«И нет человеку покоя, — Егор махнул рукой и, ожегшись о круглый медный самовар, налил в стакан горячего чаю. — Вот и сиди здесь, думай от нечего делать. А лечит работа…»
В доме приезжих дневная тишина. Прихожая казалась пустой, холодной и тоскливой.
Степановна — старая женщина, которая встречала приезжающих и записывала их в толстую книгу, — сидела к Егору спиной и раскладывала на столе, как пасьянс, серые квитанции: подсчитывала выручку.
Егору говорить с ней не хотелось. Ему не нравились ее стальные холодные глаза и морщинистое злое лицо. А больше в доме никого не было, кроме кошки да слепого котенка, дремавших у печи на разношенных валенках.
— Вот теперь я приезжий, а дальше что? А по сути я конюх, Егор Ломакин, — сказал он вслух, обращаясь к самому себе, и, заметив, как покосилась на него Степановна, смутился и отвернулся к окну. «Взглянула… Ну и пусть!»
В окнах были видны голое синее небо, верхушки сосен и черные избы, нахохлившиеся в сугробах, да кромка замерзшей реки Сысерти. Плоский оранжевый круг солнца скатился за Сысерть и застрял в тесном сосновом бору, раскалывая его на две части. За окном заалели снега, и дома районного села вдруг заблестели окнами — стали светлей и приветливей.
От самовара шло тепло. Степановна встала и, перебирая ключи, поджав губы, с достоинством прошла мимо Егора в комнаты. Замурлыкала кошка, облизывая котенка. В черном круге репродуктора послышался звонкий женский голос, и вдруг много людей запели под оркестр:
Москва — Пекин!
Москва — Пекин!
Идут, идут вперед народы…
Пели громко и величаво.
«Народы идут…» — отметил Егор и представил много-много людей, идущих по улице села, себя среди них, почему-то в первом ряду, и задумался, облокотившись на руку.
Перед отъездом в Сысерть колол дрова, ушиб палец. По дороге заехал в сельскую больницу. Вспомнил о враче — девушке с маленьким круглым лицом и косичками, как она старательно бинтовала. Усмехнулся: «Уважаемая, в халате, как в родильном доме. Боль усмиряет! Работа человечная!» Егор вздохнул и вспомнил себя молодым в своей деревне, в которой прожил уже пятьдесят пять лет.
Был когда-то здоровым, но невеселым, тихим парнем. Любил лошадей. Знал толк в рысаках. Еще мальчишкой, служа у арамильского винозаводчика, на ярмарках перед деревенскими богатеями и голытьбой, съехавшейся со всех сел, объезжал коней и останавливал их на полном скаку под аханье девок и завистливое молчание парней. Вечерами, на посиделках, сторонился гуляк и задир, сидел с гармонистом-дружком, не отставал от него ни на шаг. Любил бродить ночами с хороводом вокруг деревни, вздыхая о несбыточном и далеком, под смех девок и колкие шутки парней. И было непонятно, отчего в последние три осени перед женитьбой хороводы казались многолюднее и голосистее: то ли гармонист играл с каждым годом задушевнее, то ли оттого, что Егор Ломакин, став героем и завидным женихом, привлекал общее внимание. Случился под покров пожар на винном заводе. Егор вывел всех рысаков из сарая, а сам при этом обгорел. Волосы отросли скоро, но лицо так и осталось на всю жизнь рябоватым.
Женился на белолицой Марье, приехавшей из города. Ходили слухи, что она «больная и порченая». Егор только рукой махнул: так полюбилась ему Марьюшка за кроткий и добрый характер. Мечтал: будут у них непременно сыновья, здоровые и веселые.
Марья работала в поле. Рожала ему слабых здоровьем детей. Умирали. В душе мучился, затая обиду на «судьбу и несчастную жизнь». По ночам долго обсуждал с женой причины этой семейной беды. Гладил руки жены, успокаивал ее, плачущую.
И затихала и, глядя на мужа, становилась веселой: она считала деторождение такой же трудной работой, как и в поле.
Уже после гражданской войны, после кулацких покушений на колхозных коней, за которыми ухаживал Егор, родился у Марьи крепкий последний сын, а сама она умерла. Сильно горевал Егор по жене. С тех пор и жил вдовым, перенеся всю любовь на сына.
А вот недавно, перед отъездом в Сысерть, женил своего Павла, тракториста, на учетчице Наташе. И с тех пор не стало ему покоя. Сын жил сам по себе. У Егора как бы опустошилась душа, и он ясно почувствовал одиночество.
И сейчас, дремля и вспоминая обо всем, Егор грустил от мысли, что одинокому человеку тяжелее жить: всегда жаль прошедших лет, особенно молодости, и вообще неважно это — быть одному, все равно — при деле ты или не при деле.
Саднил больной палец. В дороге трудно было держать вожжи. Лошадь шла понуро, мотала головой. Веревка натягивалась и терла палец. Глухов, председатель колхоза, приземистый мужчина с большой головой и усталым лицом, привалившись к спинке саней, ежеминутно поправлял на себе красивый черный полушубок с белым воротником и сердился на конюха, на лошадь, на самого себя. Дорога с утра оледенела. Лошадь, спотыкаясь и скользя, шла осторожно. Чем ближе к Сысерти, тем беспокойнее становился председатель.
А Егор все громче и громче понукал лошадь, которая поранила ноги о ледяные иглы и отбила себе круп, падая на льду. Слушая басовитые приказания Глухова: «Торопи, торопи!», Егор чувствовал жалость к нему: плохи дела в колхозе, и вот председателя срочно вызвали в райком. А едут они вместе, будто и Егора тоже вызвали, и отвечать за колхоз они будут вдвоем.
«Мается человек, — думал Егор. — Если слухам верить, сымут его с председателей… А это несправедливо! Да! Глухов Степан Иваныч — работящий, с умом хозяин. Одному ему несподручно управиться со всем колхозом-то, если некоторые молодцы в лес смотрят. Развалился колхоз, а всю вину ему одному на шею. Эх, поговорить бы кое с кем!..»
Услышав: «Гони давай, чего мечтаешь?» — Егор вздрогнул и стегнул лошадь вожжами. Она, рванув вперед, упала еще раз и, встав, выволокла сани на снежную обочину дороги.
Остаток пути Глухов молчал. А сейчас он с утра в райкоме и ночевать будет у знакомых.
Егор вспомнил о Глухове потому, что уже наступал вечер, а председатель обещал заглянуть в дом приезжих в случае, если понадобится ехать куда-нибудь.
«Да, тяжело ему. Беда. В райкоме, наверно, отчитывают человека. Во весь рост ставят. А откуда у Глухова дела распрекрасными будут, если наша деревня — ни колхоз, ни город? Фабрика есть, школа, больница, артели всякие, да и в Сысерти на заводе работают наши люди из села. Все при местах, вот и некому в поле-то, у земли… Поприезжали агрономы, а двое обратно подались: не приглянулось. Это только в газетах гладко да громко выходит… Там слова, а тут живые души. Вот и получается, что крестьянской силы маловато. Всего шесть десятков человек. Молодежь на предприятия ушла, в армию, а из армии в колхоз не возвращаются, особенно женатые. Кто попроворней да без идеи в голове, те в города подались, на базарах работать, да агентами по всякому снабжению, на всякие горпромкомбинаты, тьфу, слово-то какое! А то и просто за деньги в очередях у магазинов за других постоять, к примеру, за «Победой». Все есть хотят… Все выгоду ищут… и где легче… А работать? А земля?!»
