

В знойные лета все напасти находили на деревню: ни с того ни с сего занимались пожары, ребятишки тонули в реках, в тех местах, о которых говорят — курице по колено, коровы травились ядовитой травой-омегом, старики умирали чаще и беспокойнее.

Людей, умерших в сухое лето, жалели: «Ну, тоже не мог погодить, выбрал время для смерти!» Будто осенью, зимой или весной умирать веселее.

И раньше Алексей принимал близко к сердцу неурядицы с погодой. Больно было смотреть на прибитые дождями осенние валки, уходящие под снег. Ранней весной их, конечно, поднимут, обмолотят, но какое это будет зерно — на фураж, на корм скоту только и сгодится. А тогда, когда дождика иссушенная земля ждет, как голодной масленицы, солнце словно не заходит, лишь пологом спускается темнота, а жар не стихает. Деревянные дома так нагреваются за день, что ночью в них еще жарче, чем днем. Комары не выдерживают жары и бросаются в спасительную прохладу, под кров человека, думая, что тот что-нибудь придумает, найдет способ оборониться от этого зноя. А что может человек? Сейчас, помотавшись по району, Алексей особенно остро ощутил ту особую боль, которая закрадывается в душу землепашца при виде погибающих всходов.

Стажировка закончилась. Алексей успел съездить на короткое время в автошколу, сдать необходимые экзамены. Получил водительские права. Но по возвращении в автороту Щербинин не спешил ставить его механиком. Место механика было пока занято, да и командиру почему-то хотелось, чтобы Алексей покрутился по дорогам шофером: «Поезди, поработай, на ус помотай метров-километров, наберись ума-разума, а в номенклатуру никогда выйти не поздно». Хоть и не был механик никаким номенклатурным работником — шутил Щербинин, но задумалось командиру испытать парня на шоферскую крепость, и закрепил за ним машину, которую прозвали «Топтобус». Раньше этот «Топтобус» был самым обыкновенным грузовиком. Но по «старости» его отстранили от больших дел, на кузов поставили будку от походной «летучки», оборудовав сиденьями столь странный «домик» на колесах, и стали использовать для мелких поездок хозяйственного значения, как автобус. Но первые три буквы добавили местные остряки за то, что машина постоянно ломалась, останавливалась в пути и пассажирам приходилось частенько топать пешком.



Как-то с вечера поставил Алексей «Топтобус» у своего дома. Утром вставать ни свет ни заря, чтобы собрать народ и успеть подвезти к покосу, когда солнце на верхушках сосен чистит перышки.

Подготовил машину еще в гараже, но сейчас на всякий случай проверил бортовые захваты, закрутил их проволокой, мотор послушал — не тарабанят ли вкладыши, дорога дальняя, по лесным колдобинам и песку. Все нормально.

— Порядок в танковых войсках! — сам отметил свою работу Алексей. — Хоть на свадьбу машину занаряжай.

На реке Алексей помыл «Топтобус». Набросал в кузов веток вишенника, чтобы застарелый запах табачного дыма отбить, и, поставив машину под окна своего дома, стал собирать на стол ужин. Редьки натер, холодным, из погреба, квасом залил, зеленого луку нащипал — известно, какая еда в разгар лета. Только сел за стол, как скрипнула калитка — Тоня!

Вернулась из Свердловска Тоня одна. Матвейку не отпустил дед. По-прежнему выходила на колхозную работу, вела свое небольшое хозяйство, словно и не собиралась перебираться в город. Когда она жила с Матвейкой, Алексей частенько забегал в ее дом, играл с парнишкой. Иногда помогал по хозяйству — тын там правил иль крышу стояком подпирал. С Щербининым перебрасывался парой-другой слов, если тот находился дома. И как-то было просто. Определенно было, потому и легко чувствовал он себя в Тонином доме. Руки и сердца не предлагал, не настырничал, всего лишь забавлял Матвейку. Затемно не задерживался, селяне остры на язычок: посидишь на копейку, разговоров — на рубль. Но вот Матвейка уехал, и как-то неловко стало Алексею, и разговор вроде прежний, легкий, шутливый вдруг окостенел, слова с трудом давались и ему, и Тоне. Дальше обсуждения погоды да видов на урожай не шло. Да и по хозяйству, как назло, работы не стало. Так бы за делом и скованность прошла, но все было в полном порядке, и Алексей однажды сказал: «Не буду я больше приходить, Тоня». Она ничего не ответила. Хоть бы сказала — да или нет. А так отмолчалась, и все. Решай, мол, сам, тебе видней. Это окончательно расстроило Алексея. В конце концов, имеет он право у своей соседки попросить опары на квашню — Алексей сам уже стряпал «Имеет! Любовь там не любовь, а опара тут ни при чем! Так и убеждал себя Алексей, расхаживая по своей ограде. Ни при чем опара! И совсем было открывал воротца, выходил на улицу, направлялся к Тониному дому, но по пути сворачивал или проходил мимо. Потом ругал себя за нерешительность, за робость, вообще крестил свой характер, как мог, но постучать в окно Тони рука не поднималась, словно он был заколдован, этот ставень. За опарой шел к Гуте Куркиной. А та лукаво щурилась: «Этта у Тони я занимала опарки, калачи вытронулись, никогда такой удачи у меня не было!»

