Николай Второв ЭТО БЫЛО НА ФРОНТЕ

1

— Вот мы и дома!

Сказанное солдатом слово «дома» удивило Шестакова. Разом вспомнились последние сутки, проведенные в дороге. Кажется, год прошел, как он проехал на грузовике замерзшую Оку и завтракал на продпункте в Сухиничах. «Дома». Это всегда значило — пища, отдых, сон в тепле. Шестаков, держась за кабину, приподнялся в колыхавшемся кузове, глядел вперед и по бокам. Никакого намека на жилье. Все бело, занесено снегом, залито луной.

Машина накренилась — вот-вот опрокинется, выправилась, пошла влево, под уклон. Одновременно Шестаков увидел человека, грузовик у снежного холма, людей. Ветер пахнул дымком — настоящим, от жилья. Приехали!

Пока Шестаков перелезал через борт, пока доставал рюкзак, солдаты и водитель со старшим сержантом убежали к другой машине. Оттуда донеслись голоса. Потом в тишине зазвучал один голос — глуховатый, отрывистый, властный:

— Восемь часов ездили? Всю ночь ждать вас? Машины посылать на выручку?

Кто-то говорил неразборчиво. И опять голос — резкий, требовательный:

— Что, дорога? Асфальт после войны будет. На колеса цепи надеть — ума надо много? На авось живете, на нянек надеетесь! Такого разгильдяйства и в пехоте нет… Я вам приставлю нянек!

И приставил:

— Водителя Лобова от боеприпасов отстранить. Пусть картошку возит! Старшему сержанту после разгрузки прийти в штаб. Там поговорим.

Шестаков, расправляя на плечах лямки рюкзака, вспомнил, что не успел на полушубок пришить погоны. Он поправил шапку, вышел из-за машины. Знакомые солдаты шагали навстречу. Водитель на ходу шепнул Шестакову:

— Командир дивизиона… в шинели который.

У порожнего грузовика стояли люди в полушубках. Костромин один был в шинели. Луна неслась в прорыве облаков. Блестели большая пряжка ремня и маленькие пряжки портупеи, блестели карабинчики на планшетке и хромовые сапоги командира дивизиона. Роста среднего, но длинная шинель придавала фигуре стройность. Не видя Шестакова, Костромин кому-то приказывал:

— Воду и масло слить. Машину загнать в ровик. Все.

И, круто повернувшись, зашагал в сторону. Шестаков догнал его.

— Товарищ Костромин!

— Да?!

В коротком слове удивление: назвали просто по фамилии. Стоит, смотрит.

— Я назначен к вам заместителем по политчасти, — сказал Шестаков и перевел дух.

— А…

Пауза. И поспешно:

— Хорошо. Очень хорошо.

Сдернул перчатку, протянул руку. Шестаков тоже снял перчатку. Рука командира дивизиона небольшая, но сильная, костистая.

— Здравствуйте. С прибытием. Товарищ…

— Шестаков, старший лейтенант. — И смутился, почувствовав, что рука его прилипла к руке Костромина. — Извините. В дороге буксовали, елки рубили, смола…

— Ха! — командир дивизиона глуховато рассмеялся. — Значит, и вы с этой машиной горя хлебнули? Разгильдяи! Да что ж вы из дивизии не позвонили? Встретили бы.

— Штабной офицер звонил, но, видно, с вами связи не было, — простодушно сказал Шестаков.

Ох, как взметнулся Костромин!

— Как связи не было? Была! Это телефонист дремал. Ну, разгильдяи! Разберусь. Я им приставлю нянек!

Через четверть часа они были в жарко натопленной землянке. Командир дивизиона предложил Шестакову раздеться, указал на самодельную табуретку. Сам, как был в шинели, в шапке, сел на топчан, облокотился на стол. Стол был прочный, из толстой доски, ножки врыты в землю. И Костромин, казалось, сел прочно, надолго. Но нет, вскочил. Откинув полу шинели, достал кожаный портсигар, не разминая, кинул в рот папиросу. Нагнулся к коптилке на столе, язычок пламени со жгутом копоти заметался. Шестаков разглядел щеки — чистые, обветренные; тонкие крылья носа вздрагивали; верхняя губа припухлая, а подбородок с порезом от бритья и шея — худые.

Затянувшись, Костромин пустил дым к потолку, завешанному плащ-палатками. Пристально посмотрел на своего нового замполита. И заговорил отрывисто, с места в карьер:

— Дивизион наш недавно слепили. Каркас, так сказать. По два человека на орудие — артиллеристы, остальные так, всякие. Комбата нет, трех взводных нет, много рядовых не хватает. Но числится — дивизион, да еще отдельный, на правах полка. — Костромин усмехнулся, сдвинул шапку на затылок. Продолжал с деланной веселостью: — Впрочем, правами пользоваться не приходилось. А вот когда по шее дают, то тут полным весом, как полковому. Ну, вот…

— А что, прежнего замполита от вас отозвали? — спросил Шестаков.

— Какого прежнего? Не было его вовсе. В одной батарее есть замполит, вот он и составляет бумажки, какие политотдел требует. — Он помолчал, попыхивая папиросой. Добавил: — Но в общем-то с этим делом неплохо. Боевые листки выпускаются, политзанятия взводные проводят, приказы читают. Что там еще…

Взглянув на некрупное, пожилое лицо заместителя, встретив его внимательный взгляд, Костромин заговорил торопливо, резковато:

— Хотя, может, и не все хорошо. Я не вникал. Некогда. Затишье на фронте может кончиться. А пушки сами стрелять не будут. Орудийные расчеты сколачиваю. Разведка, связь, оборудование позиций. Вот. Так что, товарищ старший лейтенант, договоримся сразу. По своей части — вы в дивизионе хозяин. Но людей надо подтянуть. Понимаете, четкости нет. У пехотинца винтовка или автомат — и вот уже воин. А пушка-привередница целого коллектива требует. О батарее, дивизионе — говорить нечего. Это — механизм!

Капитан, не глядя, швырнул к железной печке потухшую папиросу, протянул руку. Только теперь взял со стола сложенный вдвое листок — направление Шестакова. Прочитал. Спросил мельком:

— В артиллерии вы когда-нибудь служили?

— Нет, никогда. В гражданскую был политработником. В этой войне пока никем не был.

Шестаков напряженно глядел в серые прищуренные глаза командира дивизиона. Ждал. Но Костромин, не сказав ничего, поднялся с топчана. Шагнул, нагнулся перед печкой, раскинув по земляному полу низ шинели, подкинул на жар несколько дощечек. Они вспыхнули скоро, жестяный чайник на печке тоненько запел.

Капитан к столу не вернулся. Стоя посреди землянки, сказал:

— Кипяток готов. Пришлю ординарца из батареи, он вам чай организует и все прочее. А я, понимаете, у себя съестного не держу, мыши одолели.

— Спасибо. Не надо ничего. У меня все с собой, — Шестаков указал на рюкзак в углу. Не без колебания предложил: — Может, и вы чаю бы выпили?

— Извините, три часа уже. В штаб надо, в батареи надо. А там — на наблюдательный пункт. В батарее позавтракаю.

И уже от двери:

— Вот так каждую ночь почти. Пустяк, а разбудят. Машина с боеприпасами, видите ли, не потерпела ли аварию? Нянька им нужна, разгильдяи!

И неожиданно весело:

— А рюкзак вы свой на стену повесьте, а то мыши изгрызут. Хотя они, черти, и с потолка из-за плащ-палаток прыгают.

Костромин ушел. Шестаков огляделся. Поднял с пола рюкзак, стал развязывать.

2

Капитан Костромин прочертил остро заточенным карандашом тонкую, как паутинка, линию на белом поле планшета. Линия пересекалась с другой. Капитан взял мягкий карандаш, обвел точку в перекрестии аккуратным кружком. Еще одна цель. Дзот. Что-то много их за последнюю неделю. И когда только немцы успевают! Или новые части подтягивают?

За вчерашний день командиры батарей засекли с двух наблюдательных пунктов сразу четыре цели. Это при такой-то естественной маскировке — выпал снег. Капитан решил проверить. Сегодня весь день лазал: по траншеям — чуть ли не на четвереньках, по открытой местности — ползком, в белом халате. Вместе с командирами батарей измерял углы стереотрубой, уточнял расстояния. Из двенадцати целей на выбор Костромин поставил под сомнение только одну. По остальным хоть сейчас открывай огонь. Был бы приказ.

Капитан отодвинул коптилку на край стола, достал из планшетки сложенную гармошкой карту, расстелил ее рядом с планшетом. Стал глядеть на черное стекло закрытого снаружи оконца, единственного в блиндаже-землянке. Так он делал всякий раз, когда глаза переставали различать тонкие линии: от черного стекла — к белому полю планшета. Помогало.

На карте аккуратные знаки красным карандашом: кружочки с рожками, треугольники и линии — прямые, ломаные, зигзагообразные. Вместе они, штрихами, вырисовывают что-то похожее на лук, повернутый на запад. В середине — двенадцать орудий дивизиона, справа и слева, вразлет — позиции пехотных полков. Вместо тетивы — пунктиры колючей проволоки, пересекшей белое пространство нейтральной полосы, и западнее — знаки уже синие. Там немцы. В синие знаки и линии опять вкраплены красные — это дивизионные ориентиры.

Капитан привычно уменьшил масштаб планшета в четыре раза и мысленно наложил его на карту. Ориентиры совпали, саранчой осели между ними вражеские огневые точки. Теперь он видел их рельефно, как на местности.

На стене землянки другая карта. Ученическая. Европейская часть СССР. При скудном освещении видна только звездочка — Москва да красные флажки на булавках — линия большого фронта. Волга уже далеко в тылу. Флажки выстроились почти по прямой линии с севера на юг — от Ленинграда до Таганрога. Только у Курска они вырвались вперед и замерли в напряженном ожидании… На эту карту не наложишь планшет, даже мысленно. Планшет в сравнении с этой картой — песчинка на левом крыле Западного фронта. Хотя и необходимая…

Черное стекло оконца больше не помогало: глаза окончательно устали, и капитан закрыл готовальню. Разогнул занемевшую спину, потянулся до хруста в суставах.

— Шабаш! Как с ужином, Громов?

— Разогревается, товарищ капитан.

Ординарец Громов, по-турецки поджав под себя ноги, сидел у железной печурки, где дружно горели доски от снарядных ящиков. Пламя освещало его молодое, мальчишеское лицо, шапку-ушанку, сдвинутую на затылок. В его напряженной позе, в серых глазах с белесыми ресницами — внимание и восторг: он читал книгу. Книга была толстая, с пожелтевшими, обтрепанными листами. Одна из тех, что на привалах, в окопах и землянках служила верой и правдой своим случайным хозяевам; многие так и не успевали прочитать ее до конца между двумя боями.

— Вот здорово! — воскликнул Громов, оторвав взгляд от книги. На раскрасневшемся от огня лице — улыбка.

Капитан, вкладывая планшет в чехол, позавидовал.

— Ну что ты там вычитал, рассказывай.

— Как тут написано — не расскажешь, товарищ капитан. Здорово написано!

— О чем же?

— Про войну, про любовь.

Капитан, усмехнувшись, сказал:

— По-моему, война и любовь — вещи разные, и писать о них следовало бы порознь.

Громов поправил шапку, совсем съехавшую на затылок, сказал твердо:

— Только про войну — это в уставах и наставлениях писано. А только про любовь — в серенадах поют.

— Ого! Не плохо сказано, — похвалил капитан. — Как книга-то называется?

— «Айвенго».

— А, читал, читал. Поучительная книга.

Теперь усомнился Громов.

— Интересная — да, но что ж в ней поучительного, если теперь все другое: и люди, и обычаи, и техника? Вот я сейчас описание рыцарского турнира читал. Очень захватывает. А только все на сказку похоже. Да вы представьте себе, товарищ капитан: выехал, скажем, один такой грозный рыцарь. В тяжелых доспехах, с опущенным забралом. Конь под ним пляшет. Гордо глядит, значит, кто против него осмелится. А против него стоит самый что ни на есть хлипкий солдатик с автоматом в руках. Солдатик — чик по коню и по рыцарю короткой очередью, и все. И учиться тут нечему: нет ни коня, ни рыцаря!

Капитан рассмеялся.

— Ну и фантазер ты, Громов! — И тут же лицо его стало серьезным. Он спросил: — А ты обратил внимание, как рыцари владели копьем, мечом, шпагой?

— Как черти, товарищ капитан! Теперь такие мастера, пожалуй, только в цирке бывают да среди спортсменов.

— Вот. А почему бы нашим солдатам и командирам не овладеть так винтовкой, пушкой, батареей? Смекаешь, что тогда было бы?

Коптилка на столе зафыркала, готовая взорваться. Громов с трудом задул пыхавшее вверх и в стороны пламя. Выждав, на ощупь отвернул горелку, подсыпал соли в бензин, чиркнул зажигалкой. Заметив, что его начальник о чем-то задумался, Громов отошел опять к печке, сел на прежнее место.

Легкий, шутливый разговор с ординарцем. И вот мысли Костромина свернули в привычное русло…

Затишье на фронте Костромин называл «учебной войной», «тихим боем». Он внушал своим офицерам, что в тихом бою тоже существуют и победа и поражение. Кто спит и теряет время, тот проигрывает. Если в начале войны приходилось беречь каждый снаряд, то теперь тыл давал все больше орудий и боеприпасов. Количество артиллерийских стволов на километр фронта непрерывно возрастало. Увеличилась плотность огня, и среди артиллеристов-некадровиков появилось нечто вроде афоризма: «Пускай снаряд в сторону врага. Снаряд сам найдет цель». Это удобное прикрытие невежества и лени, считал Костромин. Владея многими видами стрельбы, он стремился передать свои знания командирам батарей и взводов. Его раздражали те из них, которые делали все «приблизительно» и на «авось».


Объяснять, учить их нелегко, потому что многие офицеры окончили в войну лишь скороспелые курсы младших лейтенантов. Еще трудней было управлять людьми и отвечать за их поступки. И совсем трудно — доказывать и внушать людям совершенно очевидные истины, против которых никто и не возражал.

Не возражать, но и не принимать близко к сердцу — вот что страшно!

Всякий раз Костромин испытывал мучительное чувство неловкости, когда приходилось повторять подчиненному то, что тому самому давно было известно. В таких случаях Костромину припоминалось какое-нибудь совещание, когда недалекий начальник — а такие встречались в армии военного времени — в течение часа говорил о том, о чем можно было сказать за десять минут или, еще лучше, не говорить совсем. Но, делая внушение своему подчиненному, капитан иногда со злостью ловил себя на том, что с его языка срывались именно те самые фразы, какие он слышал на одном из никому не нужных совещаний.