Егор вспомнил, как в Кашине заглядывал в избу, где старухи и школьницы-пионерки бойко орудовали формовочной машиной, изготовляя торфоперегнойные горшочки. Спросил одну старуху: «Ну, как машина?» На что та ответила: «В плечах болит. А машина хорошая. Урожай будет».
Сейчас Егору захотелось выругаться. Нахлынули мысли тревожные, злые, и он даже сам себе понравился — вот сидит у самовара один и думает думу обо всех и обо всем на свете.
«Поставили бы меня секретарем сельсовета, в районное начальство какое-нибудь. Смог бы?» У Егора даже дыхание захватило от этой мысли. И он, набрав в грудь воздуха, произнес вслух:
— Дельно наворотил бы!
Ему стало приятно разговаривать с собой и подзадоривать себя: «Ну, а что? Ну, а что?»
«Перво-наперво Глухова утешил бы! Ничего, мол, сообща решим! Хлеб сеять — не детей рожать! Потруднее дело! С дезертирами покруче повернуть. Ишь ловкачи! В райкоме так и скажут: «Глухов поймет…»
Он выпил чаю и вытер ладонью губы.
«Пятый стакан без сахару — не согревает».
С досадой на душе потянулся к махорке, но, вспомнив, что она отсырела в дороге, когда сани опрокидывались в снег, положил кисет на печь.
«А ко всему прочему выпить бы стакан водки. Там разберемся, что к чему! Вечером соберутся приезжие, пойдут знакомства, разговоры. Для веселости надо. Курева дорогого куплю. «Север» там какой-нибудь».
За окном стало сине. Все: и небо, и избы, и сугробы, и сосны — светилось последним матовым светом дня и казалось стеклянным.
По улице медленно двигались груженные ящиками и бочками машины. Слышались мальчишеские голоса и осипший лай собачонки.
Егор накинул тулуп и вышел на улицу прогуляться до первой чайной.
В чайной Егор сытно поужинал и возвратился в дом приезжих. Когда он чувствовал себя веселым, но одиноким, в его душе возникало неистребимое желание потолкаться среди людей, поговорить обо всем, познакомиться со всеми.
В такие минуты он особенно любил людей, и они ему казались все хорошими. Плечистый, с тяжелыми руками, одетый в дорожную вылинявшую гимнастерку с заплатами на локтях, в стеганые брюки, заправленные в большие теплые пимы, он занимал много места в маленькой прихожей и от этого стеснялся. Егору хотелось поговорить с незнакомыми городскими людьми, которые казались ему солидными и умными. У него была привычка обращаться ко всем с вопросами и всех называть ласково и одинаково: Миколай.
— Слышь, Миколай, у меня к тебе разговор…
— Что такое?
— Оно ведь как кому… агрономия там, скажем…
И не докончив мысли, принимался одубевшими черствыми пальцами крутить цигарку. И ждать, что собеседник продолжит разговор. Махорка сыпалась на пол, газетная бумага рвалась, и было непонятно, чем вызвано появившееся вдруг выражение досады на его лице: тем ли, что разговор не вязался и его не слушали, или тем, что он не может закурить. Глаза оглядывали всех, потом веселели, он сжимал полные губы, раскрасневшиеся щеки раздвигал улыбкой, и лицо его принимало умное и хитроватое выражение.
Приезжие Дома колхозника собирались поговорить, выпить чаю, почитать от нечего делать вчерашние газеты.
Раскурив самокрутку и разгоняя дым рукой, Егор, прищурившись, наблюдал за незнакомыми людьми, улавливал ухом разговор, подсаживался ближе, степенно молчал, кивая, и если чувствовал, что говорит невпопад, замолкал, досадуя на то, что теряется. Но все ему казались милыми, хорошими, как будто давно знакомыми людьми, с которыми он прожил много лет вместе. Егору не понравился только высокий, в темно-синей гимнастерке и галифе агент «Ростсельмаша», который, по его словам, приехал снабжать весь Урал сельскохозяйственными машинами; не понравилось, как он качался, бегая по комнате, и подпрыгивал, скрипя хромовыми сапогами и поправлял желтый новый ремень, как балагурил, расхваливая ростовский край и богатые урожаи, и все спрашивал Егора, хлопая по плечу:
— Ты из какого колхоза? Выпьем, а?
«Агент… Вот если б ты сам машины делал?…»
Егору не понравилось, что агент обращается ко всем на «вы», а к нему на «ты», однако предложенную агентом папиросу «Казбек» взял и поблагодарил. «Ладно, покурим!» Пересел к окну и заметил полную женщину в красной вязаной кофте с застывшим взглядом, которая стояла у двери, прислушиваясь от скуки к мужскому разговору.
Он знал от Степановны, что женщина эта актриса, и сейчас, всматриваясь в ее лицо, отметил, что оно белое, припудренное, подкрашенное, похожее на маску, что это лицо не смеется; а когда актриса открывает рот, то блестят ее золотые зубы, и это напоминает скупую улыбку. «Не крестьянской жизни человек». Он представил себе, как эта полная женщина утром ходит по магазинам, покупает шоколад разных сортов, а вечером играет в театре, и весь город осыпает ее цветами. «А, может, на своей пашне тоже устает!» Встретился с ее снисходительно прищуренными глазами и нахмурился.
Актриса подсела поближе к пожилому человеку в очках, с лысиной, читавшему газету у печи. Было жарко, человек этот расстегнул суконный зеленый френч; черные с проседью волосы его зачесаны назад, усы на добродушном лице раздвигались, когда он улыбался.
«Партийный какой-то, — определил Егор. — Все читает и наблюдает. Одиноко у себя в комнате! На люди потянуло!»
Актриса рассказывала о себе, обращалась ко всем:
— Я читаю людям сказы Бажова.
Егор с уважением посмотрел на актрису: «Я знал его. Наш, сысертский…» И, усаживаясь на место, подумал: «Вот мужик, а своим умом до писателя дошел! Ну и голова у него. Иванко-Крылатко, Широкое плечо… Читаешь и удивляешься: и откуда только что берется! Голова у него особая. Сел и пиши. Но у меня головы такой нету!»
Егор встретился с внимательным взглядом серых настороженных глаз человека во френче. Тот наклонился к Егору, снял очки и, поморгав, мягко спросил:
— Ну, что?
Егору стало неловко оттого, что оторвал почтенного человека от чтения, и он поджал под стул ноги в пимах.
— Вот… поговорить с вами хочу.
— Давай поговори!
Человек во френче улыбнулся — усы его раздвинулись. Егор обрадовался, что нашел собеседника, легонько обнял его за плечи и тоже перешел на ты.
— Вот я тебе про свадьбу скажу. Сына я женил по первой линии.
— Кто это? — спросил человек во френче.
