— Нет, ничего, товарищ старший лейтенант. Мне стыдно… больше ничего.

20

Шестаков поспешил в подразделения, где проводился переучет имущества. Накануне из дивизии приказали учесть все, вплоть до котелков и портянок. Ненужное отправить на дивизионный склад, чего не хватает — дополучить.

«Раз дело дошло до портянок — точка. Топать вперед будем», — говорили бойцы, имевшие опыт.

Уже вечером Шестаков сидел вместе с командиром третьей батареи на бруствере окопчика возле каптерки, где старшина заканчивал осмотр солдатского обмундирования. Поодаль расположились бойцы четвертого орудия и дожидались вызова старшины. Перед каждым солдатом на траве лежало все его движимое и недвижимое имущество: шинель, вещмешок, котелок, фляга, саперная лопатка, каска. Бойцы лежали в разных позах на траве, лениво переговаривались. Из каптерки-землянки доносился хриплый голос старшины, который спрашивал кого-то:

— Пилотка?

— Есть.

— Гимнастерка хлопчатобумажная?

— Есть.

— Шинель?

— Есть.

— Почему шинель в скатке? Развернуть!

Пауза. И опять вопрос старшины:

— Ты что мне шинель все одной стороной трясешь, как на базаре? Покажи слева! Та-ак, — угрожающе протянул старшина. — Дырочка, говоришь? Ничего дырочка — карман целиком выгорел! Ты что ж, вредитель, делаешь? Печки с каких пор не топим, костров не разводим, где тебя черти угораздили?

— Ветер был, товарищ старшина, ну и… окурок жалко было… а заплевал, видать, плохо.

— Окурок жалко! — передразнил старшина. — А вещь государственную тебе не жалко? Небось дома пальто справишь — десять лет на него любуешься, пока моль не сожрет, а тут дорвался до казенного…

Старшина вдруг понизил голос, сказал совсем спокойно:

— Я тебе этого, Сердюк, не забуду. Вот только займем город, где настоящая губа[5] есть, и я тебя посажу. Можешь считать за мной… Брюки хлопчатобумажные есть?

— Нету. Ватные.

— Портянки байковые?

— Есть.

Шестаков улыбнулся этому диалогу и одновременно вспомнил о Тонкорунове. Он был как раз из третьей батареи, и Шестаков заговорил о нем с комбатом, который продолжал молчать, видимо отдыхая. Он только что вернулся со своего НП. Уже немолодой человек, призванный во время войны из запаса, командир батареи был грузным, медлительным. Говорил он, чуть растягивая слова. Кроме своей батареи, он почти ничем не интересовался, считая, что все остальное к нему имеет весьма отдаленное отношение. С батареей вместе ему воевать, и он заботился о ней всеми силами, как мог, а кончится война — он поедет домой и будет опять директором птицеводческого совхоза, как до войны.

— Мне уже доложили об этом Тонкорунове, — сказал комбат, выслушав Шестакова. — Проглядели, конечно. А только, мне думается, не надо бы из избы сор выносить.

— Как это? — спросил Шестаков.

— Ну что хорошего, если узнают в дивизии? Начнут копать, почему да отчего, как проводятся политзанятия, какие беседы были, есть ли планы, конспекты… А ну их всех к свиньям!

Хотя Шестаков был не согласен с командиром батареи, он не удержался от улыбки, вспомнив о больном месте лейтенанта — о почти паническом страхе перед всякого рода планами и конспектами.

— Донести об этом случае все-таки придется, — сказал Шестаков. — Хотя бы потому, что об этом весь дивизион знает, а значит, будет известно и в дивизии. Сон на посту, у склада с боеприпасами — не шутка!

— Оно конечно. А может, и не дойдет до дивизии. И скажи на милость, — продолжал комбат, — боец как боец был, а вот поди, выкинул штуку…

Из каптерки вышел старшина с последним бойцом и доложил, что учет имущества в батарее закончен.

— Через полчаса сведения представьте в штаб, — сказал Шестаков. — Я буду там.

Он пошел во вторую батарею.


В тот день Крючков был в карауле. Обязанности разводящего не хитры, но беспокойны. Пока обойдешь все посты и произведешь смену, гляди, час уже прошел. А там просмотришь оружие, покуришь в караульном помещении, туда-сюда — еще час. То дежурный по части зайдет, то кто-нибудь из поверяющих — сопровождать на посты надо, а там скоро и опять смену готовить. Какой уж тут сон — маета одна.

Крючков вышел из караульного помещения и зашагал в сторону поста № 7. Шел он медленно, чтоб убить время, осматривался вокруг и тихонько насвистывал «Любимый город другу улыбнется…».

Седьмой пост — это водомаслогрейка, по случаю недавнего происшествия превращенная в гауптвахту.

Скучающей походкой Крючков подошел к часовому, кивнул на вход в водомаслогрейку.

— Как подопечный, подкоп не ведет? Решетку не пилит?

По лицу Крючкова нельзя было угадать, шутит он или спрашивает всерьез, но так как в водомаслогрейке не было никаких решеток, а о подкопе и вовсе говорить смешно, часовой улыбнулся и собирался что-то ответить, но Крючков отстранил его рукой и со словами «Ну, ну, все ж таки самому взглянуть не мешает», спустился по пологому спуску, как в погреб.

В водомаслогрейке было сумрачно и пусто. На низком подобии верстака, на котором лежал матрац, сидел арестованный Тонкорунов. Руки цепко сжали колени, подтянутые к подбородку. Во всей фигуре — окаменевшее отчаяние.

— Классическая поза узника! — воскликнул Крючков, стоя на пороге и прикрывая дверь.

Тонкорунов не поднял головы, не шелохнулся. Крючков сел на край верстака. Привыкая с яркого света к полумраку, он видел пока только рубиновое ухо арестованного, в которое упирался упругий солнечный луч из дверной щели. Ухо было большое, оттопыренное книзу.

— Ну-с, музыкант, на какую тему будем беседовать? — начал Крючков. — О летних модах? Об идолопоклонниках?

Вопросы Крючкова повисли в пропитанном бензином и машинным маслом воздухе.

— Так. Вкус к популярным беседам уже утрачен!

Заметив котелок, наполненный почти доверху кашей — утренняя и обеденная порция, Крючков продолжал, нимало не смущаясь молчанием собеседника:

— Ты что это, схимник, голодовку объявил? Избитый прием! Ты думаешь, если ты арестант, тебе всякие капризы дозволены? Ошибаешься. Крючков не потерпит пошлости во вверенном ему учреждении. В ознаменование нашей мимолетной встречи приказываю: приступить к принятию пищи!

Когда и эти слова Крючкова пропали зря, он гаркнул:

— Встать, когда с тобой разговаривает начальник!

Арестованный вздрогнул, рубиновое ухо прыгнуло вверх, погасло. Тонкорунов окинул Крючкова злым взглядом, сказал, выдавливая из себя слова:

— Катись ты… к чертям собачьим! Начальников теперь надо мной — пруд пруди. Каждый солдат… Иди, Крючков, не выламывайся.

— Во! — обрадовался Крючков. — Это уже мужской разговор. Карнач спросит, так и доложу — все в порядке! Злость есть — аппетит придет. А это теперь для тебя главное. Путь твой, как говорится в одном романсе, не усыпан розами. И я авторитетно, как бывший штрафник будущему, заявляю: поэт был прав!

Тонкорунов, который опять было опустил голову и принял прежнюю позу, вдруг разогнул спину, сел прямо. Лицо его с черными тенями под глазами оживилось, взгляд стал тревожно-выжидающим.

— Значит, Крючков, ты думаешь… меня все-таки в штрафной?

— А то куда же? — удивился тот. — Не послом же в Англию!

— Я и сам сперва так думал, — живо согласился Тонкорунов, — а вот посидел тут, и стала мне мерещиться тюрьма.

— Боишься? — подмигнул Крючков.

— А как же! Как подумаю… Да ты сам прикинь: наступление скоро, а тут — тюрьма. От этого с ума сойти можно! Вина моя не маленькая, и должен я нести кару, но зачем же меня из войны выключать?..

— Никто тебя выключать не будет, — заверил Крючков и, глядя в глаза Тонкорунову, добавил: — Включат на всю железку. В атаку ходить три раза на день будешь: перед завтраком — по холодку, перед обедом и перед ужином. Впрочем, и по ночам иногда придется покидать перину, даже если тебя и не мучит бессонница.

— Да это пусть, — сказал Тонкорунов. — Воевать все равно где.

— Тогда — порядок! — воскликнул Крючков. Он достал из кармана самодельный портсигар, свернул папиросу, протянул махорку и газету Тонкорунову.

Когда закурили, Крючков собрался уходить, но арестованный схватил его за руку.

— Слышь, Аркаша, расскажи ты мне… Ну, об этом самом, как оно все со мной будет?

— Вот это ты брось, — сказал Крючков строго, — какой я тебе «Аркаша»? Я сержант, в карауле, а ты штрафник, да еще будущий. Все-таки понимать надо!

— Эх, черт! — махнул рукой Тонкорунов. — Я тебя как человека прошу. Ну, товарищ сержант, ну, Аркадий… Как по батюшке-то?

— Павлович.

— Ну, Аркадий Палыч! Хочешь — перед тобой по стойке «смирно» стоять буду, ты расскажи только.

— Опасная крайность! — ухмыльнулся Крючков, придвигаясь к Тонкорунову и хлопнув его по плечу. — Ужасно не люблю фамильярностей! А между прочим, тебя понимаю: каждому охота свою судьбу узнать. Итак, тебя ожидают большие хлопоты при длинной дороге. Во-первых, отработай стойку, как перед трибуналом стоять. Признаюсь, она у меня ни черта не вышла. Так, что-то жалкое, и со стороны, наверно, глядеть было противно. Тогда это обстоятельство меня здорово беспокоило. Представь себе стол, покрытый красным. С изнанки меловые буквы разобрать можно: «Да здравствует…» Справа сидит младший лейтенант, весь твой лепет для потомства записывает, в центре — председатель трибунала, слева — член. Вот и все.

Крючков сильно потянул папиросу, так что газета вспыхнула, задумчиво пустил вверх два безукоризненных кольца, которые стали медленно расширяться.

— Ну, а ты-то как? — спросил Тонкорунов, весь подавшись к Крючкову.

— Да как? Ты видел когда-нибудь, как ученики букашек на картон пришпиливают? Вот так. Возится букашка из последних сил, ножками под себя воздух загребает, а ее в лупу разглядывают. Юристы такой момент допросом называют. Но это дела не меняет. Ножками и ручками, правда, ты сучить не будешь: стоять надо как положено, но голос и лицо твое эти хаотические движения вполне заменят.

— А потом, в штрафном-то как?

— Ну, об этом не расскажешь…

По лицу Крючкова прошла какая-то тень. Взгляд его нагловатых, чуть навыкате глаз стал похожим на взгляд Тонкорунова. Может, это была тень воспоминаний, а может, лишь отражение сизого махорочного дыма, слоями колыхавшегося в луче солнца, где толклись бесчисленные пылинки. Скорее всего отражение, потому что уже через минуту Крючков продолжал:

— Да и зачем рассказывать девке о прелестях медового месяца? Выйдет замуж — сама постигнет, а останется вековушкой, так эти рассказы ей только ангельские сны испохабят — ничего больше. И потом, Тонкорунов, еще вот что: какого черта ты ко мне пристал?

— Я ведь прошу только… — начал было Тонкорунов, но Крючков оборвал его:

— А я запрещаю! Тут гауптвахта, а ты арестованный.

— Эх, Крючков, — вздохнул Тонкорунов, — ну что, если б ты генералом был или даже полковником? С людьми ты тогда только б по радио разговаривал.

— Это смотря с какими… Хватит обо мне. Ты лучше о себе расскажи, как это ты до такой жизни докатился? Сколько смен на посту продрых, пока тебя не накрыли?

— Что ты! — испугался Тонкорунов и растерянно уставился на Крючкова. — Ночью я как штык стоял, утром только, как солнце взошло, скис… Перед тем две ночи глаз не смыкал.

— Это почему же?

— Да так… — замялся Тонкорунов, — видишь ли, письмо получил из дому.

— Помер, что ли, кто?

— Нее…

— Невеста?

— Ага… Нет, ты только послушай, Крючков, что я тебе прочту! Ты можешь понять? Во…

Тонкорунов порывистым движением расстегнул карман гимнастерки, достал сложенные вчетверо тетрадочные листки, развернул один из них непослушными пальцами.

— Во, это она пишет… «Любимый мой Миша, все последние дни я много думаю о тебе, и по ночам ты снишься… Давно ли мы прощались с тобой у нашего дуба, а прошло уже столько времени… И когда только мы с тобой свидимся, а может, никогда?.. Но ты не тоскуй, я буду ждать тебя всегда, всегда…» Каково? — спросил Тонкорунов, вскинув лихорадочно блестевшие глаза.

— Не дурно для начала, — согласился Крючков.

— Не начало, Крючков, а конец. Послушай, что тетка пишет через две недели.

Тонкорунов развернул другой листок, нашел глазами нужное место, прочитал без пауз, одним духом:

— «А Нюрка твоя позавчера замуж вышла за Сеньку хромого никто их вместе раньше вроде бы и не видел а так сразу и свадьба была очень богатая вина было залейся и теленка с овцой зарезали…»

— Ну, дальше тут про гостей и про кушанья, — сказал Тонкорунов и спрятал письма в карман.

Помолчали.

— Н-да-а, обидно, конечно, что за Сеньку хромого… — проговорил Крючков. — Но и ее понять можно. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Жаль, Тонкорунов, что ты раньше не знал этой пословицы.

— Да слышал я ее.

— Так о чем разговор?

— А врать-то зачем так бессовестно?

— Кто тебе сказал, что она врала? Может, она сама о своей свадьбе только за три дня узнала. Что ж ты второго письма не подождал? Нет, Тонкорунов, не из-за того ты пострадал. А можно сказать, из-за своих ушей. И не гляди ты на меня дикими глазами — я знаю, что говорю. Видишь ли, уши у тебя музыкальные, лопухами, вот ты и раздул личный мотивчик до трагической симфонии. Ведь ты как думал? Любовь твоя самая необыкновенная, и Нюрка твоя лучше всех, да заодно и сам ты. Думал ведь?

— Думал, — неожиданно подтвердил Тонкорунов.