«Черт знает что», — со злостью думал капитан и, если позволяли обстоятельства, откладывал разговор с подчиненным до другого раза.

— Ужин готов, — доложил Громов.

— Раз готов — будем ужинать! — Костромин словно обрадовался тому, что его отвлекли от мыслей, которых все равно сейчас не додумать до конца.

Громов поставил котелки на стол. В одном — каша с мясной тушенкой, в другой — чай. Нарезал хлеба, открыл банку со сгущенным молоком.

Наливая себе в кружку чаю, Костромин спросил:

— Что нового?

— Ничего особенного, товарищ капитан. Разве вот повара Кискина в третьей батарее чуть не избили.

— За что?

— Вчера каша подгорела, а сегодня, говорят, была живая соль, есть невозможно. В общем бока повару намяли бы, если б старший лейтенант Шестаков не подоспел. В третьей батарее есть люди нервные, из пополнения. Вот они-то и завелись, гвалт большой был.

— И чем кончилось? — спросил капитан, отставляя кружку с чаем.

— Прекрасно кончилось: ваш замполит старший лейтенант приказал колбасу выдать. — Громов рассмеялся. — Кто больше всех орал, те потом и кашу съели.

— Завтра разберусь, — сказал капитан. Закурил, снял сапоги, портупею, в гимнастерке лег на топчан.

Громов, составив котелки и кружки на скамейку у печки, вернулся к столу. Коптилка на столе опять замигала. Прежде чем задуть ее, Громов вынул изо рта уснувшего капитана потухшую папиросу.

3

В дивизионе Костромина не хватало людей. На все напоминания и просьбы в штабе дивизии отвечали кратко: «Знаем. Ждите». И вот неделю назад, когда уже стало казаться, что пополнения вообще не будет, в дивизион прибыло сразу тридцать человек. Людей встретил заместитель по политчасти старший лейтенант Шестаков. На радостях он постарался разместить вновь прибывших со всеми удобствами, какие только возможны на фронте. Люди были разных возрастов. И бывалые солдаты после ранения и совсем необстрелянные юнцы. Разные гражданские и военные специальности. Только артиллеристов не было. И еще не нашлось повара. Был даже дамский парикмахер, но повара не было. А он до зарезу был нужен. Два солдата, имевшие кое-какие познания в кулинарии и приставленные к кухням раньше, с прибытием пополнения за несколько дней сбились с ног, обслуживая одновременно три кухни. Старший лейтенант Шестаков обратился за помощью к командиру соседнего пехотного полка, и тот, как всегда, выручил артиллеристов. Оформили обмен: за повара пришлось отдать телефониста.

Новый специалист Кискин, человек худой, очень высокий, с красивыми меланхоличными глазами, в разговоре с Шестаковым мечтательно вспомнил о прежней работе в ресторане волжского парохода. Перечислил скороговоркой с десяток мудреных названий своих фирменных блюд.

— Так вот, дорогой, и принимайтесь за дело, — сказал обрадованный Шестаков. — Кухня в вашем распоряжении, подсобные рабочие будут. И наших поваров подучите. Действуйте.

С застенчивой и кроткой улыбкой новый повар сказал «Слушаюсь!» и пошел действовать.

В первый день своей работы Кискин оставил без горячей пищи десять человек, просчитавшись при раздаче. На второй день каша подгорела и шибала в нос едким запахом. Тогда старший лейтенант Шестаков решил вмешаться в тонкое дело поварского искусства. И вовремя…


Полевые кухни стояли в самом низком месте, в густом березняке, позади землянок второй и третьей батарей. На случай бомбежки, чтоб избежать скопления людей, пища раздавалась побатарейно. Согласно очередности третья батарея получала ужин раньше других, и Шестаков сразу же направился к новому повару Кискину.

Шестаков шел по обледенелой тропке, протоптанной в снегу. Кусты ивняка. Тонкоствольная поросль берез. Уютный запах дымка приятно защекотал ноздри, в вечерних сумерках взлетело несколько красных искр. И вдруг в тишине взметнулись злые голоса:

— Свалился прохвост на нашу голову!

— Отрава — не каша! Сам трескай!

— В зубы за это! Тащи его с кухни, жердину долговязую!

Шестаков почти выбежал на поляну.

Полевая кухня в глубоком ровике с покатым въездом; сверху навес из жердей и прутьев, замаскированный снегом. На приступке Кискин с поварешкой в руке. Он проникновенно уговаривал солдат, потрясавших котелками:

— Ей-богу, есть можно. Пересолил самую малость, чайку в аппетит попьете.

— Верно, кок! — перекрыл всех веселый голос. — К порции каши по ведру чаю, и квит!

Солдаты — их было человек восемь — облепили кухню, пытаясь за ногу сдернуть незадачливого повара. Тот увертывался, поднимая то одну, то другую ногу. Шестакова никто не заметил, кроме рослого, статного сержанта, который с пилой под мышкой стоял на крыше землянки. Сержант невозмутимо наблюдал за происходящим и давал советы:

— Поварешкой действуй, кок, поварешкой! Погибнешь за ни понюх табаку! А ты, эй, нападающий, не хватай враз за две ноги — в котел упасть может. Левой его, кок, левой лягни!

— Прекратить! — крикнул Шестаков.

Солдаты, застигнутые врасплох гневным окриком, отскочили от кухни. Наступила тишина.

— Где старшина? Почему раздаете пищу без старшины?

Кискин, долговязый, нахохлившийся, стоял у кухни и молчал. Молчали и остальные. Не торопясь, с крыши землянки сошел сержант и развязно пояснил:

— Гурманы эти самовольно пришли. Из пополнения они, и закон им не писан. А сухопутный кок по доброте душевной всех отоварил. Тем более кашка, видать, все равно того… неходовая…

— А вы кто? — с трудом сдерживаясь, спросил Шестаков.

Сержант вдруг со звоном опустил пилу, четко и с каким-то изяществом вскинул руку к головному убору, отрапортовал без запинки:

— Сержант Крючков, наводчик из первой батареи, отбывает текущий внеочередной наряд на кухонных работах. От своей кухни отлучился по причине заготовки дров.

— Кто наложил взыскание?

— Командир батареи.

— За что?

— За нарушение формы одежды.

Из кустов вышли два солдата. Они волокли за комель спиленное дерево. Крючков опять взял пилу под мышку, сказал независимым тоном:

— Так что я не по этой части, товарищ старший лейтенант. Наше дело — дровишки, вода, помыть-подтереть. А дебош подавлять — не облечен властью, так сказать.

И пошел, играя глазами и позванивая пилой.

Шестаков достал из полевой сумки завернутую в газету деревянную ложку и подошел к солдатам, столпившимся в сторонке. Все заговорили разом, жалуясь на повара, услужливо поднося котелки. Шестаков попробовал из одного котелка, из другого. Поморщился. Каша была пересолена крепко. Спросил фамилию солдата, показавшегося наиболее расторопным, приказал:

— Назначаю вас старшим. Отведите бойцов в батарею и доложите старшине о прибытии. Скажите, что вместо каши на ужин будет сухой паек.

Солдаты ушли. Только тогда Шестаков подошел к повару. Тот старательно очищал щепкой колеса кухни. Взгляд виноватый, растерянный.

— Как же это так, товарищ Кискин? — спросил Шестаков. — Ведь вы говорили, что в ресторане работали и редкие блюда готовили.

— Честное слово, работал, — тяжело вздохнул повар. — Только там и посуда другая и условия… Хотел я от кома соли отломить кусок, а весь ком в котел и ухнул. Виноват, товарищ старший лейтенант.

— Ну вот что, — сказал Шестаков, решив окончательно, что отстранять повара от работы нельзя, потому что заменить его некем. — На первых порах закладывать продукты в котел будете вместе с поваром из второй батареи. Он вам покажет и величину порций, чтоб не просчитаться при раздаче.

Кискин повеселел — он, видимо, ожидал худшего. Шестаков пожелал ему успеха и поспешил на склад, опасаясь, что кладовщик без накладной не выдаст третьей батарее сухого пайка на ужин. Со склада опять зашел на кухни, посмотрел, как получали ужин вторая и первая батареи. Отчитал дежурного по пищеблоку за инцидент с Кискиным, поговорил с поваром второй батареи, обязав его помочь коллеге.

Мелкие, чаще всего непредвиденные дела. Но устаешь от них не меньше. И сколько таких дел впереди, даже во время затишья на фронте.

Шестаков свернул на другую тропинку, хотел зайти к себе в землянку, чтоб выпить чаю и часок отдохнуть. Но остановился: куда-то надо пойти, что-то сделать… Ах да, этот сержант. Что-то в нем странное: слово «гурманы», прекрасная выправка и… наряды вне очереди.

Шестаков зашел в землянку к командиру первой батареи и спросил его о Крючкове.

— Крючков? — переспросил комбат и поморщился. — Этот Крючков у меня вот где сидит, — он хлопнул себя ладонью по шее. — Штрафник он, темный тип. В личном деле только справка из штрафного батальона, а все прочее осталось в части где-то в Монголии. Сам он говорит, что был младшим лейтенантом. Но ведь ему верить! В общем терплю я его лишь потому, что он наводчик неплохой. А так, — комбат вдруг разгорячился без видимой причины, — выгнал бы его к чертовой бабушке!

Шестаков, пожилой человек, полюбил командира первой батареи, молодого, энергичного кадрового артиллериста. Ему даже горячность командира была приятна. Улыбнувшись, Шестаков спросил:

— И все же за что вы загнали сержанта простым рабочим на кухню?

— Куда же его еще? В караул посылать каждый день нельзя, вот и чередую. Была бы у нас гауптвахта…

— А что, ничем кроме на Крючкова повлиять нельзя? — Шестаков стал серьезным.

— Нельзя. Не понимает. Вырядился вот тут, как попугай. Офицерскую портупею надел с кобурой, фуражку с красным околышем. За эти шутки и дал ему три наряда.

— Хорошо. Завтра я поговорю с Крючковым. Может, потом что и придумаем.

— Буду рад, — сказал комбат скучным голосом и, как показалось Шестакову, не совсем уверенно.

Обещая поговорить с сержантом завтра, заместитель по политчасти не предполагал, что во второй раз встретится с Крючковым в эту же ночь.

4

Придя, наконец, в свою землянку, Шестаков снял портупею и шинель, достал из-под матраса гладко обструганную ножом дощечку с загнутым в виде крючка гвоздем посередине. Надев шинель на самодельную вешалку, Шестаков тщательно разгладил ладонью подбитые ватой плечи, застегнул верхнюю пуговицу, расправил воротник, не оставив ни одной складки. Только тогда повесил шинель у двери. Так он поступал всякий раз, когда был один. Если случалось приходить в землянку с кем-нибудь, тогда Шестаков вешал шинель небрежно, не глядя, но обязательно приводил ее в порядок позже, наедине. И это была не просто причуда.

Когда Шестаков впервые надел военную форму, то сразу же вспотел от неудобства и смущения. Ему казалось, что все втайне потешаются над ним и с трудом удерживаются от смеха. Он стал утешать себя тем, что ведь не впервой он в армии, что воевал же в гражданскую войну. Но то было в молодости, да и тогда он не был правофланговым и не отличался гвардейской фигурой. А теперь и говорить нечего. Долгие годы сидячей работы (Шестаков был редактором районной газеты) сделали свое дело. Какая уж тут выправка! Впрочем, к гимнастерке и сапогам Шестаков кое-как привык. Полушубок был — тоже ничего, но шинель! На спине — горбом, книзу — уродливым колоколом. Где тут, к дьяволу, пример солдатам! Это не то что командир дивизиона или командир первой батареи: на них что ни надень — влито. И Шестаков ушивал свою шинель, подбивал ватой, обминал, оттягивал, пока, наконец, не достиг, по его понятию, мало-мальски сносного, не шокирующего кадровиков вида.

Шестаков пожелал жить на левом фланге дивизиона, поближе к третьей батарее, где было больше необстрелянных бойцов из пополнения. Землянка замполита была еще меньше, чем у командира дивизиона. Топчан, железная печка, стол на вбитых в землю четырех кольях. На столе между стопкой уставов и наставлений и толстой пачкой газетных вырезок по-домашнему поблескивал никелем маленький будильник. Он четко, с легким призвоном отбивал секунды; как живое существо, напоминал о семье, о доме.

Шестаков протер циферблат будильника носовым платком, поставил бой на двенадцать — время первой поверки караула. (По ночам замполит и командир дивизиона проверяли посты по очереди.) Конечно, можно было наказать дневальному, чтобы разбудил, — батарейные землянки рядом, но услугами подчиненных Шестаков пользовался лишь в самых необходимых случаях, к тому же он терпеть не мог, когда его видели спящим.

На печке стояли котелки, принесенные солдатом из батареи. Каша и чай. Шестаков потрогал их рукой — еще теплые. По вечерам, от усталости, есть не хотелось. Шестаков выпил кружку сладкого чая и съел ломтик хлеба с маслом. Прилег поверх одеяла на топчан, накинул на грудь телогрейку. Прикрыв глаза, Шестаков некоторое время почти физически ощущал тяжесть надвинувшихся стен землянки, крыши из бревен и дерна. Знакомое, но все еще непривычное чувство. Так бывало всякий раз перед сном. Потом стены, вернее земля, со всех сторон расступались, дышать становилось легче и приходил сон.

Во сне Шестаков делал выговор своему старшему сыну-восьмикласснику, на которого мать пожаловалась в последнем письме: «Признает только математику, а в остальном едет на „трояках“». У сына взгляд все еще исподлобья, но щеки и уши горят — значит стыдно. «Дошло», — во сне подумал Шестаков и стал подбирать фразу — мостик к примирению, но сказать ничего не успел: где-то рядом пронзительно взвыла сирена. На высокой ноте она перешла в звон, и Шестаков проснулся.

Коптилка чуть теплилась. На столе, подрагивая, заливался будильник. На никелированном звонке билась холодная светлая точка, большая и маленькая стрелки слились в одну. Шестаков встал, откашлялся. Намочил кончик полотенца, вытер глаза, уголки рта, стал надевать шинель.

В час ночи, проверив посты, Шестаков отпустил разводящего и один пошел в водомаслогрейку. В большой землянке у автопарка дежурил один из водителей: поддерживал огонь в печке со вмазанными железными бочками. Хотя уже наступала весна, но по ночам морозы держались, и на случай тревоги для заводки машин нужны были горячая вода и масло.