— В колхозе, скажем, хозяйство, земля и все такое. А в городе заводы. Сын там на курсах был, он мне и говорит: «Папаня, есть там у меня одна знакомая — парикмахерша». Чуешь, к чему клонит?! «Пашка, говорю… — глаза Егора заблестели, лицо стало строгим. — В городе много их. Они только по земле умеют ходить, а в поле… Фить! — Егор развел руками. — А слыхал, говорю, в городе разводов сколь? Почитай газету! Не жизнь получается, а вторая линия! А в деревне разводов нету. Крепко! — Егор сжал кулак. — Парикмахерша твоя — обслуживающий персонал, да и только! Женись, говорю, по первой линии, по «крестьянской». И женился он на учетчице Наташе. Девка давно по нем сохла. У-у! Сейчас у них такая любовь разгорелась! «Пашенька» да «Наташенька»! Клещами не оторвешь дружку от дружки. А весной, известно, посевная… — И неожиданно спросил: — А что в газетах пишут?
Человек во френче не понял, что Егор ждет подтверждения своих мыслей о разводах, и ответил:
— Земли подымают. Люди едут в деревни.
— Я так и думал. В точку! К примеру… — Егор хотел рассказать о своем колхозе, но удержался, думая радостно, что в газетах пишут именно про его колхоз и люди едут именно к ним в деревню.
— На земле… — Протянув жесткие ладони, воодушевленно начал Егорша, — кроме всяких чудес, человек хлеб ростит! Хорошо это придумано — хлеб! Или вот на заводах — железо! А это главное: не земля кормилица, а человек — кормилец. Ведь вот что он может: и хлеб добывать и из-под земли железо. Конечно, обидно, когда у других руки даром привешаны. Земля она не вся земля, а та, что продукт рожает, получше бабы какой… Или города на плечах держит, лес ро́стит, во́ды питает. А есть пустая земля, как человек иной… оттого ее и «пустыней» зовут. В Африке — песок. На Севере — льды.
— Да, да… — кивнул собеседник, прислушиваясь. Газета зашуршала и выпала из рук. Он быстро поднял ее, и Егор спросил:
— А как Америка?
— Америка-то? Живет.
— Живут… люди. Пусть. Посевная, да-а. Человек, он тогда в смысле полном, когда свадьбу сыграет. А там работает… И чтоб дети росли вот такими! — Егор взметнул руками, показывая, какими чтоб росли дети, задержал их на весу, и снова обратился к человеку в очках: — Вы партийный или как?
Человек в очках долго смотрел на Егора, о чем-то думал, а потом улыбнулся и ответил просто:
— Нет. Беспартийный я. А работаю на своем месте. Бухгалтером. — Протянул Егору руку: — Иван Сидорович Козулин.
Егор пожал ее и сказал, как всегда говорят в таких случаях:
— Очень приятно… мне! Вот я думал: предложу вам выпить со мной, а вы откажетесь. Партийные люди ведь редко пьют.
— Отчего же? И поговорить и выпить можно.
«Душевный человек, — решил Егор, наклонив голову и внимательно разглядывая Козулина. — А все-таки он партийный!» И вслух сказал:
— Вы, Иван Сидорович, читайте газету-то. Мешаю я вам. Извините. Уважили вы меня, поговорили со мной. Хоро-шо!
— Да, да, — сказал Козулин и, надев очки, снова развернул газету.
Актриса спросила:
— Что вас так заинтересовало?
— Да тут статья…
В комнате стало тихо.
Вошли новые люди — три веселых молодых парня: двое — с папками, один — с чемоданом. Степановна засуетилась, приглашая их к своему столу оформлять на постой.
Егор разглядывал молодых людей, не похож ли кто-нибудь из них на его сына Павла. Один — круглоголовый скуластый, в военной шинели с петлицами и без погон — стоял, расставив ноги, и ловил свое отражение в зеркале.
«Ишь ты, лобастый, из армии только что или из пожарных…»
Нескладный детина в роговых очках распахнул бобриковое пальто и, поглаживая румяные щеки, улыбался Егору застенчиво, как девушка.
«Инженер али писатель», — определил Егор.
А третий — молчаливый и печальный, со сжатыми тонкими губами, небритый, в старом летнем пальто — хмуро искал, куда бы сесть, и вопросительно поглядывал на всех своими большими черными глазами и наклонял голову чуть набок, как бы прислушиваясь.
«А этот и не знаю кто. Подбитый будто. А умный! Еврей какой-то. Кто они такие? Интересно. Вот не знаю я их, а они в жизни чего-то обозначают! Граждане!»
Егор хотел спросить: «Ребята, кто вы такие?» — и досадливо усмехнулся. Никто из них на Пашку не похож. Не сельские они какие-то по виду. Ну, одно слово, приезжие.
— Что смотрите? Встречались где-нибудь? — чуть заикаясь, спросил черный парень.
— Да просто так смотрю… Сын у меня таких же лет, как вы. Женил я его. Разве чуть помоложе. Павлик у меня тракторист. Невестка — девка м-мм! Золотиночка! И стряпает, и убирает, и трудодни подсчитывает. Мой совет вам: женитесь скорей. Для рабочего человека это — первое дело. Пашка женился, так человеком стал. На свадьбе вся деревня три дня гуляла. Пьем и гуляем! Пьем и гуляем! Свадьба! Оно ведь раз в жизни.
Егор наклонил голову. Лысина заблестела на свету лампочки. Он покачал головой и заключил решительно:
— Дак на свадьбе-то… все красно́ было!
Козулин дочитал международный отдел и, щелкнув серебряным портсигаром, взял сигарету, прислушиваясь к Егору.
Степановна писала квитанции, посмеиваясь в кулачок. Командированный из «Ростсельмаша» уже не ходил по прихожей. Притих, доедал свой обильный дорожный ужин. Актриса успела переодеться у себя в комнате в цветной, с яркими полосами халат, в котором она казалась выше ростом и глупее лицом. Парни, ожидая, когда Степановна произведет запись в книге прибытий, слушали Егора со вниманием.
Егор, почуяв это, разошелся. Ему захотелось рассказать что-нибудь смешное и умное, и он, не найдя подходящих слов, закурил «Казбек», которым угостил его агент, и доверительно, шепотом произнес:
— А меня ведь дядя Егорша зовут.
Он вложил в это какой-то особый смысл.
— Нет в жизни человеку покоя. Куда силу девать? Молодым был — любили меня девки! Сейчас моя работа — вожжи держать… Конюх я. Любой это сможет. Вот в поле или на войне — работа!
Егор закашлялся и сбросил папиросу на пол. Она дымилась. Парень в шинели наступил на окурок ногой.
— Не старею! Еще оглобли ломать могу. На войне я нужен был. Сила моя там сгодилась. Я… ты… Все мы… Егорши. Победа была… Что ты думаешь? Это мы — Егорши! Сила! Я это понимаю, при себе держу. На войне тяжело работать с винтовкою-то. Тут — рыск! — Егорша поднял толстый палец. — Рыск нужен был! А ежели бомба? Р-раз! И… ног нету, милый! — Он погрозил кому-то рукой, задумчиво растянул: — А мы шли. — Егорша показал на окно, на огни села, на звезды над соснами. — Далеко-то. Туда-а! Дядя Егорша меня зовут… — Замолчал, взволновавшись, отодвинулся.
Ломакин сел к самовару.
— Я махорочкой подымлю. Она сытней. Пахучая, горит долго и дыму много. Вот еще… верят в бога, — продолжал он. — А я не верю — ни разу его не видел! А ну, покажись! Какой ты такой есть человек… на белом свете?!
Хлопали двери. Гасили свет. В прихожей лампочка загорелась ярче: и потолок, и стены, и пол стали словно чище.
По полу ползал маленький котенок. Егорша уставился на него, наблюдая, как он обнюхивает доски пола, бумажки и окурки.