— Вот. Потому ты и людей сторонился, все боялся, что не поймут тебя… А замполиту ты эту драму раскрыл? Нет? А зря. Замполит — человек…

Крючков заторопился.

— Ну мне пора. Смену готовить.

Опять закурили. Крючков протянул Тонкорунову раскрытый портсигар:

— Отсыпь-ка себе табаку, у меня этого добра хватает.

Тонкорунов достал из кармана пустой кисет синего шелка, засаленный, но все же роскошный, с красными вышитыми инициалами.

— Ее?

— Ага.

Крючков захлопнул портсигар, подбросил его на ладони, спросил тоном лихого менялы:

— Махнем? Я тебе портсигар с табаком, а ты мне кисет.

Тонкорунов чуть подумал и кивнул:

— Идет!

— И еще вот что. Как прибудешь в дивизию, тебя, наверно, обыщут и письма твои отберут. Подарил бы ты их мне. Ужасно люблю женскую антикварщину!

— Что ж, возьми, — нерешительно сказал Тонкорунов.

— Отлично! Да не тужи, табак для тебя сейчас важнее. При такой работе мозга свой собственный валенок искуришь, не говоря о казенном. Будь здоров!

Проходя мимо часового, Крючков подмигнул ему: «Все в порядке!», — и зашагал в сторону караульного помещения. Когда часовой скрылся из виду, Крючков достал из кармана кисет Тонкорунова, с минуту разглядывал его, словно любуясь. Потом, поглядев себе под ноги, носком сапога выковырнул из сухой глины увесистый булыжник, засунул его в кисет, затянул крученый шелковый шнурок. Широко размахнувшись, он швырнул камень с кисетом в кусты, после чего последовал монолог:

— Из-за бабы, а! Меланхолики. Ископаемые эпохи поясов целомудрия! Напустить бы на вас, непротивленцев, толковых боксеров, враз бы отбили они вам шестое чувство…

Уж очень любил Крючков редкие слова. Пожалуй, не меньше, чем редкие ситуации в жизни.

К караульному помещению он подходил в прекрасном настроении, бодро насвистывая «Сердце красавицы».

Начальник караула, который сидел на траве, привалясь спиной к чуть выступавшей крыше землянки, встретил подходившего Крючкова улыбочкой:

— Никак в санчасть ходил?

— Ну что я там забыл, — небрежно бросил Крючков. — Корью я уже переболел.

— Ну-ну… А то ведь все под богом ходим: у кого сердце, кого прослабит…

Крючков резким ударом ноги далеко отбросил пустую консервную банку, сел рядом с начальником караула. Проводил взглядом облачко, подсвечиваемое снизу солнцем и быстро таявшее, сказал обиженно:

— Зря ты, товарищ начальник, меня в математике за круглого дурака принимаешь. Я эту науку люблю.

— Ты о чем? — искренне удивился начальник караула.

— Да все о том. О санчасти. Не настолько я туп в матушке математике, чтоб за любую задачу браться. На свете и без меня много болванов-неудачников мыкается. Выберут для себя явно неразрешимое — и трагедией на всю жизнь обеспечены. И играют в мучеников. Нет уж, — Крючков вздохнул, — пусть эту задачку командир дивизиона решает, у него все-таки высшее образование.

— Ты это на что намекаешь? — строго спросил начальник караула.

— Что я сплетник, чтоб намекать? — ощетинился Крючков. — Я принципиально выступаю, по наболевшему вопросу. Видел я сегодня Беловодскую, когда она к больному капитану шла. На лице озабоченность, в глазах беспокойство. Это у такой-то женщины! Что-то я, когда чирьем страдал, с ее стороны никаких чувств не заметил.

Начальник караула засмеялся, а Крючков продолжал очень серьезно:

— Мне в этих тонких делах можно верить. Тут я не ошибаюсь. А уж если ошибусь, то, как сапер, один только раз. Тогда — женюсь. По-видимому.

— Это точно, — согласился начальник, — у таких красавцев, как ты, супруги бывают страховитые… А в общем-то ты не болтай о своих догадках.

— Да ведь я кому? Тебе только, как начальнику и хорошему человеку, — сказал Крючков и, переводя разговор на другое, спросил: — Закурить не найдется, товарищ карнач? Табаком подбился.

Младший лейтенант протянул Крючкову папиросу.

— Кури. Скоро сменяться будем.

21

Костромин все еще чувствовал себя скверно. Однако Шестаков застал его за столом, одетым. На столе лежал артиллерийский планшет, расчерченный квадратами, и батарейные разведжурналы. Капитан оторвался от работы, положил на планшет циркуль и, приподнявшись, молча протянул Шестакову руку.

— Не рано ли, батенька, встали? — спросил Шестаков.

— Надоело лежать до чертиков, — Костромин достал портсигар, но, раскрыв его, захлопнул опять, не взяв папиросы. — За три дня ни одной папиросы не выкурил, душа не принимает.

— Диалектика… — улыбнулся Шестаков.

— Как она сюда попала?

— А как же! Она во всем. Казалось бы, болезнь — безусловно отрицательное явление, а вот есть и положительное зернышко: глядишь, курить бросите.

— А если помру, там какое зернышко? — Костромин хитро прищурился.

— Э, голубчик, необоснованно обобщаете! Болезнь — факт, а то, о чем вы говорите, — произвольное предположение. В этом ошибка.

Оба рассмеялись.

— На сегодня хватит, — сказал Костромин и сдвинул планшет на край стола. Когда он так же двинул стопку разведжурналов, из-под них выскользнули цветные открытки. Словно птицы с ярким оперением, они трепыхнулись в воздухе и легли на земляной пол.

— Громов где-то раздобыл. Трофейные, — проговорил Костромин, собирая открытки.

Одну поднял Шестаков. Поднес поближе к коптилке. Прищурился.

— Прекрасно. Величественно. Что это?

— Знаменитый Цвингер. Пожалуй, самый красивый дворец в Европе. Построен в Дрездене. Начало восемнадцатого века, стиль барокко…

Костромин умолк. Взглянул смущенно: уместен ли его профессионализм? Но Шестаков слушал внимательно и даже спросил:

— А это хорошо — барокко?

— Видите ли… Ведь вы же сами сказали: прекрасно, величественно. Барокко отличается, например, от стиля Возрождения пышностью, живописностью и даже вычурностью. Но в каждом стиле есть гениальные творения. Вот взгляните, на этой открытке здание в стиле Ренессанса, а это — готический… И это тоже красиво. Потому что изображены-то здесь образцы лучшие. Владелец открыток, видимо, знал толк в архитектуре.

Шестаков разглядывал цветные, хорошей работы открытки. А Костромин стоял у стола, чуть пригнувшись — от привычки к низким землянкам и блиндажам, — и говорил:

— Разные стили, разной одаренности зодчие. Но даже в самых удачных творениях элементы-то древние. Колонны, купола, лепные украшения, слепые маски мифических богов, ну, да мало ли… Главное — все это было. Древние римляне или греки создали красоту на тысячелетия. А мы, современные строители, в основном-то выбираем, сочетаем, комбинируем. Почему?

Алексей Иванович аккуратно положил на стол открытки. С любопытством взглянул на Костромина, который повторил, заметно волнуясь:

— Почему? Древние создали гениальные образцы. И это при рабском труде, почти вручную. Так какие же образцы должны создать мы! У нас машины, материалы, о которых не могли мечтать древние, нас обслуживает наука. Так вот… Пусть наши образцы будут служить потомкам.

— И будут, — сказал Шестаков. — Когда фашизм разгромим. Когда войны сделаем невозможными.

— А что? — Костромин запустил пятерню в русые негустые волосы. — Отцы наши были щедрыми, нам и будущим поколениям они дар сделали — Октябрьскую революцию. Ну, а мы… Разве уж такая дерзость — строить жилища и все прочее лучше и красивей, чем строили древние?

Костромин присел на топчан, теперь уже ладонью пригладил взъерошенные волосы, проговорил:

— Словом, пошел — поехал. На любимого, к тому же застоявшегося конька сел. — И спросил буднично: — Что нового в дивизионе?

— Особенного ничего, Сергей Александрович. Вчера с имуществом навели порядок, сегодня автоматы дополучили. Закрепили за бойцами.

— Рады солдаты?

— Не все. Некоторые жалели винтовку. Хоть и старое, но оружие безотказное, говорят.

— Так. А о стрельбах не узнавали?

— Нет, еще не узнавал. По телефону ведь отказать проще. Лучше сам схожу в дивизию.

Костромин поднялся, чтобы поправить коптилку, покачнувшись, ухватился левой рукой за край стола.

— Вот черт, как кидает! И хворь-то — пакость, а вроде месяц в госпитале провалялся.

— Да вы прилягте, разговаривать и лежа можно, — сказал Алексей Иванович. Он достал из кармана гимнастерки карандаш с металлическим наконечником и убавил язычок коптилки, пускавшей толстую нитку копоти.

В землянке плотнее сомкнулись тени, освещенное пятно стало бледнее. За занавешенным окном землянки-блиндажа была чудесная весенняя ночь, но здесь все тот же запах продымленной земли, кожи, ружейного масла. Все как зимой. Но оттого, что тепло теперь проникало снаружи, а не от топившейся печки, в землянке было неуютно и как-то мрачно. В тишине слышно было, как бегают мыши: отдувшиеся от осыпавшейся земли плащ-палатки, которыми был затянут потолок, дрожали сразу в нескольких местах. Трудно было поверить, что крохотные зверьки могут так топотать.

Костромин, который прилег на топчан, свесив ноги, с минуту глядел на потолок, сказал:

— Разыгрались, мерзавцы. Ишь, как скачут! — И, повернув лицо к свету, улыбнулся.

— Да, весна, — проговорил Алексей Иванович и вздохнул. — Весной у всех хлопот и беготни больше. И пустячных разговоров и смеху. Люди весной добрее, снисходительнее к чужим слабостям… Может, я вам банальность скажу, но, честное слово, Сергей Александрович, ужасная это глупость — война! Нет, правда. Ну, просто по-человечески. Тысячи лет люди бьют друг друга. Мастерство убивать назвали военным искусством. Какое же это, к дьяволу, искусство, а? Искусство — это чтоб душа ликовала, чтобы песни, к примеру, танцы… Пацифистом я никогда не был, хотя в другом грехе могу признаться. Очень люблю лапшу с курятиной, а вот зарубить петуха — ни-ни. Дело это всегда на жену взваливал, она и ханжой меня за это крестила. Или вот мышь. Топает она, может плащ-палатку прогрызть. Кажется, просто — убить, и все. А для меня проблема. Сентиментальности? Ну и пусть! Не слишком ли сильно мы клеймим чувствительность? Враг — это понятно, тут не до чувствительности. А вот между собой. Сказать иногда друг другу ласковое слово считаем зазорным. Как же! — сентиментализм, мягкотелость. «Суровая мужская красота» — вот что пристало мужчине. А где ее границы, этой красоты? Где красота кончается и где начинается огрубение, разухабистость, неуважение к своим и к чувствам ближнего? Да и не есть ли эта мужская суровость следствие тысячелетних войн? Не будет войн — и это понятие изменится. Уверен, что и людские отношения тогда потеплеют.

В дверь землянки постучали. Негромко, но уверенно.

— Войдите! — сказал Алексей Иванович.

Вошел Крючков. Шагнув вперед, он с треском приставил ногу, рывком вскинул руку к пилотке.

— Товарищ капитан, разрешите обратиться к старшему лейтенанту?

Костромин, который по стуку в дверь предполагал, что это дежурный по части или кто-нибудь из командиров батарей, успел подняться и сесть на топчане.

— Обращайтесь.

Крючков сделал еще полшага вперед, только для того, чтобы опять щелкнуть каблуками.

— Разрешите доложить, товарищ старший лейтенант?

— Вольно. Докладывайте, сержант Крючков. — Шестаков усмехнулся. — Только полегче, если можно. Таким докладом рыбу подо льдом глушить.

Крючков, встретившись взглядом с Шестаковым, посерьезнел. Но и Костромин разглядывал сержанта, и потому на лице Крючкова вновь изобразилась туповатость, которой недоступно чувство юмора. Он сказал:

— Собственно, вопрос у меня с лирическим оттенком. Не знаю, удобно ли…

— Ты, Крючков, не финти, — вмешался Костромин. — Ну что ты вытянулся, как на параде? Пришел — говори, что тебе надо.

— Мне? — удивился Крючков. — Мне — ничего.

Он достал из кармана гимнастерки два тетрадочных, вчетверо сложенных листка, положил их на стол и сделал шаг назад.

— Разрешите идти?

— Обожди. — Шестаков стал читать листки. Взглянул на Крючкова. — Что это?

— Частная переписка арестованного Тонкорунова.

— Как она к тебе попала?

— Случайно. Был разводящим в карауле. Разрешите идти?

— Обожди! Письма передать просил Тонкорунов?

— Никак нет, — Крючков запнулся. — Тонкорунов хотел их выбросить.

— А зачем же ты их подобрал? Зачем принес сюда? — Шестаков вместе с табуреткой подался вперед, не отрывал взгляда от лица Крючкова, словно надеялся прочесть на нем что-то очень интересное и важное.

Крючков растерялся. Но, покосившись на командира дивизиона, худого, насмешливого, сказал с деревянным безразличием:

— Как бывший штрафник, питаю постыдную слабость к юристам. Не хотел лишать их таких трогательных документов. Пусть читают. Тем более Тонкорунов не спал из-за них две ночи, увлажнял и согревал эти листки своим дыханием.

— Еще ничего не скажете? — серьезно спросил Шестаков.

— Если вас интересует личное мнение Крючкова…

— Интересует.

— Тонкорунов воевать будет.

— Откуда это вам известно?

— Так. Интуиция.

Крючков скучающим взглядом окинул потолок землянки, где по плащ-палаткам опять забегали мыши, спросил в третий раз:

— Разрешите идти?

— Обожди.

Шестаков сидел на табуретке ссутулясь, думал. Проговорил будто для себя:

— Так… С Тонкоруновым кое-что прояснилось. — И вдруг выпрямился, сказал Костромину деловым тоном: — Кстати, Сергей Александрович. Вот уже больше месяца сержант Крючков служит исправно, взысканий не имеет. Наводчик он хороший, математику любит. Не пора ли испробовать, как он будет командовать орудием? Справится — на взвод поставить. Тогда, по должности, и офицерское звание ему присвоят.

