Капитан шел по траншее осторожно, чтоб не испачкать глиной шинель. На дне траншеи местами стояла вода, но грязь на брустверах схватилась ледяной коркой.
Навстречу Костромину из-за поворота траншеи вышла Беловодская. Почти столкнулись. Капитан встречал ее иногда в штабе, в подразделениях, мельком обменивался несколькими фразами. Но ни разу не поговорил и пяти минут. И вот теперь ее лицо совсем близко, смуглое, смущенное от неожиданной встречи. Шапка со звездочкой великовата. Нет, шинель и шапка в пору, это плечи узкие, непривычные для глаза.
— Здравствуйте! — капитан протянул ей руку.
Траншея была тесная, так что разойтись было трудно, не испачкавшись о глину.
— Вот мы и встретились, — улыбнулся Костромин и, хотя знал, что вблизи есть ниша, где можно разминуться, пошутил: — И кажется, нам не разойтись.
Неожиданно она оперлась руками без перчаток о низкие брустверы, намереваясь выскочить из траншеи, чтоб уступить дорогу начальнику. Морозная корка сломалась, и жидкая глина брызнула меж ее тонких пальцев в рукава шинели. Капитан поспешно удержал ее за плечи.
— Нет… да что вы! — Он уже жалел, что так пошутил и вместе с тем разозлился: «Что это она в самом деле!» Но злость его тут же угасла. Ему стало неловко, почти больно, когда он взглянул на ее растопыренные пальцы, мокрые, в глине. Он быстро достал из полевой сумки чистый носовой платок.
— Возьмите, пожалуйста.
Она вытерла руки, свернула перепачканный платок тугим комком и спрятала в карман своей шинели.
— Как вам живется на новом месте? Как работа? — спросил Костромин.
— Спасибо…
Она не успела сказать ничего больше: издалека послышалась протяжная команда: «Во-оздух!»
Капитан оглянулся. Там, в тылу, где разрешалось ходить, не пользуясь траншеями, забегали солдаты, через минуту все исчезли в укрытиях. И в тот же миг послышался звенящий, нарастающий гул моторов.
Два немецких самолета вынырнули из облаков. Прижимаясь к земле, прошли над расположением тылов, взмыли за облака. Гул послышался с другой стороны, и опять, почти на бреющем полете, с ревом и завыванием самолеты описали круг и улетели на запад.
— Разведчики, — озабоченно сказал капитан.
— Что ж теперь? — спросила Беловодская. — Они засекли наши позиции?
— Может быть.
— Значит, будете менять их?
— Ну, это не имеет смысла, — усмехнулся капитан. — Весь район, указанный нам штабом дивизии, мы уже освоили. Да и невозможное это дело — в длительной обороне совсем укрыться от разведки противника. Зато у нас есть маневренность: запасные позиции и наблюдательные пункты. И еще есть ложные позиции и кочующие орудия.
— А что это такое? — она спросила с живым интересом.
— Это позиции, оборудованные только для виду. Вместо орудий там положены бревна, с воздуха их не отличить от орудийных стволов. Когда надо, кочующее орудие передвигается с одной такой позиции на другую и делает выстрелы по вражеским огневым точкам. У немцев создается впечатление, что у нас больше батарей, чем на самом деле. Они не знают, где у нас ложные, а где настоящие. Вот как сегодня, например…
Костромин заглянул в ее большие внимательные глаза, спросил живо:
— Во время бомбежки вы где были?
— Во второй батарее. Проводила занятия по оказанию первой помощи.
— Команду «Воздух!» заранее подали?
— Да. Но по щелям солдаты только в третьей батарее прятались. Там «юнкерсы» близко прошли.
— К счастью, бомбили точно. Если б наугад, могли бы задеть крайнее орудие.
К траншее ветер гнал стайку каких-то листков. Капитан поймал один из них. Это была немецкая листовка. Напечатанная на серой бумаге, она сулила все блага тому, кто поверит ей и перейдет на сторону немцев.
Беловодская тоже поймала листок, пробежала его глазами.
— Мерзавцы, — сказала она. — Все еще простаков ищут. И слог-то мерзкий: «Вы будете гарантированы от смерти и наслаждаться всеми благами немецких солдат».
Она разорвала листок на мелкие клочки, бросила их на дно траншеи.
— Ничего, — сказал капитан. — Это все же не бомбы. Солдаты теперь не поднимают листовки даже из любопытства.
Они помолчали. Беловодская спросила, вернулся ли из штаба дивизии старший лейтенант Шестаков.
— Должен был вернуться. Семинар у них в политотделе в четыре часа кончился. А вы к нему?
— Да. Жаловаться хочу на кладовщика.
Капитан быстро взглянул на Беловодскую и, заметив в ее карих глазах злость, спросил как можно серьезнее:
— Срочное дело?
— Да, срочное. Наводчика Зуева из третьей батареи вы знаете?
— Наводчиков я знаю. Зуев стреляет грамотно.
Она глядела на дно траншеи, себе под ноги. Проговорила тихо, четко:
— Так вот. Зуеву я дам направление в медсанбат. И тогда он, видимо, совсем уйдет из дивизиона. Это в том случае, если кладовщик не будет выдавать ему белый хлеб вместо черного. Понимаете, у Зуева больной желудок. Но из дивизиона он уходить не хочет. Так не хочет, что в санчасть не обращался, пока не отощал совсем. Ведь черный-то хлеб он не ест.
— Вот ведь как… А что же кладовщик?
— Да ничего. Обещал — забыл. Вчера в дивизию за продуктами ездил, опять забыл.
— Вот как, — повторил капитан. — Хорошо. Это дело уладим. Непременно. — И спросил: — Может, теперь нам по пути? Если у вас нет других дел в батареях.
Беловодская молча повернулась и зашагала по траншее обратно. Костромин шел за ней следом. У автопарка он выскочил из траншеи, помог выбраться Беловодской. Как держал ее за обе руки, вытягивая наверх, так и простился.
Чуть позже Костромин осматривал автомашины в ровиках, давал указания водителям на случай ночной тревоги. Ни на минуту не забывал о налете бомбардировщиков и о самолетах-разведчиках. И в то же время он продолжал думать о встрече с Беловодской, как она хотела выскочить из траншеи, чтоб уступить дорогу начальнику. Еще бы. Ведь почти за две недели он так и не нашел десяти минут, чтоб поговорить с ней! И наводчик Зуев. Хороший наводчик. А вот не знал Костромин, что Зуев болен и все-таки не хочет отправляться в госпиталь. И Беловодская шла по этому делу не к нему, командиру дивизиона, а к его заместителю Алексею Ивановичу. Костромин поймал себя на том, что в мыслях он называет Шестакова по имени-отчеству, хотя в армии он так никого не называл и был против штатских привычек. Это были мысли разные, как будто без внутренней связи. Но связь эта, видимо, все же существовала, потому что Костромин вдруг подумал: «Эх, помягче бы надо с людьми. Но где тут! Пушки сами стрелять не будут. Учить надо людей, муштровать. Слаженность, точность, секунды. Остальное — после…»
Костромин побывал у разведчиков. Приказал с утра усилить посты наблюдения за воздухом. От разведчиков пошел в первую батарею.
Закат угасал. Передний край затаился, молчал. Ни орудийного выстрела, ни пулеметной очереди. Тишина. Полная, до неправдоподобия.
Костромин вышел на правый фланг дивизиона, к крайнему орудию. Здесь никого не было. Только парные патрули ходили в отдалении вдоль кустов у оврага.
Остановившись у орудия, Костромин огляделся. На западе светилась узкая полоса чистого неба. Цвет морской воды с золотистым оттенком. От надвигавшегося полога туч полоса быстро сужалась, становилась прозрачней — там угадывалась бездонная глубина. На опущенном горизонтально стволе орудия, на дульном чехле, лежал снег. Словно заячья шапка набекрень. От нее свисала тоненькая острая сосулька.
Искристая льдинка, оттеснив все мысли, напомнила Костромину о весне. Сегодня днем на наблюдательном пункте он впервые почувствовал, как жарко грело проглянувшее солнце. Солнце было нежелательно: оно слепило, мешало глядеть в стереотрубу, и Костромин злился. Сейчас, в синеватых сумерках, он почему-то пожалел об этом. А может, и не только об этом. Что-то похожее на тоску быстро, как боль, отозвалось в сердце. На фронте Костромина настигла вторая весна. Первая прошла незаметно, в боях. А вот эта — в тишине, без выстрелов, эта — хуже…
«Красивая. Особенно глаза. Что-то в них строгое и — грустное», — вдруг подумал Костромин. И с пронзительной отчетливостью вспомнил ее тонкие, растопыренные пальцы на бруствере и как сквозь эти пальцы брызнула жидкая глина.
Прямо через косогор Костромин зашагал к землянкам первой батареи.
На другой день к вечеру разыгралась метель. Северо-западный ветер налетал тугими порывами, мокрый снег валил густо. За какой-нибудь час совсем залепило и без того подслеповатые оконца землянок, завалило проходы так, что с трудом можно было отворить дверь.
Костромин приказал усилить охранение и менять часовых через каждые полчаса. Только в полночь, после проверки постов, он добрался, наконец, до своей землянки. Не раздеваясь, прилег на топчан и сразу же провалился в расслабляющую пустоту. Проснулся, когда кто-то сильно потряс его за плечо. Костромин вскочил, надел шапку, ощупал кобуру. И только теперь, в полутьме, разглядел своего ординарца Громова.
— Товарищ капитан, в штаб, немедленно. Связной прибегал.
С трудом преодолев сугроб в узком проходе перед дверью, капитан выбрался наружу. Все так же валил снег и ветер не стихал.
На бегу Костромин почти столкнулся с часовым, охранявшим штаб и землянку командира дивизиона. Часовой отскочил в сторону, но, узнав капитана, крикнул ему вслед:
— Там, в штабе…
Порыв ветра заглушил его слова.
Встревоженный, капитан пролез через сугроб в штаб. Дверь была приоткрыта, в широкую щель пробивалась тусклая полоса света и валил пар. Переступив порог, капитан невольно попятился.
За столом сидел человек в форме эсэсовца. Положив голову на руку в кожаной перчатке (другая висела как плеть), он, казалось, спал. На полу валялись фуражка с высокой тульей и полевая сумка.
Ничего не понимая, не спуская глаз с немца, капитан шагнул к столу и левой рукой взял телефонную трубку.
В это время дверь распахнулась, в землянку вбежал усатый сержант-пехотинец. Он окинул взглядом землянку, немца за столом, Костромина с трубкой в левой руке, кашлянул.
— Извиняемся, товарищ капитан. Вы вроде как не в курсе…
Он поставил на стол котелок с водой, пояснил:
— Немца мы словили. Тащил в полк, да заблудились малость. Погодка, сами видите, собачья. А тут этот ублюдок на плечах, — он кивнул в сторону эсэсовца.
Капитан положил трубку.
В землянку, сильно хромая, вошел другой пехотинец, младший сержант. В руке он держал комок снега и откусывал от него.
— Ты куда ж это провалился? — накинулся на него усатый сержант. — Я тебе велел стеречь, а ты…
— Не мог я больше, — тихо сказал младший сержант, — в глазах потемнело. Вот снегом лицо натер — легче.
В его лице не было ни кровинки. Сделав несколько неверных шагов, он сел на полу в углу землянки, привалился к стене.
— Ранен он, — словно извиняясь за своего товарища, сказал сержант.
Снаружи послышались голоса. С ног до головы залепленные снегом вошли дежурный по части и командир первой батареи.
Дежурный Соколов доложил от порога:
— В час пятьдесят минут наше охранение остановило двух неизвестных. Они волокли немца. По словам сержанта, трое из их разведчиков, в том числе младший лейтенант, командир поисковой группы, отстали в перестрелке с фашистами. Мною приняты меры: караул поднят в ружье, оповещен комбат один, к вам и в санчасть посланы связные. На постах все в порядке. — Лейтенант застыл, не отрывая руки от головного убора.
— Вольно, — сказал капитан и, довольный оперативностью дежурного по части, прибавил: — Снег-то стряхни с шапки, тает. — И, обратившись к сержанту-пехотинцу, спросил: — Какого полка?
— Из разведки при штабе дивизии.
Капитан вспомнил, что дней пять назад командиры частей были предупреждены о поисковой группе, отправленной в тыл к немцам с целью добыть «языка». Все сроки прошли, но разведчики все же вернулись.
Капитан крутил ручку телефона.
— Это Двенадцатый? — крикнул он в трубку. — Говорит Двадцатый. Ваши разведчики у нас. Да, да, они. Двое. О других пока ничего не известно.
Капитан глянул на пленного, возле которого хлопотал сержант-разведчик, омывая лицо немца водой и отчаянно растирая ему уши, ответил кому-то:
— Жив, но без сознания.
В трубке сильно зарокотало. Дослушав, капитан сказал сержанту:
— Беспокоятся о здоровье вашего крестника. Просят оказать ему наилучший уход и оставить здесь до утра.
Костромин умолчал о том, что начальник штаба дивизии еще добавил: «За пленного отвечаете головой!»
Командир первой батареи и дежурный по части стояли у двери.
— Товарищ дежурный, — сказал капитан, — еще раз предупредите посты на случай появления отставших разведчиков. Пленного оставить здесь, а гостей разместите до утра в первой батарее.
— Позвольте мне здесь остаться, товарищ капитан, — сказал усатый сержант, который безуспешно хлопотал возле немца. — Мне от этого трофея никак нельзя удаляться.
— Хорошо, — сказал Костромин и обратился к командиру батареи: — А вы можете отдыхать. Надеюсь, ничего больше не случится.
Открылась дверь, и в клубах пара, залепленные снегом, вошли связной и Беловодская. Несколько секунд они стояли, зажмурившись, привыкая к свету. Потом Беловодская сняла шапку, провела тыльной стороной руки по мокрому лицу, поправила прилипшую к щеке прядь волос. Связной помог ей снять брезентовую сумку, и она положила ее на край стола. Только теперь она увидела эсэсовца. Вздрогнув, она побледнела и отвела глаза в сторону.
— Где раненый? — глухо спросила она.
Сержант-разведчик отошел от немца и указал на своего товарища:
— Вот он, товарищ доктор. В правую ногу его задело.
— Когда?
— Вчера ночью. Мы перевязали его, когда днем в овраге отлеживались.
— Разбудите товарища, помогите ему снять сапог, — сказала Беловодская.