Ночь была тихая. Сверху, из белесой мглы, падали редкие снежинки. Очень далеко, на левом фланге, немцы с механическим упорством автомата пускали ракеты: догорит одна, и сразу же взлетает другая. И ни одного выстрела.

Шестаков шел не торопясь, засунув руки в карманы шинели. В нескольких шагах слева из снежного холма вылетели красные искры, пахнуло едким дымом. Водомаслогрейка. Шестаков свернул с тропки, осторожно приблизился к черной трещине ровика. Утоптал левой ногой площадку на снегу, прыгнул далеко, с излишним запасом. Поправляя портупею и шапку, он шагнул по целине к другой дорожке, огибавшей землянку. И вдруг замер от удивления. Прислушался. Нет, ему не почудилось. Откуда-то, не то снизу, не то сверху, слышалась песня. Знакомая приятная мелодия сопровождалась игрой на гитаре. Гитара ночью?.. Словно подчеркивая нелепость такого предположения, с востока стал быстро нарастать гул моторов. На большой высоте прошли наши бомбардировщики, и вскоре на немецкой стороне небо стали полосовать всполохи прожекторов. Минут пять, непрерывно отдаляясь, била зенитная артиллерия. Все тише, тише. И вот уже опять можно расслышать песню…

Когда Шестаков открыл дверь в водомаслогрейку, на волю вместе с удушливым дымом и запахом бензина вырвались сильные басовые аккорды гитары. Кто-то с чувством вывел последние слова: «…расска-азывать больше нет мо-очи».

Первое, что разглядел Шестаков, — это широкий подтопок печи без дверцы, из которого вместе с красными языками пламени вырывались наружу клубы черного дыма. Больше он не мог ничего видеть, потому что невольно закрыл глаза и, утирая рукой слезы, надсадно закашлял.

— Дверь закрой и ложись на пол, — спокойно посоветовал чей-то голос.

Шестаков повиновался. Притворив дверь, он опустился на разостланный брезент у печки. Внизу дыма было меньше. Отдышавшись, Шестаков спросил:

— Кто здесь старший?

Спросил и тотчас пожалел об этом, потому что пожилой, с рябоватым лицом боец, узнав заместителя по политчасти, вскочил и стал докладывать по всей форме. Шестакову тоже пришлось встать, и опять он разразился кашлем от вонючего, удушливого дыма. Он с трудом дослушал короткий доклад: «Дежурный водитель Гребешков, других старших нет». Поспешно опустившись на брезент, выдохнул:

— Уфф? Чем это вы топите? Почему дверь не откроете?

— Топливо хорошее, товарищ старший лейтенант, негодные покрышки. А дверь отворить нельзя: маскировка. Опять же, если отворить, то дым в трубу и вовсе не тянет.

Немного притерпевшись к дыму, Шестаков заметил, наконец, бойца с гитарой. Вытянув ноги на полу, где кончался брезент, он сидел, привалясь к козлам неуклюжего верстака. Лицо его было бледно даже при красноватом свете из печи.

— Крючков?! — удивился Шестаков.

— Так точно, — словно спросонья ответил сержант и щипнул на гитаре толстый бас.

Слева в тени лежал тщедушный молодой солдат. Шапка у него свалилась, на лбу и остром носике блестели капли пота.

— Кто это? Что с ним? — спросил Шестаков.

Пауза затянулась, и тут заместитель по политчасти заметил в углу, у печки, две фляжки в зеленых чехлах. Они лежали пустые. Третья фляжка, без пробки, стояла прислоненной к общипанной буханке хлеба. Рядом — кружка, на обрывке газеты — несколько ломтей сала.

— Водитель Лобов сломался, — показал рукой Крючков на спящего солдата. — Бесславно пал в короткой схватке с зеленым змием.

— Водку дал кладовщик? — резко спросил Шестаков и, забывшись, встал. Но тотчас же сел опять, подавив приступ кашля.

Гребешков старался отпихнуть железным прутом в глубь печки большой кусок полыхавшей покрышки, и на вопрос Шестакова опять ответил Крючков:

— Никак нет. Пили спирт, и кладовщик не причастен. — Чтоб не быть голословным, Крючков плеснул из фляги в печку, и жидкость вспыхнула голубым пламенем.

Шестаков знал, что на складе дивизиона спирта не было. Небольшой запас водки берегли на всякий случай, тем более что из дивизии ее не отпускали с тех пор, как прекратились морозы. И вот спирт. Откуда?

— Кто из водителей ездил сегодня в дивизию за продуктами? — спросил Шестаков, в упор глядя на Гребешкова, не проронившего после своего краткого доклада ни слова.

— Э, зачем затягивать следствие? — Крючков сунул под верстак гитару, и она издала стон. — Ну, Лобов ездил в дивизию, ну, я упросил его выменять личные вещи на спирт. Еще вопросы будут?

— Будут! — повысил голос Шестаков, возмутившись пьяной наглостью сержанта. — Совесть у вас есть, сержант Крючков? Вам что, в штрафном батальоне понравилось?

— А что, посодействуете? — глухо, вопросом на вопрос ответил Крючков. На лице кривая усмешка, взгляд исподлобья. Что-то похожее видел Шестаков недавно. Ну да… когда во сне разговаривал с сыном. Только у сына был румянец раскаяния, а тут — бледность. И не только от спирта. Скорей от застарелой обиды.

— Мальчишка… — тихо проговорил Шестаков, и Крючков вздрогнул: столько простой человеческой боли было в этом слове. Шестаков не сказал больше ничего, и Крючков, выждав с минуту, встал, слегка покачнувшись. Спросил без обычной развязности:

— Разрешите уйти, товарищ старший лейтенант?

Шестаков сказал:

— Я вам не давал разрешения приходить сюда, пить спирт и спаивать других. Можете и уходить без разрешения.

Крючков, чуть помедлив, шагнул к выходу. Резко рванул дверь на себя, но прикрыл ее без стука. Из печки опять вырвался ядовитый клуб черного дыма, и Шестаков наклонился, вытянул левую ногу, занемевшую от неудобной позы. Гребешков сидел на корточках, половина лица освещена мутным заревом, другая — в тени. Он искоса глянул на дверь, и на его лице появилось тоскливое выражение: Крючков ушел, теперь за все отдуваться ему. Лобов, не шевелясь, пробормотал какую-то пьяную чушь, выдул носом пузырь. Не скрывая отвращения, Шестаков сказал Гребешкову:

— Платок ему мокрый на лоб да под голову что-нибудь подложить. И пока не проспится, никуда не выпускать.

— Слушаюсь! — поспешно и с облегчением сказал дежурный водитель. Намочил из кружки какую-то тряпицу, достал с верстака телогрейку. Быстро наложив компресс и соорудив изголовье Лобову, вернулся на прежнее место.

Наблюдая за движением и лицом водителя, Шестаков убедился, что тот совершенно трезв. Спросил:

— Как же это так? Вот сами-то вы не пили, а в свое дежурство допустили тут безобразие?

— Так ведь, товарищ старший лейтенант, — от смущенной улыбки лицо Гребешкова с крупными редкими рябинами стало совсем добродушным, — так ведь дежурю-то я у печки. Мое дело вода и масло чтоб горячие. А Крючкову я не указ: он сержант. Опять же Лобов. Такой же водитель. Что я мог? Пришли — мне веселей, угостили — спасибо.

— Так вы тоже пили? — удивился Шестаков.

— Компания, как же… — Гребешков вздохнул. — Выпили поровну. Больше-то мне нельзя, врачи не велели. Кислотность в желудке еще до войны определили. Тогда я лес возил для сплава, ну, а у сплавщиков как — им без спирта нельзя. Там приобвык. Однако когда разных три доктора в одну дуду предрекли, стал себя блюсти, воздержанность иметь.

Шестаков смерил взглядом плотную, широкоплечую фигуру Гребешкова, сравнил его со щуплым Лобовым, подумал: «Один и тот же проступок, а последствия разные». Вслух он спросил:

— А какие это вещи Крючков на спирт обменял?

— Гимнастерку шерстяную и еще… Да тут, товарищ старший лейтенант, такое дело. Потешная неприятность у Крючкова произошла. Третьего дня. Вечером велел, значит, старшина в вещмешках порядок навести. Обещал проверить и ушел в соседнюю землянку. Дневальный по какому-то делу тоже отлучился. Вот ладно. Раскладывают солдаты свои вещички, переживают — что выкинуть, а что оставить. Известно, что в мешке потаскал — все нужным кажется. Подметка там, бутылка пустая — вроде без них и не проживешь. Ну вот. Крючков свой «сидор» тоже выпотрошил. В темном углу повозился, к выходу вышел, где у дневального коптилка стоит. «Смирно, — говорит, — равнение на меня!» Все и рты поразинули: не Крючков, а генерал! Гимнастерочка на нем, портупея с кобурой, на ремне пряжка блестит со звездой, довоенная. Фуражечку с красным околышем заломил — куда там! Все и мешки свои позабыли. Выходит, не брехал Крючков, что в офицерах ходил. Вот ладно. Вернулся в эту минуту дневальный, шустрый такой, из пополнения. Глянул на Крючкова — и юрк за дверь. Двух минут не прошло, командир батареи влетает. С порога: «Смир-рна!», и — к Крючкову, строевым. Крючков в тени стоял, свет только на красную фуражку падал. Вскинул Крючков руку к козырьку — вот лихач! — и так ласково: «Вольно! Пусть солдаты своим делом занимаются». Тут чего было! Дневального затрясло, когда он понял, что маху дал. Фуражка с красным его попутала. Он такую на начальнике из дивизии видел, вот и на этот раз поспешил уведомить. Но комбат дневального не тронул. А уж Крючкову было! Помимо нарядов вне очереди, комбат приказал ему сдать старшине портупею и фуражку. На хранение. Только Крючков их не старшине, а Лобову отнес. И гимнастерку шерстяную. «Чтоб эти вещи, — говорит, — в каптерке вместе с подштанниками валялись — не потерплю! Я, — говорит, — их наживал, я их сам и помяну». Вот точно так было, товарищ старший лейтенант.

В железной бочке глухо ворчала нагретая до кипения вода. В печке догорали куски автомобильной покрышки. Языки пламени с толстыми жгутами копоти бросали отсветы на брезент; от этого освещенного «пятачка» не хотелось уходить — до того густа была дымная темень землянки. Шестаков с минуту глядел на огонь, молчал. Он представил себе гнев вспыльчивого командира батареи, попавшего в неловкое положение Крючкова, который долго берег свои офицерские доспехи и без злого умысла хотел похвастаться ими перед товарищами. Поступки и того и другого естественны. Но получилось нехорошо. Недоброжелательность комбата к Крючкову утвердилась окончательно и — на этот раз — скорей по личным мотивам. А у Крючкова — эта кривая усмешка, возросшее недоверие к начальству. И новые проступки, и уже не только его, Крючкова, но и Лобова, который один, безусловно, не напился бы до бесчувствия. Он тоже получит взыскание. Но давать взыскания нетрудно. Как сделать так, чтобы взыскание было и последним? Может, у Крючкова тоже началось с небольшого, а кончилось судом и штрафным батальоном? Нет, не может быть, чтоб у него был один путь — опять туда…

Шестаков придвинулся к огню, достал из бокового кармана шинели карандаш и толстый блокнот в прочном синем переплете. После заметки: «Позвонить в дивизию и напомнить о фельдшере» — приписал: «Крючков. Личное дело. Поговорить с комдивизиона. Лобова отстранить от поездок в дивизию».

Водитель Гребешков по тому, как внимательно слушал его замполит, решил было окончательно, что гроза миновала. Но блокнот опять насторожил его. Взглянув на карандаш в руке Шестакова, он сказал совсем другим, неуверенно-просительным тоном:

— Крючков тут, товарищ старший лейтенант, не больше часа был. На кухне он дежурит, а работы там в это время все равно никакой… Ну выпили, поговорили о всяком. Эх, а как Крючков пел…

— Вы что, защищаете его? — спросил Шестаков, убирая блокнот в карман.

— Не-ет… — Водитель совсем растерялся, но неожиданно на его рябоватом лице вместо просительной неприятной улыбочки появилось выражение отчаянной решимости. И он высказал одолевавшее его сомнения: — Но ведь, товарищ старший лейтенант! Комбат вон за какую лихость и то Крючкову только три наряда дал. А вы — сразу в книжечку. И давеча о штрафном помянули…

Шестаков встал (дым уже был не таким плотным), сказал строго:

— Это не ваше дело, товарищ Гребешков. И… не топите вы больше этой резиной, вода ведь кипит уже. — Отворив дверь и вдохнув чистого воздуха, он напомнил: — Лобова, пока не проспится, из землянки не выпускать.

Из водомаслогрейки Шестаков пошел в караульное помещение, все еще думая о Крючкове.

5

Крючков был незаурядным рассказчиком, умел даже врать мастерски, вдохновенно, и молодые солдаты липли к нему, как мухи на мед. Командиры же считали его вздорным хвастуном, разболтанным и вредным.

За последнее время Крючков старался приучить себя к мысли, что ему в жизни не везет вообще и поэтому лучше не расстраиваться и не принимать ничего близко к сердцу. И в этом он преуспел: нахлобучки и взыскания принимал легко, как укусы судьбы. Неприятные, но неизбежные.

После ночной встречи с заместителем по политчасти в водомаслогрейке Крючков ожидал очередного взыскания. Ожидал без особых угрызений совести. Когда же на другой день вызова к начальству не последовало и обстановка продолжала оставаться неясной, пришло легкое сомнение. Следовало ли грубить замполиту? Человек он пожилой и хотя в военной форме, но все равно штатский. Ну, пожурил бы за выпивку, напомнил бы о мамаше, которой будет неприятно узнать, что ее сын шалит. Все это надо было выслушать без возражений и даже не уточнять, что мамаши нет и что ты воспитывался в детском доме. А то — на тебе, полез в бутылку.

Крючков даже обрадовался, когда через несколько дней его все же вызвали к заместителю по политчасти. Наконец-то дело принимает привычный законный оборот! Пожалуй, и о сиротстве упомянуть не помешает: на пожилых людей это, говорят, действует.

Войдя в землянку Шестакова, Крючков бодро доложил о своем прибытии. Остановился у двери, руки по швам. Старший лейтенант сидел на топчане, положив руку на край стола. Свет из оконца падал на эту руку, припухлую, с выступавшими узловатыми венами. На столе чистый лист бумаги, ручка, пузырек с чернилами. От этих письменных принадлежностей Крючкову стало не по себе. Мысленно он решил, что на этот раз, пожалуй, не миновать гауптвахты. А может, что и похуже.