Костромин улыбнулся.

— Что ж, если заместитель по политчасти за Крючкова ручается, то, конечно, можно. Хотя… Ты сам-то, Крючков, как думаешь?

Рослая, застывшая у двери фигура Крючкова потеряла вдруг четкость линий. И всего-то — плечи опустились, а выправки уже нет, и показной самоуверенности — тоже. Он сказал растерянно:

— Спасибо… Я подумаю.

Шестаков поспешил ему на помощь:

— Вот и хорошо. Вы все спешили уйти — пожалуйста.

Когда Крючков вышел, Костромин сказал удивленно:

— Что это с ним? Вроде бы расчувствовался.

Шестаков лукаво сощурился.

— Что вы, Сергей Александрович! С Крючковым того быть не может. Он ведь перед начальством в маске привык ходить. Да не в одной. Вот попробуй и разгляди его настоящую физиономию, если и сам-то он ее не всегда помнит!

— И вы все-таки разглядели?

— Ну, хвастаться я не буду. А вот в факты его жизни вникать пытался. И узнал кое-что. Даже тайный союз раскрыл. Понимаете, уже давно Крючков вместе со взводным Роговым боевой устав и баллистику грызет. У взводного образование восемь классов, а Крючков в математике силен. Вот и союз образовался. И тайна: взводному вроде неудобно у своего наводчика учиться, а Крючков не хочет показывать, что по офицерскому званию тоскует…

— Прямо-таки хватка следователя у вас! — заметил Костромин.

Шестаков покачал головой.

— Нет, что вы! Все это само собой узнается, когда среди людей вращаешься. — И спросил озабоченно: — С Тонкоруновым что будем делать?

Костромин сел на топчане прямо. После минутного молчания сказал:

— Черт его знает! Выгораживать тут никого нельзя. Доложите в политотделе все как есть. Только, знаете, не на бумаге, а устно. И так, чтобы именно как есть. Чтоб сначала суть происшествия, а потом уже, по необходимости, бумажки.

— Да, конечно, бумажки по необходимости. Это вы хорошо сказали, — Шестаков вздохнул. — А я ведь газетчик, к бумаге привык…

— Вы прочитайте-ка мне листки, что вам Крючков передал, — попросил Костромин.

Шестаков подвинул к себе коптилку и прочитал вслух оба письма.

Костромин слушал очень внимательно, и лицо его оставалось серьезным даже в том месте чтения, где тетка Тонкорунова со знанием дела писала о свадьбе и кушаньях. Но когда Шестаков кончил читать, Костромин прищурился, спросил:

— Здорово, Алексей Иванович, а?

— Что? Пожалуй, не так здорово, как грустно.

— Вот-вот! — подхватил Костромин. — Грустно, сентиментально. Вот вы говорили о «суровой мужской красоте» — и я промолчал. Признаюсь, вы меня врасплох застали, когда спросили, где кончается эта красота и где начинается огрубление и неуважение к чувствам. И вот вам… Тонкорунов так расчувствовался, что о войне забыл. На посту уснул. Нет, дорогой Алексей Иванович, пусть пока будет «мужская суровость». Пусть мы пока кое-что и недочувствуем. Потом. В общем, говоря по-артиллерийски, прицел у вас был правильный, но есть еще метеорологические условия и законы баллистики. Вы не внесли всех поправок и — перелет!

— Ну ну, — с притворной обидой сказал Шестаков, — раздраконили старика. Да разве я утверждал, что в артиллерийском деле собаку съел? И никогда я не жалел, что институт комиссаров упразднили. Своевременно. Опекать совершеннолетних — самый неблагодарный труд…

— Так, значит, вы завтра в дивизию? — спросил Костромин.

— Да, дел много.

22

На переднем крае нависла тревожная тишина. Даже вражеские самолеты не прилетали, и это тоже казалось подозрительным. Костромину не терпелось пойти на наблюдательный пункт, осмотреть затаившийся передний край. И хотя накануне вечером он уступил Юлии Андреевне: согласился полежать «еще денек», рано утром он сказал себе: «Хватит!» Оделся, ждал Громова, который ушел с ведром за водой.

Громов вскоре вернулся. Распахнув дверь землянки, он доложил с порога:

— Товарищ капитан, вас в штабе офицер дожидается. Из дивизии примчался, на мотоцикле…

Офицер, молчаливый, невыспавшийся, вручил Костромину с глазу на глаз бумагу, написанную от руки, за подписью командира дивизии. Предлагалось, захватив с собой рабочие карты и всю документацию со сведениями о противнике, в тринадцать ноль-ноль прибыть в штаб дивизии. После слова «читал» уже стояло несколько подписей командиров частей. Костромин поставил свою подпись. Офицер предупредил: вызов в штаб следует сохранить в тайне от личного состава дивизиона. И поспешил к своему запыленному мотоциклу.

Костромин уже побрился, отобрал и уложил в полевую сумку нужные бумаги и карты, когда к нему пришел Шестаков.

— Вы почему же, Алексей Иванович, не зашли ко мне вчера вечером? Что вам сказали в дивизии? — сразу же спросил Костромин.

— Не зашел к вам потому, что поздно было. Да и ничего я не добился.

— Что так?

— Начальник штаба об учебных стрельбах и слушать не захотел. Ни одного орудия с позиций не снимать. Даже на час.

— Понятно. Иначе не могло и быть, — сказал Костромин и передал Алексею Ивановичу содержание приказа командира дивизии и то, что сообщил на словах штабной офицер.

Шестаков покачал головой.

— Нда-а… «Сохранить в тайне от личного состава». У солдата нюх на это дело тонкий… — И добавил размышляя: — Значит, я правильно сделал, что умолчал в политотделе о Тонкорунове. К чему, раз события назревают?

Занятый своими мыслями, Костромин ничего не ответил.

Решено было, что для вида Костромин зайдет в санчасть. Оттуда свернет в кусты, где будет поджидать его Громов, чтобы сопровождать до штаба дивизии.

…Шли по тропинке вдоль ручья, раздвигая руками кусты. Когда до села, где размещался штаб дивизии, оставалось не более двух километров, капитана и Громова остановил патруль и проверил документы. В этом районе заняла боевые позиции незнакомая артиллерийская часть. Хотя орудия были тщательно замаскированы и стволы их едва высовывались из поросли кустарника, капитан наметанным глазом сразу определил калибр и не без зависти отметил про себя: «Полк АРГК[6]. Хороши штучки!»

В штаб дивизии капитан прибыл одним из первых. Ровно в тринадцать ноль-ноль командир дивизии начал совещание с командирами частей.

Полковник, тучный, но подвижной человек, с седыми, коротко остриженными волосами «ежиком», отличался немногословием. Он начал прямо с сути дела:

— Товарищи командиры частей! По сведениям разведки и показаниям пленных, противник на участке нашей дивизии перейдет в наступление в ближайшие дни. Нам точно известно — когда. Силы немцев на нашем участке таковы, что они имеют шансы прорвать нашу линию обороны.

Полковник помолчал, быстро скользнул взглядом по лицам слушающих. Уловив среди них чуть заметное оживление, он продолжал бросать четкие фразы:

— Командование не сможет нам дать еще подкрепления. Идет подготовка к наступлению по всему фронту. И пока мы должны обойтись своими силами. Я уже сказал, что в случае, если немцы начнут наступать на нас согласно разработанному ими плану, нам придется туго. Вернее, нам не устоять. Поэтому, — полковник выдержал паузу, — поэтому, чтобы сорвать им наступление, бой начнем первыми. Командование не против.

Скрипнули табуретки, кто-то кашлянул, послышался чей-то вздох. Опять воцарилась напряженная тишина.

— Да, да. Мы должны опередить противника, расстроить его планы и тем выиграть время. Немцы нацелили главный удар в стык двух наших полков, на участок артдивизиона капитана Костромина. (Капитана бросило в жар, и глаза всех присутствующих невольно устремились на него.) Немцы полагают, что смять артдивизион им не составит труда. Ну, а дальше — охват флангов и так далее. Так вот. Задача нашей артиллерии первой открыть огонь и подавить засеченные цели. Все, какие скопили за это время. Подавить быстро, точным огнем. В то же время пехотные полки развернут по два батальона и пойдут в наступление. Противник вынужден будет обнаружить еще часть своих огневых средств, и наша артиллерия обрушится на вновь выявленные цели.

Прошу крепко запомнить следующее: наши пехотные части ни в коем случае не должны зарываться. Как только противник введет в бой главные силы — немедленно отходить на исходные позиции и обороняться. Даже в том случае, если нам вначале удастся где-то вклиниться в оборону противника. Помните, что наша цель не наступление, а выигрыш времени. Поэтому не рисковать! Не оставлять надолго пехотные подразделения на открытом месте. В случае контратаки — а она будет, и, вероятно, не одна — тоже отходить и, маневрируя при отходе на теперешние позиции, использовать в полную меру наши оборонительные возможности.

Наша главная ставка на артиллерию. Таков мой план. Какие вопросы и предложения?

— Как со снарядами, товарищ полковник?

— Снарядов не жалеть. Хватит! Так я говорю, товарищи артиллеристы?

— Так точно, товарищ полковник. Снарядами запаслись.

— Будут ли у нас танки?

— Нет, танков у нас не будет. Авиация поможет, еще артиллерийскую часть и минометы подбросят. И за это спасибо.

Больше вопросов не было. В заключение полковник сказал, что подробный приказ командиры частей получат за двенадцать часов до начала операции. А пока готовиться и соблюдать строжайшую тайну.

— Помните, если немцы опередят нас, изменив срок наступления, все наши планы не будут стоить выеденного яйца.

Поскольку немцы свой главный удар нацелили в стык пехотных полков, где занимал позиции артдивизион, огневые точки противника на этом участке и система ориентиров в дивизионе капитана Костромина приобретали особое значение. Его небольшая артиллерийская часть давно занимала одни и те же позиции, имела длительное время для наблюдения за противником и засекла много целей. Теперь цели эти должны были стать общими.

Почти до самого вечера артиллеристы сидели за картами и планшетами, устанавливали порядок ведения огня, систему связи и сигналов.

Командир артполка подбросил Костромина и Громова до полпути на своей машине.

— А вы правильно сделали, — сказал командир полка капитану, — что прибыли пешком. Я-то здесь новичок, и мне часто приходится ездить в штаб дивизии, так что не так заметно.

— Мне легковая не положена, — улыбнулся капитан, — а брать грузовик не хотелось: водители — народ словоохотливый.

23

С вечера Костромин и Шестаков вместе обошли батареи. Никаких особых указаний они не делали. Просто убедились своими глазами: все в порядке, люди на местах. Объявили о возможной ночной тревоге. Это тоже было обычно: начальство из дивизии не раз проверяло так готовность дивизиона. О предстоящем бое, кроме Костромина и его замполита, не знал никто.

Прощаясь до завтра, Алексей Иванович сказал:

— Без вас тут почта была, и вам письмо. — Он достал из сумки запечатанный конверт, протянул Костромину, пошутил: — Тяжелый. Ну, да своя ноша не тянет. Ответ будете писать — от меня привет не забудьте.

Придя к себе в землянку, Костромин сел за стол, поближе к коптилке. Вскрыл конверт, стал читать письмо невесты.

Между ними все было решено, они хотели пожениться. Но мать Веры, все еще красивая, молодящаяся женщина, пожелала, чтобы Костромин «походил в женихах». Он воспринял тогда причуду будущей тещи с улыбкой. Хуже было то, что мать Веры, побывав вместе с дочерью в однокомнатной квартире жениха, вознамерилась принять Костромина после свадьбы в лоно семьи и своей обширной, богато обставленной квартиры. Костромин воспротивился. Он твердо стоял на своем: женатые люди должны жить самостоятельно. Так он заявил и матери и отцу Веры, ответственному работнику в системе торговли. Но настойчивые уговоры продолжались. По этому случаю даже свадьбу отложили. В женихах Костромин уже дохаживал месяц. И вдруг — война.

Читая письмо, Костромин машинально достал из кармана портсигар, но, не закурив, положил его на стол. Перечитал еще раз строчки, где Вера опять писала об аспирантуре: «Я благодарна папе за то, что он надоумил меня поступить в аспирантуру. Как он говорил, так все и получилось: меня приняли без особых хлопот. В прошлом году даже конкурса не было, теперь ведь учиться на стипендию трудно и желающих продолжать учебу после института гораздо меньше…»

Костромин открыл портсигар, с силой стал разминать папиросу. Бумага лопнула, и табак высыпался.

— Черт! — выругался Костромин и закурил другую папиросу, не разминая. — «Теперь ведь учиться на стипендию трудно», — прочитал он вслух. Когда это — теперь? В войну, значит. А кому трудно? Тем, у кого нет состоятельных родителей. А у Веры есть папа. И она будет жить не только на стипендию. И будет учиться, хотя институт закончила так себе, средне, и в мирное время ей не попасть бы в аспирантуру.

Значит, война пошла ей на пользу? «Вздор! Чепуха! — мысленно прикрикнул на себя Костромин. — Сгущаешь, пересаливаешь… Кому-то надо учиться в аспирантуре, и разве виновата Вера, что отец ее занимает ответственный пост? Хотя… Почему же она ушла из школы, где преподавала химию? Почему ушла с завода, где работала лаборанткой? Химики-то нужны. Ведь могла бы в аспирантуре учиться заочно…»

Костромин вздохнул, не заметил, как пепел с папиросы сыпался ему на колени. Он взял предыдущее письмо, вынул фотокарточку. Она, похожа. Только вот шубка — ведь сейчас май… Интересно, а какая она была бы в гимнастерке? Этого Костромин представить не мог. Он оглядел свою гимнастерку, хлопчатобумажную, успевшую выгореть. Мысленно поставил себя рядом с Верой в беличьей шубке. В мае… Нелепость!

«Нет, надо отдохнуть, — подумал Костромин, — эти мысли от усталости. Немного отдохнуть и подумать обо всем еще».

Он встал из-за стола, вышел из землянки освежиться. Поднимаясь по ступенькам и глядя на зарево от всходившей луны, он вдруг попросту пожалел Веру: «И все же трудно ей там, в аспирантуре!» Но, словно в наказание за уступку, мелькнула встречная жесткая мысль: «А Юлии Андреевне, например, легко? Или ее отцу тогда, в сарае, было легко?»

