Фрагмент IV Размышления Матье о Гари после их любовной ночи

Я пытаюсь разумом понять, почему люблю его, именно его, а не кого-то другого, следующего. Что я мог бы испытывать такую привязанность к девушке, исключено. Но почему я должен любить Гари? Из всех мужчин, которые мне встречались, на которых я смотрел, к которым приближался, - выбрать его и быть преданным ему одному: таков мой закон. Но закон этот неразумен; и его так просто не поймешь. Я готов унизить себя, признав, что от рождения наделен какими-то свойствами, вызывающими у других людей презрение. Да только и в этом я сомневаюсь. Привлекательная девушка может быть мне приятна или безразлична - точно так же, как и привлекательный юноша. Но я никогда не желал сближения ни с девушками, ни с юношами. Никогда. Было время, когда я, школьником, онанировал за компанию с Валентином. Его лицо мне нравилось. На такое непотребство нас толкал переходный возраст. Догола мы не раздевались. Думаю, нам обоим стало бы стыдно, если бы мы, чтобы усилить удовольствие, все-таки решились раздеться. Как бы то ни было, мы считали себя друзьями, и я верил, что люблю его. Но любовь наша оказалась столь жиденькой, столь ничтожной, что одна секунда - момент, когда я впервые увидел Гари -вытеснила из моего сознания и само это чувство, и образ Валентина. Валентин был обычным, тошнотворно заурядным мальчиком, научившим меня тому, чему я тогда хотел научиться: он меня целовал и засовывал руку в карман моих брюк. Позже - когда Гари стал моим вторым, моим подлинным Я - я не ощущал, что дружба с Валентином меня запачкала. Безграничное прямодушие Гари, его манера называть вещи своими именами, трезвое отношение к жизни отучили и меня раскаиваться в своих плотских влечениях или стыдиться их. Что бы я в этом плане ни сделал или ни захотел сделать, Гари мне не препятствовал. Мы такое даже не обсуждали. Гари принял меня целиком - с моим происхождением, моими ошибками, любыми дурацкими или самонадеянными желаниями. Не было во мне ничего, что бы ему не нравилось. И тем не менее: разум подсказывал ему, что связываться со мной нельзя. С самого первого момента, когда он меня увидел и понял, кто я такой (а увидел он меня голого, раненого, окровавленного), собственная трезвая натура и жизненный опыт, короткий, но достаточно отвратительный, предостерегали его... Однако этот внутренний голос зазвучал - и для него тоже - слишком поздно. Гари механически повторял мне все то, что нашептывал ему голос. Но он уже сам не верил в существование пропасти между нами, будто бы обусловленной разницей в социальном положении, образовании, манере говорить, происхождении. Он хотел умереть одновременно со мной. Это казалось ему самым надежным путем, выводящим из тупика, в который нас обоих загнали. Целый день он думал, как ему быть, и додумался до того, что мне лучше поскорей умереть, а он тогда сможет повеситься над моей кроватью. Он раздобыл веревку, привинтил к потолку крюк... Но я выздоровел. Факт этот усложнил его простые мысли и замутил ясные прежде чувства. Жизнь Гари сделалось трудной, потому что мы любили, но и избегали друг друга, как если бы усвоили нормы, принятые другими людьми.

Раньше я тысячу, десять тысяч раз успокаивал себя, мысленно повторяя, что все так и должно быть, как оно есть. Теперь, сегодня, что-то внутри меня съежилось и я пока не могу даже осознать все те потрясения, которые произвела во мне одна-единственная - вчерашняя - ночь. Ощущения мои ненадежны, ведь радость была слишком короткой: помню боль, какие-то воображаемые картины, чувственное блаженство, неописуемое беспамятство, после которого меня согрело тепло Гари; и свои руки, прикасавшиеся к нему; губы, приоткрывавшиеся для него; нутро, ради него расширявшееся... И омрачавший все это смертный страх...