С переходом на «Топтобус» времени свободного стало меньше. Часто возвращался в Степновку затемно, выезжал до солнца. Да и Тоня, раньше находившая причину забежать в его дом, сейчас потеряла выдумку. И слух-молва людская донесла до Алексея, что будто бы Тоня выходит замуж за Барабина, который достраивает свой пятикомнатный дом. Алексей поверил слуху, решил отойти в сторону, не мешать: «Может, и в самом деле у них настроится, сын все-таки…» И в те редкие дни, когда требовалась опара для квашни, с трудом подавлял в себе желание пойти к Тоне, плюнуть на все эти разговоры, условности, на все, что мешало ему и ей сказать друг другу одно-единственное слово.

Почти месяц не видел Алексей Тоню и сейчас обрадовался ее приходу:

— Забыла ты меня, соседка.

— Да и ты обо мне вспоминаешь, когда квашню заводишь, — шуткой на шутку ответила Тоня. Словно потеплело от этих слов, Алексей почувствовал, что возвращается то легкое и простое время, когда он возился с Матвейкой.

— Не стряпаю я больше, магазинным хлебом питаюсь.

— Оно и видно, худющий…

— Проходи, садись на лавку… вернее, за стол. Редьку с квасом я бузгаю. Не поморгуешь?

— Давай ложку.

Алексей достал ложку, чашку.

— Сметаны положить?

— О, у тебя и сметана есть? Ты что, Леш, корову держишь?

— Собираюсь… Вот и сено кошу… Завтра метать едем. Кстати, тебе сенцо не нужно?

— Да у меня и коровы нет.

— Завела бы.

— Мне колхозные надоели.

— Что так?

— А, расстройство одно. Установили доильный агрегат, вакуум-насоса не оказалось. Достали вакуум-насос, агрегат изоржавел.

— Я видел — новую ферму строят.

— Новую. Только со старыми дырами. Со всем начальством переругалась. Они в отместку меня решили заведующей назначить: вот, мол, тебе за критику.

— Знакомое дело, — согласился Алексей. — Меня тоже когда-то так редактором стенгазеты выбрали.

— Слушай, Леш, ты же раньше стихи писал, районка даже печатала. Помнишь: «В зажигалке гроз раскрошился кремень, а коса берез не удержит гребень. В роще только сойки, стук клестов не слышен, а чудак какой-то белит утром крыши…» А сейчас?

— Я ведь тогда в тебя был влюблен, вот и писал стихи. Даже роман накатал. Ну, думаю, напечатают, так ты сразу поймешь, что не Барабина, а меня надо приглашать, когда объявляют «дамский вальс» на школьном вечере.

— Ты вальс и танцевать не умел. Так и не научился?

— Не научился. И роман не напечатали. Видишь, как все обернулось-то. Тебе действительно не нужно сено?

— Леш, чего ты пристал с этим сеном?

— Не пристал я. Просто не пропадать же добру. Если я закосил…

— Где оно у тебя?

— Завтра едем… Слушай, а может, и ты со мной… с нами поедешь?

— Я?! Зачем?

— Сенокосить. Я ведь с мамой не по один год косил. У нее мечта была корову завести.

— Леш, определенно — у тебя температура.

— А чего, — совсем запутался Алексей. — Мне и Евстрат Кондратьевич посоветовал к тебе обратиться… насчет сена…

— Какой Евстрат Кондратьевич?

— Диспетчер наш, председатель месткома. Он тоже половину пая закосил, а кому отдать, не знает. Если что, то мне отдаст.

— Ничего не понимаю, — рассмеялась Тоня, — Евстрат Кондратьевич, пай, сено… Заморочил ты меня… За «чем же я забежала? А, Леш, коль «Топтобус» под окном, удружи, пожалуйста, в колок надо съездить, березовых веников наломать.

— Сколько угодно, — сказал Алексей. И добавил: — Веники-то сейчас плохие, жаром лист скрутило. Потом.

— А у меня потом времени не будет.

— Зачем тебе веники, коль в город собралась?

— Кто тебе сказал?

— Говорят…

— Говорят, в Москве кур доят. А если и уеду, то в собой прихвачу: в свердловских банях березовыми вениками тоже парятся.

— Пожалуйста, — ответил Алексей и направился к машине.

Тоня заскочила домой, захватила серп, им резать березовые ветки было способней, чем ломать.

Алексей открыл дверку, степенно сел, вставил в замок зажигания три спички — «Захаров» замок обладал тем свойством, что вместо ключа можно было зажигание включить тремя спичками, завел мотор и, посадив Тоню, порулил по деревне.

— В Дуброву махнем, там получше венички?

— Ага, в Дуброву.

— Чудно, — пожал плечами Алексей, — в такую жару веники ломать? До первого дождика бы погодила… И вообще, пока везешь до Свердловска, осыплются…

— А я, может, не собираюсь в Свердловск уезжать…

— Как же не собираешься… Город там…

— Ну и что? Не вся земля в городах.

— Мать, отец…

— Здесь папка тоже есть. Видишь, какая я богачка: два отца!

По деревне ехал нарочито медленно, чтобы встречные успели рассмотреть — Жилин куда-то поехал. Тоня в кабинке. Он смотрел, скашивая глаз, как относится к его затее Тоня. Не тушуется ли, не стыдится ли — все-таки не каждый день холостой парень ездит так медленно по деревне с женщиной, которая шибко «соблюдала себя» и за все годы безмужнего житья ни в чем плохом замечена не была. Жила себе, вела дом, сына растила, работой колхозной занималась с душой. Таких женщин называют крепкими. Уважают их и ревниво оберегают от непрошеных заглядников. «Молодайку спрашиваешь справную? Есть у нас, Тоня Щербинина, можешь к ней на постой определиться, только она, парень, крута и строга на характер — как даст по соплям, так сразу вспомнишь, что гостят да и домой ходят!» Так говорили разбитным городским шоферам, приезжавшим в командировки на уборочную. И после такого предисловия редко кто пытался игриво заговорить с Тоней, опасались. Тоня, и пощечиной никогда никого не наградившая, только диву давалась: откуда о ней у односельчан такое мнение.