Теплая ночь мерцала звездами. Большая луна в зареве поднималась на горизонте, не успев еще оторваться от израненной земли, освещала все вокруг красноватым тревожным светом. В низине, ближе к оврагу, нестройным хором тянули лягушки. Соловей в кустах щелкнул и умолк, словно застеснялся, что его чистая, как родниковая вода, песнь сольется с откровенно сладострастным лягушачьим кваканьем. Далеко правее забухало зенитное орудие, луч прожектора скользнул по краю неба, опустился, выхватил из темноты верхушку сосны.

Костромин медленно шел по траве в сторону тыла, дышал глубоко, всей грудью. В его мозгу проносились и фразы полковника на сегодняшнем совещании и строчки из письма Веры, но это не мешало ему воспринимать звуки позднего весеннего вечера, его еле различимые шорохи и дыхание.

Окликнул патруль. Костромин прошел еще шагов двести, остановился, намереваясь повернуть обратно. Вдруг лягушки разом, словно по команде, смолкли. Послышалось, что кто-то легко перепрыгнул через траншею. Костромин пригнулся, чтоб лучше видеть, но шаги по мягкой траве были уже совсем рядом. И тотчас же, словно сгустившись из сумрака, перед ним выросла Юлия Андреевна.

— Я вас издалека узнала, Сергей Александрович, — сказала она вполголоса.

— Почему вы не спите? Почему одна поздно вечером? — спросил Костромин, стараясь подавить внезапное волнение.

— А вы?

Он не слыхал ее короткого встречного вопроса. Волнение, которое охватило его, не проходило, усиливалось. И Костромин понял, что все это время, думая о самых различных вещах, он надеялся встретить ее, непременно сегодня. И теперь был рад, что смутное ожидание не оказалось напрасным.

— Я шла и почему-то думала, что обязательно встречусь с вами, — сказала Юлия Андреевна. — И я не ошиблась, предположив, что вы не скоро заснете после возвращения из…

— Откуда вы узнали, где я был? — спросил Костромин встревоженно.

— Не беспокойтесь, — вздохнула она, — никто ничего не говорил мне. Если я что и знаю, то только от вас самих.

— Каким образом?

— Примет много, товарищ капитан, — в словах ее послышалась усмешка. — Во-первых, офицер из штаба дивизии и ваше исцеление после его визита. Во-вторых, после нашего разговора в санчасти вы пошли не к водителям, как сказали, а свернули в сторону и скрылись за кустами. И в-третьих…

— Довольно, — рассмеялся Костромин, — каюсь, недооценил вашу наблюдательность.

— Я ждала вас. Думала, на обратном пути зайдете на минутку. Но если не зашли, значит, у вас теперь дела поважнее. Не положено — не буду ни о чем спрашивать. Скажите только, как вы себя чувствуете?

— Прекрасно!

Только теперь Костромин заметил, что в руке Юлии Андреевны белел маленький сверточек.

— Это вам, Сергей Александрович. С выздоровлением…

Она развернула бумагу и подала Костромину букетик цветов. Он поднес его ближе к глазам. Полураспустившиеся ландыши. Маленький букетик, тщательно обложенный гладкими прохладными листьями.

— Спасибо, — сказал Костромин и прикоснулся к ее плечам. Она глядела на него, приподняв лицо. Лунный свет падал ей прямо в глаза, исчезал в их глубине, не отражаясь. Костромин немного нагнулся, поцеловал ее в прохладную щеку.

Она не шевельнулась. Все так же смотрели на него снизу вверх темные глаза с полуопущенными ресницами. И Костромин вдруг усмехнулся чуть слышно.

— Чему вы? — испугалась она.

— Вспомнил, как я вам советовал уйти из дивизиона…

— А теперь?

— Теперь мне думается, что вас не смог бы заменить никто. И цветы… Ведь это я их должен был подарить вам…

Он ничего не видел, кроме ее глаз, ничего не ощущал, кроме ее дыхания. Все, и большое и малое, отодвинулось куда-то, заволоклось дымкой. Почти два года подавляемая, отвергнутая и объявленная вне закона тоска по женской ласке, по любви всколыхнулась, готовая прорвать все искусственные преграды.

— Я рада, что вы так сказали, — прошептала Юлия Андреевна. — И… какие вы все добрые. Алексей Иванович, и вы, и санитар Баранов…

Костромин отшатнулся. О чем это она?

Скрипуче, раз-другой, попробовала голос лягушка. Ей откликнулись другие.

— Я не знал, что я добрый, — отрывисто сказал Костромин. И добавил мягче: — Алексей Иванович — да.

Она тронула его руку. Костромин усмехнулся, заметив, как она привычным движением пощупала его пульс.

— Я провожу вас, — сказал он устало.

— Спасибо, здесь недалеко. Спокойной ночи!

Вернувшись в землянку, Костромин поставил букетик ландышей в пустую консервную банку, налил воды. Присел к столу, начал писать письмо. Выкурив папиросу, он написал лишь две строчки. Взглянув на спавшего Громова, скомкал начатое письмо, швырнул к печке. На новом листе из блокнота густые чернила расплывались. Чертыхнувшись, Костромин встал, из чайника в пузырек подлил воды. Много: буквы на шероховатой бумаге получились бледноватыми.

Костромин написал о том, что день у него выдался трудный и он устал. Что немного болел, но теперь здоров. Что завтра предстоит еще более трудный день, и пишет он сейчас только потому, что не надеется в ближайшее время написать лучше. Желал здоровья и успехов в учебе, передавал привет знакомым. И все. Такие короткие письма в силу обстоятельств случалось писать и раньше. Но тогда была уверенность, что напиши он даже всего лишь два слова: «Жив-здоров», то и тогда Вере письмо не показалось бы ущербным. Теперь этой уверенности не было.

Ландыши в консервной банке впитывали влагу, хрупкие бледно-зеленые стебельки с неоформившимися колокольчиками распрямлялись, наполняли землянку нежным ароматом. И Костромину почудилось на миг, что из-за букета на него смотрят большие темные глаза, полуприкрытые ресницами…

Громов заворочался на своем топчане, что-то быстро забормотал во сне. Не перечитывая, Костромин сложил письмо. Заклеил сгущенным молоком самодельный конверт, надписал адрес. И сразу почувствовал смертельную усталость. Лег на топчан и проспал до утра на одном боку.

24

Утром Костромина разбудил Алексей Иванович.

— Доброе утро, голубчик, вставайте! О том, как спалось, не спрашиваю, вижу — хорошо. Пришел к вам с добрыми вестями: ночью на нашем участке занял огневые позиции минометный дивизион.

— Почему же дежурный не разбудил меня? — спросил Костромин, беря полотенце. — Я ведь предупреждал его.

— А зачем же вас будить? Мы и одни управились. Указали минометчикам место на левом фланге, восточнее наших запасных позиций.

— Правильно.

Выйдя наружу, Костромин сделал несколько вольных упражнений, умылся, сполоснул грудь и шею. Солнечное утро, свежий ветерок взбодрили его. Вернувшись в землянку, он продолжил разговор со своим заместителем:

— Так, значит, нашего полку прибыло?

— Прибыло, Сергей Александрович. И должен заметить, минометчики лихой народ. За несколько часов успели и окопаться и обжиться на новом месте.

Костромин надел гимнастерку, затянул ремень с кобурой на последнюю дырочку. Подошел к печке, где стояли котелки, потрогал их рукой.

— Горячие. Давайте завтракать, Алексей Иванович.

— Что ж, не откажусь. Этого мероприятия я сегодня еще не проводил.

Вошел Громов, поставил на стол чайник с кипятком. На лице ординарца — довольная улыбочка, из правого кармана гимнастерки торчал сверточек из лоскута газеты.

— Что это у тебя? — полюбопытствовал Костромин.

Громов будто ждал этого вопроса. Живо развернул газету, показал платок с голубой каемочкой и белоснежный подворотничок.

— Хряпкин, связист, подарил, — похвалился Громов. И пояснил, почему-то глядя на Алексея Ивановича: — Хряпкин из посылки два комплекта получил, ну и вот… Я в батарею пойду, товарищ капитан. Там старшина оружие осматривает.

— Иди, — кивнул Костромин, насыпая прямо в чайник чай из пачки, которую только что распечатал. Он знал, что Шестаков любит чай крепкий.

Алексей Иванович подсел к столу, подвинул одну кружку к себе.

— Эх, жаль, стаканов нет. Чай лучше всего из стаканов пить, из тонких. Совсем вкус другой. Но ничего, после войны попьем. Все тогда, батенька, заново испробуем. И вкус у многих вещей совсем другим покажется. Война научила ценить многое, чего раньше просто не замечали.

— Да, не замечали мы много хорошего, — согласился Костромин и, подумав, добавил: — И плохого тоже. И не только это. Хорошим часто пользовались неумело, а плохое стыдливо старались выдать за хорошее. После войны и большие и малые дела умней делать будем.

Помолчав, Костромин усмехнулся:

— А что это Громов… Подумаешь: носовой платок и подворотничок, а сияет, как новый пятиалтынный. О какой-то посылке упомянул.

— Вчера вторая батарея получила, — сказал Алексей Иванович, намазывая маслом ломтик черного хлеба.

— Батарея? Посылку? — удивился Костромин. — Ну, о таком событии Громов рассказал бы. Хотя… с вечера он спал, потом — я. Что за посылка?

— Да видите ли, — Шестаков улыбнулся, отхлебнул из кружки, — история эта давняя. Помните, я упомянул как-то в разговоре о щелкопере, который горазд составлять письма девушкам? Это и есть Хряпкин. С него и началось.

— Не помню такого. Ну и что же? — заинтересовался Костромин.

Шестаков рассказывал серьезно, только в глазах светилась запрятанная улыбка:

— С месяц тому назад зашел я после отбоя во вторую батарею. Дневальному знак дал, чтоб не докладывал. И вот послушал — Хряпкин этот для всех читал письмо от девушки. Душевное письмо. Но замечания Хряпкин делал дурацкие, из-за бахвальства. Я приказал всем спать, не нарушать распорядка. А на другой день вызвал Хряпкина к себе со всеми письмами. Ну, разговор по душам был…

— Понятно! — усмехнулся Костромин.

— Трудновато пришлось, — Шестаков вздохнул. — Фрукт этот с тремя девушками переписывался. Одна — студентка, та писала весело, тонко издевалась над «жестокой» любовью Хряпкина и его допотопным слогом. Это ничего. Другая девушка — с ней Хряпкин до войны был знаком. Любовь настоящая, и письма ее он никому не показывал. А вот третья. Машей зовут, ткачиха. Она к Хряпкину всей душой, а для него — забава. Вот тут побеседовать пришлось. Рассказал я ему о наших героинях на фронте и в тылу. И припугнул, конечно. Обещал, если не осознает, матери его и сестре написать. Дошло. «А с Машей-то как быть?» — спрашивает. В самом деле, как? Не отвечать на письма — подумает, чего доброго, пал ее любимый в бою, сохнуть будет. Написать прямо, так и так, есть другая, невеста, тоже рану нанести девушке.

— Да уж лучше сразу, — серьезно заметил Костромин.

— Конечно. Иногда. Но тут получилось иначе. Я помог Хряпкину написать письмо. Вроде бы и он, Хряпкин, пишет и одновременно его товарищи, фронтовой коллектив. Вторая батарея то есть. Письмо будто и Маше и ее подругам-ткачихам. И ответ пришел хороший. Хряпкин по-прежнему письмо вслух читал, а ответ сообща писали. И я помогал. Вчера вот — посылка. Это девушки-ткачихи уж сами надумали. Платки, подворотнички, кисеты. Всей батарее радость.

— Да-а, — протянул Костромин, — это у вас красиво получилось. Можно подумать, что Машу эту вы знали лично.

— А что? И видел, фото ее Хряпкин показывал. Носик вздернут, щеки веснушками обрызганы. Глаза широко смотрят — доверчивые.

Костромин сосредоточенно пил чай, молчал. Он отчетливо вспомнил ночную встречу с Юлией Андреевной. «Какие вы все добрые», — это она сказала. И подумал: «А Маша с веснушками никогда не узнает, кто о ней по-доброму тревожился…»

— По-моему, все приготовления надо закончить в первую половину дня, — сказал Шестаков, возвращаясь к текущим делам. — А после обеда пусть люди отдыхают.

— Хорошо, — согласился Костромин. — Только сами еще раз посмотрим, как в батареях.

Приказ из штаба дивизии с планом предстоящего боя был получен после полудня.

Первый выстрел наша артиллерия должна была сделать в четыре ноль-ноль. После ознакомления командиров батарей и взводов с приказом Костромин отправился в минометный дивизион, чтоб уточнить с командиром распределение целей и порядок ведения огня.

Командир минометного дивизиона принадлежал к тем людям, с которыми уже через пять минут чувствуешь себя непринужденно, как со старыми друзьями, и язык как-то сам собой начинает выговаривать «ты». Широкоскулый, рослый, с льняной прядью волос, выбившейся из-под фуражки, он сразу располагал к себе. Он был почти одних лет с Костроминым и тоже носил «капитана». Окончив еще до войны артиллерийское училище, он, как всякий настоящий артиллерист, недолюбливал минометы, хотя и признавал их мощь, особенно в борьбе с пехотой.

Закончив деловой разговор, Костромин и командир минометного дивизиона долго еще беседовали по-простому. Будто бы и обо всем на свете, а на самом деле опять-таки о делах. Оба были довольны тем, что на участок дивизии прибыли два артполка. Только после заката солнца Костромин, наконец, тепло распрощался с «самоварником», как в шутку сам называл себя командир минометного дивизиона.

Костромин шел напрямик, по лугу. Вокруг зеленела уже высокая трава, цветочная пыльца оседала на сапоги; полоса кустарника тянулась по краю луга, листья на кустах чуть шевелились от слабого ветерка; вечерняя заря разгоралась на чистом небе, обещая хорошую погоду. Тишина и покой были разлиты в природе. Среди зелени и цветов инородными телами казались капониры с автомашинами, штабеля снарядов, вросшие в землю, стволы орудий в чехлах, чуть высунувшиеся из фигурных окопов, похожих на крабов с растопыренными в разные стороны клешнями.

Во второй батарее бойцы еще ужинали, а в первой, где пищу получали раньше, уже был перекур. Солдаты расположились у орудий, лежа дымили цигарками, переговаривались. У первого орудия шел какой-то спор.