Раненый, очнувшись, обвел землянку мутными со сна глазами. Когда Беловодская нагнулась над ним и взяла его за руку, он тихо сказал:
— Я потерплю, доктор. — Он указал глазами на немца. — Вы вон того кавалера сперва… Подохнуть может. Мы из-за него сколько мук приняли.
Костромин, до этого молчавший, заметил нерешительность Беловодской, которая склонилась над раскрытой сумкой и рылась в ней.
— Посмотрите немца, — сказал он.
Беловодская выпрямилась. Даже при слабом свете коптилки было видно, как побледнело ее лицо. Глаза смотрели в одну точку. На лбу бисером выступили капельки пота. Никаких оттенков эмоций — здесь была одна ненависть.
«Он!» — Беловодская, не мигая, вглядывалась в лицо эсэсовца.
Костромин, заметив и неподвижный взгляд и это неожиданное потрясение Беловодской, взял ее за руки. Повторил спокойно, почти ласково:
— Посмотрите немца.
— Одну минуту…
Она отвернулась от эсэсовца, долго теребила упакованный бинт. Пальцы ее крупно дрожали, она рванула обертку зубами. Белоснежный бинт упал на земляной пол. Сержант-разведчик поспешно поднял его, подал доктору. Она протянула было руку, но, словно очнувшись от забытья, проговорила решительно:
— Нет, этот бинт уже не годится. — И, кивнув на свою сумку на столе, попросила: — Там возьмите другой. И, пожалуйста, распечатайте.
Она шагнула к пленному. Пощупав пульс, сказала отрывисто:
— Обморок. Влейте в рот водку. Потом сладкого чаю и накормите.
Сержант снял шинель с немца, расстегнул ему гимнастерку и обнажил плечо, на котором зияла ножевая рана. Удар пришелся вскользь, и рана при всем ее страшном виде была неопасной. Обрабатывая ее, Беловодская не глядела на пленного.
Когда она уже заканчивала перевязку, немец пришел в себя. Он чуть приподнял голову, увидел лицо Беловодской и тихо проговорил:
— О Fräulein, ich bin Ihnen so dankbar… ich…[1]
Запнулся, сообразив, по-видимому, где он находится.
При звуке его голоса Беловодская опять вздрогнула, отступила на шаг.
Сержант-разведчик обрадованно захлопотал вокруг немца. Он поднес к его губам водку, налил в кружку горячего кипятка, положил туда большой кусок сахару и размешал чай лезвием финского ножа, который достал из-за пазухи. Употребляя нарочито ласковые и ругательные слова, он обращался то к пленному, то к находившимся в землянке:
— Давай, давай пей! Уж так мы изболелись за твою собачью жизнь, уж так исстрадались! Да ты не бойся: это шнапс, не ваш свинячий эрзац, а водка русская.
Немец, очевидно, понял только два слова: «шнапс» и «водка». Он взял кружку с чаем, обжигаясь, стал пить. Тем же ножом, одним движением, сержант пропорол банку с консервами, положил куски мясной тушенки в крышку котелка. Хотя сам он забыл, когда у него в последний раз была во рту тушенка, стал терпеливо потчевать немца:
— Ешь, набирайся духу. А то спросит товарищ подполковник: «Что ж это вы заморили такого героя? Он, может, у самого Гитлера обучался жечь и вешать, а вы его, подлеца, не по всей форме доставили».
От воркующего голоса разведчика белесые брови немца удивленно ползли вверх. При упоминании Гитлера он втянул голову в плечи и поперхнулся чаем. Мясо он брезгливо отодвинул, отвернулся. Сержант достал из вещмешка ложку, но подумав, сунул ее обратно.
— Нет, ложку я тебе свою не дам. Ешь! — приказал он немцу.
Пленный не шевельнулся.
— Ах, ты вот как! Ох, и двинул бы я тебя с удовольствием — сразу б у тебя и тарелки и вилки замельтешили. Да нельзя! — вздохнул сержант.
Все это время Беловодская стояла у порога. На лице ее были усталость и отчужденность: казалось, она прислушивалась к своим мыслям. Костромин отвернулся, словно его могли уличить в подслушивании.
Будто шмель забился о стекло — зажужжал зуммер телефона. Капитан поднес трубку к уху, с минуту молча слушал, сказал:
— Да, понятно. Слушаюсь, товарищ Двенадцатый.
— Ну вот, — обратился он к сержанту-разведчику и Беловодской, — в штабе дивизии передумали, выслали к нам переводчика. В такую погоду. Видно, большие надежды возлагают на пленного.
— А что ж, это правильно, — сказал сержант, — допросить — и никакой заботы. А то сидит идол, как в ресторане, а ты перед ним рассыпаешься: «Не изволите ли водочки, закусочки?» Тьфу, дьявол!
— Ничего, сержант, не расстраивайся, — подмигнул капитан. — Одержим победу, войдем в Европу — дипломаты нужны будут. А из тебя прекрасный дипломат выйдет!
Сержант, довольный, погладил свои усы, и его усталое лицо осветилось улыбкой.
Вошел дежурный по части, доложил, что отставшие разведчики не появлялись, стрельбы тоже нигде не слышно.
— Эх, миляги, — вздохнул сержант, — погибнуть могут. В такую погоду и на минное поле наскочить недолго. Младший лейтенант там. С двумя бойцами наш отход прикрыл. Когда мы уходили, бой настоящий начался.
— Далеко отсюда? — спросил Костромин.
— Километра три-четыре.
— Не так далеко, — сказал капитан. — Не отчаивайся, сержант. Навстречу твоим товарищам из соседних полков высланы поисковые группы.
— Это начальник штаба сказал?
— Да, когда я ему в первый раз звонил.
— Это хорошо, — проговорил сержант. — Ведь в нашей группе семь человек было, двое еще вчера отстали. Те-то, уж наверно, не вернутся…
Эсэсовец опять склонился над столом и положил голову на руку в кожаной перчатке. Сержант шагнул к нему и хлопнул его по здоровому плечу:
— Ну, ты, фашист, спать сюда прибыл! Сиди, гад, как положено!
Немец вздрогнул всем телом, поднял голову и застыл на лавке как истукан.
Капитан взглянул на часы и обратился к дежурному по части:
— Вы, товарищ Соколов, побудьте здесь до прихода переводчика да позвоните в караульное помещение, чтоб его встретили. Он будет ехать на «виллисе» по дороге, что за маслогрейкой.
— Понятно. Как только приедет, я сообщу вам.
— Идемте, товарищ Беловодская, — сказал Костромин. — В нашем распоряжении больше часа. Успеете отдохнуть.
На улице ветер не стихал, но снег валил не так густо. Сырые хлопья таяли на лету и на землю падали промозглой кашицей. До землянки Костромина было не более пятидесяти шагов, но несколько раз пришлось останавливаться от налетавших порывов ветра. Беловодская оступилась и чуть не упала. Капитан взял ее под руку.
Ординарец открыл им дверь. В землянке попахивало дымком, было темно и тихо. От печурки волнами шло тепло. В ней еще мерцали красноватые угли. Спросонья Громов никак не мог зажечь зажигалку. Капитан достал свою и помог ему засветить коптилку.
— Ты спи, Громов, — сказал капитан. — Я разбужу тебя, когда мы будем уходить.
Громов лег на свой топчан и, как это умеют солдаты, в ту же минуту заснул. Капитан помог Беловодской снять шинель, разделся сам, снял шапку. Отряхнул обе шинели у порога и повесил их на крюк, поближе к печке.
— Вы прилягте, товарищ Беловодская, на мой топчан, а я пока посижу, почитаю.
— Благодарю вас. Я действительно чувствую себя неважно, — сказала Беловодская. Она прилегла на топчан поверх одеяла и закрыла глаза.
Капитан взял полевую сумку, достал дивизионную газету. Прочитал заголовки, положил газету на стол. Читать не хотелось. Устал.
Он сидел у стола, курил. В сознании бесконтрольно возникали мысли и образы; не оставляя следа, они исчезали так же легко, как и рождались. Так путник, шагая по шляху, не утруждает себя желанием что-то вспомнить. Зачем? Луч вечернего солнца скользнет по белому стволу одинокой березы — и само собой всплывает в памяти росистое утро и точно такая же береза перед окном твоего старого родного дома: черное пятно от костра на лесной поляне само напомнит тебе о том костре, который бодрил тебя и отгонял ночные страхи, когда ты пас лошадей у реки. Нет, тебе не о чем думать — новый поворот дороги уже приготовил тебе что-то. Шагай — вот и все, что ты пока должен. Пусть пока не видно впереди желанной цели, все равно шагай и береги силы; не старайся угадать то, что ждет тебя там, за горизонтом, потому что, как бы ни был ты умен, дорога мудрее тебя. Твое дело — ждать, шагать и смотреть вперед.
Капитан прикурил от язычка коптилки потухшую папиросу.
В полутора шагах, на подушке — красивое лицо усталой женщины. Капитан поморщился: «Черт, наволочка-то не первой свежести!» Перевел взгляд на Громова. Ординарец во сне тоненько посвистывал носом. Шапка положена на ухо и на глаз. По-детски припухлые губы сладко почмокали.
«Совсем парнишка. Вот так же, наверно, чмокал губами, когда мать будила в школу. А теперь солдат. Шапку на ухо — и точка».
Мысли перескакивали с одного на другое.
«И что этот пленный ей дался? Так разволновалась. Или она немца вблизи не видела?»
Папироса опять погасла. Костромин бросил ее к печке. Достал портсигар, но он был пуст. Кажется, в шинели была еще пачка. Он тихонько поднялся, подошел к стене. Вместе с пачкой папирос достал из кармана шинели нераспечатанное письмо. Вот тебе раз! Почти с обеда носил письмо в кармане и даже не вспомнил. Замотался.
Вернувшись к столу, Костромин придвинул к себе коптилку и вскрыл конверт со штампом «Проверено военной цензурой». На стол выскользнула крупная фотокарточка. Девушка в беличьей шубке, на голове — модная шапочка, тоже из белки. Молодое нежное лицо, в чуть прищуренных глазах — улыбка.
«Милая Верочка, ты все такая же, веселая. И не изменилась нисколько», — подумал Костромин и с неожиданной робостью, украдкой взглянул через плечо на топчан. Беловодская лежала на краешке неподвижно, плотно сомкнув веки. Длинные ресницы ее подрагивали, в лице была усталость. Чуть приметные горькие складочки наметились в уголках губ.
Костромин спрятал фотокарточку в конверт, стал читать письмо. Вера писала больше о делах, о своих занятиях в аспирантуре. По ее словам, учиться было «дьявольски трудно», но интересно, и бросать учебу она не собиралась. В институте профессорско-преподавательский состав очень сильный, аспиранты — народ дружный, веселый. В общем она довольна и только теперь поняла по-настоящему, как прав был папа, посоветовав ей поступить в аспирантуру.
Костромин облокотился на стол. От усталости мысли его ворочались тяжело. «Профессорско-преподавательский состав… аспирантура… папа». Что это? К чему? Ну да, Вера ведь его невеста. Она пишет о своей жизни. Понятно. И все же трудно постигаются слова, будто из другого мира. Два года — словно сто лет прошло…
Строк десять Костромин пробежал мельком, задержался на приписке: «Извини, с опозданием посылаю тебе свое фото. Как тебе нравится шубка? Хороша, правда? Пиши обо всем. Еще раз целую».
Шубка, и правда, хорошая. Даже очень. Об этом он ей напишет… Но почему Вера в аспирантуре? Она же в школе работала, потом на заводе? Об этом тоже ее можно будет спросить в письме. А как это — «пиши обо всем»? О том, что налетали бомбардировщики, о пленном эсэсовце, что сейчас сидит в штабе? Нельзя, и не нужно ей. О том, что вот на его топчане лежит молодая усталая женщина в гимнастерке?
Костромин сложил письмо, убрал в конверт. Опять взглянул на Беловодскую. Показалось, что она зябко вздрагивает, хотя в землянке было тепло. Он встал, хотел снять ее шинель с крючка. Она открыла глаза.
— Хотите чаю, еще горячий? — спросил Костромин.
Она приподняла голову, оперлась локтем на край топчана, сказала тихим голосом:
— Извините меня, товарищ капитан.
— За что?
— За то, что не смогла сразу взять себя в руки. В штабе, при виде фашиста. Мне показалось… Мне показалось, что именно этот эсэсовец убил моего отца.
Костромин, наливая чай из чайника в кружку, взглянул на нее. Темные большие глаза смотрели на него. Она взяла со стола кружку, отпила несколько глотков. Медленно, с незрячей осторожностью поставила кружку на край стола. Заговорила быстро, словно опасаясь, что Костромин перебьет ее:
— Мы не эвакуировались, у отца было больное сердце. До прихода немцев отец заведовал больницей, и мы с ним лечили больных и раненых. Раненые были местные жители из последней партии, не успевшей уехать: немцы захватили станцию. На обратном пути от станции мирных людей обстреляли фашистские самолеты. Из двадцати раненых четверо умерли в первый день. Отец был очень болен, но сам делал операции. Только я помогала ему: медперсонал эвакуировался заранее.
Немцы в село нагрянули внезапно. Отец едва успел предупредить больных. Остались только те, кто не мог двигаться. Восемь человек. Фашистам больница нужна была под госпиталь, и нас они выгнали.
На третий день к вечеру к нам в сарай (из дома нас тоже выгнали) пришли двое. Эсэсовский начальник и переводчик. Переводчик сказал отцу:
«Германское командование оказывает вам большую честь. Вы будете работать в германском госпитале фельдшером, дочь будет помогать вам».
Отец молчал. У эсэсовца были лакированные польские сапоги с дутыми голенищами и высокими задниками, он все время разглядывал их. Переводчик, низенький, юркий, по выговору был русский. Он, видимо, очень боялся своего шефа и не хотел раздражать его. Когда отец сказал, что очень болен и сейчас не может работать, переводчик соврал:
«Русский врач благодарит германское командование за оказанную честь и рад работать в госпитале».
Мне не хотелось обнаружить знание немецкого языка, но речь шла об отце. Я стала объяснять по-немецки, что у отца больное сердце, что ему надо лежать и работать нельзя.
Эсэсовец сказал «О!» и в первый раз взглянул на меня. Переводчик залебезил: «Фройлейн говорит по-немецки? Она будет работать на великую Германию. Она будет жить красиво!» Сказал то же самое по-русски отцу. Скользнув взглядом по стенам сарая, добавил: «Ваша дочь будет жить лучше, чем вы!»