Дуброва хоть и не была ближним колком к Степновке, но «Топтобус» туда направил Алексей не без умысла: малюсенькие колки насквозь прожарило сухим ветром и веники там что голики зимние для обметки валенок. А в Дуброве дерево разное растет — и тополь, и сосна перепадает. Березовые колонии тут крепкие, густые, их жарой не так легко взять, потому и лист по под-низу должен сохранить свой сок и аромат. Главное ведь от березового веника аромат. Стегать себя можно и дубовым, и еще каким-нибудь, но коль нет березового духа, какая это парилка, какая там баня! Так, суета одна.

«Топтобус»! легко шел к Дуброве: сушь затвердила низины, начисто выпила многочисленные ложки, коварные ранней весной да после дождливой осени. Ложок — не река, дно у него вязкое, илистое, неизвестно еще, дно ли это или бездонная трясина. Реку можно промерить, дно опробовать, поразмыслить — выдержит ли оно колеса или гусеницы, а в ложке, узеньком, чахленьком, с застойной водой, — все неизвестно, неведомо. В одном месте глубина десять сантиметров, в другом — полтора метра, а то и больше. Ложков боялись даже сильные трактора. Но необыкновенная жара вытянула до дна все ложки, отделявшие Дуброву от Степновки, и «Топтобус» шел почти напрямик, отворачивая только от посевов.

«Если будет дождь, — подумал Алексей, — не миновать нам тяжелой дороги».

И хоть о дожде он подумал с радостью — все же хлебу спасение, но зябко стало на душе — назавтра его ждал выезд на сенокос. Он на «Топтобусе» еще ни разу не опаздывал, будь то заявка самого командира или какого-нибудь слесаря, переезжающего на новую квартиру. Разные были рейсы «Топтобуса» — Корчагин не зря в шутку именовал их: «Тактическо-стратегические».

Успели в Дуброву засветло. Быстро нарезали веток, «хорошавок» обходили стороной. Есть такие в зауральских местах, береза стоит на виду, при дороге, и так она стоит, что рука не поднимается срезать у нее ветку, даже взять «сережку». «Хорошавками» такие деревья называют, красят они весь лес. Затемнело неожиданно быстро, совсем не по-летнему. Летняя ночь приходит медленно, а тут как-то разом заткало Дуброву синим маревом, влажным и густым. До боли, как пчелы, начали кусать комары.

Туча подкралась без грома. Была она небольшая, какой-то сколыш с настоящей, но сколыш весомый и самостоятельный, со своей молнией и громом. Правда, и молния и гром ударили почти одновременно, и тут же пошел дождь, крупный, резкий, как град, и прямой, словно у тучи была задача — остановиться вот здесь, над Дубровой, напоить живой водой истосковавшиеся деревья, близлежащие поля, совсем приунывшие и уже как будто не верящие в свое исцеление.

Струи не различались, под ними, чуть потрепетав, поникла листва — листья не умывались долгожданным дождем, они купались в нем устало, бессильно, словно хотели вобрать в себя всю влагу без остатка. Бежать к машине было бессмысленно, — вымокнешь в пути, а здесь, под раскидистой березой, пролетали лишь редкие капли — так жадно пили воду листья. Алексей и Тоня так и замерли под березовым куполом, не веря чуду — кругом стеной стоит вода, и не поймешь: то ли сверху идет дождь, то ли боковик, то ли снизу какие странные фонтаны открылись, а тут сухо, лишь водяная крошка сыплется.

Как ни старался, как ни пыжился березовый шатер, под которым стояли Алексей и Тоня, но лопнул — целый водопад хлынул вниз, враз вымочив застигнутых врасплох путников до нитки. Поверили они в колдовскую силу листьев и даже крышки малой из свежескошенной травы, что была в двух шагах, не соорудили.

— Ура!!! — совсем по-мальчишески закричал Алексей, — Дождик, лей, дождик, лей, дождик, силы не жалей!

И как в детстве, скинув ботинки, он выскочил на поляну, чтобы ногами попробовать этот хлебный дождь. Ходило поверье, что хлебный дождь, то есть тот, что спустился к хлебу в самую трудную минуту, обладает свойством утраивать человеческие силы. Надо только босиком пробежаться по нему. Не зря же все деревенские ребятишки так любят носиться по свежим дождевым лужам: кому не хочется утроить свою силу!

— Тоня-а-а! — закричал Алексей откуда-то из глубины елани, из-за сизой водяной стены. — Тоня-а-а!..

Тоня медленно, словно зачарованная, пошла к Алексею, пошла на голос, еще не зная, найдет ли его на этой огромной елани, затканной бязью дождя. Она не могла не идти.



Утром в окно сенок, в которых Алексей спал в летнюю жару, постучал Матвей Куркин:

— Хозяин, в работники не возьмешь?

— В какие «работники»? — не понял Алексей спросонку.

— Сено, говорят, метать едешь…

— Да, везу авторотовский народ…

— А себе, говорят, коровку решил завести…

— Глупости! Зачем холостяку-одиночке корова?

— И я так судил, а она сбузыкала: иди, говорит, к Жилину, подмогни сено сметать…

— Да кто говорит-то? — окончательно проснувшись, спросил Алексей.