— Смотри-ка, бегает.
Котенок уткнулся носом в валенок Егорши и, обнюхав, запищал. Егорша поднял его, положил на ладонь и выставил руку вперед. Этого котенка он недавно кормил кусочками колбасы и отгонял мать — большую кошку.
Он дул на этот сжавшийся комочек из шерсти и тепла, приговаривал:
— Ма-а-ленький! Тоже ведь сердчишко бьется. Жизнь! Эх ты, киска! Живешь, живешь, и ничего ты не понимаешь, как и что. Вырастет из тебя большой-большой кот — и всего дела. Начнешь кошек царапать и про мышей забудешь.
Котенок жалобно пищал, переваливаясь с боку на бок, упираясь передними лапками в толстые, огрубевшие пальцы. Егорша согнул их, чтобы котенок не вывалился из ладони на пол.
Все смотрели на Егоршу, думая каждый о чем-то своем. Наблюдали за котенком. И командировочным казалось, будто дом приезжих — их дом, а Егорша давно знакомый, родной и близкий человек.
Согревшись на горячей ладони человека, котенок свернулся в клубок и притих от удовольствия.
— Дунуть — и нет его. Сердце с горошинку.
Уперев локоть в колено, Егорша долго любовался котенком, ощущая его тепло и отчетливые стуки сердца.
— Ну, почему ты не родился человеком?
За окном ночь. Егор привалился к стене, наклонил голову к самовару; от нагретой меди шло тепло, и ему было приятно: щеки согревались, пылали. Козулин ушел к себе, шелестя газетой. Парни раздевались в соседней комнате, прикрыв дверь, и говорили о том, чтоб не проспать утром.
Актриса перестала улыбаться. Вздыхая, она посмотрела на веселого Егоршу, на безучастную ко всему Степановну, которая в углу стучала костяшками счетов и перелистывала толстую бухгалтерскую книгу. Постояв немного, актриса ушла к себе в комнату.
Дядя Егорша, посмотрев на Степановну, рассмеялся:
— Баланс! Баланс!
— Тш! Иди-ка спать, — встревожилась Степановна.
— Балансы, говорю, подводишь? — потянулся Егорша. — И меня под баланс! За две ночи вперед уплатил? Уплатил! Да-а! Я человек государству нужный. Не-ет! Не гони. Посижу, погляжу. Будут люди приходить… приезжие.. Ты что же им тоже — идите спать! Это ведь дом! Здесь граждане живут!
— Молчи уж! Какое тебе дело до людей? Спал бы да спал от нечего делать! — озлилась Степановна. — Ночь на дворе.
— Не пойду спать. Не желаю! И ночью жить хочу!
Степановна махнула рукой и засмеялась. Запищал котенок. Мигнула лампочка. Снова в доме тишина. Бродит, мягко ступая по крашеным доскам, пузатая кошка Марья Петровна с обгоревшим боком. И только за окном, в ночи, во дворе, слышен стук чьих-то шагов по дощатому настилу между оттаявшими сугробами.
«Нет, не одинок я… здесь, — думал Егорша. — А кто мне «здрасте» скажет? — Начал перечислять по избам первой улицы фамилии родичей, знакомых, деревенских земляков, живущих в Сысерти. Шевелил пальцами, будто брал что-то в руки, сжимал в горсть и отпускал. — На этой улице меня все знают-привечают! С другой начну…»
Кто-то открыл дверь. Потянуло сыростью. Лысиной и щеками ощутил холод.
Егорша исподлобья взглянул на вошедшую женщину. Она остановилась у закрытой двери, засунув руки в карманы фуфайки. Снова стало тепло.
«Наша, своя», — решил он.
В ее руках, в крепко сбитом теле, в пуховом сером платке, в глазах, казалось Егору, было что-то близкое, родственное, домовитое. Матовый гордый лоб без единой морщинки, круглые щеки, алые губы, в голубых глазах насмешка.
«Вот это баба! Муж, наверняка, каждый день радуется… И здорова́, и привлекательна».
Смеялось все ее лицо, хотя тонкие губы были плотно сжаты и чуть вздрагивали. Прищуренные потемневшие глаза ее обежали прихожую, потолок, печь и, задержавшись на Егорше, раскрылись — снова стали голубыми и холодными. Егорша вспомнил Марью. Вошедшая чем-то была на нее похожа, разве чуть старше, румянее и строже. В сердце его хлынула тоска, толкнула, забивая дыхание.
— Ну, а ты кто же будешь? — спросил он.
— Да уборщицей я здесь работаю! — крикнула она бабьим простуженным голосом. — Самовар вот у меня всегда кипятят. Сено лошадям тоже у меня. Да и соседи мы с домом приезжих.
Егорша покивал ей и с интересом спросил, глядя на ее толстые ноги, обутые в блестящие резиновые сапоги:
— Ты… чья?
— Я-то? — растерянно рассмеялась молодка, ища глазами стул. — А вдова я.
— Ну, и что же?.. Все мы вдовые, — степенно произнес Егорша и замахал рукой: вот можно посидеть, поговорить с вдовой, похожей на его Марью. Егорша налил из самовара стакан и придвинул его на край стола. Степановна, заперев счеты и книгу с балансами в ящик стола, заговорила:
— Ночь уже. Ты бы свою канитель закончила. Прибрала, полы помыла. Шла бы ты спать. Приезжих разбудишь!
Молодка пожала плечами, сердито взглянула на Степановну и, устало опустив руки, прислонилась к косяку двери.
— Скушно одной-то. Вот с тобой поговорю, — обиделась она на Степановну и, посмотрев на Егоршу, на его толстые губы, поднятые белесые брови, сморщенный в раздумье лоб и красные рябоватые щеки, улыбнулась, как бы ища поддержки.
— Садись, соседка!
— Завтра придет! Я здесь директор! — зло бросила Степановна и загремела ключами.
Егорша потянулся, поудобнее уселся на заскрипевшем стуле и посерьезнел, осматривая ладную фигуру женщины, вставшей к нему спиной. Его взгляд остановился на резиновых сапогах, туго обтягивавших икры ее ног; ему захотелось выйти на воздух, на снег, обнять обиженную Степановной женщину и что-то говорить ей.
А молодка отошла от старушки, повела плечом и печально произнесла:
— Пойду я! — и, оглядываясь на Егоршу, медленно затворила за собой дверь.
— Ушла, — грустно произнес Егорша. — За что ее не любишь так?
— Я-то? — удивилась Степановна. — Да она мне наилучшая подруга! А только люблю я во всем порядок. Отдыхали бы!.. — вежливо закончила она, подвязывая ключи к поясу.
Егорша кивнул с усмешкой: «командирша». Встав, он потянулся к тулупу и успокоил «директора».
— Лошадь проверю и тоже — спать.
Во дворе дома приезжих темно. У каменной стены молчаливо жуют сено лошадь Егорши и чья-то корова.
«Скотина, а тоже… как брат и сестра».
На сугробы легла желтая полоса электрического света, отброшенная окном соседнего дома. «Наверно, ее окно? Постучать — не выйдет. Вот живут на земле люди вдовые… вроде меня и ее. Это забота серьезная! У одних, скажем, с работой не выходит, у других с семьей неладно. А во всем должен быть порядок в конце концов!»