Костромин не подошел к бойцам — к чему зря тревожить людей. Какой бы ни был начальник, но в задушевной, дружеской беседе все же лучше, когда его нет. Костромин сел на бруствер окопчика, к двум кустам, пригнувшись к земле, закурил папиросу. Надвигались сумерки, со стороны огневой тянул ветерок, и солдатский разговор был отчетливо слышен.

— Да бросьте вы спорить, — сказал кто-то из бойцов добродушным басом, — авиация авиацией, а артиллерия сама собой… Только сопливые пацаны могут спорить, что у человека важней, руки или ноги.

Наступила пауза. Спор, по-видимому, был исчерпан.

— Ох, братцы, — начал добродушный бас, — жену сегодня я во сне видел и так нехорошо…

— С любовником в Париж убежала? — выскочил звонкий голос.

— И всегда ты, Митька, с глупостями лезешь.

— Не Митька, а Дима, солдафон!

— Это все едино, оттого у тебя ума не прибавится… Ну какой же у нее может быть любовник, коли детей пятеро и старшему семнадцатый год пошел? А дело, братцы, такое. Стою будто я с ней в церкви опять под венцом. Она молодая, как тогда была, в подвенечном платье, все как следует быть. А я вот так, прямо из-под орудия, шинель в скатке и при каске. Она, то есть будущая супруга моя, на меня не глядит, отвернулась. Поп молитвы бормочет, а я, тьфу, достал будто из кармана кисет и начал козью ножку скручивать. Невеста, то есть супруга моя будущая, куда-то пропала, а поп в нашего старшину превратился да как рявкнет: «Отставить!»

— Поцеловать-то хоть, если не что другое, успел невесту? — среди общего смеха спросил серьезный голос, и Костромин узнал Крючкова.

— В том-то и гвоздь, что не успел, — с искренним сожалением признался рассказчик.

— Да, пакостный сон, — сказал Крючков. — Ты вот что, ложись-ка сегодня пораньше и до боя пересмотри сон сызнова, в исправленном виде.

Все умолкли. Костромин понял, что причиной молчания явилось произнесенное Крючковым слово «бой». После того как зачитан боевой приказ, слово это среди солдат становилось почти запретным, его произносили редко, предпочитая говорить о чем угодно.

— Да-a, чудная жизнь человечья, — нарушил молчание чей-то меланхолический голос. — Сегодня мы зубы скалим, а завтра, может, прощай и жена, и дети, родные и друзья.

— Ну, эта панихида мне ни к чему, — сказал Крючков, — пойду до повара прогуляюсь, может, у него каши осталось.

Но Крючков, погремев котелком, ушел не сразу, и до Костромина опять донеслись его слова:

— И что ты на меня уставил свои постные глаза? Я не турецкий султан, к которому ты без справки от коновала в евнухи наниматься пришел.

Послышались смешки. Противник Крючкова сказал со злостью:

— Иди, иди, куда собрался. У тебя, видно, вместо души балалайка без струн. Тебе самое главное — каша. А любовь или дружба к товарищу — тьфу!

— Вон ты что! — проговорил Крючков. — Ну, раз дискуссия мне навязана и стала достоянием масс, принимаю… Любовь или дружба, говоришь?.. О любви помолчу, этот вопрос пока еще в высших инстанциях пребывает, проще сказать, в потемках; а из этих потемок и не такие корифеи, как я, на костылях возвращались. Так что нет у меня охоты инвалидность получать. О дружбе тоже скажу. Были у меня в отделении два друга, ну прямо водой не разольешь. На нарах спят рядом, письма от девчат друг другу читают, после отбоя о разных чувствах шушукаются. Глядеть на них — умиление, хоть картину пиши для конфетной обертки. Только было все это до первого боя. В бою одного голубка стукнуло. А другой, как увидал, что у дружка из плеча кровь хлещет, винтовку бросил и дал стрекача в тыл. Затянул я голубку рану, а за другим вдогонку кинулся. Хотел пальнуть по нему, да раздумал. Догнал. Отхлестал его по щекам и пригнал назад. Сунул в руки винтовку — стреляй!

И стрелял. Потом, между прочим, меня своим другом считал и воевал хорошо. «Мне, — говорит, — теперь сам черт не страшен, потому как страшнее того стыда ничего быть не может». Вот вам и дружба. Была она у тех голубков? Так, видимость. А если б не случай, могли бы сто лет в друзьях ходить. Эти уединения и пары больше для эгоистов подходят, потому что эгоист в друге только себя и видит. Мне от человека не много надо — чтоб относился ко мне по-человечески, а в душу я к нему лезть не буду. По-моему, так: лежу я в окопчике — справа от меня друг, слева — тоже друг, потому что они, как и я, по фашистам стреляют, а кроме того, охраняют меня с флангов; я, соответственно, прикрываю одного справа, другого — слева. И даже если мне их имена не известны, ничего. Дружба ежеминутно возникает, где люди и дело есть. А общего дела нет — пшик выйдет.

А то еще такие друзья бывают, — продолжал Крючков, — ты мне, а я тебе. Я тебе рубль дам и возврата не потребую, но ты сперва докажи, что через некоторое время ты мне тоже рубль дашь и тоже без возврата. Это самообман. Проще занять рубль с возвратом. Уж коли речь зашла, хотите я вам об одном сержанте расскажу, а вы поднатужьтесь мозгами, другом он в мою жизнь вошел или еще кем.

— Валяй, Крючков. Только не перебивать! — послышались голоса.

— Тогда слушайте. Ну, как и почему меня в штрафной укатали, вам известно. Так вот, прибыл я, значит, в штрафной. Не успел выспаться с дороги, вызывает меня к себе ротный. О нем я уже кое-что слыхал. Весьма иссобачившийся человек. Развернул он у меня перед носом карту, пальцем потыкал, так и так, крест-накрест — «языка» достать. «Понятно?» — спрашивает. «Так точно, — говорю, — понятно!» Да и чего там не понять — на убой посылает, сукин сын. Потом на местность вывел, в сторону немцев рукой помахал — иди, мол, так-то, а возвращайся так-то, ежели у тебя хитрости хватит — живым останешься. Опять спрашивает: «Понятно?» Тут меня прорвало. «Так точно, — отвечаю, — понятно! Вопросик разрешите». — «Ну что там еще за вопрос?» — «В каком, — спрашиваю, — чине „язык“ требуется?» Тот подумал немного и отвечает, сучье вымя, вполне серьезно: «Да лучше, конечно, офицера». — «Ну, это, — говорю, — для меня раз плюнуть. Я уж подумал, что вам Геббельс или сам Гитлер требуется». Ротный покосился на меня волком, пояснил: «Ежели „языка“ не будет, то…» Из скромности он не договорил, только рукой себя по кобуре похлопал. Я человек догадливый, сразу тот намек понял, и вопросов больше у меня не было.

В тот же вечер собрал меня старшина в дорогу. Сердце у него, видать, доброе было, только виду не показывал. Все как следует выдал: автомат, патронов, гранат в придачу. Продуктов на трое суток положил, во фляжку водочки грамм двести плеснул — по всей форме. Собирает он меня и в глаза мне не смотрит. Я человек сообразительный, постиг его сомнения. «Ничего, — говорю, — не беспокойся. Коли три дня не протяну, так все равно продуктам пропасть не дам — загодя съем». Как темнеть стало, пошел я в сторону противника, назад не оглядываюсь и дороги не запоминаю. Шел, шел, на опушку леска вышел, на пень сел. Впереди минные поля, колючая проволока и вся немецкая техника. Как водится, в голову разные черные мысли лезут — куда податься, не знаю. Воевать хотел, а тут до врага не допустили, вроде как ножку со стороны подставили. Погляди на немцев издали — и подыхай так себе, зазря. Думал, думал, и такая во мне злоба на ротного поднялась — грудь распирает. «Нет, — говорю, — сукин ты сын, убойную скотину Крючков из себя делать не позволит! В штрафной я воевать шел и желание свое исполню. Главное только — через мины проскочить, а там повоюю, пока патронов хватит». Поднялся я с пенька, о свой вещмешок запнулся. «Нет, — думаю, — так не годится, надо поесть досыта». Достал продукты, консервы раскупорил, все на пеньке разложил. Отпил пару глотков из фляжки и начал свой энзэ уничтожать. Какая-то птаха вечерняя, осмелев, подлетает и крошки подхватывает. Поел я от души, а все же половина продуктов осталась.

Стемнело совсем. Идти пора. Вдруг недалеко стрельба началась, на немецкой стороне ракеты замельтешили. Жду, пока все стихнет: шальная пуля ведь не лучше ротного. Лежу в кустах, автомат дулом на всех немцев сразу направил. Через некоторое время слышу — идут. Совсем повеселел я. Еще бы, никуда идти не надо, немец сам на мушку лезет! Вышли двое. Хотел я, балда, сразу их срезать, да в последнюю секунду хватился, крикнул: «Стой! Руки вверх!» — «Свои», — отвечают. Остановились, но рук не подняли. «А ну, выругайтесь оба по-русски!» Выразились. Дикция хорошая — немцу ни в жисть такое не выговорить. Подпустил я их. «Кто такие?» — спрашиваю. «Я, — говорит один, — сержант энского полка, а ты?» — «А я штрафник, хрен его знает из какого батальона, только вчера прибыл».

Пригнулся сержант к пеньку, где у меня стол накрыт, глотательный жест сделал, спрашивает: «С каких это пор штрафники стали пикники устраивать?» — «А это, — отвечаю, — генерал специально вас встречать послал с хлебом-солью. Садитесь, только и ждал, пока ваша милость придет». Засмеялись. Сели. «Это, — говорят, — умно придумано. У нас со вчерашнего дня крошки во рту не было». Из кустов еще двое вышли, связанную тушу с мешком на голове волокут. Отдышались, тоже к пеньку подсели. «Кто это у вас?» — спрашиваю. «А это пленный, — говорят, — „язык“ то есть». — «Скажите, пожалуйста! Мне тоже как раз „языка“ добыть велено. Не плохо бы парочку для карьеры». И рассказал я им все, как есть. Вот тут на меня сержант и навалился с вопросами. Не вру ли, что на фронт просился, не брешу ли, что в штрафной добровольно пошел. Меня даже зло взяло. «Эх ты, — говорю, — прокурор ты липовый! Ну, зачем мне тебе врать, если личность твою любознательную я в первый и последний раз вижу?»

Во время разговора продукты мои съели. В кармане у меня сухари были, достал я и их. «Ешьте, мне не потребуются. Да вот еще во фляге на всех по глотку будет».

Подал я флягу тому, кто поближе ко мне сидел, с повязкой на лбу, в голову его, видать, царапнуло. Когда все закурили, сержант говорит:

«Дела твои, служивый, — табак: в одиночку тут пленного достать — это что луну с неба в мешок закатить. Но ты шибко не расстраивайся — все помрем». — «Спасибо, — говорю, — мил-человек, утешил. Недаром говорится, с миру по нитке — голому петля». — «Будь весел, — он говорит и к своим: — Пошли, ребята, а то еще далеко до дому». Встали они, немца за собой поволокли и за кустиками скрылись. Сижу я у разоренного пенька, в пустую консервную банку уставился. А из кустов сержант вернулся, ко мне подошел. Нагнулся к пеньку, взял что-то.

«Мундштук забыл», — говорит. Хотел я ему на прощанье пару ласковых сказать, да он опередил меня: «Ты вот что, служба… Посовещались мы тут о твоей персоне. Возьми-ка ты нашего „языка“ и владей им. А мы его документами и оружием обойдемся. Все-таки не штрафники мы, отбрешемся».

Вот такие дела. Пролежал я на травке всю ночь и весь день, а вечером пленного ротному доставил. «Что скоро?» — удивился тот. «Извиняюсь, — говорю, — я вас предупреждал, что мне это — раз плюнуть». С того дня я на повышение пошел, и, если б не язык мой вредный во рту да разные оппозиции к начальству, был бы я опять в офицерском чине.

Пока Крючков рассказывал, никто не перебивал его, но как только умолк, все заговорили разом. В это время послышалась команда «Строиться!», и разговор оборвался.

Костромин встал, бросил потухшую папиросу. Рассказ Крючкова произвел на него впечатление. Да, сколько голов — столько историй своих, каждый человек — ходячая эпопея. Это так. Но и общее должно быть в людях, иначе как управлять ими? Приказы, команды — это еще не все. Это только часть управления, руководства…

Так думал Костромин, шагая меж кустов к огневой.

25

Ночь перед боем. Сделаны последние пометки на картах, закончены последние приготовления. Приказ изучен, растолкован. Проведены партийные и комсомольские собрания. Часы артиллеристов и пехотинцев идут одинаково — сверены по часам командира дивизии.

Итак, в четыре ноль-ноль. А пока спать. Это сейчас главное. Боец должен уметь засыпать и просыпаться по команде. Должен. Но как проинструктировать того, кто лежит сейчас тихо на нарах в полутьме землянки и с открытыми глазами перебирает свою жизнь? Ведь только по сдержанному вздоху и можно догадаться, что боец не спит. А вздох этот может услышать лишь сосед по нарам, да и то не всегда, потому что он тоже занят воспоминаниями и вздох товарища часто принимает за свой собственный.

Не было человека в дивизионе, кто не думал бы о предстоящем бое. Все думали об одном, но по-разному.

Шестаков побывал на кухнях, в караульном помещении: приказал ликвидировать пост № 7 — гауптвахту. Отправляя Тонкорунова в батарею, сказал ему кратко:

— Завтрашний день — твой судья. О прошлом теперь думать некогда — отдыхай!

Кажется, все было готово. Но, придя к себе, Шестаков обнаружил, что сам-то он не готов. Бой, видимо, будет трудным. Сорвать подготовленное, рассчитанное наступление врага не шутка. Все возможно. Движение и вперед, и назад, и смена всех позиций. А вещи разбросаны.

Шестаков стал укладывать свой рюкзак. На дно — белье, гимнастерку, фуфайку. Потом, чтоб не измялись, томики Ленина, письма от жены и сыновей. Сверху тетрадки, вырезки из газет, конспекты… Постель оставалась разобранной. На голом столе звонко тикал будильник, звонок — на половину второго. На всякий случай. Хотя на этот раз предупреждены дневальные, чтоб разбудили.