— Кто, будто не знаешь, — Гутька моя. Ты, говорит, Соле — мамаше твоей — в сорок пятом вон какую возину набухал, на машине едва привезли. А разве я накосил Соле это сено? Лесник Алтухов Егор Семенович. Я только из лесу помог выдернуть. Так не берешь в работники?

Матвею Куркину очень хотелось поехать с Жилиным на сенокос. Работал Матвей в райцентре, — спецпочту возил с железнодорожной станции в районное почтовое отделение. Нашел-таки «фартовый» стул. Сутки отработал — трое отдыхай, домовничай. Гутю такой распорядок работы мужа не устраивал — то на хромке конючит, то на гитаре бренчит. «Артистом» Матвея прозвала и, чуть у кого из селян приспевало срочное дёло, предлагала: «Берите моего «артиста», а то на печке кирпичи повыпадывали».

— Да нет, спасибо, но корову я не собираюсь заводить как будто, — умываясь холодной водой из бочки, отказался от помощи Алексей. — А если и задумаю такое дело, то помощник у меня найдется…

— Понятно, — грустно вздохнул Куркин, так ему хотелось скрыться на несколько дней со строгих глаз жены. — Понятно, вон она в кузове сидит.

В «Топтобусе» действительно сидела Тоня. Предложив ей поехать с ним на покос, Алексей не надеялся на согласие, все-таки доярка, а ей в летнее время подыскать замену нелегко. Так и сам думал — шутка, всего лишь шутка его предложение, не поедет Тоня, не такая она, чтобы тратить время на бог знает что — коровы ведь ни у Алексея, ни в ее хозяйстве нет. А она согласилась. И подмену на ферму себе нашла, и договорилась с Гутей Куркиной, чтобы та присмотрела за огородом, в жар без поливки вмиг могут погибнуть огурцы, и дыньки, и помидоры. Как-то ловко и споро у нее получились сборы: сметана, молоко топленое, хлеб, лук, овощь там разная. Все это уложилось легко в один гусиный пестерь, к нему были приделаны ременные ручки. Тоня сидела в кузове, у самого окошечка заднего вида, задумчивая и серьезная. Алексей даже несколько оторопел, увидев ее:

— Тоня, ты что… на покос?

— А то куда. Сам пригласил.

— Мда-а, я думал… Садись в кабинку тогда, жене шофера положено сидеть в кабине.

— То жене, а я тебе еще не жена.

Глава тринадцатая

Алексей смотрел, как неторопливо и толково укладывает в подорожную сумку продукты Тоня, и было ему отчего-то так светло и радостно, что он беспричинно улыбался. Вареная картошка, бутылка с молоком, огурцы свежепросоленные — все то же самое, что он и сам раньше в утренних торопях совал, ничего нового не добавилось, кроме разве «подового» калача, на которые так славилась в Степновке Тоня. Правда, и у него иногда выходила удача на «подовый» калач, но это как-то не отмечалось — сам состряпал, сам съел, вроде как в магазине купил. Может, очарование шло от движений Тони, по-женски мягких, степенных, даже каких-то особо величественных, будто не в обычный рейс собирала она Алексея, а в дальнюю-предальнюю дорогу, где даже спичечный коробок с солью должен хранить тепло ее рук.

Алексей не мешал и не торопил, он знал: одно, всего одно его слово, и оно спугнет очарование — в сумке окажется обыкновенный хлеб, обыкновенное молоко, ничем не отличающаяся от прежней, холостяцкой, картошка… И если бы Тоня сейчас на него взглянула, тоже бы все нарушилось…

«Топтобус» сегодня занаряжен в самые Локти, к геологам, которые там основали свое «стойбище». Вообще-то у геологов есть свои машины, но то ли в ремонт враз стали, то ли еще что случилось — попросили помощи у автороты. Щербинин в разговоре дал понять, что последний это рейс на «Топтобусе» для Алексея, по возвращении ему будет торжественно преподнесено звание механика. И посвятит его в механики Евстрат Кондратьевич, уходящий не на пенсию, как он сам говорит, а в Резерв Главного Командования.

По пути заехал на заправку, залил полный бак — дорога не ближняя, по низинам идет, всякое может случиться. Лишний десяток литров не помеха. В пути если только свой брат шофер поможет, а так больше заправок в районе нет.

У заправки к Алексею подошел Барабин.

— Ну что же, Алексей, после рейса поздравлю тебя с повышением: званием механика. Я думаю, часам к пяти вернешься. Жена ведь ждет. Кроме всего прочего.

В последних словах Барабина прозвучала плохо скрытая ирония. Но Алексей постарался не замечать ее.

— Да, сошлись мы с Тоней. Свадьба, правда, пока еще впереди: Денег надо подзаработать. А так… сошлись.

— Ну-у, желаю удачи.

— Взаимно, — ответил Алексей. — Я слышал, ты тоже обзавелся половиной?

Достроил Барабин свой дом. Добротно отделал четыре комнаты, из веранды соорудил пятую, теплую, зимнюю. Установил водяной котел. Под полом пробурил скважину, насос поставил, открыл кран, пожалуйста, водички сколько душе угодно: не надо по морозу тащиться с ведрами к колодцу.

Из города привез новенький гарнитур. И телевизор самой новейшей марки, хотя в районной газете всего лишь промелькнуло сообщение о строительстве ретранслятора в райцентре.

— Конфуз вышел с половиной-то, — сказал Борис. — Невестилась, невестилась, я все честь по чести заготовил на столование, а она в решительный момент — отказ. Вот они какие, нынешние-то невесты.

— Это которая? — спросил Алексей. — Аня?