У отца дрожали губы, но он молчал. Эсэсовец шагнул к выходу. Переводчик сказал, чтоб я шла с ними. Отец встал рядом со мной. Эсэсовец глянул на отца, на переводчика, проговорил: «Ich habe eine gute Idee»[2], — и захохотал. У меня сжалось сердце. Я шепнула отцу, чтоб он остался. «Нет, — сказал отец. — Пойду с тобой».
Нас привели в другой сарай, с часовым у входа… В сарае прежде хранились больничные тарантас, санки, лошадиная сбруя. Теперь тут на соломе лежали наши раненые. Все были живы. С краю лежали старик и восьмилетняя девочка, раненная пулей в шею. Девочка узнала меня и попросила пить. Я спросила переводчика, где вода. Он сказал: «Потом, потом», — и стал переводить речь эсэсовца. Ничего плохого в его словах не было. Раненые переведены в сарай временно, их надо лечить, но немецкие врачи заняты. Эта работа поручалась нам. Под конец эсэсовец сказал: «Сейчас при мне вы сделаете больным прививку против сыпного тифа. Больные на территории госпиталя, и таков порядок. Потом раненые поступят полностью в распоряжение русского врача».
Эсэсовец приказал мне идти вместе с переводчиком в больницу и взять там все необходимое для прививок. Отец кивнул: «Иди».
Вскоре мы вернулись. Эсэсовец мирно разговаривал с часовым и попыхивал сигаретой. Отец стоял, прислонившись к стене сарая. У меня мелькнула мысль, что зря я тревожилась предчувствием беды, что все обойдется. И еще я хотела поскорей остаться наедине с ранеными и сделать для них все возможное.
На дне перевернутой кадушки я расстелила чистый халат, другой надела на себя. Отец сам внимательно осмотрел принесенный шприц, номер партии и дату на коробке с вакциной. Спросил: «Это из нашей аптеки?» — «Да, — ответила я, — брала сама». Эсэсовец стал рядом и курил сигарету. Я сломала ампулу и набрала ее содержимое в шприц. Перевернула шприц иглой вверх, выдавила наружу часть лекарства. Фашист выплюнул сигарету и сказал вежливо: «Фройлейн волнуется, надо вот так». Он взял шприц, выдавил всю вакцину из цилиндра, оттянул до отказа поршень на себя и повторил, отдавая мне шприц: «Надо вот так. И в вену».
Сперва я не поняла и взглянула на отца. Губы его покрывались синеватой бледностью.
Тогда я поняла. Фашистский скот был еще и утонченным садистом: он хотел, чтобы я ввела раненым в вену воздух, это убило бы их. Фашист мыслил рационально: освободиться от раненых, сделать меня убийцей, растоптать душу отцу.
«Ну!» — крикнул эсэсовец и выхватил пистолет. Я похолодела от ужаса. Фашист, как робот, чеканил мерзкие слова: «Великая Германия для сильных духом. Вам выпала честь приобщиться к сильным. Славянская медицина возится с гнилью, немецкая — гниль уничтожает…» Переводчик переводил. Кто-то из раненых страшно закричал в бреду. Девочка опять попросила пить. И тогда, словно издалека, послышался глухой голос отца. Еще более страшные слова: «Это не для женщин. Я сам…» Отец взял у меня шприц, шепнул: «Прости, дочь. Иначе нельзя…»
Сколько раз потом я просыпалась по ночам от этих слов! Как я могла, даже в том состоянии неправильно понять отца? Так я и не успела потом попросить у него прощения…
Беловодская поднялась с топчана и тут же села опять. Расстегнула и снова застегнула пуговицу на вороте гимнастерки. Продолжала торопливо, словно опасаясь, что не хватит сил досказать:
— Отец стоял прямо, чуть откинув назад голову. Вся его жизнь помогла ему стоять так. Шприцем в вытянутой руке он указал на девочку со сбившейся грязной повязкой на шее, спросил, в упор глядя на фашиста: «Значит, начинать с нее? И в вену?» — «Iawohl»[3], — сказал эсэсовец и спрятал пистолет.
Отец бросил шприц на землю. Наступил на него ногой, стекло хрустнуло. «Бандит!» — сказал отец и, покачнувшись, шагнул к выходу.
Эсэсовец был похож на того, что сейчас в штабе. Не размахиваясь, он по-боксерски ударил отца в область сердца. Отец упал без стона. Я кинулась к нему. У меня хватило сил донести отца до нашего сарая. Но на пороге я упала. Порог был высокий, из круглого бревна. На нем, как опухоли, были шишки. Отец лежал поперек порога, и мать все старалась подложить ему под голову подушку…
Тогда на краю села ревели танки. На восток волной катился гул фашистских самолетов. Рядом пиликала губная гармошка, фашисты пели… Что я могла против них? Я только запомнила мертвое лицо отца, освещенное косым лучом. Тогда я ничего не могла. Только потом, в пехотном полку, я неплохо убивала врагов…
Костромин сидел, упершись локтями в стол. Неподвижный, молчаливый. Рассказ Беловодской потряс его. И это было неожиданно, потому что много раньше он знал: фашисты способны на все. Знал и из этого сделал для себя вывод: негодовать, возмущаться злодеяниями гитлеровцев — это лишнее. Враг творил свои черные дела хладнокровно, расчетливо. И осуждать его надо хладнокровно выпущенной меткой пулей, точным снарядом. Такое понимание своей задачи и было, собственно, сущностью Костромина — военного. И потому он не знал, что сказать Беловодской, когда она умолкла. Гнев, сострадание, сочувствие — ничто не годилось. Молчание не годилось тоже, оно могло быть понято как равнодушие, черствость. И Костромин нарушил молчание, повинуясь не желанию высказать готовые, оформившиеся мысли, а лишь настойчивому чувству сказать что-то хорошее, может быть, даже нужное.
— Юлия Андреевна, — спросил он, назвав ее так впервые, — а было ли для вас в медицине что-то свое, заветное, о чем можно забыть лишь на время — вот в войну, например, — а совсем забыть никак нельзя? — Заметив в глазах Беловодской внимательное недоумение, капитан продолжал с внезапным волнением: — Может, я не очень понятно сказал… Ну вот, понимаете, я инженер-строитель. И у меня была идея. Какая — это объяснять долго. Нет, открытий и изобретений не было. Я даже не говорю — помешала война. Может, открытий не будет вовсе — не каждому дано. Но идея мне дорога, от нее мне не отстать. И, что ни было, к своему делу, к строительству я вернусь.
— Теперь я ничего не знаю, — тихо сказала Беловодская. Она сидела на краю топчана, безвольно опустив руки. — На войне понятно — убивать врага. Остальное — подсобное. И с медициной у меня теперь неладно. Не только потому, что не успела получить диплом. Главное — нет у меня этой самой… идеи. Отец мой — от него и я — не считал хирургию всесильной. Он говорил: нож хирурга — крайнее средство. Иногда необходимое, но не универсальное. Я хотела быть терапевтом, детским врачом. А вот… На войне нужны хирурги. В первую очередь. Понимаете? Теперь я ни врач, ни солдат…
— Война. Ну и что теперь? — с внезапным раздражением спросил Костромин. — Война — это еще не конец света. Она пройдет, война. А врачи, всякие и детские, останутся…
В дверь постучали, вошел связной. Он доложил, что переводчик прибыл.
— Идемте, товарищ Беловодская, — сказал Костромин. — Вам все же придется еще посмотреть пленного. Впрочем…
— Нет, нет, я пойду, — заторопилась она, надевая шинель.
Когда они вошли в штабную землянку, переводчик в чине лейтенанта, молодой, курчавый, сидел в шинели за столом и стукал карандашом по листу бумаги. На листе не было записано ни слова. Напротив неподвижно сидел пленный. Поздоровавшись с вошедшими, щеголеватый переводчик рассеянно взглянул на потолок, поморщился и встал со стула.
— Вы командир части? — спросил он Костромина.
— Да.
— Так вот. Пленный отказался отвечать на вопросы. Ссылается на то, что ранен. Как быть?
Костромин взглянул на переводчика, уловил на его гладком лице чуть приметное выражение превосходства, приобретаемого невысокими чинами, которые по роду службы постоянно соприкасаются с большим начальством, и почему-то развеселился.
— А зачем мне думать — как быть? — улыбнулся Костромин. — Пленный теперь ваш и делайте с ним что хотите.
Переводчик нахмурился, запросил по телефону Двенадцатого. Обрадованный, закивал головой.
— Да, да, слушаюсь. Минуточку, товарищ Двенадцатый. — И опять к Костромину: — Как вы полагаете, пленный может дойти до машины?
Костромин кивнул Беловодской, стоявшей у двери, сказал переводчику:
— Полагаю, пленному ни черта не поделается. Дойдет хоть до Сахалина.
Переводчик сказал в трубку:
— Да, да. Сейчас выходим. — Положил в сумку лист бумаги и карандаш.
Костромин спросил его:
— Охрана у вас есть?
— Да, три автоматчика.
— Хорошо. Вы поезжайте, а разведчики, доставившие «языка», отдохнут у нас. Утром придут, так и доложите.
Запищал телефон. Костромин с минуту послушал, сказал:
— Из штаба дивизии. Сообщают, поисковые группы нашли остальных трех разведчиков. Все прибыли в соседний полк.
Вошли дежурный по части и связной. Костромин приказал проводить гостей. Повернулся к Беловодской.
— Все. Можно идти спать. Связной вас проводит.
— А эти… Ведь сержант говорил, что в их группе было семь человек? — тихо спросила Беловодская.
— Эти? Видите ли, на нашем участке каждый куст, каждая кочка пристреляны…
Костромин, Беловодская и связной вышли из землянки. Ветер не стих. Траншеи были забиты снегом, рыхлые сугробы нависли на брустверах.
Пролезая по сугробам к своей землянке, Костромин несколько раз оглянулся в ту сторону, где в белесой мгле растаяли две фигуры — связного и Беловодской.
«Засыплет непременно. Полные сапоги набьет», — подумал Костромин с сожалением. Как будто набить снегу в сапоги — такое уж несчастье.
Замполит Шестаков врастал в жизнь дивизиона. А жизнь эта, хоть и настороженная, фронтовая, но пока все же без боев, определялась в сущности-то своей все теми же человеческими запросами. Пища, одежда, жилье. После этих первейших потребностей необходимы были духовная пища и воинское учение. Шестаков, у которого за плечами был жизненный опыт и навыки политработника, не видел для себя непреодолимых трудностей в деле налаживания солдатского быта и в руководстве духовной жизнью людей. Он вникал во все незаметно, без навязчивости. Он чаще советовал, чем приказывал, но советы эти, к глубокому удовлетворению замполита, воспринимались подчиненными как приказ и исполнялись охотно. Вероятно потому, что указания, даваемые в мягкой форме совета, резко выделялись на общем фоне приказов и оттого уже своей необычностью действовали сильнее. А может, Шестаков умел выбрать такой момент для разговора, когда человек сам нуждался в помощи, догадываясь, что делает он не то или не так, как надо.
И все же одна, пока непреодоленная трудность была. Это артиллерия. В гражданскую войну Шестаков знал пехотное оружие. Работая редактором, он разбирался в сельском хозяйстве. А вот теперь — артиллерия! Шестаков не хотел примириться с тем, что можно успешно руководить людьми, не зная их дела. И, выполняя свои непосредственные обязанности, он присматривался, не стесняясь, спрашивал подчиненных, чтоб хоть в общих чертах знать, что они делают.
И кое-чему он научился. Бывая на занятиях орудийных расчетов, он постиг устройство панорамы и наводку орудия в цель. На наблюдательных пунктах командиров батарей он понял устройство приборов, в общем-то совсем не сложных. С наступлением весны орудия по одному стали разбирать: переводили на летнюю смазку, проверяли противооткатные приспособления. И тут многое можно было понять — наглядно. Но когда Шестаков стал читать Боевой устав артиллерии, вот тут — стоп! Здесь, как в математике, непонятно одно — непонятно и другое. «В общем» — тут нельзя, надо знать точно. Но все равно, отрывая время от сна и отдыха, между делом, Шестаков читал и перечитывал. Все темные места в уставе помечал жирно, страницы закладывал бумажками. Ведь если представится случай, надо попросить у командира дивизиона разъяснений быстро, а не водить пальцем по параграфам.
И такой случай представился. Шестаков только что поужинал, когда к нему в землянку пришел Костромин. Шестаков обрадовался. Уступил гостю табуретку у стола, сам сел на край топчана. Ни разу еще Костромин не заходил просто так, без дела. И Шестаков спросил немного встревоженно:
— Дело какое, Сергей Александрович?
Костромин широким взмахом руки снял фуражку, бросил ее на топчан и рассмеялся:
— Ха! Да что мы не люди, что ли, черт побери! Все дело да дело. А просто покалякать и нельзя? Шел мимо, зашел проведать.
— Спасибо.
И действительно, Костромин заговорил о погоде. Весна затянулась, воды, видимо, будет много, дороги развезет. Грачи уже недели две как прилетели, а тепла настоящего все нет. И как-то устаешь весной больше, шинель тянет, как посторонний груз. Шестаков заверил, что тепло вот-вот будет — у него поясница поламывает.
Вот тебе и командир дивизиона, всегда занятый, всегда на бегу. Разговор-то получился, как у мужичков на завалинке. Тихо, мирно. И Шестаков поведал свою заботу:
— И все-таки есть у меня дельце, Сергей Александрович. — Он протянул руку, взял с полки устав, из которого, как лапша, вылезали заложенные бумажки. — Вот тут непонятного много…
— Ха! БУА[4] родимый! — воскликнул Костромин и, посерьезнев, сказал откровенно: — Это мне нравится, Алексей Иванович. Что вы того… почитываете.
Они придвинулись к столу, склонились над книжицей. Костромин прищурил глаз, будто прицеливаясь, сказал:
— Значит, так. Устав этот — свод правил. Как быстрей пристрелять цель и подавить ее наименьшим числом снарядов. Быстрей — это чтоб цель не ушла. Меньше снарядов — понятно, они денег стоят. Ну, а теперь конкретно. Что вы осилили и чего не смогли?
С час в их разговоре преобладали цифры и артиллерийские термины. Потом Шестаков сказал:
— Спасибо. На сегодня довольно, а то все в уме перепутается. — И, взглянув на карманные часы, добавил: — Да и с мыслями надо собраться перед серьезным разговором.
— С кем?
— Велел зайти одному командиру орудия.