Шестаков вторым слоем целлулоида обернул партбилет и удостоверение личности. Пуговица левого кармана гимнастерки пришита крепко. Но все же лучше вот так — изнутри зашпилить булавкой. В правом кармане записная книжка. Шестаков достал ее, присел к столу, полистал — не забыл ли чего.

В записной книжке — записи странные. Отдельные буквы, сокращенные фамилии, изредка — фразы. На фронте дневники вести запрещено, и все же это дневник. От частого припоминания и размышлений Шестаков свободно читал неразборчивые, разорванные слова. Это биографии и факты из жизни бойцов и командиров. Это мысли замполита. Ведь Шестаков и газетчик. И тайно он лелеял надежду написать хотя бы очерки о людях, которых узнал. Выдумывать ничего не придется — вот она, книжица.

Шестаков спрятал записную книжку в правый карман. Шинель и рюкзак — под топчан, полевую сумку — на стол. Уснуть! Хотя бы полтора часа.

Погасив коптилку, Шестаков отворил дверь в землянку, лег на топчан. Усталость все же была сильней мыслей — сон пришел. Последнее, что вспомнил Шестаков, — это атаку. Как он, молодой, бежал в цепи с винтовкой наперевес, на деникинцев. Давно это было. А как-то будет теперь?


Костромин лежал на своем топчане, курил в темноте. Громов ночевал в батарее: в случае возможной тревоги он должен был разбудить командира дивизиона. Дежурный и связные в штабе поднимали подразделения и командиров батарей.

Докурив папиросу, Костромин понял, что сразу ему все-таки не уснуть. Чтоб проветрить землянку, он распахнул дверь. Поднялся по ступенькам, присел на поросший травой край входа.

Уже совсем стемнело. На западе небо было чуть светлее — след догоревшей зари. Звезды там едва проступали. Зато правее, над оврагом, и выше по крутому склону, над лесом, звезды были крупными и яркими, их свет дрожал от поднимавшегося лесного дыхания. Как и в прошлую ночь, было тепло, и день обещал быть жарким. Здесь, в трех километрах от переднего края немцев, было тихо. По временам гигантскими стрелами вонзались в небо лучи прожекторов, да иногда доносился далекий гул моторов: самолеты или танки — разобрать трудно. Со стороны оврага и леса потянуло прохладным ветерком, и Костромин, глубоко вдохнув, различил запах хвои и березового листа.

«Что-то здесь будет завтра? — подумал он. — Какие страшные силы вырвутся наружу! Среди огненных вихрей даже на секунду невозможно будет представить эту тишину, и лесные запахи, и спокойное мерцание звезд».

Эта мысль промелькнула, и на смену ей пришли другие, устойчивые, привычные мысли. В последний раз Костромин перебрал в своей памяти все то, что ему удалось сделать за время командования дивизионом.

«Все ли я сделал, что было в моих силах? Да, кажется, все».

Костромин взглянул на светящийся циферблат часов и приказал себе: «Еще десять минут — и спать!» Теперь уже ничто от него не зависит. До завтра.

Десять минут полного покоя. Можно позволить себе бесцельно глядеть в сторону леса. Вон туда, где к черной верхушке ели протягивает острые лучики яркая звезда. Глядеть — и все. И не надо мыслей, не надо волнений. Накануне их было много, ну и что? Вера сейчас спит в своей мягкой чистой постели, а может, сидит в театре с друзьями… И если завтрашний бой для него будет последним, то и тогда ничего не изменится. Каждому — свое. И Юлия Андреевна… У ней тоже свое… А вот так глядеть — хорошо. Звезда скоро коснется елки. И ветерок опять потянул. А там, над оврагом, он сильнее. Слышно, как шумит ольха…

— Это вы?

От приглушенного голоса Беловодской Костромин вздрогнул, спрыгнул в проход землянки и только тогда повернулся. Она стояла наверху, и капитан смотрел на нее, приподняв лицо. Мерцала звездочка на ее берете. Костромин поднялся по ступенькам.

— Я зашла… Я иду к себе, — сказала Беловодская. — Вот возьмите.

Она сняла санитарную сумку, порылась в ней. Протянула Костромину два маленьких свертка.

— Что это?

— Перевязочные пакеты. Вам и Громову.

— Ах да, конечно. Свой пакет я действительно куда-то задевал. Может ведь всякое случиться… Спасибо.

Костромин говорил, чтобы выиграть время. Неожиданный приход Юлии Андреевны застал его врасплох. Он сделал привычное движение, чтобы поправить ремень и одернуть гимнастерку, но вспомнил, что на нем нет портупеи. Чувство несобранности усилилось. Оно сменилось волнением, внезапным, как налетевший вихрь.

— Благодарю вас, — повторил Костромин, продолжая цепляться за эту ненужную фразу, — я не ждал…

И вдруг он шагнул к Юлии Андреевне, сказал:

— Так вы пришли все-таки…

Она молчала. Плечи ее опустились, и Костромин испугался, что вот сейчас она наденет сумку, повернется и уйдет. Уйдет неожиданно, как и пришла. И это будет их последняя встреча. Оставшись один, он будет искать слова, которыми можно было бы окликнуть ее, удержать. Этих слов, уже ненужных, он не найдет и тогда… Да нет их, нет… А что же есть?

Юлия Андреевна поправила волосы. Костромин привлек ее к себе. Теперь он видел только ее глаза и мерцавшую на берете звездочку. И еще — прямо перед ними, в трех шагах, ждала настежь распахнутая дверь. Пещерная темень землянки сулила первобытный кров. Так зачем же слова?

— До завтра… — сказала она тихо.

Костромин хотел ответить: «Завтра может быть не для нас». И вдруг понял: эта минута — единственная. Она не может, не должна быть иной. Как и та, когда он глядел на звезду над острой верхушкой ели, слушал шум ветра над оврагом…

«Да ведь и она, эта девушка, единственная. И я люблю ее!» — подумал Костромин, уверовав окончательно, что минута эта и есть непреходящая, как жизнь, полная радости, счастья. И не так уж важно — что было и что будет.

Он враждебно взглянул на черный проем распахнутой двери. И слова, наконец, нашлись:

— Я хотел бы, чтоб ты всегда была со мной.

Она торопливо поцеловала его два раза. Шепнула:

— До завтра…

Повернувшись, она перепрыгнула траншею, пошла скоро, не оборачиваясь. Он даже не успел сообразить, что надо бы проводить ее. Стоял, прислушивался к удалявшимся шагам.

26

В полутора километрах от огневых позиций дивизиона Костромина, с севера на юг, тянулась возвышенность. Восточный склон, обращенный к дивизиону, — пологий, незаметно переходил в долину, западный — более крутой и местами обрывистый, с песчано-каменистыми осыпями. Во многих местах возвышенность размыта, в ней образовались лощины и мелкие овражки с пологими, поросшими кустарником склонами. Возвышенность к югу идет на понижение, к северу распадается на цепь отдельных высот, покрытых смешанным лесом.

По западному склону возвышенности проходит наш передний край. Разветвленная сеть траншей, ходов сообщений, блиндажи. Тут зарылась в землю пехота, минометчики, полковая артиллерия.

Между двумя пехотными полками, на значительном удалении от них, находится другая высота, несколько выступающая в сторону противника. Здесь наблюдательный пункт капитана Костромина. Этот НП был оборудован давно, но капитан никогда им не пользовался: берег, чтоб не засекли немцы. Невысокие брустверы глубоких траншей и ровиков поросли травой и цветами. Низкорослые корявые кусты опушились молодой листвой, дополнили естественную маскировку.

Капитан оторвал взгляд от переднего края противника, скрывавшегося в тумане, взглянул на часы. Три сорок. Значит, через двадцать минут. Вполголоса говорил телефонист, пригнувшись к аппарату, — проверял исправность линии. Радист давал настройку, считая до десяти. Громов припал к окулярам стереотрубы.

Стрелка часов бесстрастно отсчитывала минуты. Теперь капитан уже не отрывал от нее взгляда. Им овладевало знакомое чувство приподнятости и собранности, которое так хорошо известно солдатам.

Телефонист негромко позвал:

— Товарищ капитан, к телефону!

Костромин облокотился на бруствер, прижал к уху теплую трубку. На линии послышались приглушенные голоса телефонистов, потом все смолкло: очевидно, все командиры подразделений, как и капитан, были у аппаратов. В тишине раздался с металлическим призвуком мембраны бас командира дивизии:

— Говорит Седьмой. Начинайте.

И разом, словно петухи в полночь, загомонили по проводам команды, передаваемые на разные голоса. Капитан назвал номера целей для каждой батареи, крикнул в трубку:

— Огонь!

Поднес бинокль к глазам, но тотчас опустил его, потому что туман по-прежнему скрывал вражеские позиции.

«Что ж, с восходом солнца туман рассеется. Пока будем бить по засеченным целям».

Громыхнули выстрелы, и высоко над головой прошелестели первые снаряды, прокладывая в небе невидимые трассы. Торопливо, один за другим бухали новые выстрелы; их нагнали другие, и все слилось в сплошной гул. Не успели раскаты орудийных выстрелов долететь до противника, как оттуда, с переднего края немцев, навстречу понеслась тугая, грохочущая волна, поднятая разрывами наших снарядов. За несколько секунд в эту адскую какофонию включились все орудия дивизиона Костромина и часть орудий артполка; ровный гул, не усиливаясь и не ослабевая, повис в утреннем, еще прохладном воздухе. Переход от тишины к равномерному грохоту закончился, и слух переставал воспринимать его.

Туман поднимался, и видимость улучшалась, но из-за сплошного черного дыма и пыли, тучей повисшей над позициями немцев, корректировать огонь было невозможно. Артиллерия била по заранее засеченным целям, и орудия не меняли установок.

Сорок минут бушевал огневой шквал, после которого, казалось, не могло уцелеть ничто живое. Но когда огонь внезапно оборвался и наша пехота пошла в наступление, передний край противника ожил. По мере того как на позициях немцев рассеивался дым, то тут, то там обнаруживались их огневые точки, уцелевшие от артподготовки. Их засекали с НП. Из цепей пехотинцы тоже передавали координаты.

Капитан едва успевал наносить цели на карту, готовить данные. Чаще он делал перенос огня от пристрелянных целей и ориентиров. На огневую непрерывно летели команды.

Немцы, застигнутые врасплох и растерявшиеся в начале боя, приходили в себя. Их огонь нарастал с каждой минутой. Продвижение нашей пехоты приостановилось. Бойцы залегли, начали окапываться. Опять заговорила наша артиллерия.

Еще сорок минут над позициями немцев висела плотная завеса из дыма и пыли, сквозь которую мелькали красно-бурые вспышки разрывов. И опять, когда смолкли орудия, начала продвигаться пехота. На этот раз ей удалось выдвинуться вперед метров на триста, прежде чем немцы сумели привести в действие свою огневую систему. С их левого фланга, откуда-то из-за леска, ударила тяжелая артиллерия. Она била, очевидно, наугад, по всему району огневых позиций дивизиона Костромина. Капитан связался по рации с командиром артполка, попросил засечь вражеские батареи.

Вскоре в грохоте боя произошло заметное только уху артиллериста изменение: в потоке невидимых снарядов, проносившихся высоко в небе, образовалось ответвление; мощная струя устремилась в район расположения крупнокалиберной вражеской артиллерии: завязалась артиллерийская дуэль.

В стереотрубу капитан видел, как наша пехота, продвинувшись вперед до лесных посадок, окапывалась у проволочных заграждений и вдоль проходов в минных полях, проделанных саперами ночью. Редкие цепи пехотинцев занимали значительное пространство по фронту. Однако молодые посадки соснового леса в этой части нейтральной полосы создавали видимость, что пехотные цепи гуще, чем они были на самом деле. Казалось, что пехотные полки наступают всем составом, а не отдельными батальонами. При оценке местности в штабе дивизии учли и эту деталь: молодые сосны, чуть ниже человеческого роста, затруднят противнику определение численности атакующих.

Под прикрытием артогня пехота продолжала окапываться, точно выполняя приказ: вперед не зарываться! Пусть немцы под губительным огнем нашей артиллерии начнут контратаку. Пусть двинутся их танки. Тогда наша пехота отойдет на исходные рубежи и использует все преимущества подготовленной обороны. В этом был стержень всего боя.

К полудню Костромина вызвал по рации Седьмой.

— Как дела? — спросил командир дивизии.

— Пока все в порядке, товарищ Седьмой.

— Хорошо. Не забывайте, что главный удар был нацелен на ваши позиции. Не в характере противника легко менять свои планы. Ждите танковой атаки.

— Слушаюсь, товарищ Седьмой!

С огневых позиций сообщили, что у них потери небольшие. Одна батарея сменила позицию и уже опять ведет огонь.

Капитан попросил к телефону Шестакова и сообщил ему о возможных танковых атаках.

— Что ж, встретим, голубчик, — заверил Алексей Иванович. — Вы-то там смотрите, а мы все-таки при орудиях, в обиду себя не дадим.

«Хорошо! Прекрасно! — думал капитан. — Все идет по-нашему».

Он закурил, похлопал по плечу Громова, который, чуть высунувшись из-за бруствера, смотрел в бинокль.

— Ничего, Громов, бой нас слушается!

Громов глянул из-под каски, которая была ему великовата, улыбнулся. Радист кричал в микрофон:

— Волга, я Волна, как слышно? Перехожу на прием!

Телефонист, прижав плечом трубку к уху, скручивал козью ножку.

Все было просто и ясно. Уже не было того напряженного волнения, как перед началом боя. Оставались только собранность и чувство ответственности. Все личное отошло далеко в глубь сознания. Ритм боя подчинял себе все, требовал экономного расходования сил.

27

После полудня Костромин понял: бой идет не так, как его планировали в штабе дивизии. На наш огонь артиллерии и тяжелых минометов немцы отвечали тем же. Но и только. Никаких контратак они не предпринимали. Относительное «благополучие» на поле боя как раз и было главной опасностью. Создавалось впечатление, что немцы разгадали замысел нашего командования и не хотят вводить свои силы в навязанный им бой. А если так, то, значит, немцы не отказались от своего плана и будут наступать позже, как задумали. Урон, нанесенный нашей артиллерией, вряд ли окончательно расстроит их замыслы.