— Нет, учителка здешняя, Инесса! Историю Древнего Рима преподает. Ну, хорошо бы заранее бортанула, а то перед самым обедом свадебным… Водка не прокиснет, а вот настойке — хана! И шесть индеек тоже вразнос пошли.

— А какая причина?

— В том-то и дело, что беспричинно сбежала. Лишь заявила на пороге: «Дом ваш, Борис, большой, а вы — такой маленький!..» Видал? Дом большой, а я — маленький?! Ей фараона подавай из Помпеи! А наш брат шофер — маленький! Да я же такую свадьбу закатить хотел, что любой фараон бы позавидовал. Ты на сколько персон стол собираешься накрывать? Небось на десяток-другой, а я только со своей стороны полсотни родичей выписал на бумажку. Да с ее бы столько же — места у меня в доме множина! Дак нет, она, видите ли, в тех веках витает, до новой эры которые… И за столом бы у меня не задремали, сам сыграю, сам спляшу. Не зря раньше таких ведь звали — первый парень на деревне. Не хочу нарываться на похвалу, но замечу, что масштабный я человек!..

— Просьба у меня к тебе есть, Борис, — прервал Алексей.

— Какая? — спросил Барабин, сразу насторожившись.

— Нетрудная… Во всяком случае, для тебя не очень трудная… Не посылай больше алименты Тоне.

— Это почему же?

— Не нужны они нам.

— Но алименты, если на то пошло, не для тебя и не для Тони, а Матвейке, сыну моему! — сделал Борис ударение на последнем слове..

— Все равно. Я беру на себя всю ответственность и за Матвейку. Усыновляю я его.

— Эк ты разбежался, слегой не остановишь! — хохотнул Борис, но смех не получился. Вялый вышел смешок.

Прикурил от зажигалки, мудреной, похожей на пистолет, с каким-то двойным язычком, заговорил негромко, но твердо:

— Здорово ты подобрал кирпичок… Весомый… Ехал, наверно, думал: вот Барабин обрадуется, когда я ему такую индульгенцию выдам — не платить алименты! Жадноватый он, пусть, мол, пользуется моей добротой да великодушием… Так думал, признайся! Не мне, себе признайся. Только ошибся ты, Алексеюшка! Не жадноватый я мужичок, а крепкий. Понимаешь, — крепкий! Не доставлю я тебе, Алексеюшка, такого удовольствия: слабым меня сделать. Я — могутный. Деньги можете не принимать, но я свой долг выполнять буду честно… На Матвейку сберкнижку открою. Вырастет, не с пустого места жизнь начинать придется ему… С приличного фундамента.

— Сберкнижка еще не фундамент, Борис, — сказал Алексей негромко. — Между прочим, и дом твой без фундамента…

— Это как? — не понял Борис. — Монолит! А, дошло. А я козырем отойду — для нашего земного шарика такой крепкий мужичок, как я, намного ценней и полезней разных там мечтателей фантазеров!

— Что ж ты мало взял, бери больше — всю Солнечную систему. Так не уважишь просьбу?

— Нет, не уважу. Смотри, поосторожней в дороге-то, а то оставишь молодую жену вдовой.



Рейс выдался нормальным. Вернулся Алексей в автороту ровно в пять часов вечера. Нe задержала, ни дальняя дорога, ни ворчливые геологи, ни даже «Тещин блин», который пришлось преодолевать на обратном пути. С сегодняшнего дня Алексей становился механиком…

Посвящением в механики это было нельзя назвать, собрание проводилось по итогам уборочной страды, но Щербинин не зря подобрал такой момент. Собрание вроде отчетного; праздничное настроение — премии получены, бодрый дух — впереди ненастные дни, будет возможность и шоферу походить пешком, а главное — убран урожай. Уборочная для автороты была основным делом, хоть машины не знали простоя круглый год. После доклада о результатах работы, награждения и вручения премий Щербинин сказал:

— Дорогие мои сослуживцы…

Только так он обращался. Не безликим «уважаемые товарищи», а «дорогие мои сослуживцы», словно подчеркивал — не просто работаем мы вместе, а служим. Потому, может, и машинное предприятие это по-прежнему все в районе называют не автохозяйством, а авторотой, хоть и на воротах давным-давно висит красивая табличка с новым словом.

— Дорогие мои сослуживцы! Сегодня уходит из нашего коллектива механик Евстрат Кондратьевич Корчагин. Рассказывать о его трудовом пути я не буду, весь он, этот путь, пролегал на ваших глазах, если, конечно для молодежи, исключить войну. На фронте Евстрат Кондратьевич тоже был шофером. Я с ним не встречался, мы служили на разных фронтах, но знаю, что боевые товарищи-однополчане, — провожая Евстрата Кондратьевича, подарили ему «Ключ надежды»… Что это такое и к чему я завел этот разговор, станет ясно, если сюда сейчас поднимется сам Евстрат Кондратьевич…

Евстрат Кондратьевич, принаряженный, в черном костюме, будто жених, в белой рубашке, при галстуке, который он называл «удавкой» и носил только по большим праздникам, вышел из-за стола президиума и поднялся на самодельную, сколоченную из досок и обтянутую красной материей трибуну.