— А-а, — протянул капитан и зевнул. — Что ж, натворил что-нибудь?
— Было дело. Утром сегодня он одного бойца отчитывал. Я в стороне стоял, и виртуоз этот меня не видел. Такие он семиэтажные трели пускал, что в пору какому-нибудь проспиртованному боцману в царском флоте. Из-за потока мерзких слов я так и не понял, чего он добивался от бойца, но меня оторопь взяла. Я хотел подойти и тут же наказать его, но не решился.
— Почему? — удивился капитан.
— Было тут, видите ли, одно обстоятельство. Старший сержант этот учил солдата уму-разуму не с глазу на глаз, а в присутствии других бойцов. А те, представь себе, стояли и улыбались. Видно было, что симпатии их на стороне сквернослова, и накажи я его, он, чего доброго, стал бы в глазах других пострадавшим за правду, за свой прямой характер.
— Это бывает, — сказал капитан довольно равнодушно и полез в карман за портсигаром.
— А не должно бы быть, — медленно проговорил Шестаков. — Не должно бы… Война хоть и далеко не кончилась, но пора подумать, что принесут с собой наши воины домой после победы. Окопная грязь и трупный запах въедливы.
Костромин чиркнул зажигалкой. Прежде чем прикурить, поглядел на язычок пламени и мимо — на замполита. Заметил: Шестаков волнуется. Алексей Иванович продолжал:
— Приходилось мне слышать, как солдаты, особенно молодые, говорят о женщине. Грустно становится. Существует даже своего рода спорт — кто больше наберет писем и фотокарточек от разных девушек. У некоторых целые коллекции. Адреса достают откуда угодно, даже из газет. Есть во второй батарее один щелкопер, так за ним ходят, упрашивают помочь составить письмишко «хорошей девахе». А сколько появилось жаргонных словечек, дурных афоризмов, куплетов и песенок. И все это просачивается на улицы наших городов, в школы даже. Да что там!.. Жена письмо на днях прислала. Как всегда, о сыновьях пишет. Младший мой наследник соседке по парте записку сочинил: «Тоська, ты Витькино П.П.Ж., ты с ним в кино ходила. Я вам обоим головы оторву». — Каково, а? — Алексей Иванович улыбнулся невесело. — Он накануне с Витькой подрался из-за соседского щенка, ну и ревность к тому же. Учительница у них старая, от этого послания в ужас пришла. Особенно ее пугало непонятное «П.П.Ж.». Мать вызвали в школу, и они вдвоем с учительницей добились, наконец, пояснений от автора. Шмыгая носом, он сказал, что П.П.Ж. — это «полевая походная жена». Учительница ахнула, а потом спросила, почему слово «жена» у него среднего рода. Мать не стала вдаваться в такие тонкости. Она извинилась перед учительницей, а дома выпорола сорванца.
А парень постарше, тот тоже недавно штуку выкинул. На этот раз дома. Чертил карту, стоял у стола, и начал напевать:
Ты меня ждешь, а сама с интендантом живешь…
Мать прикрикнула, велела прекратить гадкую песню. А он посмотрел на нее обиженно и заявил: «Скажешь тоже — гадкая!.. Эту песню раненый моряк пел. А у него медали и ордена есть!»
Трудно сейчас матерям, ох, как трудно, — вздохнул Алексей Иванович.
Костромин с любопытством взглянул на своего заместителя. Ему вдруг показалось, что он уловил что-то главное в этом спокойном, уравновешенном человеке с добрым, монгольского типа лицом. Это главное заключалось в том, что Алексей Иванович всегда и теперь оставался самим собой — гражданином, мужем, отцом. А сколько людей, попав на фронт, по какой-то непонятной традиции старались стать «чисто военными» и забыть «гражданку», как будто человек может быть только солдатом!
— То, что вы говорили, Алексей Иванович, — об этом я действительно не задумывался, — признался капитан. — Хотя я много думал о другом…
В дверь постучали, вошел командир отделения, которого ждал Шестаков. Старший сержант щелкнул каблуками, лихо вскинул руку.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться к старшему лейтенанту?
— Обращайтесь, — сказал Костромин, вставая. Он хотел уйти, но, подумав, сел на прежнее место.
Так же четко и, очевидно, сам любуясь собой, старший сержант доложил Шестакову о своем прибытии.
— Вольно, — ласково сказал Алексей Иванович. — Здравствуйте, товарищ Приходько. — Он внимательно осмотрел статную, подтянутую фигуру старшего сержанта, взглянул на часы.
Устав строевой службы вы знаете прекрасно, товарищ Приходько, и прибыли минута в минуту, — похвалил Шестаков. Взглянув на Костромина, добавил: — И расчет ваш неплохой.
Начавшись с похвалы, разговор для Приходько обещал быть приятным. Не спеша Алексей Иванович расспрашивал о житье-бытье в «гражданке», о родных, о школе и об учителях. И вдруг все сломалось. Надолго задумавшись, замполит размышлял вслух:
— Странно… Учился хорошо, семь классов кончил. Школа и учителя были хорошие. Странно…
И неожиданно Шестаков заговорил напористо, глядя в глаза Приходько:
— А вот утром сегодня мне довелось слышать, как ты своему бойцу внушение делал. Хоть убей, я ничего не понял. Набор бессмысленных, мерзких слов. Где же ты набрался этих ядовитых словесных паразитов? Самоучкой, что ли, дошел?
— Самоучкой, товарищ старший лейтенант.
Приходько явно поспешил с ответом и покраснел еще гуще. Дальнейшие четверть часа беседы были для него мучением. Щеки и уши у него горели, на лбу выступил пот. Только раз он попытался оправдаться:
— Так ведь, товарищ старший лейтенант, без этого самого, без ругани то есть, солдаты не понимают…
Лицо Шестакова стало жестким. Прищурившись, он глядел на Приходько холодно, строго.
— Вот как! Чин старшего сержанта уже мешает тебе говорить по-человечески. Солдаты не понимают тебя, ты не понимаешь солдат. Этого я не знал. Придется подумать. Иначе в звании старшины вам потребуется бить солдат, а потом, с повышением, может, еще что, а?
Приходько побледнел и замолчал окончательно. Шестаков называл его теперь только на «вы». Лишь под конец голос замполита чуть-чуть потеплел:
— Что ж, товарищ старший сержант, с сегодняшнего дня приступим к учебе. Давайте учиться говорить без омерзительных слов-паразитов. На первых порах вам будет трудно, поэтому я каждый день буду заходить к вам на занятия. А там видно будет, может, вам и еще какая помощь потребуется.
При последних словах Шестакова капитан невольно улыбнулся. Но тотчас же худое лицо его с резко выступавшими скулами стало безразличным, даже замкнутым. Встретившись взглядом с Шестаковым и дождавшись, когда Приходько вышел, капитан сказал, с заметным усилием выбирая слова:
— И все-таки, кажется мне, Алексей Иванович, многовато вы уделили времени этому ругателю. Даже после всего, что вы говорили мне перед тем, — многовато! Я не смог бы так. Не хватило бы для этого ни времени, ни сил. — Он помедлил, но все же добавил: — Ни желания.
Шестаков наморщил лоб, побарабанил пальцами по столу. Вместо возражений или оправданий проговорил задумчиво:
— Приход старшего сержанта помешал вам досказать мысль до конца. Вы только успели сказать, что много думали о другом.
— Хотите знать — о чем? — резковато, с неожиданным волнением спросил капитан. — Пожалуйста! Между нами недоговоренностей быть не должно. Нам приказано быть рядом, делать одно дело…
Костромин, несмотря на внешнюю подвижность, по характеру был человеком уравновешенным. Втайне он гордился этими своими качествами. Всякий раз испытывал удовлетворение, когда удавалось спокойствие там, где другие волновались и горячились. Сдерживать себя, скрывать, когда надо, свои чувства — к этому он стремился, этого хотел. И тем мучительней переживал срывы. А они бывали. Внезапные, без видимой причины, иногда по внешне незначительному поводу. Такие «падения», такие «неуправляемые» минуты Костромин ненавидел и боялся их.
— Вы вот, Алексей Иванович, говорили о моральном облике людей. О преданности нашим идеям тоже говорят и пишут много… — Костромин остановился, но побороть волнение не смог. Продолжал запальчиво: — А я думал и думаю о другом. Не слишком ли много слов, заверений, клятв? И не мало ли дела?..
Костромин передохнул, тонкие крылья хрящеватого носа подрагивали. Шестаков заметил:
— Пока не понятно, Сергей Александрович. Продолжайте.
— Продолжу, конечно… Моральная сторона, идейная. Да ведь никто из советских людей не полагал, что фашист «лучше» белогвардейца или интервента. А белогвардейцев били еще в гражданскую. И тогда уже, более двух десятков лет назад, идейности хватало.
— И тогда людей воспитывали коммунисты, — спокойно заметил Шестаков.
— Да, конечно. Но и в эту войну люди были готовы — морально, идейно. Настолько, чтобы с пехотными гранатами кидаться под вражеский танк. Чтобы идти на таран фашистского самолета.
Костромин пятерней провел по лицу, сбил на затылок фуражку. Продолжал торопливо, с горечью:
— Мне видеть довелось. В начале войны. Как гибли самолеты наши, не успев подняться в воздух. Как горстка паршивых автоматчиков-парашютистов окружала и брала наши гаубицы. Будто слонов в ямах… А идейное превосходство было. Современного оружия не хватало. Умения воевать, воинского мастерства не было… Вот, Алексей Иванович, о чем я думал и думаю. О воинском мастерстве. — Костромин уже успокоился, счел возможным усмехнуться. — И, признаюсь откровенно, Приходько этот не кажется мне таким уж страшным. Если он положит снаряд точно в цель и ругнется, я прощу ему. А если пульнет мимо и вежливо извинится — все равно не прощу.
— Да, да, вот теперь понятно, — задумчиво проговорил Шестаков. Опять помолчал. И вдруг взглянул живо, почти весело. — И все же нет у нас причин для разногласий! Пусть будут и мастерство и морально-идейное превосходство. Ведь вы не против, Сергей Александрович? Не против, если Приходько будет точно стрелять и командовать расчетом без сквернословия?
— Ха! Вопрос так поставлен, что против невозможно.
— Вот и отлично! — подхватил Алексей Иванович. И закончил разговор мягко, даже с некоторым смущением: — А менять ничего не требуется, Сергей Александрович. Ваше главное дело — артиллерия. Ну, а с «идейностью» — я сам. Уж если где не справлюсь один, тогда будем вместе. А так зачем же вам разбрасываться?
Как ни старалась зима удержать свои позиции, как ни яростно крутила она метелями, забивая сугробами каждую щель, каждую впадину израненной земли, в конце концов силы ее иссякли, и она, огрызаясь и фыркая промозглой кашицей из дождя и снега, уступила, не в силах больше сдерживать победного шествия тепла и света. Долгожданная весна наступила. В траншеях и ровиках еще стояла холодная мутная вода, а на брустверах, на скатах высот уже зазеленела молодая трава. Бледно-зеленые, хрупкие ростки и побеги робко показывались из земли, осматривались, как бы прикидывая — не рано ли, но, ободренные ласковыми лучами солнца, осмелев, торопились друг перед другом влиться в неудержимый поток обновленной жизни.
К полудню в защищенных от ветра местах стало припекать по-настоящему, и солдаты, лежа во время перекура в орудийных ровиках, блаженно щурились под лучами солнца, впитывали в себя тепло и свет, выгоняли простуду и застарелый запах сырых, продымленных землянок. В небе, то лихо пикируя, то серебряными точками взмывая вверх, без устали звенели и резвились жаворонки. От нагретой земли поднимался дрожащий пар, и если лежа смотреть через него, то предметы становились расплывчатыми и тоже дрожащими. Несколько таких погожих деньков, и метели, пронзительные холодные ветры покажутся уже далеким прошлым, как будто всегда так грело солнце, всегда звенели жаворонки.
Запылили подсохшие дороги в тылу — верный признак, что к фронту, к передовой подвозят кое-что такое. И люди заговорили о скором наступлении, ждали его.
Наступление… Это слово, как воздух, проникает всюду, несмотря на строжайшую тайну в штабах, где оно рождается. Сотнями невидимых каналов доходит оно, это слово, до рядового бойца. То водитель, который привез продовольствие, видел в перелеске скопление наших танков; то письмоносец узнал случайно, что в штаб дивизии был доставлен пакет с тяжелыми сургучными печатями; то лицо большого начальника, недавно проверявшего подразделения, всем показалось многозначительным. И вот уже всем известно, что наступление будет. И чем дольше идет подготовка, тем нетерпеливее ожидается наступление.
Но у врага свои планы и свои надежды. С наступлением ясной погоды наглеет фашистская авиация. А вскоре дали о себе знать вражеские снайперы. Они дерзко подбирались к передовым позициям, укрываясь в зазеленевших кустарниках. В соседних пехотных полках с этим злом вели борьбу тем же оружием: наши стрелки выходили на поединок с немецкими. У артиллеристов дела обстояли хуже. На наблюдательных пунктах работать стало трудно. Во второй батарее был убит разведчик и выведена из строя стереотруба. В третьей батарее пуля разбила буссоль. На НП командира дивизиона была пробита рация.
Костромин попросил командира соседнего пехотного полка, и тот откомандировал к нему в дивизион двух молодых снайперов. Они прибыли вечером, почистили и проверили свои винтовки с оптическими прицелами, ознакомились с местностью по карте, а перед рассветом в сопровождении разведчиков отправились на опасный промысел. Вечером они вернулись радостные, сияющие. Немецкого снайпера им удалось убить в тот момент, когда он сделал выстрел по нарочно выставленной на НП негодной стереотрубе.
Артиллеристы от души поздравляли удачливых стрелков-пехотинцев. Сержант Крючков произнес даже по этому случаю довольно цветистую речь. Восхваляя взаимодействие различных родов войск, он несколько раз упомянул «царицу полей» и «бога войны», причем в конце, дабы пехотинцы не возгордились, намекнул все же на превосходство артиллерии.
Но радость оказалась преждевременной. Немецкий стрелок так скоро поплатился жизнью только потому, что привык к безнаказанности на этом участке переднего края. Его коллеги стали вести себя хитрее и осторожнее. И все последующие дни не принесли успеха дружкам-пехотинцам. На пятый день они не вернулись вечером, как обычно. Разведчики, высланные командиром дивизиона узнать, в чем дело, не доходя до того места, где должны были находиться наши стрелки, повстречали одного из них. Он шел, согнувшись под тяжестью ноши: нес на спине тяжело раненного товарища и две винтовки, свою и его.