Я хотел спросить у своего разума: почему мне так нужен - он? Почему совершенное им убийство ничего не изменило в моей ему преданности... Разве что теперь я люблю его еще больше, еще безудержнее желаю близости с ним, отметаю прочь все сомнения, ограничиваю свое естество, чтобы впустить в себя какую-то часть Гари. Что-то мне подсказывает: все дело в его красоте. Он красив, конечно. Но я не очень понимаю, что это значит. Красота, так я думаю, не есть что-то самоочевидное - и уж тем более, если мы приписываем ее человеку или животному. С этим словом можно согласиться, не требуя уточнений, только если кто-то назовет красивым звездное небо или, скажем, грозно-багровый горизонт, который ночь вскоре погасит, забрав из атмосферы свет или наслав тучи. Но уже лес - деревья, подлесок, тысячи разных оттенков зеленого, бурая почва - изменяет наше представление о красоте, расширяя его. В игру здесь вступают запахи, ощущение покинутости, мощная атака на все наши органы чувств. Человек дышит глубже. Ему хочется помочиться. Может, он даже расстегивает штаны, вспомнив о смерти или о давнем детском удовольствии. Гадюка выползает, где-то торчит мухомор, на голову сыплется желтое семя цветущих сосен; или мы вдруг замечаем розоватые шишки молодых лиственниц... Да хоть бы мы и поранились до крови, это бы не сильно изменило настрой наших чувств. Мы попали в зону колдовских чар. Одиночество, готовое на все, подступило к нам совсем близко.

И вот теперь я говорю о Гари, что он красив. А от него ведь исходят куда более глубинные чары: сила и несомнительность ангела, облачившегося в этот зримый образ. Гари для меня ни с чем не сравним. Он поражает своей непохожестью на все, что могло бы быть на него похожим. И тем не менее, он - человек, оснащенный так, как положено человеку. Его можно видеть. Рукам, которые до него дотрагиваются или гладят его, он дарит что-то от своего тепла, от своей внешней формы: мягкость кожи, выпуклость мускулов, плавные очертания теней на неиспорченном теле. Он обладает очень конкретной - поддающейся оконтуриванию - красотой. До вчерашней ночи я сумел бы описать его красоту точнее, чем сейчас, уже после всего, когда красота эта сплавлена в моем сознании и с адской тоской, и с переполняющим меня блаженством. Последние года два я наблюдал за Гари, когда мы вместе ходили в бассейн (то есть, в этом году, - раз в три-четыре недели); я восхищался им, стоял с ним рядом, смотрел, голова у меня кружилась от близости бездны. Но я, хоть и находился на грани беспамятства, все же удерживал в памяти то, что видел.

Эти маленькие соски - темные, высоко посаженные, в середине шершавые, торчащие вперед - наводят на мысль, что у матери Гари были крепкие груди, налитые, словно сияющие сливочно-желтые яблоки или крутобокие золотистые груши: чудо, которое следовало бы запечатлеть карандашом или кистью. Греческие скульпторы, когда хотели изваять из мрамора Афродиту, наделяли богиню такими грудями... Да и художники, молодые... с незапамятных пор. Например, Джорджоне, так любивший свою подругу, что даже чума их не разлучила: он умер вместе с любимой... чуть-чуть запоздав, послал себя в обезображивающую смерть[83]. Или это наследие Великих Матерей - богинь, гордящихся своей грудью? Я все не мог досыта наглядеться на такое преображение женской груди в мужском естестве. Я сравнивал соски Гари с моими, которыми, в свою очередь, восхищался он... так я предполагаю. В качестве подтверждения могу сослаться на несколько произнесенных им слов... сказанных мягко и вместе с тем задумчиво... Он, как правило, выражался неуклюже или грубо, то есть чересчур дерзко... но не в тот раз. «У тебя вообще нет сосков... Только темные пятнышки... нежнее, чем кожа вокруг. Мне нравится». Кажется, сказал он это в ту счастливую пору, когда мы с ним - еще детьми - жили в Бенгстборге. Позже, примерно год назад, он эту фразу повторил; дословно. И погладил меня... Что дало мне повод тоже погладить его грудь. Наши губы сблизились. У меня на глаза навернулись слезы, так что голову его (а потом и все тело) я видел как бы сквозь пелену. Но рот все-таки видел. Или чувствовал. Может, мы и поцеловались. Иногда это получалось само собой. У него ведь такие большие губы... тугие, выпуклые, как только что созревшие ягоды. Но это лишь слова... словами их не опишешь. Они как прорезь в цветущей плоти: будто жестоко вспороли ножом напрягшийся мускул. И за прорезью - белые ровные зубы. Если существует в мире разврат, настоящий, подлый, никого и ничего не щадящий, - со вчерашней ночи я знаю, что между Гари и мною такого быть не может, - то я сказал бы, что рот у него развратный; но на самом деле Гари создан только для любви... для деяний ангела... Ангела, не признающего над собой никакого закона, ни предписания... ни ограничения в поведении... вообще не различающего тьму и свет. Наверно, Гари тогда все же поцеловал меня... И я сразу забылся от счастья...