— Что ж, Аркадий, садись к столу. Поговорим, познакомимся поближе, — сказал Шестаков.

От тихого голоса замполита, оттого, что его назвали по имени, Крючков оробел по-настоящему. Этого с ним давно не бывало. Покосившись на лист бумаги, он проговорил нетвердо:

— Спасибо, товарищ старший лейтенант. Я уж тут постою.

— Вот тебе раз! — живо воскликнул Шестаков. — Да кто же это от порога знакомится?

Вокруг глаз замполита резче обозначились морщинки, от этого широкоскулое лицо его вроде бы подобрело. И движение руки мягкое — Шестаков провел по волосам, реденьким, едва поднявшимся после стрижки наголо.

«Мягко стелет», — подумал Крючков и после повторного приглашения сел к столу, на край самодельной табуретки.

Шестаков положил другую руку на стол, сказал:

— Вот что, Аркадий. За эти дни мне удалось кое с кем поговорить о тебе. Ничего, что я с тобой на «ты»? Ничего? Ну, так вот, скажу прямо: только командир взвода твой, видимо, тебя уважает. А другие люди говорят о тебе плохо. Почему это, а?

— Не знаю, — Крючков насупился. — На живых не угодишь. — И вот уже красивое лицо заморожено, взгляд дерзкий, верхняя губа с пробившимися усиками скривилась в усмешке. Он сказал: — Видно, с детства не обучили меня нравиться. А теперь поздно.

Пальцы рук у Шестакова пошевелились. Он вздохнул, проговорил тихо:

— Ты, Аркадий, не о том. Я имел в виду твои поступки, твою службу. Ну, если не хочешь об этом — не надо. Тогда к тебе последняя просьба: напиши автобиографию. Можешь снять шапку, раздеться. Пиши подробней, бумаги еще дам.

Крючков вспомнил, как замполит в ту ночь, в маслогрейке, упомянул о штрафном, подумал со злостью: «Раздеться, снять шапку… По имени величает, на „ты“ разрешения спросил, иезуит! Этот, видно, проглотит!»

Ни шапки, ни шинели Крючков не снял. Окунув перо в пузырек, размашисто застрочил по бумаге. Писал — почти не думал, припоминал много раз писанное. Ни разу не оглянувшись на Шестакова, Крючков все же знал, что замполит сидит на топчане и просматривает какие-то бумажки, которые достает из полевой сумки.

Через четверть часа автобиография была готова. Крючков положил ручку на край стола, спросил:

— Разрешите идти?

— Посидим. Прочитаем.

Шестаков взял лист, стал читать. Часть про себя, часть вслух:

— «После десятилетки хотел поступить в цирк дрессировщиком». «Год учился в финансово-экономическом. Со второго курса ушел добровольцем на войну с Финляндией… Имел орден Красной Звезды».

Так-так, — Шестаков почитал про себя и опять вслух: — «В Монголии служил командиром взвода, звание — младший лейтенант. Пять раз подавал рапорт — просился на фронт…»

«За утерю личного оружия в нетрезвом виде осужден трибуналом, отправлен в штрафной…»

«После ранения и госпиталя направлен в артдивизион…»

Так-так, — повторил Шестаков и, положив перед Крючковым новый листок, попросил: — Проставь, пожалуйста, номера частей, где ты служил. И почтовые ящики.

Крючков написал. Убедившись окончательно, что дело пошло всерьез, почувствовал сухость во рту. Спросил мрачно:

— Зачем вам все это, товарищ старший лейтенант? Ведь вторично загнать в штрафной — раз плюнуть.

— Плюнуть? — каким-то странным шепотом переспросил Шестаков и, встав с топчана, надвинулся на Крючкова. Тот тоже вскочил со стула, но тут же сел опять от гневного окрика: — Сиди!

Закинув руки за спину, грузноватый Шестаков шагнул к двери и обратно. Остановился перед Крючковым. С лица пятнами отливала багровость. Слова как пощечины:

— Да как ты посмел? Ведь сейчас ты трезвый… Отдать человека под суд, загнать в штрафной — по-твоему, раз плюнуть? Да ведь ты вырос при советской власти… Откуда же такие у тебя мысли? Был осужден? Так за дело! Пьяный потерял оружие. Себя и вини. На каком основании считаешь себя обиженным и всех чернишь, мажешь дегтем?

Шестаков перевел дух, тяжело сел на топчан. На секунду пронеслось сомнение: «Надо ли так горячиться с подчиненным?» И тут же: «Надо! Человек ведь. И не враг». Крючков повернул голову и растерялся: взгляд замполита не злой — умный, доброжелательный. Резкие, беспощадные слова и — такой взгляд!

— Простите, товарищ старший лейтенант, — проговорил Крючков. — Что-то… чего-то я не понимаю.

— А? — Шестаков будто очнулся от своих мыслей. — Ничего. А сведения мне о тебе нужны. В штрафном ты воевал, был ранен. Наказание отбыл. Ну и вот. Напишу запрос в твою прежнюю часть. Потом похлопочу перед начальством. Может, и вернут тебе офицерское звание. Ты ведь хочешь этого?

Крючков побледнел. Облизнув сухим языком губы, спросил хрипло:

— Там, в биографии, я правду писал, но… Можно, я расскажу?

— Пожалуйста. За этим я тебя и пригласил. — Увидев, что Крючков достал из кармана металлический портсигар и нерешительно вертит его в руке, Шестаков сказал: — Кури, если хочешь.

Непослушными пальцами Крючков свернул из махорки и заранее заготовленной газетной бумажки папиросу, поднялся с табуретки, проговорил: «Я там, у двери», — и отошел к порогу. Прислонясь к притолоке, он курил и рассказывал:

— Когда война началась, мы в Монголии стояли. В степи, вот так же в землянках жили. Каждый день нападения японцев ждали. Рыли траншеи, доты сооружали. Противотанковых рвов накопали — сотни километров. Мы рыли, а песчаные бури их засыпали. Ну, дело не в том. Когда немцы к Москве подошли, редко кто из офицеров рапорт не подавал. Все Москву защищать хотели. Я тоже не раз просился. Однажды, улучив момент и минуя прямое начальство, самому комдиву рапорт отдал. За это мне командир полка пять суток ареста отломил. Вот так и шло. Офицеры обучали солдат, рядовых отправляли на фронт, а офицеры — сиди. Новое пополнение обучай. И тут такой случай. Один офицер потерял на ученьях пистолет. Судили, в штрафной отправили. Месяца через четыре получаем от него письмо. Так и так, тыловикам фронтовой привет! Бьет фашистов, из штрафного освободили, скоро звание восстановят. Ну и вот. Чуть позже со мной тоже случилось…

Крючков опять заволновался. Срывающимся от напряжения голосом спросил:

— Товарищ старший лейтенант… вы мне… поверить можете?

— Могу, — сказал Шестаков, сам почувствовав волнение.

От самоуверенности Крючкова, от его дерзкого тона не осталось следа. Он проговорил просительно, робко:

— Поверьте, пожалуйста… С тех пор как себя помню, никого ни о чем не просил. Ну, разве в детдомовской столовой добавки… Так то маленький был. А теперь прошу. Не делайте запроса в полк, где меня судили. Пожалуйста.

— Брось папиросу в печку, — сказал Шестаков, заметив, что окурок жжет Крючкову ногти. И добавил посуровевшим голосом: — Никого никогда не просил, значит в людей не веришь. И теперь можешь не говорить о своей тайне. Если сомневаешься, что тебе поверят.

— Да как же не говорить? — заторопился Крючков. — Ведь пистолет-то я не терял. На крыше своей землянки его зарыл. А потом, из штрафного, послал письмо командиру полка. Пистолет нашли в сохранности… Вот. Сделаете вы запрос, укажете адрес, и меня хлоп — назад в Монголию. И получится — штрафной зря, все зря…

— Вот оно что! — удивился Шестаков.

— Это точно! — подхватил Крючков. — Полк наш на старом месте, и полковник тот же. Недавно письмо получил. Дружок верный в Монголии, офицер. Так он меня намеками предупредил. Командир полка разъярился, когда мой пистолет нашли. Тут же бумагу послал куда надо. Чтоб меня, как осужденного без состава преступления, вернули к месту службы. Но, видно, след потеряли. А все равно жду как на иголках… К пушке привык, артиллерия нравится. И дернула меня нелегкая командиру полка письмо тогда послать! Такой характер дрянной — знай, мол, наших. А ведь все аккуратно можно было сделать. Попросить бы дружка, и нашел бы он тот пистолет невзначай будто.

— Да, загадку ты задал, Аркадий, — вздохнул Шестаков и задумался.

Подумать было о чем. С одной стороны, следовало сообщить в полк, где разыскивают без вины осужденного Крючкова, добровольно замаравшего свою биографию, лишившегося офицерского звания. С другой стороны, вот он, живой человек, прислонясь к притолоке, ждет своей участи. Он доверился. Иначе ведь мог сказать, что забыл номер полевой почты, мог дать номер неверный. Он не пошел на это. Хотя в тот момент полагал, что сведения нужны для заведения нового «дела». Он доверился, он просит… Ну, отправить его в прежний полк — будет ли он там хорошим офицером? Сомнительно. Ну, а здесь?

— Здесь должен быть! — вслух сказал Шестаков и встал с топчана. Шагнул к Крючкову: — Пусть будет по-твоему, Аркадий! С запросом подождем. Служи здесь. Как следует. Все, что я смогу, сделаю. Может, сперва будешь командовать орудием. Потом об офицерском звании похлопочем. В артиллерии-то как? Силен?

— Пушку знаю. Приборы тоже. Уставы осилю.

— Хорошо. Только еще вот что, — Шестаков впервые улыбнулся, — ты, Аркадий, с товарищами будь помягче, подушевней. А с начальством не задирайся. Иначе трудно мне будет за тебя хлопотать. Вот. Если ты все сказал, можешь идти. Всего доброго.

— Спасибо… Алексей Иванович, — тихо проговорил Крючков. Он даже забыл лихо повернуться и козырнуть. Спиной надавив на дверь, неловко вышел.

6

За свое двухмесячное пребывание в армии Шестаков все сравнивал. Он сравнивал теперешних солдат и офицеров с теми далекими товарищами, с которыми в молодости воевал против Деникина. Много воды утекло с тех пор, многое изменилось. И техника, и оружие, и воинские чины — все другое. Субординация жестче стала. Чтоб рядовой солдат обратился, скажем, прямо к командиру полка, поговорил две минуты лицом к лицу — куда там! Рапорт подай. Жди, пока от отделенного дойдет твоя просьба до полковника. Ого! Пес с ней и с просьбой-болячкой, только бы рапорт тот не составлять. Прежде не так было. Проще, прямей было. Это очень в глаза бросалось при сравнении. И без привычки. А как попривык немного, стал сравнивать с другого бока. Не плохое стал к прошлому примерять, а хорошее. И тогда выходило — хороших людей много. Только люди такие не выпячиваются, в глаза не лезут. Их разглядеть надо. Уловить надо доброту людскую.

А Крючков? Хороший он человек или плохой?

После ухода Крючкова Шестаков сидел за столом в землянке. Перед ним тетрадка: надо приготовиться к политзанятиям с офицерами и сержантами. О международном положении. Но вопрос-то главный один: откроют союзники второй фронт или нет? Союзнички… Капиталист капиталистом и останется. Но сейчас это подчеркивать не следует. Помягче надо. А как?

Шестаков попробовал припомнить, как об этом писалось в его районной газете, редактором которой он был. А никак не писалось. Перепечатывали подходящие статьи из центральных газет. И все.

И теперь Шестаков перечитал последние газетные вырезки. Но так и не обмакнув пера в пузырек, приподнялся. На полке, подвешенной к земляной стене доске, лежали стопкой книги. Тонкие и потолще, в простеньких картонных переплетах — сочинения Ленина. Дома и в редакции остались тома, изданные позже, добротные, красивые. Но, уходя на фронт, Шестаков взял с собой старые книги. Они полегче, а главное — в них продумано каждое слово. Здесь пометка на полях, подчеркнуты абзацы, строчки. Здесь Шестаков не только знал, где и что напечатано, но и часто припоминал, когда и почему он делал пометки. Ведь многие брошюры Шестаков носил в мешке, когда воевал на деникинском фронте. Цитаты тогда не выписывали: с бумагой, с карандашами было туго. Да и не принято было — слово, задушевную беседу выше бумажки ценили.

Вот и вспомнилась молодость. В походах, в боях. На коротких привалах, у костров учились жить. Зажав винтовку между колен, приобщали командиры и комиссары бойцов к правде. Единственной, большевистской. И тут же, у костра, неграмотным показывали печатные буквы, учили рисовать свою фамилию.

Потом годы работы в деревенской школе. Сам заведующий, сам учитель. От Рязани сто километров. Тихая была жизнь, глуховатая. Шестаков обрадовался, когда секретарь райкома предложил ему в тридцать пятом году освободившуюся должность редактора. Районный городок маленький, а все-таки не деревня с тремя десятками дворов. И газета — это уже причастность к жизни всего района. Еще годы прошли — семья, появился и опыт редакторства. Работа определилась. Большая политика — из центральных газет. Жизнь района — проверить, выверить, согласовать с секретарем райкома. Умный, лобастый был секретарь. Сколько приносил к нему Шестаков писем, поступавших в редакцию. И все их секретарь читал. Разбирался, помогал, делал, что было в его власти. Со временем Шестаков изучил свой район, узнал людей. Он уже реже стал ходить к секретарю райкома за советом. Но все-таки знал, что в случае нужды будут и совет и помощь. И тут — война. Никто не думал, что воевать годы придется. Надеялись разгромить врага «малой кровью, могучим ударом». А вот второй год войны доходит… И сидит Шестаков в землянке, Ленина читает, конспект составляет, а в нескольких километрах от него фашисты. Фронт. Он все покровы срывает, высвечивает человека до последнего донца. На войне за любую фальшь, за ошибку расплата одна — кровь и жизни людские…

Чуть позже Шестаков собрал конспект, брошюры Ленина, все сложил на полке в аккуратную стопку. За стопкой книг спрятанный на день стоял будильник. Шестаков сверил его по карманным часам — точно. Стал надевать шинель. Прикидывал в уме, что скажет командиру дивизиона, если тот вернулся с наблюдательного пункта. Кое-что все же сделано. Повзводно налажены политзанятия, боевые листки в батареях выпущены, пополнение разместили. С кухнями уладилось. В дивизию надо идти: двух взводных и фельдшера просить. По телефону обещали прислать, но уже неделя прошла. Если фельдшера на днях не пришлют, то надо самому о походной бане позаботиться.