Командир дивизии вызвал Костромина к телефону. Назвав ориентиры, полковник приказал:

— Приготовиться к переносу огня на правый фланг. Пехота пойдет за разрывами. Огонь — по моей команде. В дальнейшем дистанция между огневым валом и наступающими — сто пятьдесят метров. Понятно?

— Так точно, — ответил капитан, сознавая всю ответственность, какая возлагалась на него этим приказом.

Передав трубку телефонисту, капитан не спеша, со всей тщательностью подготовил данные для переноса огня. Подал команду на огневую, припал к биноклю. Мельком взглянув на левый фланг, где наша пехота окопалась в лощине, капитан все внимание сосредоточил на правом фланге. На участке, ограниченном ориентирами, — трубой кирпичного завода и видневшейся над лесом колокольней, — нужно было дать огневой вал дивизионом. Снаряды должны лечь точно в одну линию по фронту. Ошибка в дальности — преступление: осколки ударят по своим.

Дождавшись команды Седьмого, капитан открыл огонь. Двенадцать снарядов легли хорошо. Лишь седьмой и девятый справа упали с небольшим перелетом.

«Это ничего, — подумал капитан. — Лишь бы не было недолетов».

Приказав огневикам после каждого выстрела проверять установки, капитан уменьшил прицел на два деления. Еще на два. Теперь снаряды рвались в каких-нибудь ста пятидесяти метрах от окопавшейся нашей пехоты. В бинокль капитан видел взметнувшуюся стеной землю, мелькнувшие в дыму срубленные сосенки, столб с обрывком колючей проволоки.

— Хорошо! Так держать! — крикнул телефонист, передавая слова командира дивизии.

Цепи пехотинцев приподнялись. Перебежка. Капитан перенес огонь на сто метров вперед. Пехота, прикрытая огневым валом, ринулась в проходы в проволочном заграждении. Между теми же ориентирами, трубой и колокольней, на переднем крае немцев бушевал огонь наших артполков и минометного дивизиона. Напряженный момент наступил. От него зависел исход операции. Будут контратаковать немцы или нет?..

На левом фланге, где вражеский артогонь был слабее, наша пехота короткими перебежками тоже стала продвигаться вперед. Но главное — правый фланг, где действовали два наших батальона.

Здесь бойцы в нескольких местах уже прошли проволочные заграждения и залегли по краю лесных насаждений. Это крайняя граница, помеченная на картах командиров частей. Дальше, по открытой местности, наступать на долговременную оборону немцев бессмысленно. Не только двумя батальонами, но и двумя полками. Такой задачи командование дивизии и не ставило. Если немцы в ближайшие минуты не начнут контратаки, бой придется свернуть.

Не прекращая огня по рубежу в ста пятидесяти метрах от залегшей пехоты, капитан ждал команды Седьмого. Напряженно, до рези в глазах, вглядывался в передний край противника: не покажутся ли вражеские танки?

— Перенести огонь на двести метров вперед! — крикнул телефонист.

Капитан не поверил, схватил телефонную трубку. Да, говорил командир дивизии. Да, он подтверждал приказ.

Капитан увеличил прицел на четыре деления, подал команду на огневую. Глядя в бинокль на послушно переместившийся вперед огневой вал, капитан думал: «Что это, последняя попытка? Или… нет, полковник увлечься не может…»

В тот момент, когда пехота поднялась за огневым валом, показались долгожданные вражеские танки. Они на полной скорости вымахнули из леса, ближе к левому флангу. Танки, свернув с лесной дороги, двумя потоками растекались вправо и влево, на ходу выстраивались в боевой порядок. Наконец-то!

Капитан прикрыл огневым валом отход пехотинцев до того места, где они окопались в первый раз перед проволочными заграждениями. Там уже были ячейки в полный профиль. Противотанковые ружья, гранаты, ручные пулеметы. На основных позициях, замаскированная, ждала полковая артиллерия. Бой принимал нужное нам направление.

Артполки ударили по танкам. Дивизион Костромина — тоже. Танки уперлись в стену шквального огня на заранее пристрелянных рубежах и, не дойдя до огневых позиций дивизиона, повернули обратно. Вражеские автоматчики, далеко отстав от своих танков, залегли и стали окапываться. После налета нашей авиации, бомбившей огневые точки противника, наступило затишье, но через час вновь появились вражеские танки. Теперь их было больше. Одновременно немцы открыли ураганный огонь по нашим наблюдательным пунктам и огневым позициям. Без предварительной пристрелки на этот раз они били точно, сосредоточенно. На КП капитана вдребезги разлетелась стереотруба. Почти прямым попаданием был убит радист и уничтожена рация. В течение получаса скрежетали и визжали осколки снарядов, содрогалась земля от близких разрывов.

Капитан лежал на дне ровика на склоне высоты, обращенном в тыл. Сюда он вместе с Громовым и телефонистом укрылся в начале обстрела, перебежав по ходу сообщения. Как только вражеский огонь чуть ослабевал, капитан, согнувшись, бежал по траншее на старое место, чтоб хоть урывками вести наблюдение за полем боя. Телефонист еле поспевал переносить свой аппарат.

Выглянув из окопа, капитан увидел, что передние танки уже прошли линию наблюдательных пунктов и устремились на огневые позиции. Схватив телефонную трубку, он приказал первым взводам каждой батареи вести огонь по его команде, а остальным орудиям бить прямой наводкой по танкам, двигавшимся на огневую.

Теперь в распоряжении Костромина было всего лишь шесть орудий. Как и в первый раз, он попытался создать заградительный огонь на пути движения танков, приближавшихся к НП, но снаряды ложились редко. Приземистые немецкие машины, обогнув с флангов высоту, прогрохотали в тыл, туда, где остальные орудия дивизиона уже вели бой с наседавшими на них танками. И хотя огнем шести орудий капитану не удалось задержать продвижение танков, зато автоматчиков, бежавших за своими машинами, он прижал к земле. Отстав от танков, немцы заметались. Одни окапывались, другие перебегали в лощину, где залегли вражеские автоматчики, отставшие от танков после первой неудачной атаки.

Капитан прекратил огонь по пехоте и приказал батарейцам из всех орудий бить по танкам прямой наводкой. Немецкая артиллерия тоже умолкла, считая, видимо, что наши наблюдательные пункты разгромлены ее огнем и прорвавшимися танками, а может, опасалась поразить свои машины.

Теперь канонада гремела позади НП, на огневых позициях.

— Товарищ капитан, к телефону! — крикнул телефонист.

Говорил Алексей Иванович:

— Держимся. Часть танков прорвалась в тыл, и там их встретил артполк.

— За тылом наблюдайте! — крикнул капитан в трубку. — Мы будем менять НП…

Разговор оборвался грохотом орудийных выстрелов и скрежетом металла о металл. На огневой, по-видимому, было жарко.

— Сматывай, — сказал капитан телефонисту. — Пошли, Громов.

Втроем двинулись гуськом по траншее, которая огибала высоту и вела в тыл. Когда траншея кончилась и капитан первым выскочил на открытую местность, чтобы перебежками и ползком продвигаться к запасному НП, показались танки. Они отходили со стороны огневых позиций.

«Так, хорошо! Всыпали им батарейцы!» — успел подумать капитан.

28

Танки на полной скорости двигались прямо к тому месту, где кончалась траншея. В облаках пыли, далеко отстав от танков, бежали автоматчики.

— Назад! Ложись! — крикнул капитан Громову и телефонисту и спрыгнул обратно в траншею. И тотчас же над их головами прогрохотали танки. Лежа на дне ровика, капитан слышал отвратительный лязг гусениц; в горле запершило от запаха отработанного бензина и разогретого масла; за ворот посыпалась теплая земля.

Танки промчались, не замедлив хода. Одна опасность миновала, но оставалась другая, главная, — вражеская пехота. Стараясь догнать танки, она вот-вот появится на высоте, и тогда…

Капитан окинул взглядом поле боя. Оставляя хвосты пыли и дыма, танки уходили в сторону своих позиций; автоматчики — справа и слева; справа, в лощине, их больше. Красноватое от пыли и гари тусклое солнце висит в неподвижном воздухе. И всюду воронки от снарядов и мин, в центре — черные, дальше — пепельно-серые.

Немецкие автоматчики, те, что лежали в отрытых ячейках впереди, не замечали НП, где находился капитан с двумя бойцами. С фронта пока непосредственной опасности не было.

«А может, и те, с тыла, обойдут высоту, не заметив НП», — подумал капитан. Но когда он по траншее обогнул высоту и осторожно выглянул на тыловом склоне, то увидел до взвода вражеских автоматчиков. Они залегли у самого подножья высотки, отдыхали. Капитан вернулся по траншее обратно и сказал Громову и телефонисту, что отходить пока некуда.

— Надо их бить из автоматов и глушить гранатами, — сказал Громов.

— Это само собой, — нахмурился капитан. — Свяжитесь с Седьмым, — приказал он телефонисту.

Тот, пригнувшись к самому дну ровика, с минуту покричал в трубку:

— Не работает, товарищ капитан.

— Попробуй еще.

Капитан понимал бесполезность своего приказания: телефонная линия на командный пункт проходила как раз через то место, где в лощине окопались немецкие автоматчики. Просматривается ли эта лощина с командного пункта, где находится командир полка, а с ним, вероятно, и комдив? Подоспеет ли от них помощь?

Телефонист опять доложил:

— Связь работает только с огневой.

Капитан точно так же, как это делал телефонист, опустился на дно ровика и передал команду бить по вражеским автоматчикам в лощине:

— Первая батарея… четыре снаряда, беглый огонь!

Снаряды легли хорошо. Немцы заметались. Сначала они побежали в сторону своих позиций, но потом повернули обратно, сообразив, что зону огня им не проскочить.

Капитан передал новую команду, оттянув прицел сразу на четыре деления. На пути бегущих взметнулись фонтаны огня и дыма. Немцы мчались теперь к спасительной высотке. Капитан еще оттянул прицел, но снаряды грохнули по ту сторону высоты, не перелетев ее гребня. Немцы с фронта оказались в безопасности. Они стали окапываться у подножья высоты. К ним подползали автоматчики из лощины.

— Тридцать три, тридцать четыре, — считал Громов, выглядывая из окопа. — Кажется, все, товарищ капитан. Тридцать четыре гада. Да там, с тыла, не меньше будет.

Первая батарея, выпустив положенное число снарядов, умолкла. Капитан крикнул в телефонную трубку:

— Огонь!

Снаряды рвались на тыловом склоне высоты, не причиняя вреда немцам с фронта. То, что происходило за высоткой, капитан не знал. Каждую минуту можно было ожидать появления врага на гребне высоты, и тогда немцы обязательно ринутся на НП, привлеченные окопами и ходами сообщения.

Капитан вдруг вспомнил о командире минометного дивизиона, который ему так понравился с первого знакомства.

— А минометы достанут вас, бандиты! — прошептал капитан, глядя на немцев у подножья высоты — там они чувствовали себя в безопасности. Он бросился на дно ровика, выхватил у телефониста трубку:

— Огневая! Связь с миндивизионом есть? Хорошо!

Командир минометного дивизиона отозвался сразу:

— Костромин? Как там у вас?

— Не совсем хорошо, — хрипло сказал капитан. — Вот что, друг… Пушки мои не достают за высотой. Поддержи из минометов!

Капитан назвал ориентир, сообщил дальность и угол доворота. Но трубка молчала.

— Алло! Ты слышишь меня? — крикнул капитан.

— Все самовары заняты. Приказ — ни на минуту не ослабевать огня, — сообщил командир миндивизиона. И тут же поспешно: — Постой! Слышишь? Из двух самоваров помогу. Повтори данные!

Капитан повторил. Через минуту две мины разорвались впереди НП. Высунувшись из ровика, капитан увидел: далековато! Он крикнул минометчикам поправку. Две мины с высоты, почти отвесно, ударили в середину лежавших немцев. И еще, раз за разом.

«Хорош темп, молодцы!» — подумал капитан. Он понимал, какую ответственность нес командир миндивизиона, перенеся огонь без приказа командира дивизии. Поэтому, выждав несколько минут, он крикнул в трубку:

— Спасибо! Хватит. Запишите на всякий случай установки.

Капитан взглянул на Громова, который продолжал наблюдать за противником, подумал: «Помогли все же. А теперь надо что-то придумать. Самому».

С фронта немецкие автоматчики недосягаемы для артогня. Тут ничего нельзя сделать. Но с тыла… Капитан отчетливо представил себе траншею на тыловом склоне. Там, на повороте, два куста. Если к ним подойти незаметно, можно наблюдать сквозь ветки…

Капитан приказал Громову продолжать наблюдение за немцами с фронта, тронул телефониста за плечо:

— Пошли.

Пригнувшись, продвигались по траншее на тыловой склон. Вот и стелющиеся по земле кусты.

— Не высовываться, — шепнул капитан в самое ухо телефониста. — . Вызывай первую батарею.

Медленно приподняв голову, капитан сквозь ветви кустов увидел вражеских автоматчиков. В каких-нибудь ста метрах от траншеи. Немцы отдыхали, некоторые окапывались.

Несколько секунд капитан не отрывал взгляда от фашистов. Лицо его застыло в напряжении. Ремешок каски шевелился на скулах. Не пользуясь биноклем, он еще раз прикинул расстояние. Да, сто метров. Не больше. Если первые снаряды чуть не долетят до автоматчиков или ударят сразу по ним, то оставшиеся в живых немцы, спасаясь от огня, ринутся вперед и заметят НП. Тогда их не остановить.

«Что ж, попробуем иначе», — подумал капитан и, опустившись на дно траншеи, передал команду на огневую. Насчитав четыре близких оглушительных разрыва, капитан только тогда высунулся из траншеи. Он увидел, что его расчет оказался верным: снаряды легли вблизи траншеи и отрезали немцам путь на высоту.

Капитан повторил команду. Опять сосчитал число разрывов и выглянул из траншеи. Немцы, спасаясь от осколков, стали отползать от высоты в сторону наших огневых позиций.

«Так, двинулись! Отпугнули вас», — прошептал капитан и, уменьшив прицел, передал команду телефонисту. Сам, уже не пригибаясь, продолжал наблюдать. Немцы отползали от высоты, старались уйти от снарядов. Но огневой вал двигался быстрее, он настигал, давил. Тогда автоматчики перебежками кинулись вправо и влево. Капитан еле успевал вносить поправки. Это был редкий вид стрельбы, когда цель находится между наблюдательным пунктом и огневой позицией. Здесь видишь все наоборот. При перелете надо еще увеличивать прицел, при отклонении вправо надо командовать доворот «правее». Капитан до того был занят необычной стрельбой, что не сразу понял торопливые слова Громова, прибежавшего по траншее:

— Товарищ капитан, немцы ползут на высоту!