И то, что он потом вытворял со своим и моим ртом, воспринимал как сон.

Когда мы оказывались вдвоем в тесной кабинке для переодевания, дымка эйфории заслоняла, скрывала от меня все реальное: осязаемое, зримое, ощутимое. Я забывал, что несчастлив, что уже через несколько минут начну съеживаться и чахнуть от неутоленности своих желаний, что я страдаю, потому что Гари для меня недостижим: недостижимо это существо, полное неисчерпаемой прелести, чье дыхание, тепло, нежность всегда будут растрачиваться впустую... на потребу девушкам. Девушки вправе претендовать на все, если только позволяют ему затыкать их дырки. Это его слова. Так он рассказывал мне о себе и о них. Он не хотел меня мучать. Но не хотел и чтобы я оказался в роли обманутого. Иногда, изрекая подобные сентенции, он засовывал палец мне в рот... Наверное, намекал на что-то, но на что именно, я не понимал.

Раз пятьдесят, или семьдесят, или даже все сто ходили мы в паровую баню или в бассейн - и тогда рассматривали друг друга; но мы старались быть начеку, чтобы нас не настигло ортическое[84] ощущение. И все же порой такое случалось. .. К нашему обоюдному стыду, как я думал. Мы сразу поворачивались друг к другу спиной; я, во всяком случае, резко отворачивался и прятал свой своевольный отросток. Гари в этом отношении был менее чувствителен; мне даже казалось иногда, будто он принимает как должное, что я восхищаюсь его необыкновенно большим, красивой лепки членом... доставшимся ему от отца... или от более отдаленных предков. Только ведь я, скованный блаженным ужасом, едва осмеливался взглянуть на такое чудо, потому что тотчас чувствовал прилив крови к собственным чреслам... или боялся, что почувствую. Гари доставшимся ему наследством гордится. И часто поминает этот торчащий из него фунт твердой плоти. Но там, конечно, больше фунта - если учитывать и тяжелые, металлически-гладкие, высоко посаженные яйца. В такие болезненные для меня моменты - короткие, полные смутных обещаний и вместе с тем унизительные - мне хотелось оторваться от Гари, навсегда. Я хотел умереть, зачахнуть от тоски, влача свое нескончаемое отчаяние... И все же я эту картину не забыл. Помню все ее удивительные подробности, как если бы влага в моих глазах была увеличительной лупой. А может, я просто вспоминаю позднейший сон. Вижу, как сейчас, жесткие курчавые волоски: кочку с темным мхом, величиной с кулак; она обрезана прямой линией и вовсе не пытается добраться, распространяясь по животу, до пупка.