— Ну, во-первых, друзья, спасибо за проводы. Спасибо и вам, Николай Ермилыч, за доброе слово. Плохим или хорошим я был сослуживцем, не мне судить. А уходя, я хотел бы сказать вот о чем… Правильно, подарили мне однополчане «Ключ надежды»… Вот он, — Евстрат Кондратьевич достал из кармана и показал небольшой, занятно исполненный мастером складешок с множеством складывающихся пластинок. — По «идее» моих друзей военных, этим ключом можно включить зажигание в машине любой марки. Символ, конечно дело. Не пробовал я запускать моторы с его помощью, да и вряд ли это возможно. Но смысл в ключе есть, не зря его назвали «Ключ надежды». Надеялся я, да и мои фронтовые коллеги об этом намекали, что ключом этим буду открывать души человеческие и сердца, ведь механику, кроме досконального знания машин, и это требуется не вторым делом. Вот прошел я после фронта остаток своей рабочьей жизни, не жалуюсь. Всяко не одинако жил, и с вами спорил, ругался, наказывал, не без этого… Но в одном, как кажется мне, я не потрафил — прежде мотора да кабинки душу шоферскую открывал… Не без помощи памятки этой фронтовой… Символ, само собой… Но помогал он мне жить, скажу вам честно и без утайки. А сегодня хочу я передать «Ключ» нашему… теперь уже вашему новому механику Алексею Степановичу Жилину.

Алексей не сразу понял, что это о нем сказал Корчагин. Раньше никто не называл Алексеем Степановичем.

Евстрат Кондратьевич подошел к Алексею.

— Держи, Алексей Степанович, «Ключ» и знай, что надеюсь я на тебя. Отец твой погибший надеется. Все мертвые надеются, а живые… живые ждут дела!

Отдал «Ключ», минуту постоял, словно размышлял — возвращаться ли к трибуне. Решил не возвращаться.

— За совместную работу всех благодарю. Если не забудете старика и пригласите на сенокос, буду рад. Самое время мне завести корову да молочка парного попить… Всю жизнь мечтал, а времени вот не было… для парного-то молочка.

Смех водителей заглушили звуки «туша», который играл авторотовский оркестр.

Глава четырнадцатая

Осенью начинаются деревенские свадьбы. И время само способствует великим торжествам; с урожаем решено, убран хлеб, авансирование по колхозам провели, есть на что свадьбы играть, одним словом, большие заботы старого года отошли, а новые не наступили, дав деревенскому человеку маленькую временную прогалинку, в которую полагалось быстро, но без особой суеты, уложить давно задуманное семейное дело. Свадьбы в деревне задумываются основательно, издалека, хотя и справляются по-разному.

Алексей с Тоней решили свадьбу большую не разводить. Посидели, посчитали — ровно два десятка гостей. Была бы жива мать, свадьбу разом расплановала. Хорошо, что на огонек, как будто невзначай, забежала Гутя. Дело сразу настроилось: мысленно Гутя и места каждому определила в небольшой горнице дома, и прибор перед каждым поставила, и первое-второе распланировала, и графинчики наполнила, тоже, конечно, пока а уме. «Давайте денежки, — Гутя назвала не слишком великую сумму, — и я вас женю. А кто вас еще будет женить, кроме меня? Была бы Соля, мамка, а так только я…»

Молодые несказанно обрадовались: как здорово все получилось. Не кто-нибудь взялся за дело, а сама Гутя Куркина!

За ужином Алексей негромко, будто боялся кого-то потревожить, сказал:

— Давай, Тоня, перед свадьбой съездим на родину моего отца, а? Он ведь не здешний, не Степновский. Выселки Одинушки не так далеко. Мотоцикл я у Матвея Куркина возьму.

— Давай, — согласилась Тоня.

Алексей давно подумывал о такой поездке, но за делами все как-то откладывал.



«ИЖ-49» нес их по проселку…

Алексей любил этот мотоцикл, двухцилиндровый, двухтрубный, могучий. Особенно удобным было второе, для пассажира, сиденье: как королевское кресло. Оно стояло намного выше водительского, и пассажир восседал в нем донельзя величественно и неприступно. На втором седле «ИЖа» заметным становился и парнишка-недоросток, и хиленький старикашка, и девчушка-недомерок.

До Одинушки, где родился отец, долетели за скорый час. Алексей даже озлился на себя: «Такая близь, а ни разу не выворотился побывать на отцовской земле!»

Блеснула остро отточенным серпом река Исеть, такая же немноговодная и нерасторопная, как и Миасс. В недальних километрах Исеть и Миасс сливались; неброско, неярко, безо всяких там бурунов и течений, разом, жарко, как давние влюбленные, обнимались, навсегда, навечно собираясь жить вот так, вместе: дружно и крепко. И названия сходились: Исеть — Миасс. Сюда и решил Алексей первым делом повезти Тоню. Красоты диковинной там не было: обычные берега, поросшие тальником, две степные речушки сливаются тихо, будто входят друг в друга, ни тебе водопадов, ни тебе сшибки течений — все мирно и просто.

Но эта была отцовская земля.

Алексей помнил по рассказам матери приметы отцовского дома, но не смог сейчас отыскать даже места, где он стоял. «Живым» на Одинушке был один домик пасечника Анкиндина Мишагина, который и не переезжал на «центральную усадьбу» из-за своей пасеки: чуть поодаль на заросшем березой взгорке устроились его ульи. И гречишное поле-сотка рядышком желтело.

Анкиндин Мишагин долго присматривался к незнакомому парню, что бродил от одной усадьбы к другой, потом вышел из ограды вроде как бы посмотреть мотоцикл, даже потрогал стекло фары и посидел на первом, водительском, сиденье. И когда Алексей с Тоней возвратились, сказал извиняющимся голосом:

— Не в обиде, дружки, ежли я на вашем «козлике» попримеривался?

— Что вы, какая обида.

— Сам такой собираюсь завести, токо старуха шкварчит: по сударкам, грит, будешь от меня тайком шастать.