Вражеский снайпер, опытный волк, перехитрил их.
Костромин и Беловодская дожидались возвращения разведчиков. Когда они прибыли и осторожно положили на траву раненого бойца, Беловодская нагнулась над ним, пощупала пульс.
— В землянку, быстро! — отрывисто приказала она.
Бойцы, подняв за углы плащ-палатку, на которой неподвижно лежал раненый, внесли его в землянку первой батареи. Здесь, кроме дневального у входа, никого не было. Шла раздача ужина, и солдаты предпочитали есть на вольном воздухе, у орудий.
Раненый был без сознания. При свете коптилки входное отверстие пули выглядело невинно: темно-красное пятнышко на груди, у левого соска, немного запекшейся крови — и все. Но Беловодская, не отрывая руки от пульса бойца, поморщилась. Раненого осторожно перевернули вниз лицом. Гимнастерка на спине была сухой, без единого пятнышка: пуля застряла внутри.
— Странно, — проговорил капитан, который стоял рядом. — Так бывает, когда пуля на излете, а ведь тут — прицельный выстрел…
Беловодская нащупала в левом кармане гимнастерки бойца что-то твердое. Металлический портсигар. На его хромированной поверхности, почти в центре, светилась пробоина. Все стало ясно.
Беловодская тихо сказала:
— Сейчас пулю достать не смогу.
Стараясь прощупать пульс раненого и глядя куда-то в угол, она добавила еще тише:
— Да это и бесполезно.
Боец, не приходя в сознание, умер в тот момент, когда она делала ему укол.
Беловодская медленно поднялась с колен, вялым движением опустила руку со шприцем. С иглы свисла янтарная капля, помедлив, сорвалась и, сверкнув, упала на пол.
— Умер? — спросил осиротевший напарник, и голос его дрогнул. В каждой руке он держал по винтовке с оптическим прицелом. Сказал хрипло: — Неделю есть-пить не буду, а выслежу гадюку!
Разведчики, стоявшие поодаль, сочувственно смотрели на осиротевшего снайпера.
Капитан коротко распорядился, и все ушли, унеся с собой умершего.
— Товарищ боец, — окликнул капитан дружка погибшего, который уходил последним, — оставьте винтовки здесь, поужинайте и идите отдыхать. До моего распоряжения на «охоту» не выходить.
— А как же… — начал было боец, но капитан оборвал его:
— Вам понятно?
— Слушаюсь.
Капитан взглянул на него, сказал мягко:
— Горячиться в вашем деле нельзя. Отдохни, успокойся. А мы тебе напарника добудем.
Боец ушел. Капитан присел на скамейку, закурил и задумался. Легко сказать: «добудем». Опять просить помощи в соседних полках? Там самим снайперы нужны до зарезу. Но и нельзя оставлять в постоянном напряжении наблюдательные пункты. Именно теперь, когда наблюдения и разведку надо усилить.
Придется все-таки просить — может, даже штаб дивизии. Дивизион сформирован недавно, и нет вины в том, что не подготовили снайперов своими силами. Без того дел много, да и кто бы их стал обучать? Никто из офицеров не знает этого дела…
Капитан вздрогнул от лязга винтовочного затвора. Оглянулся. Только теперь увидел, что, кроме него, в землянке была Беловодская. Она сидела в углу на табуретке и осматривала снайперскую винтовку, оставленную бойцом. Капитан не заметил, вернулась ли она или не выходила вместе со всеми.
Почувствовав на себе взгляд Костромина, Беловодская подняла глаза. Не выпуская из рук винтовки, как бы продолжая уже начатый разговор, спросила:
— А что, если мне попробовать, товарищ капитан?
— Что попробовать?
— Выследить того молодчика.
Капитан даже не удивился. Потом, когда до него, наконец, дошел смысл ее слов, он, подавив раздражение, проговорил:
— Если бы вы сказали это в другое, более подходящее время, я принял бы ваши слова за шутку.
— Да, для шуток время неподходящее, — поспешно согласилась она.
— Нет, что вы говорите? — невесело усмехнулся капитан. — Врач вдруг возьмет винтовку и пойдет охотиться на снайперов. — Он не удержался, добавил: — Не на ворон, а на снайперов!
Беловодская чуть побледнела. Она встала, осторожно поставила винтовку в угол.
Глядя в глаза Костромину, сказала:
— Извините, но мне показалось, что именно теперь я могла бы помочь вам. В пехотном полку я служила в снайперском подразделении. — Откинув назад висевшую через плечо санитарную сумку, она проговорила быстро: — И ворон на моем счету нет. Зато есть девятнадцать гитлеровцев, из них четыре снайпера…
Капитан согнал со своего лица удивление, досаду и любопытство — все сразу. Сказал спокойно, почти с безразличием:
— Я не знал этого. Ваше личное дело осталось в санбате.
Он бросил недокуренную, потухшую папиросу в пустую консервную банку.
Беловодская села на скамейку, спросила настойчиво:
— Так разрешите, товарищ капитан?
— Нет, конечно.
— Почему?
— Хотя бы потому, что я не имею на это права. Если с вами что-нибудь случится, что тогда?
Тягостное чувство, которое Костромин пережил при виде умиравшего солдата, охватило его с новой силой. Он сказал устало:
— Оставим этот разговор, Юлия Андреевна. Вы должны понять, что это невозможно.
— Да, я поняла, — заговорила Беловодская с горечью. — Теперь всюду порядок. А тогда, перед зачислением в полк, спросили только, нет ли шоферов и трактористов. Другими профессиями не интересовались. И получилось неплохо… Ведь я стала медиком в мирное время, а теперь: «Смерть немецким оккупантам!», кажется, ясно? На моем счету девятнадцать фашистов, а может быть, было бы сто… Разве это меньше, чем труд врача?
Она сделала паузу, вздохнула. Продолжала спокойней:
— Гораздо позже моя студенческая зачетная книжка попала старшине. Он отнес ее комиссару. Присвоили медицинское звание. И вот служу. — Она спросила неожиданно: — Вот вы… хотели бы вы сейчас работать инженером-строителем?
— Как это? Где?
— Где — неважно. На Урале, в Сибири.
— На Урале и в Сибири теперь строят заводы, — задумчиво проговорил Костромин. — Там выполняют срочные заказы для фронта. И люди там, видимо, едят и спят меньше нашего…
Костромин помедлил, спросил неуверенно:
— Юлия Андреевна… Могу я вам сказать откровенно?
— Да?
— Так вот. — Он встретил ее ожидающий внимательный взгляд. Проговорил решительно: — Вам не следовало уходить из медсанбата. Ну, что тут за работа, в санчасти? А там… Вы могли бы, видимо, стать хирургом. Вот мое мнение.
— Спасибо за откровенность.
Она вздохнула, встала с лавки.
— Разрешите идти, товарищ капитан?
— Да, пожалуйста.
Когда она, опустив плечи, пошла к двери, Костромин подумал о том, что, может быть, лучше было бы высказать свое мнение в другой раз.
Через несколько минут Костромин прошел мимо дневального, сидевшего на крыше землянки. Вечер был темный, тихий. С запада надвигалась туча. Ветра еще не было, но уже тянуло влагой и запахом свежих огурцов. Из темноты, от орудий, доносилось позвякивание котелков, приглушенные голоса солдат.
Костромин пошел в караульное помещение.
После гибели молодого снайпера Шестаков сходил в штаб дивизии и попросил помощи. Он живо, с подробностями, рассказал о пиратстве вражеских стрелков. Однако, как и предупреждал Костромин, начальник штаба не расщедрился. Что? Немецкие стрелки метко бьют, а ваши артиллеристы — мазилы? Винтовки с оптикой нужны — выпишем. А стрелять, будьте ласковы, сами учитесь. Однако после того как Шестаков напомнил, что дивизион-то создан недавно, что кадровых солдат мало и что даже орудийные расчеты все еще укомплектованы не полностью, начальник штаба заметно смягчился. Он сделал пометку в своей записной книжке, обещал что-нибудь придумать. Денька так через три-четыре.
В тот же день Шестаков побывал и в пехотных полках. И тоже ничего. Замполит командира соседнего полка сказал, правда, по секрету, что ожидают целое снайперское подразделение. Вот тогда — пожалуйста.
А на наблюдательных пунктах работать по-прежнему было трудно. В перископ какая же видимость. Да и перископ чуть что — вдребезги! Командиры батарей ругались. А Костромин и подавно. Посиди-ка целый день в окопе, головы не высовывая. Взвоешь.
Однажды под вечер, раньше обычного, Костромин вернулся с наблюдательного совсем расстроенный. Он даже не удивился, что Шестаков сидел в его землянке у стола. Поздоровался с замполитом только тогда, когда поставил в угол свой автомат и кинул на топчан плащ-палатку, свернутую комом. Костромин был в одной гимнастерке и почему-то без фуражки. Он сел на топчан, ладонью вытер пот со лба, пригладил волосы.
— Фу-у, жарко! — И заговорил с какой-то взвинченной веселостью: — Ну, сволочи! Чего доброго, до наступления не доживешь.
— Что случилось? — встревожился Шестаков.
Костромин развернул плащ-палатку, достал свою фуражку, бросил ее на стол. Стоял, заложив руки за спину.
— Оцените работу, Алексей Иванович!
Шестаков разглядывал фуражку. Не новая, сшита, видно, по заказу — козырек больше обычного. И козырек этот едва держался — чем-то наискось подрезан. Шестаков догадался — пулей.
— Да-а, — протянул он. Поводив пальцем по краю козырька с чуть приметными зазубринами, взглянул на Костромина, спросил с укором:
— Почему ж это, Сергей Александрович, вы каску не надеваете?
— Ха! Ну, надену каску. Бинокль к глазам приставлю, а снайпер по стеклам и врежет. Фуражечка незаметней. Видите на козырьке зарубины? Ими я, как биноклем, углы определяю.
Костромин шагнул к двери, обратно. Плюхнулся на топчан. Закурил. Пустив к потолку кольцо дыма, заговорил спокойно:
— Ладно, черт с ними! Фуражку жалко… А пехотинцам — спасибо. Понимаете, в полдень это было. Со стороны немцев — щелк, щелк. А наши им в ответ тоже два выстрела. Потом еще два. Громов говорил, даже дымки в перископ видел. Пехотинцы окопались в каких-нибудь пятистах метрах правее нашего НП, впереди. Кусты там. Молодцы!
— Вот что, Сергей Александрович. Я ведь вас поджидал, чтоб сказать… Как раз об этом.
— О чем? — не понял Костромин.
— О стрелках. Это не пехотинцы. Это наши снайперы там.
— Какие? Из дивизии прислали?
— Нет. Там двое. Володя, тот, у кого напарник погиб. И Беловодская.
— Что? Без разрешения?!
— Я им разрешил, — тихо сказал Шестаков. — Понимаете…
— Ни черта не понимаю! — Костромин вскочил, швырнул папиросу к порогу. Ладонью провел ото лба к затылку. Ему не хватало слов. — Да вы… знаете вы, что это такое? Она врач. Она из санбата прислана, а вы ее… Чертовщина! Кто отвечать будет?
— Я буду, — сказал Шестаков, стараясь перехватить взгляд командира дивизиона. Но это не удалось.
Серые глаза Костромина сузились, ничего не видели, в них подрагивали злые точки. Он крикнул:
— К черту! Я командир. Мне отвечать за все! И за вас…
И умолк. Сел на топчан. Губы сжаты, желваки перекатывались на скулах.
— Я должен объяснить вам, Сергей Александрович, почему я так поступил, — глуховато, убеждающе сказал Шестаков. — Недоразумения, обиды бывают часто от взаимного непонимания. Нам так нельзя. И ответственность делить не стоит. Начальник штаба дивизии сказал ведь мне, что стрелков в своих подразделениях надо искать. Вот. Пока двое. Но я с батарейцами поговорил — восемь охотников вызвалось. Уверяют, хорошо стрелять могут. А Юлия Андреевна их подучит.
— Это не ее дело. Она врач.
— Она и будет врачом. И ведь я ее не посылал. Я разрешил только. Она и Володя, у которого напарник погиб, пришли ко мне позавчера. Просили. Юлия Андреевна из студенческой зачетной книжки бумажку вынула — справку об окончании снайперских курсов. Отлично кончила. В армию-то ее не как врача мобилизовали, она добровольно пошла. После курсов она в снайперском подразделении шесть месяцев провоевала. Потом только медицинское звание присвоили.
— Говорила она мне что-то об этом, — проворчал Костромин. Он пристально разглядывал своего заместителя, боком, сутуловато сидевшего у стола. И все старался понять, как этот пожилой, мягкий по характеру человек мог решиться на то, что он, командир дивизиона, считал невозможным. Как он мог послать на рискованное дело единственную женщину в дивизионе, о которой он заботился, о которой и говорил-то всегда с почти отцовской нежностью?
Шестаков, видимо, понял этот пристальный взгляд. Его усталое некрупное лицо будто постарело. Но в черных, с коричневатым отливом глазах под припухшими веками напряженно билась мысль. Он заговорил со сдержанным, едва заметным волнением:
— Я верю в людей, Сергей Александрович. Нет, не вообще. А когда узнаю человека. Крючков, например. Ему надо помочь встать на ноги, во весь рост. И Юлия Андреевна. Ее опалила война. Отца убил гитлеровец. Мать умерла в лесу, когда бежали от немцев… Она никак не может забыть, что была снайпером. Любимая медицина стала нелюбимой. Так пусть она побудет тем, кем хочет быть, если случай представился. Она отдохнет от санчасти, от тягостных воспоминаний. Опять себя сильной почувствует…
Костромин спросил беспощадно, с прорвавшейся болью:
— А если ее… принесут на плащ-палатке?
Неширокие плечи Шестакова опустились. Но, видимо, он ждал подобного вопроса. Ответил прямо:
— Мы на войне, Сергей Александрович. К чему эти «если»? Ведь если бы вы в окопе стояли чуть-чуть иначе, то пуля пробила бы не только козырек вашей фуражки… А Юлия Андреевна и Владимир днем ходили на болото, винтовки пристреляли. На позиции их разведчики еще ночью проводили, чтоб окопы сделать и замаскироваться успели. — Шестаков помолчал, добавил совсем тихо: — Скажу еще, Сергей Александрович… Если бы Юлия Андреевна была моей дочерью, то я поступил бы так же.