Шестаков вышел из землянки. Пришлось спуститься в траншею: накануне прилетали вражеские самолеты-разведчики, и всему личному составу опять было сделано строгое напоминание — днем по открытой местности передвигаться только по траншеям. Лишь за землянками третьей батареи, где начиналась полоса кустарника, тянувшаяся вдоль позиций дивизиона, Шестаков вылез из хода сообщения и направился по тропинке к штабу. Прямо в лицо дул северный ветер. Небо впереди, над оврагом, и еще дальше, над лесистой высотой, все плотнее затягивалось белесыми облаками. Но хотя день был холодный и пасмурный, в воздухе чувствовалась влага, и в ней задышали запахи надвигающейся весны. Стоит перемениться ветру, и весна вступит в свои права.

У штабной землянки вразвалочку прогуливался часовой. Вид независимый, винтовка под мышкой, как дробовик у охотника. Значит, командира дивизиона в штабе нет. Если бы он там был, часовой стоял бы как гвоздь, винтовка у ноги. Это Шестаков знал и, не заходя в штаб, пошел в землянку Костромина.

Капитан сидел в шинели за столом, шапка на затылке, что-то чертил на листе бумаги и объяснял трем бойцам, тесно, плечом к плечу склонившимся над чертежом.

— Присаживайтесь на топчан, товарищ старший лейтенант, я сейчас, — сказал капитан, не здороваясь (они мельком виделись утром), и опять к бойцам: — Так размеры запомнили? Каркасы сделать прочно. Брезент натяните туго и покрасьте черным, сажей, что ли.

— А кресты намалевать? — спросил один из бойцов.

— Малюйте. Будут, как заводские. — Капитан взглянул на часы, сдвинул шапку на лоб. Сказал: — Сейчас шестнадцать тридцать. В Двадцать ноль-ноль чтоб шесть штук были готовы. Доложите мне. Материалы у старшины. Все.

Бойцы ушли.

— Плотники и столяры, — подмигнул капитан, повернувшись вместе со стулом к Шестакову. — Пошли макеты танков мастерить.

— Так стрельбу разрешили? — спросил Шестаков, догадавшись о причине веселого настроения командира дивизиона.

— Разрешили наконец-то. И на снаряды не поскупились. Вот только район стрельб далековат. Но ничего. Орудия вывезем ночью. Вы побудьте тут. Все командиры батарей и взводные останутся тоже на своих местах. Возьмем только три орудия, по одному с батареи. А расчеты должны отстреляться все. По очереди. На моем наблюдательном пункте будет находиться комбат один. Понимаете, в случае чего эти три орудия немедленно должны вернуться на огневые.

Капитан закурил, энергично чиркнул зажигалкой. Заправил под шапку выбившуюся прядь светлых волос, спросил, щурясь от дыма:

— Ну, а у вас что нового?

— Да особенного ничего. Надо бы мне по делам в дивизию сходить.

— После стрельб. Сейчас нельзя, — сказал Костромин. И опросил опять: — А вообще-то как работается? Как настроение людей?

— Настроение бойцов неплохое. Вообще. А в частности стараюсь вникать. Трудные они иногда, эти частности…

И Шестаков коротко рассказал о Крючкове, умолчав, однако, о том, что тот сам себе подстроил штрафной. Капитан выслушал рассеянно, думая о предстоящих стрельбах. Взглянув на часы, спросил:

— Даже если окажется, что Крючков о себе не врал, что он действительно был офицером, ну и что тогда?

— Как что? Надо хлопотать о возвращении ему офицерского звания.

Капитан весело рассмеялся.

— Изумительный вы человек, Алексей Иванович! Ну кто, кроме вас, мог бы прийти к такому решению? Крючков в дивизионе без году неделя, грубит командиру батареи, даже вам, глушит спирт, а вы ему — чин офицера! Да этого Крючкова в ежовых рукавицах держать надо.

— По-видимому, уже держали, — тихо сказал Шестаков. — Но после всего, разжалования и штрафного, сержант хранил в вещмешке свою офицерскую форму… И я верю: не ради хвастовства только. Может, несколько дней назад, расставаясь с формой, он расстался со своей мечтой? И художества его, может, оттого, что он не на своем месте?

— Не знаю, не знаю, — проговорил капитан, загасив о каблук папиросу и опять взглянув на часы. Он торопился. Целую неделю он добивался разрешения на стрельбу по макетам танков. Снять даже два-три орудия с позиций — на это начальство шло неохотно. Но разрешение получено, и капитан был доволен. Хорошее настроение — вещь чудесная, но оно иногда делает человека чуточку прямолинейным, склонным к скорым решениям и поспешным выводам. Именно поэтому дружеским и полушутливым тоном капитан сказал своему заместителю:

— С Крючковым этим что-то у вас не то, товарищ старший лейтенант. Переутонченно как-то. Не обижайтесь: по-штатски. Психологизм на фронте, как бы это сказать…

Капитан сделал паузу, подыскивая нужное слово. Но так и не нашел его — вернее, забыл закончить свою мысль. Шестаков, этот пожилой, штатской внешности человек, который старался не проронить слова, когда речь шла о «чистой» артиллерии, вдруг преобразился. Морщины на лбу сломались, стянулись к переносью. В сузившихся глазах мелькнул колючий огонек. Резко поднявшись с топчана, Шестаков проговорил:

— Не психологизм, а психология нашего человека, бойца. Пушки и фронт — это тоже для людей, ради их будущего… Вам теперь некогда, я зайду после.

И ушел, без стука прикрыв дверь. Капитан встал со стула. Глядя на дверь, поправил шапку. «Ого! — подумал он. — Вот это разговор. И, видно, будет продолжение». Подумал без всякой обиды на своего заместителя, скорее с досадой на себя. «Не надо было коситься на часы, сказать бы просто, что тороплюсь в район стрельб. А то поучать вздумал походя. Нехорошо!»

Вошел Громов, доложил, что разведчики и радист ждут в штабе. Капитан пристегнул к ремню полевую сумку, вышел за Громовым из землянки.

7

В два часа ночи три орудийных расчета были подняты по тревоге. В темноте, по намеченному заранее маршруту, машины вывезли орудия в район стрельб. До рассвета были закончены земляные работы. Хотя в этом районе мирных жителей не было, капитан все же выслал с юга и с севера по наблюдателю с красными флажками. Метрах в семистах перед орудиями тянулось болото с порослью чахлых березок, с сухим камышом. Удобное место: если снаряд пойдет выше, он плюхнется в болото. Ближе к орудиям было ровное поле с редкими кочками.

В восемь часов утра, после завтрака и короткого отдыха капитан подал команду «К бою!». Расчеты бросились из укрытий к орудиям. Стрелять первым имел право тот расчет, который покажет наименьшее время в выполнении команд «К бою!» и «Отбой!». Капитан с часами в руках обходил орудия, записывал результаты. Все три расчета в нормативы уложились, но первый и второй показали одно и то же время — секунда в секунду. Можно было начинать, но капитана позвали к телефону. Сержант-наблюдатель доложил, что у водителя не ладится: при заезде тяжелая проволока цепляет за землю, и макет танка от рывков опрокидывается. Капитан велел заменить проволоку телефонным кабелем.

Подойдя к первому орудию, капитан обратил внимание на наводчика, рослого, атлетически сложенного сержанта с чуть выпуклыми нагловатыми глазами. Наводчик, прислонясь к щиту орудия, вместо того чтобы хлопотать, как другие, у панорамы, потешал бойцов каким-то анекдотом.

— Что это за балаган? Как фамилия? — спросил капитан, закипая от гнева.

— Крючков, наводчик первого орудия первой батареи, — доложил сержант, небрежно взяв под козырек.

— Почему не готовишься к стрельбе?

— На ловлю едут — собак не кормят, товарищ капитан. Их надо кормить заранее, — ответил Крючков, глядя в глаза командиру дивизиона.

Капитан опешил. Несколько секунд он молчал, не отводя взгляда от лица Крючкова, и вдруг понял, что кричать не надо.

— Хорошо. После стрельб поговорим, — сказал он спокойно. — А стрелять вы будете последним.

Когда капитан шел к соседнему орудию, он расслышал слова Крючкова: «Вот, значит, я и говорю ей: „Радость моя, Машенька!“ А она…»

«Нет, каков мерзавец! Ну погоди, после стрельб я тебе зачту и собак, и Машеньку, и еще кое-что», — подумал капитан, вспомнив свой недавний разговор с заместителем по политчасти. Он поднес к глазам бинокль, проследил, как движется теперь макет. Хорошо. Плавно.

Стрельбу начало второе орудие. Пробный снаряд попал в цель. Но из трех зачетных только последний угодил в макет. Удовлетворительно. Третьему орудию не повезло: пробный снаряд — мимо. Это значило: час тренировки в наводке по игрушечному макету, который боец возил на веревке перед орудием.

Последним стрелял Крючков. По команде он взял нужное упреждение. Макет двигался быстро, под углом в сорок пять градусов. Ведя перекрестие панорамы впереди «танка», чтоб как можно точнее выдержать упреждение, Крючков исчерпал возможности поворотного механизма и дал знак пальцем пожилому бойцу — прави́льному. От волнения тот сделал слишком большой доворот. Крючков стал лихорадочно вращать маховик в обратную сторону, опасаясь, что макет остановится у границы полигона до выстрела. Это было бы равносильно промаху. И Крючков выстрелил. Мимо!

— Прекратить стрельбу. На тренировку! — приказал капитан, стоявший у орудия. И хотя он видел, что виноват в промахе прави́льный, не удержался, добавил: — Это вам не про Машеньку рассказывать!

Крючков, закусив губу, опять сел за панораму.

Отправляя отстрелявшийся расчет в расположение дивизиона, капитан слышал, как Крючков распекал прави́льного:

— Ты что, за прави́лом стоишь иль за сохой? Куда ты к черту махаешь, коли я тебе мизинцем показываю? А ну, снохач-неудачник, садись за панораму, я тебе покажу, что такое большие и что такое малые деления!

Пожилой боец, растерявшись от праведного гнева Крючкова, покорно сел за панораму, а Крючков встал на его место.

— Наводи перекрестие в передний срез «танка» и следи за мной, — приказал Крючков. — Я из вас всех наводчиков сделаю! Мне чтоб орудием, как ложкой, владеть, ясно? Распустили вас тут без меня!..

Уже прибыли на смену ушедшим два других расчета, через час и они отстрелялись и построились, а Крючков все преследовал стволом своего орудия «танк» на веревочке и щелкал спусковым механизмом. Боец, бегавший метрах в двадцати со своей игрушкой-макетом, спотыкался от усталости, с прави́льного катился пот. Крючков тоже устал, но не подавал виду и не оборачивался, когда командир дивизиона проходил мимо. Только за десять минут до стрельбы капитан, словно вспомнив, наконец, о существовании первого орудия, велел прекратить тренировку и отдохнуть. Бойцы уселись кто на лафет, кто на край ровика, откинув в сторону мерзлые комья земли. Закурили. Время подвигалось к полудню. В просвет между облаками проглянуло солнце, с минуту грело по-весеннему сильно. Скрылось опять. Крючков курил, глядел на чахлые березы на болоте, о чем-то думал. Бойцы, привыкшие к его балагурству, поглядывали на него с удивлением.

Бросив недокуренную самокрутку, Крючков поднялся с лафета. Сказал неожиданно дружеским тоном бойцу-прави́льному:

— Ты, главное, не горячись. Работай, как всегда, — и порядок.

И вот команда: «В укрытие!» Через минуту: «К бою!» Орудие изготовилось к стрельбе. Крючков у панорамы. Он заметно побледнел, губы плотно сжаты. И тогда капитан, стоявший рядом с командиром орудия, сказал также неожиданно для всех:

— Спокойно, Крючков. Не волнуйся.

— Не привык к таким тонкостям, — не отрываясь от панорамы, проговорил Крючков. Он солгал из гордости, по привычке возражать, с досады на себя, что не сумел скрыть волнения. Не сумел! И из-за чего волноваться? Из-за этого жалкого подобия танка на полозьях из сырых берез, с кое-как намалеванным белым крестом на грязной парусине! Подумаешь, учебная стрельба. Как будто Крючков не видел настоящего боя…

Команда подана. Макет двинулся под острым углом от правого красного флажка к левому. Выдержать упреждение и стрелять. А волнение не прошло. Крючков медлит, оценивает расстояние между перекрестием панорамы и белым крестом на «танке». И вдруг с предельной ясностью врывается мысль: промахнуться нельзя! Иначе все они правы. Все, кто считает Крючкова ни на что не пригодным. И тогда — прощай артиллерия…

«Танк» набрал скорость. Волнение сменилось злостью. Уверенный, небольшой доворот. Выстрел.

Снаряд попал в полозья, и макет упал. Пока его налаживали, Крючков проверил, не сбились ли установки. Передохнул. От волнения не осталось следа, холодная сосредоточенность.

При втором заезде снаряд Крючкова пронизал брезент макета возле белого креста.

— Хорошо! — сказал командир дивизиона, наблюдавший за стрельбой. — Третий снаряд можно сэкономить. Хотя нет. Надо попробовать. Очень интересно…

Он подошел к телефонисту, поддерживавшему связь с наблюдателем и водителем-буксировщиком, сказал возбужденно-весело:

— Движение макета — фланговое. Скорость — сколько выжмет водитель!

Крючков, уже как всегда самоуверенный, с беспечной улыбочкой выслушал распоряжение капитана. Крючков был доволен: к нему проявили интерес. Ему давали особое, не как всем, задание. Давали возможность отличиться. А отличаться надо всегда по-своему!

Стрельба по танку при строго фланговом движении и при скорости в сорок-пятьдесят километров — дело трудное. Скорость, а значит и упреждение, командир орудия определяет на глаз. Наводчик выдерживает упреждение тоже на глаз, на свой. Вероятность ошибиться увеличивается. Крючков решил положиться на себя: он сам определит и выдержит упреждение.

«Танк» двинулся от правого флажка к левому. Водитель быстро увеличивал скорость. Команда. Крючков дал знак прави́льному, еще, еще. Ствол орудия намного опередил движущийся макет. Больше, чем надо. Это ясно всем. Но Крючков, вместо того чтобы довернуть ствол поворотным механизмом навстречу «танку», поворачивает его еще влево, почти к самому флажку. Нелепость! Командир орудия взглянул на капитана: не прекратить ли стрельбу? Но капитан смолчал.