Я вот написал, что Гари красив. Я всегда радовался, когда видел его после долгого перерыва, замечая, сколь необыкновенного совершенства достиг он за это время в своем физическом росте. Я должен был, так или иначе, найти обоснования для своей любви... Или уговаривал себя, что должен, - потому что никакого прогресса в наших отношениях не наблюдалось. У Гари была невеста. С ней он делил постель, когда его судно стояло в Копенгагене. А между ним и мною все, так сказать, балансировало на грани... Иногда, правда, мы с этой грани почти соскальзывали. Время от времени Гари - довольно нерешительно - предлагал мне провести вместе ночь; но дальше дело не шло. Я пресекал подобные попытки, чтобы не потерять Гари: думал, что он предлагает такое ради меня, что самому ему телесная близость со мной неприятна. И потом, я ведь ничего не знал о нем... или почти ничего. Только внешние обстоятельства: что он мне явился как ангел, с самого начала, - что он и есть ангел. Что он душераздирающе красив. Но я не знал, как такой ангел любит и кого он любит. Как он живет, имею я в виду, - как разбирается со своими ощущениями. Мне было не за что зацепиться, если не считать его слов, ну и иногда еще - донесений сыскного агента, нанятого моим отцом. Правда, сколь бы преувеличенными ни казались мне и рассказы самого Гари, и то, что рассказывали о нем другие, эти сведения, похоже, соответствовали действительности. Да и собственные мои впечатления были в этом смысле обескураживающими. Вновь и вновь Гари заводил со мной разговор о «мягких дырках», которые он «затыкал» или в которые комфортно «проскальзывал». Иногда он упоминал, сверх того, что «раздвинул бабе ляжки» или «ввел» свой член туда-то и туда-то. Иначе об этих вещах он говорить не мог. Во всяком случае, об остальном умалчивал. Однако что бы он ни делал и какую бы чепуху ни молол, он был другим, чем все прочие: ангелом, неизменным. Или, пожалуй, правильнее сказать: он был существом, в которое ангел проник, которым ангел воспользовался, ибо даже ангел не мог превзойти его красотой; я так думаю, потому что тот Гари, который мне дорог, - человек.

Но вообще, по большому счету, говорить о красоте, когда в игру вступает Эрот[85], - это чистая условность или даже увертка. Я когда-то читал о некоем Агафоне[86], сыне Тисамена, который жил больше двух тысяч лет назад в Афинах. Аристофан его знал и называл изящным мальчишкой[87]; Платон тоже был о нем наслышан. Аристотель высоко ценил его как трагического поэта. Из-за него-то и разыгралась известная сцена ревности между Сократом и Алкивиадом[88]. Большинству из тех, кто видел Агафона, казалось, будто это бог, сошедший с горы или спустившийся с туч; но, с другой стороны, он был человеком - человеком настолько (то есть в такой мере состоящим из человеческой плоти), что люди испытывали к нему вожделение. Они вступали в соперничество, желая его любить... любить грубее и похотливее, чем любую другую плоть. Насмешник Еврипид, издевавшийся над великим Софоклом за то, что тот мальчиком заводил романы с мужчинами, а став мужчиной - с мальчиками, сам тоже не устоял перед колдовскими чарами юного Агафона. Еврипид, со своей стороны, сочинил и поставил в театре «Хрисиппа»[89]. Хрисипп, неотразимо красивый, как Агафон... и изнывающий от эупигических желаний царь Лай, за чьим образом скрывается не кто иной, как автор трагедии... Оба, Агафон и Еврипид, сидят в театре, в то время как актер со сцены декламирует любовное признание царя, после чего осуществляется похищение мальчика и воспеваются преимущества общей постели...