Помолчали. Костромин спросил:
— Вернутся они, когда стемнеет?
— Да. В сумерках к ним пойдут разведчики из третьей батареи и проводят сюда.
— Почему из третьей? — опять спросил Костромин. — Ведь в первой батарее разведчики поопытней?
— Может быть, Сергей Александрович. Но и в третьей батарее люди хорошие. Ночью с ними и я ходил, убедился, местность они знают отлично.
— Положим, вам-то ходить незачем было, — заметил Костромин и взглянул на часы: — Темнеть через полтора часа начнет.
В землянку вошел ординарец Громов. Поздоровавшись с Шестаковым, взял автомат Костромина.
— В батарею пойду, почищу.
— Хорошо. Расчехли планшет. Да окошко снаружи протри, мутное совсем.
Шестаков простился и вышел вслед за Громовым. Солнце клонилось к закату, было совсем тепло. Повсюду зеленела молодая, сочная трава с желтыми цветами. Хотелось не торопясь идти по этой траве. Но Шестаков тяжело спрыгнул в траншею и скоро зашагал в третью батарею. Удивительно, он чувствовал себя уверенней, когда разговаривал с командиром дивизиона. Теперь же наедине с собой лезли сомнения. Все его мысли были там, за возвышенностью, где в окопчиках лежали Беловодская и ее напарник Володя. Даже слух Шестакова напрягся, хотя он знал, что на таком расстоянии винтовочные выстрелы не слышны.
А Беловодская и молодой снайпер Володя лежали в это время в своих укрытиях, в двадцати метрах друг от друга. Только в полдень они сделали четыре прицельных выстрела. Почти подряд. И не видели точно, убит ли вражеский снайпер. Но потом на немецкой стороне словно все вымерло. Враг не шел ни на какую приманку. Высунутая на палке из кустов каска, подвешенный на низкой ветке негодный бинокль, который дергали за шнурок, чтоб стекла давали блеск, — все было напрасно. Когда солнце стало клониться к закату, Володя подполз по кустам поближе к Беловодской и тихонько сказал:
— Да нет там никого, товарищ старший лейтенант. Позиции менять надо.
— На место, Володя! Ждать. Теперь они нас выслеживают, — предупредила Беловодская.
Она лежала в ровике на хвойных ветках, покрытых телогрейкой и плащ-палаткой. В одной гимнастерке, прильнув к оптическому прицелу. Когда глаза начинали слезиться от напряжения, она некоторое время разглядывала кусты, елочки, траву. Крохотный мир жил своей жизнью. Маленькой, но необходимой в бесконечном круговороте природы. И елочки, и тонкие кривые березки, и каждая травинка — все нужно экономной до скупости и расточительной до мотовства природе. Рогатый жук куда-то полз по своим делам, меж еловых веток паук натянул новую сеть. Но паука не видно. Затаился где-то, ждет.
Отдохнув, Беловодская опять приникала к прицелу. Поле в несколько сот метров, а там такая же полоса — перелесок. Излюбленное место вражеских снайперов. Проходят минуты, часы. По-прежнему тихо. Но враг там. В перекрестии прицела — вывороченный пень и густая поросль молодых елочек. Прекрасная позиция. Враг должен быть там. Он тоже ждет, и у него есть нервы. Он тоже поглядывает на солнце, которое уже совсем низко над горизонтом, — решающие минуты.
Беловодская по кустам сама поползла к своему напарнику. Володя, услышав шорох, оторвался от прицела. Глядел вопросительно.
— Подползи к кусту, где висит бинокль, минут через пять выстрели точно по пню — и сразу на свое место.
Беловодская вернулась в свой окопчик. Шнур от бинокля петлей надела на ногу. Замерла. Выстрел Володи. Обождала минуты три и легонько потянула ногой шнурок. Бинокль на ветке задвигался, сейчас блеснут его стекла.
Вражеский снайпер показался не в центре перекрестия, а в левом конце горизонтальной линии. Ствол чуть влево! Вот так.
Два выстрела прозвучали почти одновременно. Вражеская пуля раздробила бинокль, прилаженный к ветке. Эхом отозвался выстрел Беловодской. Ее пуля тоже попала в цель: взмахнув руками, гитлеровец приподнялся, закрыл собой всю вертикальную линию прицела. Беловодская во второй раз плавно нажала на спуск. Володя тоже выстрелил.
Потом они несколько минут отдыхали. Эти минуты — награда за долгое ожидание. Солнце садилось. На сегодня поединок окончен. Может, они будут участниками следующего поединка, а этот фашист — нет. Вместо него будут уже другие «сверхчеловеки»…
Послышался тонкий звенящий звук. В первое мгновение Беловодская подумала, что где-то высоко летит самолет. Но нет, звук над самым ухом. Это муха бьется в добротной паутине. И тотчас же, уверенно перебирая лапками, к ней устремился паук. Большой, мохнатый. В природе все шло своим чередом.
Стало темнеть. По кустам, пригнувшись, подошел Володя. Беловодская спросила:
— Ножик есть?
— Есть.
— Сделай зарубочку на своей винтовке.
Володя понял. Сказал неуверенно:
— Но ведь это вы его…
— Ничего, вместе охотились, — перебила Беловодская. И добавила с грустью: — Профессия снайпера счет любит. А я ведь сегодня так, случайно.
В сумерках они шли в свою часть. На полпути их встретили знакомые разведчики, высланные Шестаковым.
Вечером Костромин почувствовал себя плохо. Поламывало поясницу, знобило. И простудиться-то вроде негде. Погода стояла теплая, без дождей, настоящая майская.
«Пустяки, обойдется», — подумал Костромин. Расстелил на топчане поверх одеяла плащ-палатку, лег в гимнастерке, не сняв сапог. Велел Громову вскипятить чаю.
Громов вложил планшет в чехол, собрал со стола разведжурналы. Обеспокоенный, захлопотал у печки. Потом полез под свой топчан, достал фляжку в зеленом чехле.
Однако ни чай, ни водка не пошли Костромину на пользу. И Громов спросил во второй раз:
— Может, в санчасть сбегать, Юлию Андреевну позвать?
— Ну что ты, Громов, ко мне пристал! — несердито проворчал Костромин. — Позвать… Ты же знаешь, где она была весь день…
Громов знал. Часа два тому назад приходил дежурный по части с докладом: снайперы и разведчики прибыли, все в порядке. И Громов заметил тогда, как обрадовался капитан этому докладу.
А к утру Костромину стало хуже. Все тело ослабло, бросало то в жар, то в холод, болело горло. И Костромин понял, что это ангина. До войны болел ею почти каждый год, трудно, с высокой температурой.
Все еще надеясь перебороть болезнь, он предупредил вернувшегося с завтраком Громова:
— Ты обо мне — никому ни слова. Если уж спросят…
Однако, промаявшись до полудня, Костромин пошел в санчасть.
Солнце стояло высоко. Было тепло и тихо. В небе серебрились перистые облака, предвещая ясную погоду. На левом фланге, за дальней рощей, чуть слышно и как-то не по-настоящему татакал пулемет.
Костромин медленно шел по траншее. Там, где траншея кончалась, скос вел на поверхность. Поднявшись по нему, Костромин постоял, отдохнул. Сердце стучало торопливыми ударами, они отдавались в висках. На лбу выступил пот, а по спине бегали мурашки от озноба. «Скажи на милость, мерзость какая!» — подумал Костромин. Одернул гимнастерку, поправил фуражку, новую, неуютную.
Еще издали Костромин заметил у санчасти группу людей, но не смог разобрать, что они там делают. Теперь, подойдя ближе, он разглядел.
Справа от входа в санчасть стояли бойцы, построенные в шеренгу, видимо орудийный расчет. Перед ним расхаживал взад и вперед сержант Приходько. Бойцы были по пояс голые. Гимнастерки, словно путы, болтались у них на полусогнутых, вытянутых вперед руках. Другой расчет, точно так же построенный в шеренгу, стоял прямо перед входом в санчасть. Их голые спины грело солнце. Младший лейтенант сидел на обрубке бревна и курил. Увидев подходившего командира дивизиона, он встал, одернул гимнастерку, бросил окурок и шагнул навстречу. Не подав команды «Смирно!», щелкнул каблуками, начал докладывать:
— Товарищ капитан, второй взвод третьей батареи находится на…
Младший лейтенант запнулся. Костромин хотел уже сказать ему «Вольно!», но вдруг заинтересовался, как командир взвода выйдет из затруднения: взвод может находиться на марше, на отдыхе, на занятиях, а тут ни то, ни другое, ни третье.
Младший лейтенант не смутился. Вторично щелкнул каблуками, повторил доклад сначала:
— Товарищ капитан, второй взвод третьей батареи подвергается иммунитету. Докладывает младший лейтенант Грибов.
«Здорово!» — отметил про себя Костромин и, поздоровавшись со всеми, кивнул в сторону бойцов, которые стояли в шеренге, поодаль:
— А те, что ж, уже подверглись?
— Так точно.
— А почему они в строю? Почему не одеваются?
— Старший лейтенант медицинской службы приказала пятнадцать минут не распускать строй.
— Почему?
— Чтоб лекарство не выдавливали.
В разговор вмешался сержант Приходько:
— Дело такое, товарищ капитан. Сперва каждый боец подходил отдельно, без строя. Но нашлись несознательные. Сделают ему укол, а он отойдет в сторонку, и там ему приятель сразу же выдавит шишку, что после укола образуется. Это чтоб лекарство удалить, и никаких последствий. А то, говорят, уколы комбинированные, лихие, после них неделю плечом не шевельнешь.
Из санчасти вышла Беловодская. В руках у нее была металлическая коробка, в которой кипятят инструменты. Санитар Баранов, важный, серьезный, нес открытую коробочку с вакциной. Увидав Костромина, ни разу не заходившего в санчасть до этого, Беловодская удивилась. Сказав ответное «здравствуйте», спросила:
— Вы ко мне?
— Да.
— Вы могли бы обождать десять минут?
— Конечно, — сказал Костромин.
Она поставила никелированную коробку на табуретку, где стояла склянка с йодом и стакан с лучинками, на одном конце которых были намотаны комочки ваты. Точным, резким движением она отбивала горлышко у ампулы с вакциной, набирала в шприц мутноватую жидкость и вонзала иглу в оттянутую кожу чуть ниже лопатки, в то место, где Баранов предварительно щедро мазал йодом. Сделав последний укол, Беловодская положила шприц, сказала командиру взвода:
— Пусть все оденутся, но дорогой никого не выпускайте из строя.
Когда оба расчета были построены в колонну, Грибов подал отрывистое «Смирно!», обратился к Костромину:
— Разрешите вести, товарищ капитан?
— Ведите.
Беловодская взглянула на Костромина.
— Я вас слушаю, товарищ капитан. — Заложив руки за спину, она старалась развязать завязки на халате. Сбоку, под халатом, нарушая симметрию, топорщилась пистолетная кобура.
— Ангина у меня, Юлия Андреевна, — улыбнулся Костромин через силу. — Нет ли у вас лекарства поновей, порезче?
Она оставила непослушную завязку халата. Взяла Костромина за руку повыше запястья.
— Ого! Откройте рот. Да, ангина, причем двусторонняя. С недельку помучает. И напрасно вы пришли, могли бы кого-нибудь прислать за мной. Идите, пожалуйста, к себе и ложитесь. А Баранов принесет вам таблетки и полоскание.
— Спасибо…
Обратный путь от санчасти Костромину показался очень долгим. Теперь было одно желание — добраться до койки и лечь. С трудом он вылез из траншеи, с трудом спустился по ступенькам в свою землянку. Заслышав шаги, Громов распахнул дверь.
— Алексей Иванович вас ждет, — шепнул он.
Шестаков поднялся с табуретки, шагнув навстречу, развел руками:
— Ну как это можно, голубчик, ходить больному?
— Ничего, Алексей Иванович, от ангины не умирают, — сказал Костромин, стараясь казаться бодрым. И признался: — Размяться думал, да вот что-то не получается.
В землянке топилась печка, на ней кипел чайник. На столе стояла банка сгущенного молока, консервированные персики, поблескивала фольгой плитка шоколада.
— Где вы раздобыли все это? — спросил Костромин, покачав головой. — В Москву, что ли, слетали?
— Зачем же в Москву? Для такого случая у нас и в дивизионе кое-что припасено. Дорого яичко ко Христову дню — хороший хозяин об этом забывать не должен. Вот попейте чаю и ложитесь.
Костромин снял портупею, присел на топчан. Громов поставил на стол две алюминиевые кружки, налил чаю. Сказал:
— Дровишек надо на вечер заготовить, да и обед скоро.
— Что ж, ступай. Мне ничего не нужно, — проговорил Костромин.
В дверь постучали. Вошел санитар Баранов. В левой руке пакетик, в правой — бутылка с фиолетовой жидкостью. Прямо от порога он деловито, не торопясь стал объяснять, сколько раз надо принимать стрептоцид и как часто полоскать горло.
— Хорошо, спасибо, — сказал Костромин и усмехнулся: — А бутылку-то мог бы и в карман спрятать. Чего ты этакий страх у всех на виду нес?
— Никто меня не видел, товарищ капитан, — серьезно ответил Баранов.
Громов взял у него лекарство. Бутылку поставил на стол, таблетки положил рядом. Пошел к двери.
— Юлия Андреевна к вам вечером зайдет, — сообщил Баранов. И вышел вслед за Громовым.
Костромин проглотил таблетку, отхлебнул из кружки чаю. Спросил:
— Чем занимались сегодня, Алексей Иванович?
— Да так… Признаюсь, занятиями своими не доволен.
— Что так? — Костромин расстегнул ремень, скинул портупею с тяжелой кобурой.
— Сами посудите, Сергей Александрович. С вечера составлю себе план, обдумаю, как и что делать назавтра. А как из своей землянки вышел — тут тебя и ждут дела внеплановые. С первого взгляда — пустяк. А потянешь ниточку, глядишь, там и важное что-то. И план пухнет, обрастает дополнениями. А то и вовсе новый план образуется.
Костромин, как ни скверно себя чувствовал, все же не удержался от любимого возгласа:
— Ха! Войну, ее черта с два до конца спланируешь! Когда затишье, бумага еще терпит. А в бою — голова на плечах, вот лучший план.