Крючков шел на риск. Он навел перекрестие панорамы в большую кочку. По его расчетам «танк» должен был пройти возле кочки, задеть ее. И Крючков ждал. Он знал, если упустит момент выстрела, времени для нового доворота не будет: флажок рядом…

Выстрел всем показался неожиданным, хотя его ждали затаив дыхание. Кочка на мгновение вспухла, взлетела вверх вместе с обломками макета.

Крючков, стоя у панорамы, сказал с наигранным сожалением:

— Жаль, хороший был макетик. — И, вздохнув, добавил в оправдание: — Что поделаешь, уважаю обычай: выпив вино — бокал об пол.

Капитан искоса взглянул на наводчика, не сказав ни слова, направился к соседнему орудию. Он уже разгадал трюк Крючкова. По «танкам» стреляли с фугасным взрывателем, чтобы снаряд, пронизав легкую парусину, не успел взорваться и уничтожить макета. Крючков же умышленно вогнал снаряд под «танк» в кочку.

«Дерзкий тип!» — все еще с неприязнью подумал Костромин о наводчике. Но тут же сказал самому себе: «Э, брось! У тебя не детский сад. Стрелял Крючков превосходно. И этот трюк… Какая выдержка, какой глазомер! Уловить момент, когда макет коснется кочки».

Чуть позже Костромин объявил расчету первого орудия и лично Крючкову благодарность за отличную стрельбу. Проследив взглядом, как командир орудия повел бойцов на огневые позиции дивизиона, Костромин во второй раз за сегодняшний день вспомнил своего заместителя по политчасти: «А ведь он без стрельбы учуял что-то в Крючкове. Вот тебе и „штатский“. Нет, пусть действует, как знает. Лишь бы на пользу делу. А воевать нам всем вместе».

8

Сразу после стрельб Шестаков побывал в штабе дивизии. Со взводными велели обождать — офицеров пока нет. А фельдшера обещали. Обещанного тоже три года можно ждать, и Шестаков настоял в отделе кадров, чтоб дело решили при нем. Позвонили в медсанбат. Договорились. Сказали точно: завтра фельдшер будет.

Еще дела были. В политотделе Шестаков получил брошюры, центральные газеты. Чистой бумаги выпросил, пузырек туши и даже рулон ватмана. Командир дивизиона просил, для планшетов. Ватман натянуть на планшет — дело тонкое. Шестаков видел один раз, как это разведчики делали. Водой бумагу мочили и вздыхали: «Эх, яйцо бы сырое!» Белок яйца для этой цели — нет ничего лучше. И Шестаков — удобно, неудобно — зашел в штабную столовую. К счастью, повар когда-то в артиллерии служил. Узнав, что к чему, дал три сырых куриных яйца. Доволен будет командир дивизиона!

Никаких попутных машин Шестаков дожидаться не стал. Пешком вернулся в дивизион.

И на другой день к артиллеристам действительно прибыл фельдшер. Даже не фельдшер — врач. К тому же женщина.

А после обеда в подразделениях стало известно, что «докторша» уже принимает. Среди однообразия солдатских будней появление женщины, по слухам молодой и красивой, было значительным событием. Тотчас же нашлись желающие не столько подлечиться, сколько взглянуть на нее.

Крючков, подшив свежий воротничок и тщательно побрившись, первым обратился к старшине:

— Разрешите отлучиться на полчасика до санчасти?

Старшина, невозмутимый украинец, спросил, растягивая слова:

— А чего ты там забыл? Санчасть — она и санчасть, а ты, сержант Крючков, сам по себе.

— Как это сам по себе? — вскинулся Крючков. — Может, у меня к этому случаю чирей как раз подоспел. Гляди!

Крючков расстегнул ворот гимнастерки и показал лиловый фурункул величиной с голубиное яйцо.

Старшина ухмыльнулся и развел руками:

— Вот уж Крючок, он Крючок и есть — ему везде зацепка. Пес с тобой, иди, а то помрешь — отвечать придется.

Нашлись и другие больные. Пожилой казах, у которого в суставе опухла нога, заряжающий третьего орудия с нарывом на пальце. Остальные просто так, сослались кто на рези в животе, кто на кашель и насморк.

— Будешь старшим, — сказал старшина Крючкову. — И смотри, чтоб все как следует!

— Слушаюсь, чтоб все как следует! — козырнул Крючков и рявкнул в сторону своих попутчиков: — Выходи строиться, богадельня!

Сначала шли по траншее гуськом. Разговаривать было неудобно, и от этого больше всего страдал Крючков. Несмотря на запрет ходить днем по открытой местности, он, дойдя до лощины, велел всем вылезть из траншеи. Пошли толпой, и тут Крючков дал волю своему красноречию.

— Чирей — плевать, — начал он. — Главное, братцы, люблю медичек. Это такой народ — словами не расскажешь. Их чувствовать надо и благоговеть. Когда я сделаюсь министром финансов, я прикажу им прижизненный памятник отлить из чистого золота. Ей-ей, не поскуплюсь! А чтоб бюджет не трещал, накину налог на старых дев и холостяков.

Один из молодых бойцов, тот, что жаловался старшине на рези в животе, повернул к Крючкову веснушчатое лицо, робко спросил:

— А что ж в них особенного, товарищ сержант, в медичках-то?

— Ну, это малолетним знать не положено.

— Какой же я малолетний, коли в армии служу? — обиделся солдат.

— Ничего не значит. Твой наивный вопрос позволяет заключить, что по умственному мужскому развитию ты дите. Понял? И не перебивай старших. Так вот я и говорю, — продолжал Крючков как ни в чем не бывало, — что же в них особенного, в медичках? Все особенное! Душевность, чуткость, понимание естества. Нет, и не отговаривайте, памятник я им поставлю. А если по каким-нибудь посторонним причинам я не выбьюсь в министры, то отблагодарю их после своей смерти.

— Это как же? — не утерпел все тот же веснушчатый боец.

— Очень просто. Как почую кончину, напишу завещание своей супруге — подарить мое тело анатомическому театру, и пусть там из этого дара сделают приличный скелет для учебных целей. Водрузят меня в светлой уютной аудитории мединститута, и начну я честно служить науке. Профессора найдут во мне самого добросовестного и бесстрастного слушателя. Ученые хрычи, читая лекции, будут искоса кивать в мою сторону, ссылаться на меня, как на непреложный авторитет. По необходимости. А вообще-то мой бравый вид и военная выправка будут противоречить их согбенным фигурам. Ну, а в перерыв, братцы мои!.. Студентки ощупывают меня своими стерильно-нежными ручками без всякого стеснения; вполне на законном основании я подслушаю все их разговорчики и проникну в их сердечные тайны. В общем сплошной праздник! Кругом юность, улыбки, благоухание духов с примесью эфира… А там, глядишь, вечерком забежит в пустую аудиторию какая-нибудь заблудившаяся студенточка и, жуя булочку, с восхищением посмотрит на меня и вздохнет: «Эх, какой это был статный мужчина! Теперь уж не то!» Жаль только, что мне ей подмигнуть будет нечем!

— Ох, и пустозвон ты, Аркашка! — сказал боец, у которого нарывал палец, и, усмехнувшись, сплюнул в сторону.

— Не говорите загадками, коллега, — вежливо заметил Крючков и тут же спросил: — Скажи, кто после смерти мог найти свое место в жизни? Вот то-то! А я найду. Приоритет здесь мой — и баста! Его никто не отнимет, как, например, сняли с меня высокий чин «младшего».

— О чем бы ни врал, а к чину своему вернется. Смотри, о медичках не забудь!

— Э нет! Забыть их никак нельзя. Покуда, значит, восстанавливали мое драгоценное здоровье, растраченное в боях за Родину, насмотрелся я на них, голубушек, во всякое время суток и полюбил навечно. Сыновнею любовью, как сказал поэт. Конечно, кто в наше время не грешен: были и поцелуи, и вздохи при луне, и прочее такое. Но в их положение легко войти: мужчина я видный, нос у меня греческий, деликатности разные и дамское обращение я постиг. Ну и тяготели, льнули, значит. Дай бог, чтоб вам во щах столько тараканов попало, сколько на моем веку красивых женщин встречалось.

Пожилой казах, припадавший на больную ногу и всю дорогу молчавший, поскольку плохо понимал по-русски, вдруг опросил:

— Кто эта тыр-кан? Объясняй, будь добра.

— Сам ты тыр-кан! — попробовал отделаться Крючков от любопытного казаха.

Но тот не отставал и, заглядывая в лицо Крючкова, повторил:

— Объясняй!

И тот стал объяснять.

— Та-ра-кан — это насекомое, как вот, например… верблюда знаешь?

— Верблюд знай, — обрадовался казах.

— Отлично! Если уменьшить это животное, скажем, в пятьдесят тысяч и одну десятую раза, получится искомый таракан, впрочем по форме выйдет блоха. Понятно?

— Не понятно, — сказал казах. Увидев, что солдаты хихикают, он заподозрил подвох и заговорил с обидой, коверкая слова:

— Говоришь — понимай надо. Товарищ не понимай — объясняй надо. Смеешься — плахой товарищ, нехароший человек.

— Можешь не продолжать, — перебил его Крючков. — Уже дошло, осознал. Сам политзанятия вел, когда пребывал в высоком чине «младшего». Да ты не дуйся. Чего нам с тобой делить? Из претендентов на руку и сердце докторши я тебя исключаю заранее: внешность твоя, извиняюсь, не подходит. Тут, брат, закон железный! А что касается таракана, то, клянусь египетскими пирамидами, полиглота из тебя или там энтомолога все равно не выйдет. Так что все в порядке, друг степей! Пошли!

Казах, напряженно и подозрительно выслушав Крючкова, мотнул головой и, что-то забормотав про себя, пошел быстрее. Остальные, тоже замедлившие шаг на время разговора, последовали за ним.

Крючков, наверстывая упущенное время, торопился посвятить своих спутников в тайны покорения больших и малых крепостей среди медперсонала в госпиталях и санбатах:

— Случалось, не скрою, какая-нибудь сестричка или прочая единица из младшего персонала никак не хотела оценить моих достоинств. Да. Изведешься весь, ночей не досыпаешь, вкус к лекарствам пропадает, и они на организм обратное действие оказывают, а она — ноль внимания! Только улыбается и плечиками пожимает: не понимаю, мол, какими вас еще медикаментами кормить! Вот тогда, как говорят хирурги, идешь на крайнее средство. Изловчишься и без всяких предисловий влепишь поцелуй в насмешливые губки. Как полагается, расплата наступает сразу, без волокиты. И должен вам заметить, чем затрещина звонче — тем лучше.

— А совсем бы тебя какая пристукнула — еще б лучше было, — вставил солдат с больным пальцем.

— Это вы зря, коллега, да и не в том речь. Тут тактический маневр — и ничего больше… После, значит, оскорбления действием с ее стороны должно прийти раскаяние, а за раскаянием — жалость… А коли женщина пожалела — это, считай, что сценарий готов. Дальше главное — игра артиста. Ну и играешь в меру своих способностей. Лежишь на койке ни жив ни мертв, глаза печальные, со слезой, в потолок заведены. Голос у тебя — тьфу, дьявол, даже самому не верится! — делается каким-то минорно-воркующим, а вместо пауз — вздохи: вроде бы сожалеешь, что не совладал ты давеча со своей страстью. От пищи, если, конечно, есть в тумбочке тайные припасы, рекомендуется отказываться напрочь. Чем больше жертв — тем желанней победа! Пройдет так день-два, значит, глядишь, во время ночного дежурства и присядет к тебе на койку она: «Скажи, Аркаша, отчего ты такой странный?» Тут надо вести рассказ жалостный, больше напирать на одиночество, на разбитые надежды и тому подобное. Во время рассказа не забываешь, конечно, поглаживать ее ручку вроде бы так, между прочим.

— А дальше? — спросил, замирая от любопытства, молодой солдат с «резями» в животе.

— Что ж дальше? Дальше последний штрих, как говорят художники, и картина оживет. Вот был у меня случай, еще в финскую… — начал было Крючков, но, глянув вперед, с сожалением сказал:

— Доскажу потом, а сейчас мы, кажется, у цели… Свистать всех наверх!

9

В прихожей санчасти их встретил санитар-бурят неопределенного возраста. Собственно, он только повел глазами в сторону вошедших, но не поднялся от печки, у которой лежал на земляном полу, флегматично поглядывал на тлеющие угли и посасывал крохотную трубочку.

— Привет доктору медицины! — приветствовал его Крючков. — Что нового в академии наук?

Санитар никак не ответил на приветствие.

— Доложи врачу, что прибыли на прием. — Ее нету, — сказал, наконец, бурят.

— Как нету?

— А так. Ушла.

— Будем ждать, — решил Крючков. — Рассаживайся, убогие, закуривай.

Когда все расположились на полу вокруг печки, Крючков обратился к санитару:

— А что, ученая голова, в каком чине твой шеф?

Трубочка у бурята была маленькая, величиной с наперсток. Она требовала к себе постоянного внимания. После нескольких затяжек бурят выколачивал ее о полено, доставал из кармана ватных штанов засаленный кисет, порывшись в нем, извлекал щепотку махорки, осторожно заправлял трубку, доставал щепочкой уголек из печки, клал на махорку и опять начинал раскуривать, после чего убирал кисет в карман. Через пять минут вся процедура с неумолимой точностью повторялась снова.

— Э, да ты, брат, философ! — воскликнул Крючков, так и не дождавшись ответа на свой вопрос. — Так какой же у нее чин все-таки?

— Старший лейтенант. А что?

— Нда-а, — разочарованно протянул Крючков. — Это зачем же старший? С нас бы и младшего хватило.

— А это ты ее опроси, — сказал санитар, доставая кисет из кармана, и, покосившись на Крючкова, добавил: — Коли она с тобой говорить захочет.

— А ты свои мысли вслух не отрыгивай! — вскипел Крючков. — Подумаешь мне, фельдъегерь нашелся! Лорд — хранитель печати!

Столь ценный совет Крючкова пропал впустую, потому что и без того санитар снова занялся своей трубочкой и не обращал на Крючкова ни малейшего внимания. Среди всеобщего молчания снаружи послышались шаги, скрипнула дверь, и в землянку вошла она.

— Встать! Смир-р-на! — гаркнул Крючков так, словно перед ним был полк, построенный в две шеренги.