Я предполагаю, что Агафон был ангелом. Именно потому мне так кажется, что его запросто называли мальчишкой. Разве обидно такое слово для существа, которое всё принимает равнодушно, потому что оно другое, чем мы... и остается недосягаемым, даже когда к нему прикасаются наши руки? Если афиняне называли Агафона божественным, то это лишь иное обозначение для того же качества: слово, которое мы неправильно понимаем, потому что привыкли представлять себе бога единственным. Если же Агафон был ангелом - а почему я должен в том сомневаться, коли из-за него Еврипид полностью изменил свое мировосприятие и стал позволять себе дикие, чуть ли не подлые выходки, - так вот, если Агафон был ангелом, то он наверняка не скупился на радости, которые мог доставить своим почитателям. Почему же им было этим не воспользоваться - красивому Алкивиаду, уродливому Сократу, дерзкому на язык Мнесилоху[90], поэту Еврипиду, а может, и более опытному в искусстве совращения Софоклу? Убыло бы что-нибудь от Агафона, если бы он себя выставлял напоказ, отдавал? Изменило бы это его? Он был неизменным. Он бы только этому радовался. Ведь и ангелы - поскольку никто никогда не отрицал, что они мужского полу - должны искать мужских радостей. Но они не производят потомства: даже и помыслить нельзя, чтобы ангелы стали многочисленными, как песчинки на морском берегу. Мы знаем, что Аваддон любил. Над ними нет закона. Они не совершают ни добрых, ни дурных поступков. Они - красивы; и, вероятно, весьма безучастны к тем, чьими спутниками становятся. Они почти и не смотрят на своего избранника. А просто всегда пребывают рядом с ним. Они его используют и могут этим злоупотребить. Они ему помогают. Искушают его. Уподобляются его тени. Они готовы ради него повеситься... или совершить убийство. А уж если они кого полюбили, то любят в таком человеке себя. Он остается сосудом, который был избран случайно. Горести и радости всех прочих людей вообще не волнуют ангелов. Другие могут брать от них, что хотят. Ангел сам несет ответственность за горе и радость, выпадающие на его долю... Гари даже в моменты высочайшего наслаждения не думает о тех людях, что помогли ему это наслаждение получить. Он как бы медленно впадает в беспамятство: позволяет себе погрузиться в глубь этого состояния... погрузиться блаженно. Гари мне это так объяснял. Любовь, испытываемая им любовь к кому-то... предшествует самому глубинному его ощущению. Внезапно он оказывается в одиночестве, наедине с собой. Потом постепенно выныривает из такой уединенности на поверхность и с изумлением вспоминает, что эта его любовь существует, что он не смотрел, подобно Нарциссу, в зеркало, в котором видел лишь себя одного. Да, ему всегда было безразлично, онанировал ли я за компанию с Валентином, или с Олафом, или с Ойгеном, или с самим собой. Он постоянно путал эти имена и не давал себе труда запомнить, что доверительные отношения у меня сложились только с Валентином. Он бы ничего не имел против, вздумай я поддерживать такие отношения со всем классом и еще с дюжиной приятелей впридачу. Единственное, что его беспокоило, - это как бы кто-нибудь не засунул мне кое-что сзади. У него губы белели и лицо делалось зеленым при одной мысли о том, что такое может случиться,-в этом пункте я возвел на него напраслину. Мне трудно понять, почему он, одержимый ревностью, снова и снова требовал заверений, что такого не было, что у меня никогда даже такой мысли не возникало. «И никаких попыток?..» - допытывался он. Я при подобных допросах терял терпение, орал ему в ухо, что мы - Валентин и я - ни разу друг перед другом не разделись. Тогда он наконец умолкал. Но через год, самое позднее, снова задавал тот же вопрос. А ведь сам он не уклонился от приключения с подмастерьем каменщика. Больше того, изобразил мне все дело так, как будто сам отчасти хотел того, что произошло. С моими переживаниями он ни в малейшей степени не считался. Он рассказывал: так-то и так-то это было. И - потому-то. Он наверняка полагал, что я могу запросто слушать такие признания. Моего ужаса, моих слез он не видел. Я тогда ничего не понимал. Не догадывался, кто он. И меньше всего я знал о его любви ко мне. Его не волновало, что я страдаю. Ему вполне хватало того, что я люблю его, а он любит меня... Хотя его любви я тогда еще не мог почувствовать... или, во всяком случае, чувствовал ее недостаточно.

Сегодня я знаю, к чему он в действительности стремился: к обретению себя, с моей помощью. Он любил меня, чтобы иметь возможность любить себя и наслаждаться собой. Все прочие «дырки», которые он затыкал своим большим членом, он не воспринимал как человеческие... как принадлежность человеческого тела. Единственным подлинным телом, телом ближнего - то есть зеркальным отражением самого Гари, как он воображал, - был в его представлении я; и остаюсь я. Он и туда хотел протолкнуть свой рог, в собственные внутренности, - когда-то он уже пережил такое, наблюдая за чужаком. Ему было без разницы, понимаю ли это я. Речь в данном случае шла лишь о нем. И он упорствовал в своем желании, словно приапический бог: сам окаменевший и холодный, как снег, но требующий, чтобы человек впустил его.

Итак, я предполагаю... или предпочитаю думать, что Агафон и Гари по сути не отличаются друг от друга. Что оба они - с одинаковой неземной безучастностью -и сами даруют радость, и принимают ее, не отличаясь в этом смысле от соблазнительного мальчика по вызову; но вместе с тем они преданы какому-то одному человеку... поскольку узнают в нем себя. Такая преданность сохраняется у них все то время, пока они остаются верны себе.

