Существует неписаный таежный закон, запрещающий перехватывать зверя, преследуемого другим охотником. Кто-то идет по свежему следу, может быть на последнем дыхании, на ходу хватая горстями снег. Если хочешь ему пособить — стреляй, но дождись на убоище хозяина добычи. Он позволит вырезать кусок мяса для варева. Это твое право, плата за выстрел.
Наткнувшись на свежий след лося. Валентин Бурмакин не отвернул за ним. Лоси не делают в это время переходов. Значит, зверя «будили», спугнули с места жировки. Значит, по следу идет охотник. Бурмакин решил посмотреть на этого охотника — что за нетерпеливый мужик, не дождавшийся доброго хода по настам, когда и гнать зверя, и мясо вывозить легче?
В ожидании — зачем терять время впустую? — надумал перекусить. Костерок, чтобы не тонул в снегу, сложил на трехрогой развилке матерой талины. Когда дрова разгорелись, пристроил над огнем набитый снегом котелок и скрутил папиросу. Усмехнувшись, подумал, что неизвестному охотнику повезло — поспеет к горячему чаю, пожалуй.
Он выкурил три папиросы и напился чаю. В одиночестве. Потом нашел заделье — починил разлезающееся по шву голенище бродня, хотя мог бы и подождать с этим. Кончив починку, воткнул в шапку иглу, примотал ее хвостом оставшейся дратвы. По времени охотнику давно бы уже пора подойти, но заснеженная гарь, через которую прошел лось, просматривалась более чем на километр. У дальнего края ее кляксами на голубом небе чернели косачи, безмятежно кормившиеся на березняке. Значит, никто не приближался к гари с той стороны. Лося никто не преследовал.
— Интересно! — сказал Бурмакин кедровой сушине, расщеперившей обломки сучьев, и подмигнул ей.
Конечно, зверя могли пугнуть случайно. Например, жировал на чьем-нибудь покосе, люди приехали за сеном и — пожалуйста! А может, на жирах стояло несколько зверей. Одного или двух убили, остальных разогнали. Во всяком случае, ясно, что бык бесхозный. Ничей. Стоило посмотреть, где он остановится, — может, пригодится потом? И Бурмакин пошел по следу.
Перед тем как наткнуться на этот след, Валентин огибал заросший дремучим молодняком склон сопки — лучше крюк в два-три километра, чем продираться через чапыгу. Лось предпочел прямую дорогу, и они разминулись. Двухметровой глубины снег замучил зверя — судя по следам, он едва волочил ноги. Спустившись в разложину, к продавленной Бурмакиным лыжне, он заробел переступить через нее и пошел вдоль. Туда, откуда пришел Бурмакин. К поселку.
Иногда след зверя отдалялся в сторону от лыжни, но в основном лось двигался параллельно, ей. Надеялся, наверное, что лыжня кончится, оборвется. Наверное, в ожидании этого косил на нее пугливым глазом. Не дождавшись, сворачивал в тайгу, но, возвращаясь на выбранное направление, снова выходил к лыжне. Кое-где, на ходу, он скусывал тальниковую ветку. Значит, устал крепенько! — решил Бурмакин, прибавляя шаг.
На спуске к заболоченному ручью вдруг остановился, растерянно присвистнув. Четко видимая со склона, внизу сакма — след зверя — подворачивала почти к самой лыжне, а лыжня почему-то разветвлялась на две. И одна убегала по звериному следу!
Он ничего не понимал.
Если поднявшие зверя охотники не стали выпутывать след, а решили обрезать, перехватить впереди — они не могли бы идти зверю навстречу, от поселка. Значит, еще кто-то вмешался? Кто-то воспользовался промятой Бурмакиным лыжней, чтобы не ломать новую дорогу, и вышел по его лыжне к дармовому зверю?
Виляя между редкими соснами, он заскользил вниз, к месту разветвления лыжни.