— Товарищ старший лейтенант медицинской службы, группа бойцов из отдельного артиллерийского дивизиона прибыла в санчасть для амбулаторного лечения. Докладывает сержант Крючков!

Мысленно подготавливая этот напыщенный и пространный доклад, Крючков рассчитывал на то, что старший лейтенант прервет его, скажет «Вольно!» и улыбнется. Таким образом первый контакт будет установлен и нужный тон найден. Но напрасно Крючков во время рапорта «ел глазами начальство». На молодом лице ее не было ни подчеркнутой строгости, ни намека на фамильярность. Она сказала четко, ровно:

— Здравствуйте, товарищи! — И, открыв фанерную дверь в такой же фанерной перегородке, прошла в другую половину землянки.

Бойцы многозначительно переглянулись. Пожилой казах стоял и чему-то улыбался, и без того узкие глаза его превратились в щелки.

Крючков с рвением стал наводить порядок, которого и без того никто не нарушал. Отдавая шепотом приказания, он косился на фанерную перегородку.

— Тебе, с пальцем, как трудному, уступаю — пойдешь первым. Ты, — Крючков ткнул пальцем казаха, — пойдешь за мной. Между прочим, симулянты — в хвост!

— За тобой не желай! — отрезал казах, помня обиду.

— Молчать, тут лечебное учреждение! — зашипел Крючков, вращая белками глаз.

— Зачем молчать? За тобой не желай! — уперся казах.

— Черт с тобой, иди вторым! — сдался Крючков, потому что за перегородкой послышались шаги. Все же он успел мотивировать свою капитуляцию: — Иди, мне же лучше, метод контраста, так сказать…

Открылась дверь, и доктор, уже в белом халате, отчего лицо ее казалось еще моложе: позвала:

— Кто ко мне, прошу!

Боец с нарывом на пальце быстро снял полушубок и пошел первым. На его место тотчас же стал казах, покосившись при этом на Крючкова. Но тот не замечал его. Он, как маятник, ходил из угла в угол, старательно огибая санитара, который все так же лежал у печки и хрипел своей трубочкой.

Ждать пришлось недолго. Вышел боец с забинтованным пальцем, улыбаясь, оглядел всех, сказал: «Порядок!» Не дожидаясь вызова, юркнул в дверь казах. Минут через пять вернулся и он, тоже улыбаясь, спрятал в карман пузырек с лекарством.

Когда Крючков вошел в приемную, старший лейтенант Беловодская сидела за столиком и что-то писала на листке бумаги.

— На что жалуетесь?

— Собственно говоря, — начал Крючков, — у меня фурункул, и жаловаться на него не имеет смысла. Прошу удалить.

— Садитесь.

Сбоку она взглянула на сержанта, и в ее беглом взгляде мелькнуло любопытство. «Ловко прицепился к стереотипной фразе медиков! Действительно, на фурункул или аппендицит жаловаться бесполезно». Выветрившимся, но все еще крепким ароматом студенческих лет пахнуло на Беловодскую. Юмор, веселый и дерзкий, — разве мог без него обойтись студент…

— Можете оперировать без наркоза, — продолжал Крючков, слепо следуя своей старой привычке ни секунды не молчать в присутствии молодой красивой женщины. — Наркоз я не уважаю, как роскошь, расслабляющую дух и волю солдата. Солдат должен быть вынослив, как учил старик Суворов. Да и что такое физическая боль по сравнению с душевными страданиями? Вот у нас в полку был любопытный случай…

Крючков вздрогнул от резкой боли и почувствовал, как что-то горячее обильно потекло у него по шее.

— Что же вы замолчали? Говорите! — послышался за его спиной спокойный голос.

Обрадованный, что она заинтересовалась его рассказом, Крючков, превозмогая боль, продолжал печальную историю об одном влюбленном лейтенанте, которую он не то где-то читал, не то слышал, когда лежал в госпитале. Дойдя до самого захватывающего места, Крючков хотел повернуться, чтоб увидеть лицо слушательницы, но она сама вышла из-за его спины и некстати сказала:

— Все. Можете идти.

Обескураженный Крючков ощупал на шее свежую повязку и встал со стула.

— Лейтенант этот, как вы уже сами догадались, был в страшном отчаянии, — продолжал он по инерции.

— Вы о каком лейтенанте? — спросила она, моя руки в тазике. — Ах да… Вы рассказывали. Простите, но я прослушала. Впрочем, рассказ ваш не пропал зря: рассказывая, вы меньше чувствовали боль.

— Психонаркоз, стало быть? — спросил Крючков, глядя себе под ноги.

— Пожалуй, — согласилась она.

Крючков отлично понимал, что самое разумное теперь — уйти, но он уже не мог совладать со своим характером и сделал последний заход. Шагнув к двери, он вдруг вернулся.

— Извините, доктор, но я совсем забыл… В последнее время у меня что-то с сердцем.

— Что же вы чувствуете?

— Сердцебиение, одышку… Иногда беспричинную грусть…

— Да? Расстегните гимнастерку. — Она с трудом сдержала улыбку: так не шли к этому сильному, красивому парню сердцебиение и тем более грусть.

Крючков опять сел на стул.

Вставив в уши трубочки, она чуть наклонилась к пациенту. То ли от прикосновения к груди холодного блестящего металла, то ли от быстрого взгляда Беловодской Крючков зябко вздрогнул.

Тщательно прослушав все, что делалось в беспокойной груди Крючкова, она сказала:

— Сердце хорошее. Но если вы утверждаете, что бывают сердцебиение и одышка, я дам вам микстуру.

Она подошла к шкафу, сделанному из снарядных ящиков, взяла бутылку с мутной жидкостью и подала ее Крючкову.

— Принимайте три раза в день по столовой ложке.

Крючков не уходил. Она взглянула на него все так же, без насмешки, спросила:

— Может, вам нужно освобождение от работы и постельный режим?

Это было слишком.

— Спасибо. Если уж хуже будет… — сказал Крючков и с глупейшей улыбочкой, за которую он сам себя возненавидел в ту минуту, вышел из приемной.

Беловодская проводила его веселым взглядом. И сразу же нахмурилась.

«Этого еще не хватало! — одернула она себя. — Смешливой девчонкой становлюсь».

Она встала, отодвинув табуретку. Поправила портупею под халатом. Приоткрыв дверь в прихожую, сказала громче, чем нужно:

— Следующий!

Но следующего не оказалось. Солдаты с «резями в животе» и с кашлем предпочли врачу не показываться и потянулись к выходу.

Когда отошли от санчасти, казах забежал вперед Крючкова и, затаив хитрость в узких глазах, заговорил:

— Ай-ай, какой ха-ароший женщина! Ба-аль-шой бутылка давал! Лекарство пить будешь, зда-аровый, умный будешь…

— Что мелешь? Какая бутылка?

Тут только Крючков заметил, что в руке бережно несет бутылку с микстурой. Сверкнув на казаха глазами, он размахнулся и хватил бутылку о подвернувшийся камень.

— Ай-ай, зачем добро портишь? — начал казах, но Крючков так тяжело посмотрел на него, что тот предпочел отложить разговор.

Несколько минут все шли молча. Но Крючков не терпел молчания и, тряхнув головой, заговорил, как бы рассуждая вслух с самим собой:

— Отливку золотого монумента медперсоналу придется поставить на консервацию. Налог на старых дев — вещь опасная, взбунтовать могут. Вы не знаете, что такое бунт девственниц? Нет? Ну и я знать не хочу! А вот роман я обязательно напишу. Клянусь достоянием национального банка, такой женщины я еще не видел! Это укротительница тигров, индийский факир!..

В этот вечер Крючкову пришлось туго от насмешек сослуживцев, но он отбивался стойко, вдохновляясь и словесной перепалкой и вниманием к себе. А во время ужина он даже поспорил с поваром Кискиным. Повар стишки потихоньку творил, вот Крючков и посоветовался с ним: хорош ли заголовочек для романа — «Женщина, которая не смеется»? Кискин одобрил, но стоял за поэму. На поэму Крючков согласился, лишь узнав, что у повара осталась каша. Изрек:

— Прав ты, Кискин! Холодную красоту надо стихами клеймить!

Очень веселился Крючков. И другим было весело. А ночью он ворочался без сна на нарах и вспоминал. О детстве, прошедшем в детдоме, о своей первой любви.

…Ее звали сперва Лелькой, потом Ленкой и, наконец, Леной. Его имя не менялось — все Аркашка. Росли они удивительно вразнобой. Когда восьмилетнего Аркашку привезли в детдом, он был маленьким, тщедушным и всех боялся. Лелька, на полтора года старше, рослая и смелая, сразу же назвала Аркашку «братишкой» и стала его нянькой. Она уговаривала «братишку», когда он канючил и плакал, дралась за него с мальчишками-одногодками. В шестом классе Аркашка пошел в рост. К седьмому — вымахал с коломенскую версту. Девчонок начал избегать и часто обижал Ленку, которая по-прежнему называла его «братишкой». А дальше и вообще все вышло нескладно. В девятом классе Аркашка вдруг заметил, что Ленку все стали звать Леной. Даже ребята. Один он не признал нежностей и называл уже совсем взрослую красивую девушку по-прежнему грубо. Она не обижалась, но в ее обращении к «братишке» появилась ласковая снисходительность, как и тогда, когда Аркашка был сопливым малышом. От этого Аркашка злился, грубил и… страдал. По ночам придумывал горячие объяснения в любви, а днем, при встречах с Леной, вел себя дерзко, вызывающе. Особенно пиратствовал, если видел, что Лена разговаривала наедине с парнем. А ночью опять ненавидел себя, обзывал «болваном», «дубиной», и — ничего не менялось.

Когда Лена, окончив школу, уезжала на работу, Аркашка пошел провожать ее. Накануне он поклялся себе страшной клятвой, что скажет Лене все, вывернет перед ней всю душу. Может, он и сдержал бы клятву, но на прощанье Лена поцеловала его первая и сказала, стараясь быть веселой: «Ну вот, не забывай, братишка!» А у него сдавило горло, и он даже не попросил у Лены прощения и не сказал ей спасибо за все, кем она была ему.

Прошло больше года. Крючков, уже студентом, шел по институтскому парку. С кленов и лип облетали листья, шуршали под ногами. На скамейке одна девушка читала другой из какого-то старинного романа: «Это была она, которую ждут всю жизнь и часто умирают, не дождавшись…» Сказав в общежитии, что едет к больной тетке, Крючков в ту же ночь уехал в город, где жила Лена. Он с год не получал от нее писем и в поезде все время думал: «Не переехала ли?» Она оказалась дома, было воскресенье. На лестничной площадке она кинулась ему на шею, расцеловала. Распахнув дверь, крикнула в комнату: «Вася, скорей! Мой братишка приехал!»

Вася был ее муж.

10

Вечер. В землянке санчасти полутемно, тепло и очень тихо. Иногда только шорох, вздох — за фанерной перегородкой санитар Баранов присматривает за печкой.

Первый день на новом месте прожит. После приема больных Беловодская вместе с санитаром приводила в порядок помещение, медицинское хозяйство. Кажется, лучше стало. По сравнению с запустением.

Прямо — стол, накрытый белой клеенкой. Слева — узкая кровать, заправленная серым одеялом. На стене, поверх плащ-палатки, натянута белоснежная простыня. На полке, над столом, выстроились по ранжиру пузырьки и банки с медикаментами, на многих — свежие надписи по-латыни и по-русски. Поблескивала никелем закрытая коробка с самыми ходовыми инструментами. Все пока. Лучшего-то чего желать, если в одном помещении и дом твой, и амбулатория, и аптека, а при нужде и хирургическая.

Захотелось перед сном проветриться от запаха лекарств, подышать свежим воздухом. Беловодская надела шинель, шапку. Отворила гулкую фанерную дверь. В прихожей на скамейке сидел санитар, попыхивал трубочкой. Предложил:

— Если далеко, то я провожу. Ведь часовые вас не знают.

— Нет, я тут, близко. Голова что-то побаливает.

Беловодская вышла из землянки. Всей грудью вдохнула морозный воздух, словно отпила глоток шипучего нарзана: иголочками покалывало в носу и горле. Мартовское небо сверкало звездами. На краях ровиков искрились сосульки от подтаявшего днем снега. Ни огонька вокруг, ни звука.

Беловодская медленно прогуливалась вокруг землянки, не теряя ее из виду. Старалась в темноте представить расположение части. Еще утром ей все объяснил и показал замполит Шестаков. Предупредил, чтобы первые дни одна не ходила — могут быть недоразумения с охраной. Значит, так… Восточнее и южнее санчасти — посты. Один часовой — у снарядов, другой охраняет автомашины и горючее. Севернее, по лощине, — парные патрули. А западнее… Тут Алексей Иванович как-то шутливо сказал: «Ну, а западней — там охрана совсем надежная, там орудия и все наше войско. Защитим!» — припомнила Беловодская. Легкий человек замполит, уютный. О делах говорил, будто это так, кое-что по хозяйству сделать. Да и не сказал ни разу, что это обязанности ее, Беловодской. А все — «мы», надо бы «нам» сделать. Только после разговора поняла, что дел-то много. И баня, и дезкамера, и прививки, и беседы с солдатами о первой помощи, и продукты проверять, и пробу с пищи снимать… Но, видимо, помогать будет. А вот командир дивизиона — сразу не поймешь. Прибежал в штаб. Только и успела Беловодская доложить о своем прибытии. Поздоровался, пожелал успехов. Сказал замполиту: «Вы уж тут сами», — и стал вызывать кого-то по телефону. А потом куда-то убежал. Все же, когда здоровались за руку, заметила Беловодская, что командир дивизиона удивлен. Наверно, ждал фельдшера-мужчину. И еще она заметила, что глаза у Костромина серые и что он худ. Сразу заметно — вес ниже нормы.

Вечерний морозец все настойчивей забирался под шинель, и Беловодская вернулась в землянку. С вольного воздуха резко пахнуло лекарствами и дымком. Санитар подкладывал поленца в печку. Беловодская прошла к себе. Взглянула на часы — начало десятого, спать рано. Что бы это поделать, неутомительное? Нашла — почистить пистолет. Попросила у Баранова масленку, тряпок. Сняла шинель.

И вот на газете, разостланной поверх белой клеенки, лежат разобранные части пистолета. Беловодская тряпицей тщательно протирает каждую деталь. Работа тихая, успокаивающая, будто вязанье или вышивка. Свет коптилки, придвинутой на самый край, падал на темные, коротко остриженные волосы. Глаза тоже темные, пушистые ресницы. На смуглом лице с нерезкими чертами — внимательная сосредоточенность; тонкая талия опоясана офицерским ремнем. Шерстяная гимнастерка с зелеными фронтовыми пуговицами, невысокая грудь, перечеркнутая ремешком портупеи. При движении рук поблескивают медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды.