Спать ему не хотелось, и он никак не мог понять отчего: или потому, что одолевали думы, или потому, что в соседнем доме, где живет вдова, чем-то похожая на его умершую Марью, горел огонь.
Егор поплотнее укутался в тулуп, вышел за ворота и всмотрелся в окраинные улицы Сысерти.
У заводского пруда заливалась гармонь. Бойкие девичьи голоса выкрикивали частушки. Запоздалые машины сигналили где-то у базарной площади, и там, среди черных изб и деревянных двухэтажных домов, по дороге к школе сельских механизаторов, вспыхивали и плыли мягкие круги света от фар.
Прошел две улицы. На окраине, за высохшими соснами, остановился возле плетня, вздрогнул от визгливого лая собаки. В сосновом бору потрескивала наледь на коре. Ветер качал тяжелые ветки, и они старчески скрипели.
Егорша почувствовал, как сжалось сердце от охватившего его одиночества, и стало жутко, показалось, что там, в темном бору, кто-то притаился между толстыми стволами.
— Шуршит природа. К весне. День какой-то сегодня особый: и радостно и грустно.
Егорше стало все равно куда идти, что делать. Можно стоять вот так до утра и слушать, как потрескивает кора, как надсадно скрипят ветки, вдыхать холодный воздух, освежаясь ветром.
Домой он возвратился поздно и, раздевшись, повалился на кровать. Проспал до обеда, совсем забыв, что Глухов наказывал быть утром у райкома на всякий случай: предполагалась поездка в соседний колхоз.
К вечеру в дом приезжих пришел Глухов. Он поздоровался со Степановной и, как бы не замечая Егорши, прошел, прихрамывая, к вешалке, медленно снял свой красивый черный полушубок с белым воротником и присел на стул рядом с актрисой и Козулиным, которые грелись у печи. В его подчеркнутом равнодушии к Егору, в его молчании при встрече угадывалась обида и злость. Он сидел к Егорше спиной, изредка оборачивался и бросал тяжелые, обидные слова-вопросы:
— Ну, как устроился? — Это первое, что спросил председатель, и Егорша сразу понял, что Глухов пришел неспроста.
— Хорошо, Степан Иваныч. А ты как?
Глухов не ответил ему, говоря что-то актрисе, — она деловито подбрасывала в печь сосновые чурки. И потому, что Глухов не ответил на вопрос Егорши, не повернулся к нему, и по тому, как он пересмеивался с Козулиным и актрисой, разглаживая ладонью щеки, Егорша понял, что Глухов очень устал и что дела его плохи. Егорше захотелось спросить председателя о том, как порешили о нем в райкоме и что теперь будет с их колхозом, но подумал, что ему, виноватому перед ним, спрашивать сейчас неудобно, будто это их общая тайна.
…Ведь вот Глухов — еще председатель, еще никто не знает, как решилось его дело в райкоме, и он может сейчас приказать Егору запрячь лошадей и возвратиться в колхоз, жить и работать. И ничего, быть может, не случилось, и никто не виноват, а Глухов попросту устал.
Егорша сидел молча и курил. Ему было жаль Глухова. Махорка горчила. Дым царапал горло. Но кашлять было неудобно.
— Почему утром не подъехал к райкому? — спросил Глухов, подняв голову. — Забыл или пьян был?
— А что?
— Как что? — Глухов усмехнулся наивной растерянности Егорши и заговорил, никого не стесняясь, что утром с инструктором райкома целый час прождал Егоршу, что нужно было ехать в соседний колхоз и хорошо — подвернулась случайная подвода. Обо всем этом Глухов говорил со смехом, и от этого Егорше стало еще обиднее.
Глухов повеселел.
— Как с нами-то решили? — не удержался Егорша.
— Э, не твое дело! — отмахнулся Глухов.
Егорша встретился взглядом с Козулиным. Тот внимательно посмотрел на Егоршу. Через очки в его взгляде ничего нельзя было прочесть, и Егор с неудовольствием подумал: «Уважительный гражданин, а тоже в душу лезет», — и отвернулся.
— Ну, что молчишь, Егор! — неожиданно крикнул Глухов лающим басом и стал ждать ответа.
Егор вздрогнул, притих. Он уже не радовался, как бывало раньше, тому, что председатель чисто выбрит, что от этого лицо его стало приятным, молодым; неприятны были только металлический блеск больших глаз Глухова и новый френч с желтыми пуговицами, простуженный голос и самоуверенный взгляд.
— Молчу: разговору нет, — ответил Егорша, и его сердце тоскливо сжалось при мысли, что его начальник Глухов, которого ой возит уже восемь лет со Дня победы, сейчас какой-то далекий и чужой ему человек, к которому нет разговора.
Глухов подсел ближе к огню, вытянул рыхлые волосатые руки с узлами вен, стал греть пальцы и ворчливо доказывать, как Егор виноват перед ним.
Егор машинально раскрыл потрепанный синий журнал «Автомобильный транспорт». Слушая Глухова, листая страницы, он вглядывался в замысловатые чертежи обкатанных и тормозных барабанов, в схемы двигателей, амортизаторов, крышек картера…
«Вот и культура на селе… Читают приезжие. Кто-то что-то оставил и уехал добрым человеком», — думал он, рассматривая новые марки автомобилей и грузовиков ГАЗ-51 и ЗИМ-150.
Егор представил себе, что колхоз уже купил ЗИС и что он, Егор, везет на этом ЗИСе по хорошим дорогам не Глухова, а нового председателя с веселым взглядом и пышными пшеничными усами.
Глухов заговорил с Козулиным и актрисой о колхозе, о пашнях и урожаях. Они не обращали внимания на Егора, будто его и не было, а он не сумел войти в разговор, и от этого ему стало еще тяжелее. А еще было до злости обидно смотреть на равнодушную широкую спину Глухова, на его двигавшийся бритый затылок, обидно сознавать, что Глухов обругал его при людях, которым он рассказывал вчера о сыне и свадьбе.
Он крякнул.
— Пойду!.. Лошадь там!.. — поднялся и, схватив тулуп, вышел в сени.
На лестнице остановился. В ушах раздавались басовые выкрики, обидные слова Глухова.
Над лестницей, под потолком, тускло светила лампочка, вымазанная известью. От деревянных бревенчатых стен пахло инеем и сыростью.
В сенях столкнулся со вчерашней молодкой. Была она в пуховой шали. Он заметил, как со вздохом широко раскрыла глаза, остановилась и улыбнулась.
Егорше показалось, что она смеется над ним. Нахмурившись, он запахнул полы тулупа, посторонился и шагнул вперед. Но тотчас же остановился.
Ему захотелось поговорить с ней или хотя бы постоять рядом… подумать. Задержал ее за рукав фуфайки. Молчал, не находя слов.
— Ну, что? Ну! — спросила она, гремя ведрами о ступеньки.
Ответил хрипло, сдавленно:
— Да погодь! Звать как?
— А Софьей.
— Ишь ты! Царица…
Софья рванулась к двери, кивнула на сугроб, на забор и небо.
— Весна-то! — и засмеялась.
Егорша почувствовал в ее смехе, в ее нарочитой веселости отчаянность одиночества и боль.
В небе вечернем сине и бездонно; а такое время звезды только угадываются, они медленно начинают проступать мерцающими светляками. В открытый полог сеней видны избы; над ними колышется дым; окна кое-где уже светятся электрическим светом. За дальними улицами скрипит колодезный журавль и кричат одинокие грустные гудки Сысертского завода.