Мне сейчас вспомнились два места из Евангелия от Иоанна, полный смысл которых до верующих наверняка не доходит. Может, приверженцы Реформации не очень точно перевели эти отрывки с греческого. Но и латинский текст Вульгаты, выполненный Святым Иеронимом, почти не отличается от датского перевода. Я имею в виду стихи из главы 13, 23-25: «Один же из учеников Его, которого любил Иисус, возлежал у груди Иисуса.

..............................................................................

И главу 21, 20-23.

Я не собираюсь заниматься толкованием этих мест, но темными я бы их не назвал. Разумеется, слова умалчивают о главном. Все сообщения по большей части состоят из лакун. Как бы то ни было, этот Иоанн - человек иного склада, чем прочие ученики. Может, он очень молод, очень красив... похож в этом смысле на Агафона. Почему бы и нет? Ведь Иисус определенно любит его иначе, чем прочих. Иоанн возлежит у груди учителя. А после казни Иисуса разыгрывается та мощно описанная сцена у Тивериадского моря, которой завершается Евангелие от Иоанна.

Симон Петр, Фома, Нафанаил, сыновья Зеведеевы и двое других всю ночь ловили рыбу, но ничего не поймали. Светает; на берегу стоит человек и спрашивает, не дадут ли ему поесть. Иоанн же, которого любил Иисус - это повторено в тексте, - говорит Петру, не узнавшему (а может, и не заметившему) чужака: «Это Господь». Пораженный ужасом Петр, в тот момент нагой, бросается в воду -скорее чтоб спрятаться, чем чтобы помочь вытаскивать сеть, внезапно наполнившуюся рыбой. Сто пятьдесят три больших рыбины: их количество точно сосчитано. А лодка была недалеко от земли, локтях в двухстах. Рыбаки сели трапезничать вместе с чужаком, не спрашивая, кто он,-но постепенно все как будто его узнали. Когда после трапезы Петр пошел проводить гостя, Иоанн увязался за ними. Петр, почувствовав чье-то присутствие, оборачивается... и не без горечи вспоминает, что на Вечере именно этот юноша возлежал у груди Иисуса, потому что Учитель любил его. И тогда Петр спрашивает: «Господи! а он что?» В вопросе слышится пренебрежение, несомненно. Есть здесь некий оскорбительный оттенок - потому что другой слишком молод, или слишком красив, или еще чем-то выделяется среди прочих. Но Иисус вступается за униженного: «Если Я хочу, чтобы он пребыл .... что тебе до того?» Об Иоанне не было сказано, что он не умрет, как сперва подумали другие ученики. Слова Иисуса воспроизводятся в Евангелии еще раз: «Если Я хочу, чтобы он пребыл, пока приду, что тебе до того?» Это означает, вероятно: Иоанн должен пребывать таким, какой есть, - красивым, обаятельным, юным, усладой для глаз, наслаждением для всех органов чувств, - «пока приду», то есть пока он не станет чем-то единым с Христом. О том, что смерть его пощадит, не сказано ни слова.

Представим ли вообще стареющий ангел? Агафон постарел. Но он тогда уже не был Агафоном. Из него полу- 343 чился трагический поэт, наподобие Софокла, - мы, правда, не знаем, были ли стихи Агафона так же безупречны, как его красота. Они безвозвратно пропали. Он сам безвозвратно пропал. Или, может, все же продолжал пребывать, как предстояло пребывать Иоанну? Не есть ли бытие Гари лишь повторение бывшего прежде?

Что из нас получится? Гари не вправе стареть; немыслимо, чтобы из него получился клонящийся к могиле, безвозвратно пропадающий человек. Убийца - это из него получилось; но от этого он не изменился. Он и дальше пребывал... почти неизменным... Но я точно знаю, что умрет он как человек - и что я тоже умру так. Может быть, те, что останутся, куда-нибудь спрячут нас двоих, вместе,-когда мы истончимся, уподобившись отражениям в зеркале? Положат между страницами книги, хранимой в выдвижном ящике? Мы станем тоньше, чем тончайшая папиросная бумага, так мы когда-то говорили друг другу... Превратимся в фигурки, вырезанные существами иной природы, ангелами, и сберегаемые в ящике для галстуков...