Алексей расхохотался, вот веселый старикан, лет за семьдесят ему, а он такие мысли да разговоры. Невысокий, крепконький еще в руках и ногах, с веселой окладистой бородой. На всем его невзрачном лице единоличным хозяином чувствовал себя нос: широкий в основании, с заметной горбинкой и как будто с кожей разного цвета — видно, часто обмораживался в зимнюю стужу.

— Не понял я вас, — сказал Анкиндин, — походили-посмотрели, ровно уполномоченные какие.

— Степана Жилина вы не помните? — спросил Алексей.

— Это Степку Жилина? Да помню, как забудешь хорошего человека: как он коней ковал. Как ковал! Единолично тогда еще жили, у Рыжка моего копыто чуть не напополам треснуло… Ну, думаю, придется вести меринка на мыловарку. А Степка поглядел, покумекал около копыта да так подковал, что Рыжко на лошадском языке готов ему был сказать большушшое спасибо. А ты, выходит, его сынок?

— Выходит, так. А где он жил… Где дом их стоял? — поинтересовался Алексей. — Я ведь ни деда, ни бабушки в живых не застал.

— Дом — шибко сказано. Изба у их была… А стояла она на том месте, где и ты стоишь.

— Как, здесь? — удивился Алексей, осматриваясь. Кругом было ровное место, лишь в зарослях крапивы темнели какие-то черные бесформенные стояки.

Анкиндин Мишагин заметил, что Алексей расстроился, увидев на месте отцовского дома пустоту. Даже огород и тот мало отмечался — густо-плотно покрыл дерн когда-то ухоженную землю. Лишь легкая волнистость от гряд сохранилась.

— Значит, на отцовскую землю приехал поглядеть? — спросил Анкиндин Мишагин, опять примериваясь к водительскому седлу «ИЖа».

— Приехал.

— Ну и смотри, вот она, эта земля, вечная, крепкая! Дородная земля, так я в разговоре отмечу. Такую бы землю дай, приведи бог, каждому под ноги, вот тебе, к примеру, с невестушкой — век бы робили на ей да радовались. Живая она, эта земля, не гляди, что и опустела. В деревне клуб, магазин, на народе веселей, я б тоже переехал, пасека, будь она неладна, держит. Раздоль здеся для пчелок. А «мотик» я куплю, куплю!

Анкиндин Мишагин попросил разрешения завести мотоцикл и погазовать на холостом ходу. Алексей улыбнулся, переглянулся с Тоней и разрешил — не каждый день увидишь семидесятипятилетнего старика-мотолюбителя.

Отведя душу, «нагазовавшись» вдоволь, Анкиндин Мишагин предложил:

— Вы как здеся — проездом или с ночевкой? Ежли проездом, милости прошу, опнитесь в моем гнезде, чашку чаю, большего не предлагаю. С ночевкой — горенка слободна, сеновал убран.

Алексей взглянул на Тоню — какое твое будет решение? А она хитровато отвела глаза: ты, мол, будущий глава семьи, тебе и карты в руки, я лишь могу посоветовать.

— Так какой совет? — спросил Алексей. — Как ты думаешь, Тоня?

— А точно так же, как и ты, — ответила Тоня. Понравился Алексею ответ.

— У нас и танцульки на мосту бывают по теплым вечерам, — подзадорил молодых Анкиндин Мишагин. Видали, мол, вдалеке от райцентра, а не отстаем — на мосту танцуем, коль нет настоящей площадки. Алексей знал, здесь через Исеть после большой воды перекидывали мосток-времянку. Два района он соединял. Районы разные, а дела ведь на этой земле общие, потому и мост заводили по весне, невеликий, шириной в одну телегу, но все ж мост-переправу. Вброд ведь не сунешься с поклажей, а тем более на подводе.

Знал Алексей также и то, что не очень беззаботно проходят деревенские танцы на мосту: разные деревни, разные характеры. А тут сталкиваются. Ревность, страсти по-настоящему разгораются, коль есть для того повод. А нет повода, того больше — отыщут его забияки. «Ты пошто, паря, с нашенской девкой третий танец вьешь?» — «Дак ведь, кореш, не убудет ее, вашей Нюси, коль я прошелся с ней в танге!» — «Нет, паря, ты закидоны не строй, у нас своих женихов в достатке, огороды можно городить, и мы нашинских на сторону не отпускам!»— «Дак и привязали бы их, неча тогда на мост приводить! И какие у вас женихи — все сплошь некулястые!» — «А у ваших, у кажного, один глаз соломой заткнут!» И пошло, и поехало, только держись! В границу тогда мост превращался, словно по одну сторону одно государство, по другую — другое. Иногда и сжигали даже мост. Правда, на следующий день тут же возводили, но так страсти накалялись — до огня.

Знал такое Алексей по рассказам школьных друзей. Класс, в котором он учился, был составлен из выпускников местных семилеток. Класс «Д» его называли. Класс «А», набранный сплошь из райцентровских, дразнил; «Тетка Демня-я-я из дерёвня!» Точно сам был городским. Класс «Д» не выскакивал вперед, но и назад школу не тянул. Трудно шел, но весомо. Зато, когда надо было что-то строить в школе, мастеров искали в «дэковцах»: тут тебе и плотники, и печники, и стекольщики — прямо артель старательская, на любую работу находился человек, да не просто человек, а мастер, хоть и было этому мастеру от горшка три вершка.

— Так мы решили, дядя Анкиндин, — проговорил Алексей. — Остановимся пока у вас, а потом видно будет. — И посмотрел на Тоню. Анкиндин тоже взглянул на девушку. «Да, решили», — кивком головы подтвердила та.