Здесь, в сенях, было темно, и только глядела с потолка своим желтым глазом тусклая лампочка. Егорша распахнул тулуп, подошел к ней и с особым сочувствием переспросил:
— Одна, говоришь?
— А что?
— Мужика подобрать себе надо. Молодая ты. Красивая…
— Щетину обрил бы… Женат, чать?
— Сын женат.
Вверху за дверью послышались голоса. Кто-то звякнул щеколдой, громко произнес: «По радио говорили…» Что говорили по радио, Егорша уже не расслышал. Софья отодвинулась и пошла, задумчивая, расстроенная еще больше, и он долго смотрел ей вслед, почему-то радуясь этому знакомству.
Утром Глухов уехал в Кашино знакомиться с новым колхозом. Уехал на автобусе по сибирскому тракту.
Егорша задержал лошадь у желтой металлической громады автобуса, наблюдая за сутолокой пассажиров, отъезжающих в Свердловск. Он гадал: достанется председателю место на кожаном сиденье или нет. Места не досталось. Глухов стоял у выхода в расстегнутом полушубке. Лицо его было печально; за ночь на щеках пробилась борода, и на шее от костяного воротничка появилась красная сыпь.
— Езжай, Егор, домой. Я вернусь дня через два, — сказал он усталым голосом, махнул рукой, и автобус тронулся.
Егорша постоял еще немного, пока автобус не скрылся за родильным домом, и пошел рядом с санями, думая о Глухове, о колхозе, о себе и о Софье.
Встретила его Степановна. Воровато оглядываясь, она прошла с ним в ворота к каменной стене двора, где обычно стояла лошадь Егорши и чужая корова. По дороге она бросала ему медленные фразы:
— Вы ничего не знаете?
Егорша насторожился: «Вежливая какая!» — и, не подав голоса, стал распрягать лошадь.
— Вы сегодня свободны аль нет?
«Что это Степановна мне: «вы» да «вы». Уж не случилось ли чего?» — подумал Егорша и, бодрясь, ответил:
— Со временем я.
Степановна засмеялась над чем-то, наклонив голову.
«Веселая какая», — Егор вывел лошадь из оглобель и привязал ее у стены. Степановна подошла, приблизила к Егорше лицо, сказала шепотом:
— В гости бы сходил к Софье Матвеевне.
— Как это?! — смутился он, а про себя отметил: «Выпила Степановна. И совсем она не злая. Душевный человек».
— Вы дом-то ее знаете? Вот ее окно, а дверь эта.
— Хорошо. Правильно, — кивнул головой Егорша и посмотрел на окно и дверь. Ему даже показалось, что в окно смотрит на него Софья, а дверь — вот-вот откроется, и Софья выйдет навстречу.
— Почему выкаешь со мной? — строго спросил Егорша.
Лицо Степановны потемнело, сузилось. Она открыла рот, подыскивая слова, ответила ласково:
— Имя-отчества твово не знаю, дурень.
— Балансы подводишь? Квитанции пишешь? Там мое фамилие.
— И то правда! — Степановна ступила на лестницу и оттуда громко проговорила, поправляя платок: — А чай сегодня в самоваре сладкий. Агент учудил. Купил сахару на весь самовар, высыпал и, нате пожалуста, пользуйтесь. Герой-человек!
Егорша покрутился около лошади, задетый за живое приглашением в гости. Не думал и не гадал. А вдруг обман… или насмешка?! И не Софья совсем приглашала, а «командирша» сама, от себя… сосватать решила… «Пойти или не пойти?» — думал Егор, не находя себе места. Ему льстило это приглашение. Хотелось увидеть Софью дома. Вспомнилась тоска в ее голосе, горькое одиночество и разговор в сенях, когда накричал на него Глухов.
«Не пойти — обидится. В сущности, ничего особенного не случится, если погостевать. Человек она отзывчивый. Душа параллельная! Да и разузнать о ней не мешало бы. Уж очень она на Марию мою смахивает…»
Ему хотелось увидеть Софью без фуфайки, в платье, по-домашнему. Он тихо отворил дверь на себя, шагнул в теплую полутемную комнату и, глянув вперед, увидел Софью. Она сидела к нему спиной и что-то шила.
Он кашлянул, Софья обернулась и с улыбкой стеснительно поднялась ему навстречу, посмотрела в глаза.
— Так вот, значит, ты здесь и живешь… — сказал он как бы для себя. И будто никого больше на свете нет, только он, Егор, и она, Софья. Будто они давно знают друг друга и прожили вместе много лет.
— Раздевайся, раз пришел, — попросила Софья, протягивая руку в сторону громоздкого, обитого железом сундука под наклоненным зеркалом во весь рост. Егорша снял тулуп и осмотрелся.
— Ну… проходи, садись, — мягко и певуче проговорила она.
Егора тронула ее вежливость, и он отметил, что ходить в гости самое приятное дело на свете.
— Я сейчас самовар поставлю, — Софья встретилась с ним взглядом и, по тому как он пристально посмотрел на нее, вспыхнула и заторопилась. Он весело кивнул ей и пожалел, что одет не по-гостевому, а по-дорожному. Это бы ничего, но ведь он сейчас не в доме приезжих, а в доме Софьи.
За раму зеркала были вставлены выцветшие глянцевые фотографии, на которых он безошибочно находил Софью: то чем-то похожую на икону, святую богородицу, то в цветном сарафане, то сиротливо стоявшую среди людей.
«Ты смотри, ты смотри! — удивлялся Егорша. А потом, вглядываясь в ее глаза на карточках, определил: — Одинокая душа. Глаза везде серьезные да печальные. Это от мечтаний у человека».
На самой большой фотографии был снят унылый сухощавый мужчина с бельмом на глазу. Над большими ушами белели седые полоски волос.
«Да-а! — Егорша погладил свою гладкую голову. — Лучше седина, чем лысина. Он с бельмом, а я рябой…» — и почувствовал что-то родственное к мужчине на фотографии. В воображении представил Софью рядом с ним и обернулся.
Крутобедрая, с широкой спиной, одетая в цветистое платье, она будто помолодела.
«М-да! Не по мужу цветочек. Сохранила себя!» Встретился с ее глазами. Лицо Софьи было серьезное, строгое, а взгляд тревожный и какой-то виноватый.
— Фотокарточки хорошие, но маловато… — Егор заметил, как зарделись щеки Софьи, — поняла, что хваля фотографии, хвалит ее. — Детских не видно и мужчина — один.
— Это мой муж. Двадцати двух годов вышла за него. Спокойный и добрый был. Михаил-то Петрович. Ведь ветеринаром в районе состоял.
— Что ж, умер он или где?..
— Война была. Вот Михаила Петровича взяли на войну и там убили. Хорошие люди-то долго не живут, а плохие… — Софья махнула рукой, и губы ее дрогнули, а глаза прищурились, заблестели. — Бумажка пришла: убит, мол. Я долго не верила ей. Веришь радости, а не смерти. Все ждала — вернется. Замуж не выходила. Вот и получилось, что не жила я вовсе. Бывало, ночью плачешь: мол, нет счастливой жизни, а все думаешь: придет когда-нибудь, что человеку-то хорошего положено.
Она замолчала, теребя платок в руке. Егор слушал, опустив голову, будто он был виноват, что нет у Софьи счастливой жизни, и ему захотелось утешить ее.