— Так-то оно так, но непредвиденные дела — это… — Шестаков запнулся, но сказал решительно: — это наша недоработка, Сергей Александрович. Да, да. Если руководить людьми правильно, то люди сами, на ходу, должны устранять всякие так называемые мелочи. И плохо это, когда подчиненный постоянно ждет указаний, приказов. Не совсем ясно? Пожалуйста… Вот обошел я сегодня батареи, поглядел, на чем солдаты спят. Простыня у бойца одна, но есть, и довольно чистая. А вот матрасики — блины окаменелые. Поговорил со старшинами. Ведь у болота травы прошлогодней, сухой сколько угодно — набивай матрасы. Старшины даже обрадовались, когда я им это объяснил. «А сами-то вы что ж?» — спрашиваю. Мнутся. И я понял: указаний им не было!
Костромин маленькими глотками пил из кружки чай, морщился: болело горло. А Шестаков, погладив круглую, стриженую голову, улыбнулся:
— Ну ладно, матросы эти у меня с вечера в плане стояли. А в первой батарее кое-что похуже обнаружил. Понимаете, автоматные диски у некоторых солдат пустые.
— Как это так? — спросил Костромин и, поперхнувшись чаем, закашлял. Первую батарею он часто ставил в пример другим.
— Да вот так, Сергей Александрович. Обошел я подразделения в обратном порядке. Человек тридцать нашлось. Патроны в вещмешках хранят, а диски пустые. Чтоб полегче носить. Тут уж и со взводными побеседовать пришлось, вне плана.
— Разгильдяи! — Костромин вытер пот со лба, дышал тяжело.
— А что, не лучше ли вам полежать несколько дней в санбате? — спросил Шестаков.
— Нет, Алексей Иванович. Надеюсь, на нашем участке за эти дни событий не произойдет.
— А если?
— Ну, тогда… тогда болезнь по боку.
Помолчали. Шестаков поднялся с табуретки, взял со стола свою фуражку.
— Так ложитесь скорей, Сергей Александрович. И поправляйтесь. Я сейчас тоже в санчасть, на укол. Прививки — всем, строго.
— А меня она пока пощадила, — усмехнулся Костромин. — Наверно, из-за болезни сжалилась.
По-настоящему Костромин заснул только поздно вечером. Обрывки растрепанных, болезненных снов нагоняли друг друга, мешались, оставляя после себя смутные чувства. Очнулся он от прикосновения чьей-то прохладной руки к его горячему лбу. Увидел Юлию Андреевну. Она наклонилась к нему, спросила тихо:
— Как себя чувствуете? Неважно?
Сняла с себя санитарную сумку, вынула из металлического футлярчика термометр.
— Держите. А пока я все же заведу на вас историю болезни.
Она присела к столу, достала листок бумаги.
— Пузырек с чернилами на полке, справа, — сказал Костромин.
Быстро написав несколько слов, Юлия Андреевна спросила:
— Сколько вам лет?
— Двадцать семь.
Вошел Громов с охапкой дощечек от снарядных ящиков, тихонько положил их возле топившейся печки. Долил чайник, поставил его кипятить.
Юлия Андреевна взяла у Костромина термометр, поднесла его близко к язычку коптилки.
— Тридцать девять и шесть, — проговорила она и записала на листке. — Двумя-тремя днями не обойдетесь, Сергей Александрович. И лучше бы вам полежать в санбате.
— Нет, пустяк ведь, — проговорил Костромин, стараясь дышать ровно.
Взглянув на Громова, который начал дремать, сидя у печки, Юлия Андреевна неожиданно сказала:
— Идите, Громов, в батарею, отдыхайте. Я побуду здесь до утра.
Она закрыла за Громовым дверь на крючок, подошла к печке. С минуту смотрела на огонь. Сухие доски, пропитанные пушечным салом, горели жарко. Чайник тихонько запел, как самовар. Юлия Андреевна расстегнула пуговицу на вороте гимнастерки, сняла ремень вместе с пистолетом, положила на стул. Присела на топчан Громова.
— Вы спите, Сергей Александрович. Вскипит чайник, и я прилягу. А проснетесь, примите еще стрептоцид.
В голосе Юлии Андреевны Костромин уловил чуть заметную певучесть южной речи. Медлительные, теплые нотки. Они напоминали Киев, Одессу, Черное море. Единственный раз, до войны, Костромин провел часть отпуска на юге. Его поразило тогда море. Необозримое, голубое. Самым удивительным было то, что однообразие не надоедало. Часами хотелось смотреть на горизонт и слушать шум волн, перекатывающих гальку на пляже. Воспоминания незаметно перешли в сон. Замелькали давно виденные картины; они сменялись легко, не подчиняясь власти времени, и только море все было то же.
Костромин проснулся внезапно, с трудом переводя дыхание. В ушах звенело, не хватало воздуха. Прислушиваясь к торопливым ударам сердца, он откинул шинель и одеяло, сел на постели. Дышать стало легче, но закружилась голова и закололо в левом боку. Там, где был небольшой жесткий шрам от раны. «Неужели еще и это?» — испугался Костромин.
— Вы проснулись? — спросила Юлия Андреевна сонным голосом.
— Сердце что-то пошаливает, — сказал Костромин, часто дыша.
Юлия Андреевна встала, подтянула булавкой фитиль коптилки, которая едва теплилась, подошла к больному. Присев к нему на топчан, она приложила к его груди трубочку, послушала.
— У вас раньше не болело сердце?
— Никогда.
Она накапала из пузырька в стаканчик валерьянки.
Костромин выпил лекарство, запил чаем, лег. Но заснуть уже не мог. Он чувствовал себя так же скверно, как в трудные ночи после ранения. Давила плотная тишина, густая тьма по углам землянки, черное окошко, занавешенное снаружи парусиной, — его грубо сколоченная крестовина назойливо лезла в глаза.
Не поднимаясь, больной нащупал руку сидевшей на краю топчана Юлии Андреевны, притянул к себе. Маленькая шероховатая ладонь ее, зажатая в его горячей руке, казалась холодной. Холодок этот свежей струйкой вливался в его воспаленное тело.
— Как хорошо, что вы сейчас здесь, — сказал Костромин.
— Вам очень плохо? — спросила она шепотом, наклоняясь к его лицу.
— Неважно, — признался он. — Боюсь, не открылась бы рана.
— Так вы были ранены? Куда? Чем? — В ее торопливых вопросах было беспокойство.
— Осколком мины, вот сюда, — Костромин указал на левый бок. — Понимаете, осколочек ерундовый и застрял неглубоко меж ребер. Тогда я под Ленинградом был. Наш фельдшер так и сказал: «Полежите недельку, и все». Но вышла не неделька, а два месяца. Открытые санитарные машины, дороги — одно убийство. Подзастудился. Началось воспаление плевры, откачки и все прочее.
Юлия Андреевна внимательно слушала и в то же время движением руки заставила больного лечь на правый бок. Закатав рубашку, она осмотрела небольшой шрам. Костромин с тревогой следил за выражением ее лица, прислушивался к движениям ее пальцев. Пальцы то едва касались поверхности тела, то вдруг в нужном месте делали короткий сильный нажим, и тогда Юлия Андреевна спрашивала, не поднимая опущенных ресниц и не меняя прислушивающегося выражения лица: «Больно?» И всякий раз при этом коротком вопросе Костромин чувствовал себя застигнутым врасплох, отвечал поспешно и все-таки с ненужной паузой. «Больно?..» Этот вопрос Костромин слышал и прежде, в госпитале, во время перевязок. Но тогда от этого слова не перекидывался мостик в прошлое, казалось, совсем забытое. Теперь Костромин вспомнил, как мальчишкой взобрался на ветлу за майскими жуками и сверзился оттуда вместе с обломившимся суком. Упал на спину, сильно ушибся. Мать, опасаясь, что у сына вырастет горб, по нескольку раз на день хлестала ему спину и бок жгучей крапивой и растирала муравьиным спиртом. И все спрашивала сердито: «Больно? Тут больно?..»
В голосе Юлии Андреевны не было нарочитой строгости, но в нем, как и в движениях ее пальцев, то же вслушивающееся беспокойство, то же живое участие к тому, что делалось в его, Костромина, теле. Неожиданное воспоминание отвлекло от болезни, приглушило тревогу. Костромин мысленно успокоил себя, что он поправится и ему не придется покидать дивизион и валяться в госпитале. Он даже усмехнулся про себя: «Ведь горб-то тогда не вырос!» Юлия Андреевна закрыла Костромина одеялом и, подтверждая его мысли, сказала:
— Думаю, из-за раны беспокоиться не следует. Спадет температура — и все пройдет. Но отлежаться надо: ангина не такой уж пустяк.
Костромин всматривался в ее лицо, все еще сосредоточенное, с неразгладившимися складочками на переносье, и сказал о другом:
— Что бы вы ни говорили, вы природный врач, Юлия Андреевна! И вот сейчас я даже позавидовал вашей профессии. Ну, к примеру, я инженер-строитель. На фронте, в артиллерии, мне моя профессия ни к чему. А ваша специальность не теряет значения ни при каких обстоятельствах. Где есть люди, там нужны и вы. И на фронте тем более. Разве не так?
Она ничего не ответила, и Костромин продолжал:
— У вас, у врачей, даже движения рук и слова особенные. Они тоже лекарство. Только вашим словам надо верить, крепко. — Он улыбнулся, добавил: — Конечно, если эти слова ободряющие, такие, как ваши. В госпитале мне одна сестричка все твердила, в моих же интересах: «Будете курить — помрете». А я не послушался: курил и не помер.
Костромин осторожно, чтоб не толкнуть Юлию Андреевну, которая сидела на краю постели, перевернулся на спину, подоткнул повыше подушку. С минуту лежал молча, отдыхал. Сердце все еще стучало часто, но дышать стало легче. Опасаясь, что Юлия Андреевна уйдет на свой топчан, Костромин заговорил опять, доверительно, как говорят с близким человеком:
— Осколочек мины мне много крови попортил. И прямо и косвенно. Во-первых, после госпиталя я не попал в свой полк. Во-вторых, и вообще на фронт не попал. Полгода преподавал артиллерийское дело на курсах младших лейтенантов. Не думал, не гадал, а стал артиллеристом-профессионалом. Да еще преподавателем. Курсы двухмесячные, так что я два выпуска пережил. Только вместе с третьим на фронт отправили. Уже на этот, Западный.
— И все из-за болезни? — спросила Беловодская.
— Нет. Просто начальство так считало нужным. А я уже совсем здоров был. Изредка только, при кашле, в боку покалывало. Но об этом и врач предупреждал.
Костромин опять помолчал. Тишина была такой, что по тиканью часов на столе можно было отсчитывать секунды. Крохотный огонек коптилки по временам колебался, и тогда тени по углам шевелились. Костромина на миг охватило чувство затерянности во времени и пространстве. И он заговорил, словно в чем-то оправдываясь:
— Вот так, дорогая Юлия Андреевна. Очень я вам благодарен, что вы сейчас тут… Кажется, вот только теперь понял я того разведчика. Был такой в госпитале, сосед по койке. Изумительной храбрости человек. О его подвигах легенды ходили. Вот раз ночью слышу: «Спишь, браток?» — «Нет, отвечаю, а что?» Разведчик меня и озадачил: «Что-то муторно, — говорит, — мне и страшно. Может, покурим?» Я уже выздоравливал, а у разведчика рана была совсем не опасная. Закурили мы с ним, дым помаленьку под койки пускаем. «Как это, — говорю, — тебе, и вдруг страшно? Ведь, рассказывают, ты только у черта на рогах не был». Он вздохнул и ответил: «Одно с другим путать не надо. В деле — там бояться нельзя и некогда. А тут вот — койка, и над тобой — потолок белый». Вот как бывает. А ведь человек не раз своей смерти в лицо заглядывал.
Юлия Андреевна покачала головой:
— Нет, Сергей Александрович, взглянуть своей смерти в лицо невозможно. А если бы кому-нибудь удалось это сделать, он бы очень удивился, обнаружив, что сам факт смерти — это простая и вовсе не страшная вещь. Страшна не смерть, а ожидание ее, которое почти всегда связано с физическими или душевными страданиями. И еще — чувство беспомощности. Хуже ничего нет!..
Она на минуту задумалась, словно припомнив что-то, заговорила отрывисто:
— Я знаю это чувство. Тогда в сарае… Когда они отца… Помните, я говорила?
— Юлия Андреевна, расскажите мне о себе, — попросил Костромин.
— О себе? — переспросила она, поправляя одеяло на груди больного. — А что я такое?.. Вот когда мне было восемнадцать лет, тогда мне казалось, что я пережила много необыкновенного. Хоть пиши мемуары. Потом обнаружилось, что пережитое — пустяки. Может, милые и дорогие, но лишь для меня. А у других они свои. Большие события пустяки отметают, и тогда очень отчетливо видишь, что без других людей ты — ничто. Вот и там, в сарае… Я плакала над убитым отцом. Клялась мстить врагу. Но что я могла?
Она помолчала. Большие печальные глаза ее смотрели на Костромина, а может, и мимо — в прошлое.
— Вам не лучше уснуть? — спросила она тихо. Не дожидаясь ответа, сказала: — Вот вы о разведчике упомянули, который в госпитале с вами лежал… Он хорошо сказал: «В деле — там бояться нельзя и некогда». Но я добавлю: в настоящем деле нет места ни посторонним мыслям, ни воспоминаниям. Это точно! — Она тряхнула головой, будто кто-то возражал ей. — Вот лежу я в окопе, гляжу в прицел. И знаю одно: передо мной враг, коварный, терпеливый. Мое терпение должно быть больше, надо перехитрить врага. И вся суть моя хочет только этого. Тогда я чувствую себя цельной, все во мне тогда собрано, на месте. А это сила… Алексей Иванович понял меня. И я ему так благодарна.
Она прямо заглянула в глаза Костромину, добавила:
— И вам спасибо, Сергей Александрович.
— За что? — Костромин приподнялся на подушке.
— Как же… Когда я и снайпер Володя просили Алексея Ивановича, он сперва сказал, что подумает. Потом, видимо, он посоветовался с вами. И вы ведь разрешили.
— Я ничего не разрешал, — глухо сказал Костромин.