Анкиндин Мишагин сразу засуетился. Так бывает с человеком, который наскучился в одиночестве — Одинушка стояла все-таки на расстоянии от больших дорог.

— Моей старухи дома нету, к свояченице она за реку упорола, дак я сам вас буду потчевать…

— Ничего не нужно, — попробовал его остановить Алексей, — мы только мотоцикл в вашу оградку поставим.

— А я ничего и не думаю, токо чаем вас напою.

«Чай» обернулся настоящим обедом, с окрошкой, медом, солеными грибками и домашней настойкой, которую Анкиндин Мишагин почему-то называл «мотором». До того было хорошо в спокойной хатенке приветливого пасечника, что Алексею показалось: а ведь эта земля, отцовская земля, она и сильна своим спокойствием. Сколько на ней отшумело событий, а она осталась такой, вечной от своей силы и доброты.

Анкиндин Мишагин, оставив дом в распоряжение своих новых знакомых, ушел на пасеку: «По пути «морды» посмотрю, может, попадется окунь с ершом. Из окунька да ершика само наилучшая ушица выходит, еж-ли в этом деле смыслить».



На мосту, что перехватывал Исеть поподнизу Одинушки, начинались танцы.

— Как ты думаешь? — спросил Алексей Тоню. — Пойдем?

— А если меня кто-то пригласит танцевать, что мне делать?

— Задай вопрос полегче.

На мосту они появились в тот момент, когда после обыкновеннейшего «робя, наших невест обижают» стенка правого берега стояла против стенки левобережной. Сами «невесты» таились за стенками, почти на берегу, и с нетерпением ждали, как же будет «оформлена» сегодняшняя обида. Может, и обиды не было никакой, но коль прозвучал клич, то гармошка сразу замолкла и все танцующие разделились на два лагеря.

Неласково, враждебно смотрели стенки друг на друга. По мелочи разгорелся спор, не хотелось портить вечер, свертывать танцы, расходиться по домам из-за пустяка, но коль разделил клич мост на две половины, тут хорошего не жди. Если без драки, то со свистом разбойничьим разойдутся по берегам — это обязательно. И каждая сторона на своем берегу продолжит танцы, если удастся уговорить разобиженных скандалом гармонистов.

Алексей вошел в узкий коридорчик, оставленный стенками для «сурьезного разговору».

— Ребята, — сказал Алексей, — не надо ссориться: у нас с Тоней завтра свадьба.

Шепоток пронесся по стенкам: чудит парень!

— Точно, — сказал Алексей, чувствуя, что не верят ему разгоряченные предыдущим спором противники. — Тоня!

В «ничейную полосу» вошла Тоня.

— Свадьба, — тихо подтвердила слова Алексея Тоня.

— Давайте танцевать, ребята! — снова предложил Алексей и пригласил Тоню, хотя два гармониста, левобережный и правобережный, держали свои гармони под мышками.

И вальс не очень умел танцевать Алексей, а тут вдруг вышло. Вспомнил он нехитрую науку вальса — танцуй по углам квадрата. Без музыки получился у него с Тоней вальс, да так, словно он всю жизнь только тем и занимался, что выписывал ногами кренделя «по квадрату». Завидя такое дело — танец без музыки — засовестились гармонисты, поснимали хромки с ремней и вошли согласно — левобережный и правобережный — в подыгрыш танцорам. Решив, что все уладилось, подтянулись и тылы стенок — девушки. А коль рядом девчата, то и язык не заикается о споре. Разом начались танцы: «свои» приглашали «чужих», «чужие» — «своих». И размолвки как не бывало. Словно не для драки расходились, а так, для начала вот этого нового танца. После вальса, как и бывало в прежние времена, левобережный гармонист зарядил «фокс», а его коллега, правобережный, начал подбирать танго, чтобы сменить приятеля, как только тот устанет — танцы на мосту шли под две гармони «до упаду», без перерывов, чуть не до зари.

От комаров отмахивались березовыми вениками. Парни хлопали комарье на партнершах с таким старанием, словно это и было главным в танце. Сами же стойко выдерживали укусы…

Они ушли с танцев незаметно. Отыскали в густом камышнике брошенную, полузатонувшую лодку. Течения в этой заводи не чувствовалось, и камыш бойко, единолично веселил водную гладь, не оставив места даже резуку и лилиям.

Лодка донесла их до маленького островка. Небо вызвездило. Звезды были и в воде, только более спокойные, чем в небе. Вышла луна, и река покрылась тонким слоем серебра. Звезды просматривались даже сквозь эту серебряную пленку сочно, будто живые.

Неподалеку, за тальниковым разливом, дотанцевывали на мосту. Под Одинушкой весело стрекотал мотоцикл: Анкиндин Мишагин, используя лунную ночь, обучался езде. Перед уходом на пасеку он, отозвав Алексея в сторону, серьезно спросил: «Дозволишь на твоем мотике попарактиковаться?» Алексей расхохотался. Анкиндин хотел было обидеться, но тот пояснил: «Слово меня ваше рассмешило — попарактиковаться… Пожалуйста, хоть до утра!» Ну и земля! Человеку семьдесят пятый годок пошел, а он решил на мотоцикле «попарактиковаться»…



Они лежали на холодном от росы песке.

— Всегда-всегда? — спросила Тоня о чем-то тайном, понятном только им двоим.

— Ага.

— Не агакай, говори внятно.

— Всегда!

— Я люблю тебя… А ты?

— Ага.

— Не агакай… Говори…

Загрузка...