— Я тоже на войне воевал… Что ж, дело это народное. Одни жизнь отдали, других ранили, третьи пришли невредимы, победу праздновали. Да… простая ты, — ласково дополнил Егорша и стал с волнением свертывать цигарку.
Софья, засуетилась, прошла к печи и оттуда сказала вдруг изменившимся радостным голосом:
— Чай будем пить?
— Будем!
Выпили чаю, пахучего, сладкого; с вкусными мясными пирогами. Егорше пришлись по душе угощение и обходительность Софьи. Он как бы про себя отметил:
— Водочки бы… Винца… с тобой.
— А я не пью.
Егорша признался с сожалением:
— А я пью, — сокрушенно покачал головой и спросил как бы между прочим: — Чем живешь?
Софья подняла на него удивленные глаза и, как бы оправдываясь, ответила:
— Всякие у меня работы. В доме приезжих… стираю, шью. Приезжим… самовар кипячу, за двором смотрю. Уборщицей числюсь. Да и… коровушка выручает.
«Шла бы к нам в колхоз от такой-то жизни, — хотел посоветовать Егорша, но не решился, считая себя пока не вправе советовать и уговаривать. — У человека своя судьба, своя воля. Ну, да ладно! Не первая встреча. Образуем».
Егорша оглядел комнату Софьи: кровать прикрыта красным стеганым одеялом; стол покрыт клеенкой; на полу старенькие половики; сундук, зеркало с фотографиями и русская печь с посудой, да на потолке лампочка со стеклярусным абажуром.
«Обстановка простецкая, но чистая. Наша, крестьянская баба, не жадная».
Софья, погрустнев, следила за Егоршей, качая головой.
— Чудной ты! Обсмотрел… Да все у меня есть! А? Одной скучно вот…
И Егор рассказал ей о себе, о том, кто он такой и как он жил, что женил сына и теперь ему одиноко, что у него свой дом, но нет хозяйки, что колхоз их не ахти какой, а все-таки… и при хорошем председателе обязательно выйдет в передовые.
Софья, подперев голову рукой, задумчиво слушала и изредка восклицала: «Да?!», «Смотри-ка!», «Неужели?!» — и это Егору нравилось. И еще понравилось, что Софья вздыхала при этом и ласково смотрела ему в глаза, — значит он ей не безразличен и все она принимает на веру, то есть не умеет кривить душой. И захотелось ему сделать для нее что-то хорошее, а хорошее для нее можно сделать только одно — жизнь.
— Мужа бы тебе, — Егорша улыбнулся и погладил руку Софьи. Понял, что не имеет права, не сможет обидеть ее, как те, которым все равно. «Сердечная обходительность нужна, — подумал он и вдруг почувствовал себя хорошим. — На такой и жениться не грех. Вот был он один и она одна. А теперь вроде… оба! А значит: не одиноки».
Софья встала, отнесла на печь самоварчик и чашки и, возвращаясь оттуда мимо кровати, оправила подушки.
Подошла к столу сияющая, помолодевшая. В глазах веселый упрек:
— Сурьезный ты какой-то…
Он обнял ее за спину, усадил рядом. Когда-то они сидели так с Марьей…
Он долго не мог заснуть. В комнате, где спокойно спали новые приезжие, было жарко. Вечером на тайгу, поля и село упал мороз, и Степановна «поддавала жару». Вернувшись от Софьи, строгий и радостный, Егорша сам наколол дров.
Сейчас, лежа в кровати на прогретых простынях, он ворочался с боку на бок, крякал, курил, ощупывал свое полное тело и с беспокойством, с отчаянием чувствовал, что в этакой жаркой тишине ему, пожалуй, не заснуть. Он откинул верхнюю простыню, разметал руки и стал обдумывать свой скорый отъезд, встречу с сыном, невесткой, с новым председателем. Загадывал, как и что будет с колхозом дальше и встретятся ли они когда-нибудь с Глуховым и Софьей.
С Глуховым-то ему, пожалуй, легко будет увидеться: Глухов приедет знакомить нового председателя с хозяйством, сдавать дела. Да и Кашино не за синими морями: всегда съездить можно. А вот с Софьей — оно тяжелее.
Не выходит она из головы. И вот опять он загрустил… Хочется думать о ней, заботиться, решать что-то. И то сказать, не просто разговор-встреча, а больше: ведь почти доверилась она ему.
Раза два-три в гости наведаться придется — пусть порадуется. Перевезти ее к себе, в колхоз? Устроить можно. Уговорить проще простого. Но как сын на это дело посмотрит? Пашка понятливый, согласится. А Наташенька и слова не скажет. Бабы, известное дело, родные души!
Егорше стало легче, и не такой уж жаркой показалась тишина. Думалось хорошо, свободно, и все шло как нельзя к лучшему. Он лежал склонив голову в полузабытьи, в полусне, обдумывая нехитрые житейские мудрости, сожалея о том, что жизнь прожита как-то не так и очень быстро, и почему у человека одна жизнь, а нельзя ли прожить еще одну, новую?! И хуже всего, когда к человеку приходит смерть.
Ему представилось, будто готовится он умирать — по-русски, по-крестьянски, степенно, вроде собираясь в дальнюю дорогу. Что он уже старый и стоит на крылечке своего дома и смотрит на леса и горы, на пашни и небо. Будто он сел на крылечко и чувствует: прижалось плечо чье-то крепкое. Обернулся: Козулин рядом сидит в очках и во френче и так печально смотрит на него, будто жалеет, что Егорша умирать собрался. И будто произошел такой разговор:
— Вы что пришли? Газетку почитать али разговором уважить?
— Нет, Егор Тимофеевич Ломакин, пришел я к тебе за отчетом. А ну-ка, давай, Егор, отчет!
— Это какой такой отчет?
— А вот… как жизнь свою прожил, много ли людям добра сотворил?
— Ну что ж, милый, вот он я — весь отчет твой.
— Нет, этого мало. Тебя-то мы знаем. Ты про свою жизнь обскажи, как и что…
— Э-э! Стыдно требовать отчет с человека, милый. Он сам себя сперва отчитать должен.
— Ну, что ж, отчитывай. Я подожду.
— Ну, так вот… Я жил хорошо. Нет, погоди, не с того конца начал. Зачем я жил — вот в чем вопрос! Жизнь прожита и как-то так… и хорошо и плохо. Кто цветы подносит, а кто крапиву. Хоть и мало геройства было, а все же… Это потому, что не на глазах у людей прожил. А есть чему подивиться, и цену себе я знаю.
— Ну, это, Егор, философия пошла. Рассуждение твое. Ты давай самую суть, корень самый.
— Что ж, дадим и корень. Хоть и беспартийный я, а люблю вашего брата. Ну так слушай.
Работал, землю люблю. Растила матушка, бывало, богатые хлеба, людям на прокормление. А бывало, и нет. Гражданскую войну прошел. Вайнера и Хохрякова-матроса знаю. Первые партийные были. Не просто на митингах которые, а жизнь в бою отдали. О себе хвалиться не буду: в живых остался, но долго еще с белыми не на живот, а на смерть бились.