— Обожди, Громов, не мешай…

Капитан подал очередную команду и только тогда, словно что-то вспомнив, переспросил:

— Ползут, говоришь?

— Так точно. Может, из автомата их, а?

— Обожди. Посмотреть надо.

Слова его покрыл грохот близких разрывов. Капитан чуть высунул голову из окопа и увидел, как справа и слева, почти по всему участку обороны дивизии, скачками, сериями, взметнулись столбы ржавого огня и дыма. Била тяжелая артиллерия немцев. Била зло, настойчиво, беглым огнем. Фашистское командование решило отыграться за неудачные атаки. Оно ввело в бой бо́льшую часть своих огневых средств, предназначенных для прорыва фронта на участке нашей дивизии.


За время длительного затишья немецкая разведка, конечно, успела собрать сведения о наших пехотных полках и дивизионе капитана Костромина. Однако подтянутые незадолго до боя полк тяжелой артиллерии и дивизион полковых минометов для немцев явились неожиданностью. Сбитые с толку тем, что наши войска первыми начали наступление — или удачно создали видимость такового, — фашисты, очевидно, полагали, что наше командование держит в резерве значительные силы. Если бы немцы знали, что против них стоит по-прежнему одна лишь дивизия, хотя и со средствами усиления, они действовали бы решительнее, не тратя времени на артиллерийскую дуэль, на обстрел сравнительно большой площади и на частные атаки.

Полковник, командир дивизии, оценивая действия противника, пришел к выводу, что немцы нащупывают наши слабые места и в ходе боя ищут идею контрнаступления. Всякая нерешительность в сложившейся обстановке могла оказаться роковой для дивизии, вызвать осложнения на всем участке фронта и тем самым помешать в какой-то мере нашему предстоящему большому наступлению. Полковник понимал это и приказал артиллерийским командирам не снижать темпа огня ни при каких условиях. Вместе с самолетами, бомбившими передний край немцев, артиллерия должна была подавить вражеские огневые средства, рассеять скопления пехоты и танков, предназначенных для прорыва нашей обороны. Кроме того, маневренными действиями пехоты командир дивизии хотел как можно дольше поддерживать видимость наступления. Он приказал командиру правофлангового полка ввести в бой еще один батальон и роту автоматчиков. По оврагу, который с повышением местности на запад переходил в лощину, автоматчики должны были скрытно подойти к краю лесных посадок и фланговым огнем отсекать от танков и уничтожать вражескую пехоту. Этот маневр был важен и в другом отношении. Правый фланг дивизии подходил ближе к вражеским укреплениям, и активные действия нашей пехоты на этом фланге должны были создать впечатление у немцев, что русские именно здесь пытаются прорваться. Тогда вражеские танки в случае контратак обязательно пойдут по лощине и, обходя непроходимый овраг южнее, попадут под обстрел артдивизиона.

Бой еще больше переместился на правый фланг. Левый фланг, где впереди нашего переднего края тянулась гряда с обрывистыми западными склонами и песчаными осыпями, был неудобен для действия танков, и там было относительно спокойно.

29

Капитан Костромин прислушивался к грохоту боя и, уловив на какой-то момент в общем гуле превосходство нашей артиллерии, повторял:

— Хорошо! Молодцы! Очень хорошо!

После очередной команды на огневую он подносил к глазам бинокль, вглядывался в передний край немцев, где прямо в небо, стеной, поднимались дым и пыль.

«А черт! Хоть бы ветер подул!» — злился капитан, стараясь разглядеть в пляске огня и дыма разрывы своих снарядов. Но ветра не было, и видеть разрывы своих снарядов становилось все труднее. Это обстоятельство очень беспокоило: капитан доверял только тому, что видел.

Немецкие автоматчики, о которых докладывал Громов, перестали ползти на высоту: их прижал огонь собственной артиллерии. Они все еще не знали, что на высоте находится замаскированный наблюдательный пункт.

Между тем снаряды стали залетать и на высоту. Капитан послал Громова на тыловой склон узнать, нельзя ли отойти. Громов вскоре вернулся. По траншее подошел вплотную к капитану, сказал ему в ухо:

— НП окружен.

Капитан отнял от глаз бинокль, строго посмотрел на ординарца.

— Проползти трудно. Немцы у подножья, — поправился Громов.

Капитан ничего не ответил, поднес к глазам бинокль. Нагнулся к самому дну траншеи, передал телефонисту очередную команду. Только после этого, мельком взглянув на Громова, сказал:

— Вынь из ящика гранаты. Вставь запалы.

И опять стал корректировать огонь батарей.

Через полчаса немцы снова начали ползти на высоту. Когда первые вражеские автоматчики подползли метров на пятьдесят, капитан передал на огневую, чтоб вели огонь по записанным целям и не снижали темпа.

— А как там у вас? Что там? — послышался в трубке встревоженный голос Алексея Ивановича.

— У нас тут… Наверно, будем менять наблюдательный пункт, — сказал капитан, хотя знал, что ни менять пункт, ни даже отойти с высоты уже невозможно.

Капитан и Громов открыли по немцам огонь из автоматов.

От неожиданности немцы подскочили, словно подхлестнутые бичом, откатились на несколько метров по склону, залегли опять.

Тонкие ниточки автоматных очередей без следа исчезали в грохоте большого сражения, словно струйки дождя в бурном горном потоке. Но для капитана и двух его бойцов маленький бой, вспыхнувший на склоне высоты, имел первостепенное значение.

Капитан приказал зря не стрелять, беречь патроны. Гранаты оставить на крайний случай. «А может, пора… может, подать команду минометчикам?» — подумал он, но, взглянув на Громова и телефониста, решил: «Рано. Патроны и гранаты пока есть».

Из ровика приподнялся телефонист:

— Линия порвана, товарищ капитан!

— Бери автомат и становись рядом, — сказал капитан неестественно спокойно, хотя сообщение телефониста и обожгло его: «Опоздал!..» Почему он не передал командиру миндивизиона команду чуть раньше? Ждал? Чего? Теперь ждать нечего. Никто не откроет огня по наблюдательному пункту без его приказа. Никто, из всей дивизии только он имел право. И — поздно…

— Разрешите исправить линию? — спросил телефонист.

Капитан хотел сказать «нет». Подумал: «Разве на НП безопаснее?..» Тронул телефониста за руку:

— Попытайся.

Телефонист, согнувшись, убежал по траншее в тыл.

С полчаса отстреливались капитан и Громов. Им помогало то, что вражеских автоматчиков все время прижимал огонь их собственной артиллерии. Немцы в тылу, за высотой, видимо, тоже опасались снарядов и за гребень высоты заглянуть не торопились.

Громов, тщательно прицеливаясь, стрелял из автомата одиночными выстрелами, то и дело хватал телефонную трубку, кричал:

— Огневая! Огневая!

Связи не было.

Громов подошел к капитану. На мальчишеском, запыленном и грязном лице — нерешительность.

— Ты что? — спросил капитан.

— Разрешите и мне попробовать.

Капитан заглянул в глаза Громову. Положил автомат на бруствер.

— Иди!

Громов по той же траншее, в которой исчез телефонист, побежал исправлять телефонную линию.

Костромин остался один. Он мог бы тоже попытаться уйти, но надежда, что связь восстановят, удерживала его. «Может, кабель порван далеко, и телефонист еще не успел…»

Один…

Никогда за всю войну капитан не бывал в таком положении. Он всегда был с людьми. Разведчикам, саперам, связистам часто приходится действовать в одиночку. Артиллерия — это род войск, где люди почти всегда вместе, их усилия должны быть объединены. И даже когда командир сидит на наблюдательном пункте, иногда за несколько километров от своих орудий, он живет всегда единым дыханием с батарейцами. Он воспринимает бой, мыслит и действует органически слитно со всем коллективом — взводом, батареей, дивизионом. Артиллерийский начальник лишь в исключительных случаях вспоминает о том, что он сам по себе может стать боевой единицей, «штыком». Он отвыкает от этого. Бинокль, телефон — его постоянное действенное оружие; а винтовка, пистолет — это нечто второстепенное, «на всякий случай».

И вот телефонный кабель порван. Капитан почувствовал, как страшно сузился круг его возможностей действовать. Об орудиях и людях думать теперь было бесполезно. Обстоятельства заставляли думать лишь о себе, а это было непривычно и потому неудобно. Точно так же непривычным казался автомат в руках — эта последняя «техника». Двенадцать орудий — там. Они продолжают бой. Нет, не так! Люди продолжают бой этими двенадцатью орудиями… В трудные, может быть, последние минуты Костромин заметил ошибку в привычных словах. Прежде он думал и говорил «взвод», «батарея», «дивизион», представляя при этом в первую очередь количество орудийных стволов. Теперь он думал о людях. И если к нему все же подоспеет помощь, то от них: комбатов, Алексея Ивановича, от любого батарейца…

Капитан перебегал по окопу и с разных мест стрелял в ползущих немцев. Стрелял хладнокровно, расчетливо экономя каждый патрон. Два десятка гранат он разложил на три кучи в разных местах, в нишах, чтоб были под рукой, когда немцы ворвутся в траншею и ровики. Автомат и диски с патронами убитого радиста тоже пошли в ход.

А враги все ближе.

Вот он, фашист, упорно ползет, прижимаясь к земле. Когда приподымает голову, блестят стекла его очков. Кто он, недоучившийся студент или кассир из бара? Не он, Костромин, пришел на его землю. Не он хотел убить его где-нибудь на берегу Рейна. Немец пришел. За сотни верст, на чужую землю, чтоб убивать и грабить. Приказ послал его в бой. Но вырываться вперед — такого приказа ему лично не было. Вот он вскочил, бросился к траншее. Капитан выстрелил.

Немец ткнулся очками в землю, распластался неподвижно. Несколько секунд капитан не мог оторвать взгляда от убитого фашиста. Жгучая ненависть захватила его.

«Если б не было автомата, я убил бы его ножом, — подумал капитан и тут же одернул себя: — Ненависть — да. Но пусть она не застилает туманом глаза — так хуже видеть врага; пусть дрожь ярости не передается рукам — так хуже целиться…»


Капитан не мог видеть, что делается у него в тылу, за высотой. Если бы он заглянул туда, он бы понял, почему ему удавалось так долго сдерживать вражеских автоматчиков. Тот самый непредвиденный случай — этот спутник всякого боя, который привел капитана в такое отчаянное положение, этот случай сыграл шутку с его врагами.

Немцы, которые ползли в обход высоты, столкнулись с теми, что находились в тылу. В грохоте канонады они не распознали друг друга, и между ними завязалась перестрелка. Только через некоторое время они поняли, наконец, свою ошибку и объединились.

Во время перестрелки вражеские автоматчики сосредоточились на флангах высоты, откуда и начали атаку наблюдательного пункта, оставив таким образом отход в тыл свободным.

Капитан не знал этого. Он метался с одного фланга на другой, гранатами отбивался от наседавших врагов. Но силы были далеко не равны, и развязка приближалась с каждой секундой. Как только фашисты ворвутся в траншею — все кончено…

30

Плох тот командир, который не имеет авторитета у своих подчиненных и постоянно внушает им, что он незаменим, что без него все пойдет к черту. Как ни странно на первый взгляд, но чем меньше подразделение будет чувствовать в бою потерю своего командира, тем, значит, лучше был командир. И если капитану Костромину во время затишья на фронте действительно удалось что-то сделать, то люди сумеют сражаться и без него.

И его дивизион сражался. На огневых позициях орудийные номера вели огонь в таком темпе, что на стволы орудий приходилось набрасывать мокрые мешки, — для охлаждения. Бойцы с залитыми потом, закопченными лицами в каком-то исступлении посылали снаряд за снарядом. Командиры и телефонисты охрипли от команд. Не было времени глотнуть из фляги воды, свернуть папиросу. Казалось, что большего напряжения уже не выдержат ни люди, ни металл орудий.

При отражении танковых атак сказалось удачное расположение батарей: первая и третья были выдвинуты вперед, вторая — чуть сзади. На танки обрушивался огонь с трех сторон, и орудия не мешали друг другу. Прямо через позиции дивизиона танки так и не прошли. Только обойдя фланги, несколько танков вышли в тылы, где напоролись на артполк.

После неудачных танковых атак немцы обрушили ураганный артиллерийский огонь и на огневые позиции дивизиона. Вражеские батареи, видимо, стреляли по карте, без пристрелки. Их огонь был настолько плотным, что наши орудия не имели никакой возможности сменить позиции.

Заместитель по политчасти Шестаков сидел в это время в ровике рядом с телефонистом на правом фланге третьей батареи. Отсюда ему было видно и вторую батарею. Вокруг рвались снаряды, свистели осколки. Командир третьей батареи выскочил из ровика, намереваясь перебежать в ход сообщения, но тут же упал, вскочил с залитым кровью лицом — осколок разворотил ему щеку, упал опять; Юлия Андреевна стащила его в траншею, стала делать перевязку.

За все время боя это были самые страшные, напряженные минуты. Наши батареи прекратили огонь, и бойцы отсиживались в укрытиях. Шестаков видел и чувствовал, что вести огонь невозможно, и вместе с тем понимал — надо. Не поднимая головы из ровика, он дышал в спину согнувшемуся в три погибели телефонисту и мучительно, до боли в затылке, думал. Что предпринять? — только этот вопрос старался решить Шестаков, но одновременно внутренним взором он видел и хотел постичь многое другое.

Сколько раз и телефонисту и другим бойцам он говорил о храбрости, о мужестве. Тогда не было огня. Сейчас он, как и телефонист, беспомощен, не может высунуть головы из ровика. А может, все-таки высунуть? Встать во весь рост, закричать, чтоб вели огонь?.. Рядом грохнуло. Крупные комья земли обрушились в ровик. Шестаков, не стряхивая землю, ответил сам себе: «Нет, не то!» Никто даже не увидит и не услышит его. В ответственный момент поднять пехоту в атаку — это да. Там имеет смысл подняться в рост, крикнуть «Ура!». Здесь — другое. А что же? Что надо делать здесь?

Загрузка...