Нет, ангелам ящики для галстуков не нужны... Мы с Гари отказались от такой мысли... Нас будут хранить в ящике для украшений, для золотых наплечных браслетов...

Я не хотел писать ничего подобного... такого, что получилось в итоге. Я просто начал рассказывать себе: как мы ходили в бассейн, что возле Фёллед-парка. Но сразу отвлекся от главного. От того, что Гари красив. Прошлой ночью его красота открылась мне по-другому: он был гордым, безудержным, жестоким, бесстыдным, таким оголенным, будто выставлен напоказ в витрине, похваляющимся собой насильником - моим возлюбленным.

Может, я тянул время, не умея выразить то, что теперь понимаю в тысячу раз лучше: что в зримом облике Гари есть нечто от вечности - нечто нетленное, вечночувственное[91]. Пожалуй, я бы вообще вычеркнул слово «красота», потому что оно может обернуться ложью. Наверное, в прошлом такое слово имело для меня смысл; но теперь - сегодня, завтра, до скончания моих дней - оно не более чем словесное приложение: к телесному теплу Гари, к исходящему от него аромату, к его губам и слюне, к внутренностям, мошонке, к темной щели между мясисто-округлыми ягодицами, к слегка выгибающемуся животу с отчетливо видными плавными очертаниями паха, к едва заметной игре мускулов между ребрами и пупком, к коленям, к каштановым волосам, к темной промежности и фаллосу, к ушным раковинам, к грубым, но бережно дотрагивающимся ладоням. Что толку в перечислении? И зачем я остановился, если уж взялся нанизывать слова? Я мог бы заполнить ими много страниц, понятных лишь мне одному. Микеланджело искалечил себе пальцы, так много он рисовал; он чуть не задохнулся мраморной пылью, чтобы добиться того, для чего слова непригодны: превратить любимого человека в застывший облик, удержать его, сделать пребывающим. Зато как мало обуздывает себя художник, который изображает красивое в камне, или красками, или сангиной! А мы едва напишем «мошонка», или «фаллос», или «красивая задница», как сами пугаемся своих слов. Мы завидуем мальчикам по вызову: те без стеснения перебрасываются обсценными словечками, гораздо более выразительными, чем наши безрадостно-многословные парафразы. Вчерашней ночью обсценные слова перестали казаться мне непристойными. Голос Гари очистил их, сделал простодушными, незлобивыми. На картинах, на статуях не принято оставлять белых пятен, тогда как в тексте соответствующие слова вымарывают. .. или хотели бы вымарать. Даже у воскресшего Христа видны большие гладкие яйца и безупречный член; Христос эупигичен, как всякий хорошо сложенный юноша. Ох уж эти поборники ширинок! Не Буонаротти ли был первым, кто жестоко посмеялся над ними? И не они ли отомстили ему, испортив великие образы Сикстинской капеллы[92]? На Страшный суд, дескать, все должны явиться хотя бы в плавках! Какое неотмирно-наивное благомыс-лие! Пусть, дескать, никого не опускают в могилу, не препоясав ему прежде чресла! Иначе, неровен час, Небесный Судия испугается, увидав то, что сам же и сотворил... Я сейчас вне себя. Я - отщепенец. Я больше не нахожусь во времени, которое меня омывает. Я из него вытолкнут... или провалился вниз. Я больше не разделяю безумия наза-рейцев[93], враждебных человеческой плоти. Я - оттиск Гари. Как если бы на лист бумаги посадили чернильную кляксу, а потом согнули лист пополам. Клякса бы растеклась, превратившись в подобие географической карты. Она раздвоилась бы, существовала бы слева и справа от сгиба.--

Я уже не помню, в какой последовательности разворачивались события вчерашнего вечера. Когда, в какой связи Гари сунул мне в руку те триста крон, вынутые из сумочки Ингер, - и с каким объяснением. Когда он положил на комод кольцо, снятое с пальца умершей, и что при этом сказал. Всё его путаное признание... не помню подробностей. Гораздо отчетливее запомнились мне некоторые картины и жесты. Например, как Гари возник в дверном проеме, когда шагнул с улицы в мою комнату.




Загрузка...