Марью крепко любил, не обижал. Жили душа в душу. Семью поднимали, потом колхоз организовался, чтобы жить крепче. В колхозе-то я конюхом был. Я по лошадям-то с детства мастак. С кулаками воевал, убить меня хотели за лошадей-то. Вот и жил, как люди. А потом война… — великая. Народы друг на друга пошли. На войне я хорошо работал, медали есть. И за победу тоже, хоть подвигов не совершал, нет. Чего нету, того нету. Вернулся, еще больше хозяином земли себя почувствовал. Сына женил. Жизнь по руслу пошла… Душе спокойней. Да… Вот и весь мой корень, вот суть делов моих. А мог бы больше сделать! А мог ведь!
Козулин слушал, слушал и сказал:
— Не умирай, Егор, погоди. Ты человек хороший, людям очень нужный. И будем мы за тобой смотреть пуще глаза.
Так и сказал.
— Смерть для человека, Егор, самое бедовое дело. Умирают хорошие и плохие. Мало люди живут, мало. Орлы и те больше. А вот слышал я, будто препарат уже есть такой, врачи выдумали. Приедешь с работы, выпьешь стаканчик, закусишь и… живи еще сто лет! И так далее.
— Это правда, милый? И впрямь, кому помирать охота? Ну что ж, поживу еще, если препаратом уважил. Значит, все-все и жить будем… Так детей ведь каждый год уйма рождается. На земле места не хватит! Где жить будем?!
Козулин и тут не растерялся:
— На других планетах. Как от села до села будем ездить.
— А-а! Слыхал! Видеть не приходилось…
— Живи, Егор, живи! Не умирай, пожалуйста!
Егору понравилась такая просьба, но его взял интерес: а что дальше, и он представил себя умершим и что умер он как-то по-особенному: в гробу лежит, а все видит и слышит и руками может шевелить. Вот он лежит и думает: как же это он все-таки умер? Не доглядели!
Вот его куда-то везут, а ему мысли всякие в голову лезут. Кто за ним идет да кто его в последний путь провожает? Всем колхозом вышли. Тут и Глухов, и Степановна, и Пашка-сын, и Наташа, и соседи, нет только партийного Козулина и Софьи, видно, очень не хотели они, чтоб Егор умирал! Ну, и на том спасибо. Везут его, а кругом фруктовые сады, уже без яблок. Осень. Урожай, должно, собрали. А везут его на этой же лошади, на которой и сам ездил и начальство возил. Оглянулся Егор и успокоился. Хоть хоронят-то честь-честью!
И все-таки, как и любому человеку, ему жалко стало себя, что он лежит в сосновом гробу, что он умер, что падает на его лицо печальный осенний снег, что милая лошадь оглядывается на него и смотрит грустными глазами. На одной из досок гроба он заметил запекшуюся смолу, отковырнул ее пальцем, но вспомнил, что мертвый, и убрал руки.
Убрал — и не мог не рассмеяться.
Не мог от радости, что смерти ему, Егорше, нет и что совсем умереть он не может и не сможет, что нужно жить и жить, как все люди живут, и с препаратом и без — и вскоре уснул.
Проснулся Егор рано. Заторопился поскорее уехать домой, к сыну, в колхоз. А то на стороне от всяких невеселых мыслей и впрямь помрешь.
Воспоминания о Софье развеселили его. Легче стало на душе и быстрее заставляла двигаться уверенность, что скоро с Софьей он будет вместе и они еще долго проживут.
А что? И свадьбу справит, как молодой, и начнет вторую жизнь, одинаково любя всех, но каждому зная цену. Потом, когда он увидел Степановну, Козулина, разряженную актрису, оглядел снежные улицы Сысерти и приготовил лошадь в дорогу, ему стало совсем весело.
Повалил снег. Чистый, хрупкий, он хрустел, как крахмал, и сеялся откуда-то из серого неба, ложась на дороги и избы тяжелым пухом.
Егорша запряг лошадь, уложил под сено мешок с покупками поближе к сиденью и стоял у саней в раздумье. Лошадь нюхала летящие хлопья снега тонкими ноздрями, слизывала снежинки с губ розовым языком и косила глаз на хозяина.
Из соседнего дома вышла Софья, покраснела, встретившись взглядом с Егоршей, и поклонилась. Егорша хотел подойти к ней проститься, но вспомнил, что решил скоро вернуться, кивнул головой и стал хозяйственно оправлять хомут на шее лошади, делая вид, что занят.
Откуда-то вынырнула Степановна. Она увивалась около Софьи, расспрашивая ее шепотом о чем-то.
Софья стояла строгая, неприступная. Егорша услышал, как Степановна спросила с настойчивым женским любопытством: «Ну, а он что?» Софья опустила глаза, покраснела и ничего не ответила.
Уезжать не хотелось. Не хотелось потому, что возвращаться домой предстояло порожняком, одному. Глухов сказал: «Езжай, Егор, один…» И вот Егор уезжает. Ничего не случилось: приехал и уехал человек. Вот и еще два дня жизни прошли. Не воротишь назад. Зато новых людей узнал, хороших, своих, которые не подведут и всегда уважат, которых он любит и до которых ему есть дело! Все эти люди надолго останутся в его памяти, и он часто будет о них вспоминать, а может, и встретиться придется. Работы уйма. Людей много требуется к земле, в колхоз. Приезжайте, милые. Жить будем.
На крыльцо вышел Козулин, в пальто, в кожаном малахае, с клетчатым шарфом на шее.
Увидел Егора, кивнул:
— Уезжаете, дядя Егорша?
— Да, в колхоз. К сыну. Погостевал я тут. Надоел всем.
— Да нет, что вы?! — Козулин добродушно рассмеялся. — Доведется ли снова увидеться и… поговорить с вами?
Егорша вспомнил бессонницу и, улыбнувшись, ответил:
— Непременно свидимся.
На крыльцо вышла актриса и, увидев запряженную лошадь, удивленно воскликнула:
— О! Уезжаете, Егорыч?!
Егоршу тронуло ее удивление и то, что она назвала его ласково «Егорыч», и он ответил:
— Уезжаю, уезжаю, гражданочка, — и поклонился.
Степановна открыла ворота. Софья стояла в стороне, глядя куда-то мимо Егора…
Проезжая, Егорша посмотрел ей в лицо и, заметив, как губы ее дрогнули, сказал тихо:
— Береги себя.
И отвернулся.
«Забрать, забрать ее надо отсюда! Нельзя одинокой ей жить. Да и мне тоже».
Вывел лошадь на улицу, остановил сани на дороге, чтобы проститься со всеми.
Взглянул на вывеску над дощатым ларьком, в котором были выставлены напоказ вино, сода в коробках, холодные пирожки и конфеты-подушечки. Внутри ларька в своем белом халате съежилась от холода продавщица, безучастно смотрела сквозь стекла.
Прочел вывеску. На зеленом листе жести красными ровными буквами было выведено: «Дом колхозника Сысертского райисполкома». Что-то сухое, бумажное заключалось в этом названии, и Егорше оно не понравилось.
— Эх, колхозник ты… Сысертского райисполкома!
Причмокнул, громко крикнул на лошадь:
— Эй, транспорт, трогай!
Степановна махнула ключами. Софья подняла руку и погрустнела; Козулин снял очки; актриса улыбнулась широко, и сейчас лицо ее не было похоже на маску.
— Счастливого пути!
Лошадь потянулась, судорогой мышц стряхнула снежинки с лопаток и зашагала, степенно держа свою громадную голову, навстречу избам, прохожим, дорогам, тайге и пока снежному простору земли.