На новом месте обычно приходят новые мысли. Но Беловодская думала о старом. О своей недавней, но уже невообразимо далекой жизни. Об отце, о матери, которых теперь нет в живых. Воспоминания эти отгонять нельзя — кощунство. Все медленней становятся движения рук. Трут и трут они тряпицей и без того блестящий, гладкий пистолетный ствол.

Отец… С ершистыми волосами, с неизменным пенсне на носу. В старики он шел неохотно. Куда там! Он не давал спуску даже молодым. Модной теорийкой, трескучей фразой его сшибить было нельзя. Не оглушить даже. И в старом и в новом он ценил действительно ценное.

…Перед войной Беловодская закончила пятый курс Харьковского мединститута. Защита диплома предстояла осенью. На лето приехала к родителям в село. У отца к тому времени стало «пошаливать», как он говорил, сердце. Но он все еще работал много: заведовал больницей, лечил. Понимая, как трудно ему, дочь хотела сочетать полезное с приятным: отдохнуть за лето и поработать у отца в больнице.

В то утро отец принимал больных. Он встретил дочь веселой улыбочкой, точь-в-точь как встречал ее много лет назад, когда она бегала к нему в кабинет голенастой девчушкой. Зачем-то переставил с одного края стола на другой старенький стетоскоп, когда-то покрытый черным лаком, а теперь цвета натурального дерева, сказал:

— Бери стул, Юля. Садись, дочка, посмотри, как мы тут исцеляем страждущих. Только, чур, не будь слишком строгой. — И, улыбаясь своей доброй улыбкой, щуря за стеклами пенсне близорукие глаза, добавил: — Вам, молодым, пальца в рот не клади, чуть что — и забьете стариков.

Дочь тоже улыбнулась, поцеловала отца в щеку.

— Ну что ты, папа, ты еще и не старик совсем. Просто возраст ученого.

— Ишь, как размахнулась, — рассмеялся отец, — и в ученые произвела и старость похерила.

Острые лучи сорвались со стекол его пенсне, веселыми зайчиками скользнули по лицу дочери. Он погладил ее по голове, и она, не теряя времени, взяла быка за рога:

— Ты, папочка, отдохни, а я за тебя продолжу прием.

Ей всегда казалось, что она хорошо знает отца: его образ мыслей, привычки, манеру говорить. Казалось, в любой ситуации она могла сказать точно, что скажет и как поступит отец. Но теперь его кустистые брови неожиданно сдвинулись к переносью.

— Ты это всерьез, дочка? — спросил он.

— А почему бы и нет, папа?

— Тогда, — он побарабанил пальцами по краю стола и глянул в окно, — тогда, милая, нам надо договориться сразу и окончательно. Ты уж не сердись, пожалуйста, но в больнице тебе придется ограничиться работой медсестры. Все остальное ты будешь только наблюдать.

Заметив недоумение на лице дочери, он добавил скороговоркой:

— Конечно, конечно, ты можешь спрашивать меня, не соглашаться, спорить. Пожалуйста, буду рад, но… после работы.

Она поняла тогда, что отец своего решения не изменит, и постаралась примириться с участью студентки-практикантки. Однако случай помог ей стать в глазах отца настоящим врачом.

…В тот день она была в больнице одна. У отца накануне был сердечный приступ, а другой врач, Вера Ивановна, уехала в отдаленную деревню, где появились два случая скарлатины. В больницу привезли молодую женщину с тяжелой формой мастита. Нужна была немедленная операция. И Беловодская с помощью сестры Фроси стала оперировать. Когда она уже накладывала швы, в операционную вошел отец (кто-то из медперсонала сбегал за ним).

Он подошел к столу. Не сказав ни слова, стал наблюдать за каждым движением дочери. На нем был халат, на руках резиновые перчатки, которыми он обычно не пользовался, но теперь надел, потому что, очевидно, не было времени для тщательного мытья рук.

Отец стоял, смотрел, потом сказал: «Так», тихо отошел от стола и вышел из операционной, без стука прикрыв дверь.

Это «так» было признанием. В приемной отец поцеловал ее. Отвернулся. Поглядел в окно и, улыбнувшись, сказал:

— Пойдем обедать, дочка.

Она всегда любила отца, но в те дни к родственным чувствам прибавилась симпатия, та связующая нить, которая объединяет людей одной профессии. Ее дипломная работа подвигалась быстро, отец интересовался ею не меньше, чем она сама. Он предоставил в ее распоряжение свой заветный труд «Записки сельского врача», который он много лет готовил к печати, но из-за скромности все не решался отправить в редакцию.

Отец… Да, у него была великая профессия. И дочь его не представляла для себя другого дела на земле, кроме медицины. Но пришла война, и фашист убил отца. Убил просто, на глазах у дочери. Кажется, все разумные законы сломались. Война. Что же дальше — лишь ненависть и месть?

Беловодская очнулась от воспоминаний. Смазала тонким слоем части пистолета и точными, резковатыми движениями в несколько секунд собрала его. Оттянула затвор пистолета, отпустила. Вставила в рукоятку обойму.


Легкий шорох отворяемой двери, санитар Баранов заглянул из прихожей, сказал:

— Дверь отворить надо, а то от печки к вам тепло не идет.

— Отвори, — безучастно сказала Беловодская и отвела взгляд от широкоскулого, обветренного лица санитара.

Она еще несколько минут сидела неподвижно. Потом встала, поправила волосы. Только теперь она почувствовала, как устала за день. Подойдя к кровати в левом углу, она откинула серое одеяло, потрогала тугую и жесткую, как мешок с овсом, подушку.

Чужая кровать. Набитый сухим бурьяном, с пролежнями по форме чужого тела матрас. И вещи и люди чужие.

Она вернулась к столу, поднесла коптилку к банкам с медикаментами. Отыскав нужную надпись, достала таблетки снотворного. Запить таблетки было нечем. Повернувшись, она встретилась взглядом с Барановым. Он стоял в полуотворенной двери, прислонясь плечом к перегородке, и внимательно смотрел на свою начальницу.

Беловодская поспешно, словно ее уличили в дурном поступке, положила таблетки на стол, спросила:

— Что?

— Гляжу, — сказал санитар.

— На что?

— На вас.

Беловодская строго посмотрела на своего подчиненного, но тот не отвел черных раскосых глаз.

— Не серчайте. Старшая дочь у меня на вас похожа… росточком и голосом. Я еще давеча приметил.

Он проговорил это как-то уютно, по-домашнему.

— Сколько же вам лет? — спросила Беловодская.

— Сорок пятый, однако. Думал в кавалерию попасть — не взяли. Угодил как раз в санитары. Ну, да и тут кто-то должен. Жалко — коней только нет, все машины. Я ведь как коня увижу — задрожу весь, до смерти люблю их. До войны в коневодческом совхозе работал.

Беловодская пододвинула к двери табуретку, попросила:

— Садитесь. Расскажите про лошадей.

— А как про них расскажешь? — заулыбался санитар.

Он отворил дверь совсем, так что стало видно топившуюся печку, грубо сложенную из камней, и освещенный дрожащий прямоугольник на полу перед поддувалом.

— Как про коней расскажешь? Их только видеть и чувствовать можно. Да и что я? Я простым конюхом был. Мое дело кормить, растить. Вот отец мой, так тот, однако, всякого коня объездить мог, не хуже коренного бурята.

— А вы разве не бурят?

— По матери только, а отец мой был русский. Из Расеи в Сибирь сосланный.

— Политический?

— Не, по конской же части.

— Как это?

— У господ коней уводил. Приглянется рысак наипервейший, отец изловчится и — тю-тю его!

— Конокрад, значит?

— Не-е… Отец-то смолоду у знатных господ берейтором служил, вот на них и озлобился. Отец только кровными рысками интересовался, а конокрад — этот и у мужиков крадет. Отец — нет… Барановы мы по фамилии, — он сказал это так, будто одно упоминание этой фамилии отводило все подозрения от ее владельцев. Видно было, что Баранов не осуждал отчаянную «профессию» своего отца, он говорил о нем почтительно, весело. — Сколько раз били его, однако! А он отлежится — и опять. Потом уж сослали.

Баранов сидел на табуретке, попыхивал трубочкой, старательно направлял дым к печке, и рассказывал о лошадях. О лошадях и об отце — все вместе. Он делал большие паузы и в одну из них, заметив на столе таблетки, спросил озабоченно:

— Захворали с дороги?

— Так, голова побаливает.

— Сейчас чаю заварю покрепче, да и спать. Матрасик-то вам перебить нечем пока, но я водителям наказал, чтоб сена прихватили где-нибудь. А пока нет.

Он встал, сходил в свой угол за печкой, принес полушубок.

— Пока вот на матрас подстелите, и ладно будет.

— Спасибо. А что, у вас тут всегда так тихо?

— Тихо, однако. Немец иль ослаб, иль зубы точит на большое дело…

Снаружи послышались шаги, кто-то оступился, осыпав землю. И тотчас открылась дверь землянки. Баранов поспешил навстречу вошедшему.

Старшина из первой батареи, тот самый, которому Крючков, отправляясь в санчасть, показывал свой чирей, вошел за Барановым. Под мышкой у старшины большой темный сверток. Поздоровавшись, он огляделся и положил сверток на койку.

— Вот вещички вам прибыли. Простыни, наволочки, одеяло. Извиняюсь — припозднился. Старший лейтенант еще засветло велел, да все дела. Не надо ли еще чего?

— Спасибо, ничего больше не надо, — сказала Беловодская.

— Еще Алексей Иванович велел сказать, что к вам он завтра зайдет. А теперь у них партсобрание. — Старшина заторопился. — Ну, мне надо батарею спать укладывать.

Уже направляясь к двери, вспомнил, достал из кармана шинели сложенную газету. Положил на стол.

— Чуть не забыл, еще вот газетку велено. Свежая, пять дней как из Москвы.

Когда Баранов, проводив старшину, подошел к печке и открыл дверцу и на его бронзовом лице и на наружной двери заплясали огненные блики, землянка Беловодской уже не казалась нежилой, и кровать с чужим жестким матрасом уже не пугала.

Баранов принес чайник, и стали пить чай. Беловодская сказала:

— Надо нам ящик достать с крышкой, чтоб замок можно было повесить.

— На что?

— Сильнодействующие лекарства положено под замком и печатью хранить.

— Печати нет, а ящик добудем, — сказал санитар.

— И еще, — продолжала Беловодская, — что-то я у вас ни капли спирта не нашла.

Санитар не ответил на вопрос, но, словно что-то вспомнив, вышел из землянки. Скоро он вернулся с запотевшей бутылкой в руках.

— Вот, сберег, — улыбнулся он. — На улице хоронил. Акима Петровича — фельдшер до вас — к вечеру рана беспокоила, он и потреблял. А с утра голову начинал лечить… Ну ладно, спите, заморилась, однако, с дороги.

Прикрывая за собой дверь, Баранов напомнил:

— Коптилку погасите — дверь отворите, а то к утру замерзнете… — И совсем некстати добавил: — А дочь моя в Улан-Удэ работает, письмо вчера получил. Ну, спите. В случае чего — я тут.

Беловодская сняла портупею, подвинула стул к кровати, положила на него пистолет. Потом, вернувшись к столу, взяла таблетки веронала и спрятала их в банку, на прежнее место.

В эту ночь она спала хорошо. Ей снились лошади на зеленых лугах и впервые за много ночей не снились немцы. Под утро, когда в землянке стало холодно и она, сжавшись в комок, все натягивала на голову одеяло, ей сквозь сон послышалось, как кто-то подошел и осторожно накинул на нее шинель.

11

Под вечер Костромин и ординарец Громов, оба в белых маскировочных халатах, вышли из кустов на левый фланг дивизиона. Оба со сдвинутыми на затылок шапками, разгоряченные от ходьбы по глубокому снегу. И веселые. Заговорил Громов:

— Здорово бомбанул фашист. Из двенадцати орудий пяти как не бывало! И орудийные окопы будто свиньи изрыли.

— Поди, воронки считал? Сколько? — спросил капитан.

— Больших — двадцать, поменьше — шестнадцать, — не задумываясь, ответил Громов.

— Это хорошо.

Несколько минут лезли по снегу молча, шумно дыша. На ватных брюках голенища сапог сидели туго, но все же снег набился. Выбравшись на тропу, чуть отдохнули, пошли опять.

— Хорошо то, что ты наблюдателен, Громов, воронки сосчитал, — сказал Костромин с угасавшей веселостью. — Хорошо, что немцы бомбили позиции ложные.

— А что плохо, товарищ капитан?

— Да пока ничего. Ложные ровики ночью поправим. «Орудия» опять наладим.

Вышли на дорогу, не очень укатанную, с чешуйчатыми следами шин. Поскрипывал снег под сапогами звонко, будто кто-то третий шел сзади в модных скрипучих ботинках. Было начало апреля, но морозило. С северо-востока небо затягивало плотным пологом снеговых туч — оттуда, на большой высоте, шел ветер. Внизу пока было тихо, но закат горел неспокойно, и по снегу скользила зыбь — то синие, то красноватые тени.

Громов шел справа. Он ускорил шаг, чуть вышел вперед, чтоб видеть лицо Костромина, сказал задорно, все о том же:

— А здорово мы фашистов обманули!

— Здорово, — капитан машинально повторил словечко ординарца и добавил задумчиво: — На этот раз.

Костромин вспомнил сосущий страх, который охватил его на наблюдательном пункте, когда он в полдень увидел «юнкерсы», свалившиеся с большой высоты на район дивизиона. Он вспомнил, как вспотевшей ладонью сжимал телефонную трубку и ждал после бомбового удара сведений из своего штаба. И радость он вспомнил — когда дежурный доложил, наконец, что немцы «обработали» ложные позиции.

— Ты, Громов, иди в батарею, а я к водителям схожу, — сказал капитан и, сняв белый халат, отдал его ординарцу.

Они уже были вблизи батарей, и было светло, поэтому оба спрыгнули в развилку траншей. Громов пошел налево, капитан — направо. Он хотел посмотреть, хорошо ли замаскированы автомашины, и приказать водителям быть наготове. Может, придется переезжать на запасные позиции. Сегодня немцы бухнули бомбы зря, а завтра… Черт их знает!

Загрузка...