В ее взгляде было удивление. А Костромин взял вдруг ее руку, порывисто прижал к своей горячей щеке. В его голосе прозвучали нежность и неуверенность:
— Все люди разные… То, что смог Алексей Иванович, не смог бы я. И не смогу…
Он отпустил, наконец, ее руку, прикрыл глаза. Юлия Андреевна долго молчала. Глядела на похудевшее от забот, осунувшееся от болезни лицо своего начальника. И все, что ей приходилось слышать о нем: строг, холодноват, даже придирчив, — все это показалось ей теперь неправдоподобным. Еще она подумала, как, видимо, трудно ему было признаться в том, что Алексей Иванович что-то смог сделать, а он не смог. Почему он все же признался? Отчего так вздрагивают его опущенные веки? И она поняла: он не только устал и болен, он теперь, в тишине этой землянки, одинок. Она-то знала это одиночество в бессонные ночные часы! Какое-то сложное чувство охватило ее. Участие? Извечная женская жалость? Нет, не только. Участие и жалость случайны, мимолетны. В сердце было что-то еще, что не пройдет бесследно.
Она наклонилась к его лицу, сказала тихо:
— Спите, Сергей Александрович. Завтра все будет лучше.
Он открыл глаза.
— Лучше? Спасибо…
Послышался гул моторов. Нарастая, приближался быстро. Костромин откинул до половины одеяло, сел на топчане. Поворачивая голову, прислушивался; завязки нательной рубашки шевелились на его голой груди.
— Дальше летят, — определил Костромин.
Звонко, с дребезжанием, забили наши зенитки. И вскоре бомбовые удары. Один за другим, сливаясь.
— Где это? — спросила Юлия Андреевна.
— Зенитные батареи там. И штаб дивизии недалеко.
И опять наступила тишина. Самолеты не вернулись, пролетели дальше в наш тыл.
— С заездом бомбили, по пути.
Костромин вздохнул, откинулся на подушку. Юлия Андреевна вдруг спохватилась:
— Да что же это я… у вас рубашку хоть выжми. И таблетки пора принять.
Она помогла Костромину снять закатавшуюся на спине, мокрую от пота рубашку. И когда она поднесла чистую рубашку, Костромин поспешно и как-то по-детски протянул руки.
Было семь часов утра, солнце сияло в голубом небе. Коренастый молчаливый сержант вел на посты очередную смену. Бойцы и разводящий шагали лениво. Не от усталости, а от приятного сознания: ночь прошла, ничего не случилось, и вот настало утро. Вокруг все купается в солнечном свете, далеко видно каждый кустик, каждый окоп.
С той стороны, где стояли в капонирах автомашины, на огневую шел водитель Лобов. Впрочем, сослуживцы по фамилии его звали редко, чаще по прозвищу — Чирок. Маленький, с острым птичьим носиком, облепленным рыжими веснушками, Лобов почему-то всегда наводил на веселые мысли. На шутки товарищей он обижался бурно, бестолково, что называется — кипел, и так же бурно, но еще бестолковее радовался, когда на его глазах кто-нибудь допускал хоть малейшую оплошность. Поравнявшись с разводящим, Лобов заломил на затылок замасленную до лоска пилотку, сплюнул в сторону, сказал резким писклявым голосом:
— Тоже мне караульщики! Ворон вам с огорода пугать.
— Ты что, Чирок, к старшине на чашку чаю торопишься? — спросил, ухмыляясь, разводящий.
— Обо мне — не суть. Ты лучше б кофию захватил да букетик нарвал… Там ваш один на посту дрыхнет. Скоро, поди, проснется…
— Брешешь! — оборвал его разводящий.
Лобов не соврал. Уже издали было видно, как на посту с боеприпасами, присев на снарядные ящики, спал часовой Тонкорунов. Он спал явно, на виду у всех, выпустив из рук винтовку. Сержант дал знак бойцам остановиться, сам подошел к часовому. Тот не проснулся, на лице его блуждала беспомощная улыбка. У разводящего на скулах заходили желваки. Подогретый словами Чирка и сонной улыбочкой на лице часового, сержант дал спящему такого тумака, что тот как встрепанный вскочил на ноги. Хотел схватить винтовку, но она уже была в руках сержанта.
— Ты что ж это, с-сук-кин с-сын? — выдохнул сержант и с размаху сунул руку к себе за ремень.
Тонкорунов молчал. За одну минуту лицо его стало чужим. Он уже был не часовой, не боец. Не товарищ тем, которые стояли поодаль, в строю, и молча разглядывали его. Короток путь преступления, но долга и терниста дорога, по которой придется пройти виновному, чтоб опять обрести право на место в строю, на винтовку, выпущенную из рук. И много людей примут на себя дополнительный труд, чтобы организовать, устроить эту дорогу; одни — исполняя чисто формальные обязанности, другие — сообразуясь со своим разумом и совестью.
Вскоре дежурный по части лейтенант Соколов (ему везло на беспокойные дежурства) доложил о происшествии на посту. Алексей Иванович нахмурился.
— Когда это случилось?
— Тридцать пять минут назад, — сказал дежурный, взглянув на часы.
Алексей Иванович пошел вместе с дежурным в караульное помещение. Шли напрямик, по кустарнику. Некоторое время оба молчали.
— Вам известны подробности? — спросил Алексей Иванович.
— Да. Время заступления Тонкорунова на пост, время, когда его застали спящим, результаты проверки постов начальником караула и мной… Все это записано в книге.
— Конечно. Все записано. Там есть и моя запись о проверке караула, — сказал Алексей Иванович как-то неопределенно, и Соколов понял его по-своему.
— С этой стороны все в порядке, товарищ старший лейтенант.
— Да, конечно, — проговорил, чуть растягивая слова, Алексей Иванович и бросил косой взгляд на Соколова. — Заместитель по политчасти хорош — о командире дивизиона говорить нечего, он болен, дежурный по части хорош, начальник караула — тоже. Кругом порядок. А на посту, у боеприпасов, часовой заснул…
— Тем хуже для него! — воскликнул Соколов. В глазах его мелькнул злой огонек. — Из-за такого мерзавца Чапаев погиб. А уж Чапаев наверняка был хорошим командиром! Судить надо Тонкорунова беспощадно.
— Вообще-то вы правы, — поспешно перебил Алексей Иванович Соколова. — Но и мы с вами в ответе…
Начальник караула и разводящий в дополнение к докладу дежурного по части сообщили немного. То же упоминание времени заступления и смены, очередность проверки постов начальником караула и дежурным. Собственно, говорили не о Тонкорунове, который совершил преступление, неожиданное для всех, а о несении караульной службы вообще, и опять выходило так, что в службе никто не допускал никаких ошибок, ни малейших нарушений устава и инструкции. Только боец, сосед Тонкорунова по нарам, сказал:
— Чудной он был вообще…
Это «был» резануло Шестакова: как будто говорили о мертвом.
— Чем же он чудной? — насторожился Алексей Иванович.
— Да так, — неопределенно развел руками боец. — Из одного котелка с ним ели, спали вместе, а вот спрашиваете — и сказать о нем нечего. Делал все вроде бы как и другие, и замечаний от старшины получал, как все, не больше. А так… в общем чудной.
Боец зевнул, сидя на земляных нарах; он не собирался встать, потому что старший лейтенант прямо к нему не обращался.
— Странно… О человеке, с которым спишь рядом и ешь из одного котелка, не сказать ничего, кроме «вроде бы» и «в общем». Вы что ж, Крутиков, — Алексей Иванович вспомнил, наконец, фамилию бойца, — разве не дружили с ним?
Крутиков, услышав свою фамилию, встал с нар, но Шестаков сказал: «Сидите, сидите», — и тот снова сел.
— Дружки, они бывают разные, товарищ старший лейтенант. Поскольку, значит, котелок и нары, оно конечно… А в бою я с ним не был.
— Это действительно чудно, — проговорил Алексей Иванович. — По-вашему, Крутиков, выходит, что когда не станет боев, то и друга себе найти будет невозможно. Как его угадаешь?
— Да нет, отчего же, — замялся боец, — угадать можно. Трудней, полагаю, но можно.
Разводящий, который курил у открытой двери, внимательно прислушиваясь к разговору, сказал:
— Тонкорунов и не хотел, чтоб его угадывали. За неделю пару слов не скажет. Ни пререканий, ни соображений своих. Лицо всегда скучное, будто он на собраниях всю жизнь в президиуме сидел. Даром что молодой.
— Во-во! — обрадовался поддержке Крутиков. — Спрашиваю я его раз ночью: «Ну что ты, Тонкорунов, все вздыхаешь, рассказал бы, что ли». А он помолчал и говорит: «Нет, Иван, не поймешь ты этого». На том наш разговор и кончился.
— Видно, умней всех себя считал, — опять сказал разводящий и торопливо поплевал на окурок, который уже жег ему пальцы.
— Где Тонкорунов, в подразделении? — спросил Шестаков.
— В маслогрейке сидит, под охраной, товарищ старший лейтенант, — доложил начальник караула.
— Что ж, проводите меня к нему, — сказал Шестаков разводящему. — Кстати, взгляну на вновь открытое учреждение.
Все поняли, что под учреждением Шестаков понимал гауптвахту, которой до сих пор в дивизионе не было. Многие улыбнулись. Невольно улыбнулся и Шестаков, направляясь к выходу.
— Товарищ старший лейтенант, — окликнул начальник караула, — я хотел бы уточнить… Какой должен быть арест, строгий или простой?
— Да, да… — Шестаков секунду помедлил с ответом. — По-моему, простой. Строгий — это ведь окончательное наказание. В общем — пища обычная.
Знакомое чувство недовольства собой завладевало Шестаковым все больше, когда он шагал за разводящим в сторону водомаслогрейки. Это чувство — предвестник размышлений, и оно не пройдет, пока мысли не оформятся в решение.
С неделю тому назад Шестаков, проверяя работу кладовщика, обнаружил хищение. Не хватало восьми банок сгущенного молока и трех килограммов колбасы. Это не мелочь. Сверив накладные и удостоверившись, что ошибки быть не могло, Шестаков дал волю своему гневу. Тогда он и не думал сдерживать себя. Кладовщика увели в дивизию на гауптвахту. Десять суток строгого ареста и зачитать приказ в подразделениях — ничего другого не требовалось. Теперь — другое. Не только потому, что сон на посту — это чрезвычайное происшествие, которое в какой-то мере бросает тень на весь дивизион. Это само собой. Но как случилось, что солдат жил два месяца среди товарищей, на глазах у начальства, и теперь, когда с ним случилось такое, все как-то торопливо согласились, что виноват только он? Ерунда, что коллектив не может ошибаться. К чему тогда руководители? Именно для того, чтобы изучать коллектив, прислушиваться к нему и к голосу отдельных людей и — все-таки руководить. Виноват ли он, Шестаков, что не заметил одного скучного лица в дивизионе? Нет, мог и не заметить. Но то, что его не заметил сосед по койке, командир отделения, командир взвода, — в этом и вина заместителя по политчасти. Может быть, на один боевой листок, на одну беседу о бдительности меньше, но только чтобы не было этого скучного лица. Хороший врач в каждом случае выписывает особое лекарство. Почему же мы иногда считаем, что чтение батарейной газеты, беседа или политзанятия действуют на всех одинаково?
— Насколько мне помнится, — спросил Шестаков разводящего, шагавшего чуть впереди справа, — Тонкорунов не комсомолец?
— Нет, товарищ старший лейтенант… Хоть комсомольскую организацию не запятнал.
Шестаков хотел сказать, что комсомольскую организацию запятнать нельзя, что она как раз для того и существует, чтоб предупреждать и выводить пятна, но смолчал. Смолчал потому, что знал о существовании чуть ли не особой графы в донесениях, где считалось хорошим тоном писать: «Случаев нарушения дисциплины среди комсомольцев не было», как будто существует четкая грань между проступком комсомольца и некомсомольца.
«Скучное лицо!» — Шестаков в своих мыслях продолжал пользоваться этим определением, хотя понимать под ним можно было многое. Тоску по дому и близким, страх перед предстоящими боями, затаенную обиду на командира, просто недомогание. И неужели только в бою можно определить, насколько опасна болезнь души? Ведь определяют же степень пригодности оружия без выстрела. Узнать человека в тысячу раз труднее, но можно! И если позволяет обстановка, это надо делать. Надо хотеть и уметь это делать. А то вышло так, что боец формально нес службу не хуже других, и командиры формально не видели причины беспокоиться. Они не видели или не хотели видеть его скучного лица.
Формально и он, Шестаков, идет сейчас к арестованному. Зачем? Ведь что бы там ни говорили, между подчиненным и начальником почти всегда существует какое-то расстояние, определенная дистанция. Теперь, когда боец стал арестованным, эта дистанция неизмеримо выросла, значит, вызвать солдата на откровенный разговор несравненно труднее. Но надо идти и «беседовать». Это уже дань формализму, только за то, что он был допущен прежде.
И действительно, разговор с арестованным получился коротким, почти ничего не добавил к тому, что Шестакову было уже известно. Тонкорунов сказал только, что он заснул всего лишь минут на двадцать — не больше, что ночью он не спал и службу нес как положено. Но даже и эти сведения, казалось бы, важные с точки зрения арестованного, Тонкорунов сообщил нехотя: все равно никакие разговоры теперь не помогут. И Шестаков не пытался хоть чуть умалить его вину. Сюсюканье всегда было чуждо Шестакову, и, к примеру, если бы даже он был человеком курящим, он не стал бы доставать из кармана где надо и где не надо пачку папирос — этот магический ключ к сердцу солдата. Он не старался показать арестованному, что его приход вызван чем-либо иным, кроме необходимости уточнить обстоятельства дела.
Только раз, когда Шестаков спросил Тонкорунова, не случилось ли какого несчастья у него в семье, тот как-то замялся, и в глазах его мелькнула растерянность. Помедлив с ответом, он сказал тихо:
— Нет, товарищ старший лейтенант, никакого несчастья. — И, вздохнув, добавил еще тише: — Пока.
— Почему пока?
— Ну, пока не узнают, что я… что я осужден, — пояснил Тонкорунов и отвел глаза в сторону.
И тут Шестаков не сказал ни одной из утешительных фраз вроде: «Ну, это еще неизвестно», или: «Может, до этого не дойдет». Зачем? Пусть человек настраивается на худшее, а к лучшему — что маловероятно — привыкнуть будет нетрудно.
За прикрытой дверью водомаслогрейки раздавались тихие голоса: о чем-то толковали часовой с разводящим, и Шестаков представил себе длинную вереницу людей. Часовой, разводящий, он сам. Потом следователь из дивизии, потом члены трибунала, потом опять часовые. И всего этого — Шестаков был уверен — могло бы не быть. В данном случае могло не быть. Если бы хоть десятая доля того внимания, которое уделяется сейчас Тонкорунову, была уделена ему тогда, когда он не был еще арестованным, а был только «скучным лицом».