Так оно и есть, елки зеленые! Кто-то пришел из поселка по проторенной им дороге и, увидав сакму зверя, свернул. Какой-то дурак, потому что кинулся было не туда, куда ушел лось, а пятным следом, назад… Вот здесь он топтался на месте, поняв-таки, видимо, свою ошибку. Поворачивая, перебирал лыжами, точно изображал на снегу солнце, — ходок, видать, тоже! Лыжи, однако, с загнутой пяткой, пятка круглая, ремни юкс заделаны камусом… черт, это же Гани Кустикова лыжи! Конечно, его! Ах он старый паскудник!
Валька задохнулся от ярости: ловушечный вор, канюковский прихвостень, гнилозубый черт — вот это кто, оказывается? Ну держись, покажет тебе дармового сохатого Бурмакин!
Лыжи заскользили вперед сами собой. Подъем? Наддай, Валя! Спуск в разложину? И-эх, сосны! Расступись, посшибаю!
Ярость только веселила. Лично его лось не интересовал, нет, но Кустикову позволить?.. Кому-кому, только не Кустикову!.. Но пусть Ганя застрелит лося, пусть! — тем обиднее будет отдавать добычу. Особенно если умотается как следует, пока догонит… Нет, не умотается, пожалуй. Зверь устал, еле идет.
Неожиданно где-то впереди и справа тишину расколол выстрел, сухой и резкий.
«Карабин! — позавидовал Гане Валентин. — Трется возле заготовителя Канюкова, собака, уже карабин завел».
Бросив след, он побежал напрямую, на звук выстрела, и угадал в непроходимую чапыгу: молодой березняк, согнувшийся зимой под тяжестью кухты, все еще, не смог распрямиться и пружинистыми арками заплетал сопку. Чертыхнувшись, Бурмакин двинулся в обход, и тут по ушам резанул второй выстрел.
— Чего это он? А? — вслух удивился Валентин, от неожиданности приостановившись.
Все стало ясным, когда вышел к следам лося и человека, изъязвившим снежный покров, уже по-весеннему присыпанный хвоей. Звериная сакма прерывалась вытоптанными в снегу провалами, следы лыж окутывали эти провалы, словно человек ходил вокруг, боясь приблизиться и заглянуть — что там, на дне? А на дне, из-под желтого снега, иногда проглядывал зеленый брусничник.
Это измученный до потери страха зверь не хотел идти дальше, не мог идти. Ложился, не обращая внимания на преследователя. Но человеку нужно было подогнать зверя поближе к поселку, к дороге, по которой можно будет на коне приехать за мясом. Человеку не хотелось таскать мясо на нартах через сугробы и валежины… Наверное, поднимая лося, он размахивал руками, кричал, как кричат на заленившуюся скотину. И стрелял в воздух…
Третий выстрел раздался совсем близко.
Стреляли за ручьем, который угадывался по зарослям пихтача и тальника, только у воды растущих так густо. Стараясь хорониться в них, Валентин начал перебегать от дерева к дереву, на всякий случай взяв на изготовку ружье — с Ганей следовало разговаривать на равных.
Сначала он увидел зверя.
В прогале между пихтами, уже отряхнувшими кухту, медленно ворочался бык. Он отаптывал снег, мостясь улечься. Пропотевшая шкура казалась черной, от нее валил пар.
«Дошел, сердяга», — подумал Бурмакин о лосе я увидел человека.
Человек, размахивая длинной тальниковой палкой, появился слева от зверя, вынырнув из пихтачей. Валентин не мог видеть лица — только спину с лежащим поперек ее карабином. Но и по спине можно было Узнать, что это — не Ганя.
— Ну, иди! Иди, тварь! — упрашивал человек зверя знакомым Валентину голосом.
Он махнул жердиной, лось рванулся в сторону и пошел. Медленно, тяжело, но пошел.
— Куда, гад? — закричал человек и, забегая вперед зверя, повернулся лицом к Бурмакину.
Валентин узнал Канюкова.
В то же мгновение лось как бы качнулся вперед, а Канюков, роняя жердину, взмахнул руками и полетел в снег.
— Аа-а!..
Валентин вдруг увидел уже не круп зверя, а всю его спину, заслонившую лежащего в снегу человека, и, с ужасом угадывая занесенные над этим человеком копыта, выпалил из обоих стволов разом.
Начало этого дня ничего недоброго заготовителю Канюкову не предвещало. День начался обыденно, как всегда.
Отодвинув стакан, Канюков пальцем размазывал по клеенке лужицу пролитого чая. Это не мешало внимательно изучать плакат-пособие, только что прибитый на стену там, где обои начали усиленно выцветать. — против окна. Теперь на месте светлого пятна красовалась веселая, но совершенно нелепая картинка — дужка древесного капкана прижимала к лесине огненно-рыжую белку. Охотники называют таких по-своему — зелеными и капканов в это время не ставят. Ждут, пока мех зверька выкуняет, станет серым. Это знал даже Канюков, не больно-то опытный специалист по пушнине.
Первое время он вовсе ни черта в ней не смыслил. Когда принимал шкурки, на помощь звал соседа Ганю Кустикова, доку по этим делам. Слышал, конечно, что Ганя — браконьер и вор, не однажды ловленный у чужих капканов. И конечно, такой помощник не шибко его устраивал, но особенно выбирать не приходилось. Во-первых, потому что Ганя во всех отношениях мужик свой, нужный, беда и выручка. Даже по доброхотству ухаживал за казенным конем, освобождая от этого Канюкова. А во-вторых… из кого выберешь? Не стало у Якова Канюкова ни друзей, ни приятелей с переходом на новую работу.
Зато появились недруги. Более чем достаточно.
И одним из них был Валька Бурмакин.
Он дважды ловил этого браконьера с поличным. Первый раз тот выкрутился, заявив, что лося, мясо которого нашли при обыске, задрал медведь. В качестве доказательства представил парную шкуру косолапого, будто бы убитого прямо на лосе. И наивный судья засомневался, присудил только сдать мясо. Зато в прошлом году Бурмакин выложил-таки пятьсот рубликов штрафа и распрощался с ижевской бескурковкой. Прижал его, что называется, к ногтю Канюков!
Парень стал заниматься охотой, воротясь из армии. Но тогда Канюкову было невдомек, что за вредная штучка Валька Бурмакин. Заключил с ним договор на сдачу пушнины, продал кожу на бродни, дробь и три пачки пороха.
Даже договаривался на руднике, чтобы Бурмакину отпуск приурочили к началу охотничьего сезона. Все честь честью. Но в тот день, когда Бурмакин собирался завозить продукты в тайгу, коня попросил завмаг Тихон Васильевич — сено со Светлореченских гарей к дороге выдернуть. С этого все и началось.
Бурмакин ни с того ни с сего поднял шум. Используют-де служебного коня не по назначению, в своих корыстных интересах. А какие могли быть корыстные интересы? Да предложи даже Тихон Васильевич уплатить за коня — разве бы Канюков взял с него деньги?
Потом Бурмакин прискребся к тому, что двух якобы первосортных соболей у охотника Винокурова приняли со скидкой на средний дефект. Конечно, за Таню Кустикова поручиться нельзя, мог отколоть и такой номер. Но ведь Винокуров молчит, а горло-то дерет Бурмакин.
Другой понял бы, что не по себе сук заломил. А Бурмакин все еще петушится, бодаться пробует. Дободается!
— Черт! — выругался вслух Канюков и пожаловался жене, гладившей возле окна белье: — Понимаешь, лезет в голову этот гад Бурмакин, да и только. Вот зараза!
Тряхнув головой, Татьяна отбросила упавшие на лоб волосы. Не оглядываясь, вздохнула:
— Дался же он тебе, господи! Точно на нем свет клином сошелся!
— Не в том дело…
— Оставил бы лучше в покое парня. И так говорят, что напрасно взъелся на человека.
— Говорят много чего… зря. Ясно?
Сам Канюков не любил говорить много. Даже не зря. Вероятно, это осталось от прежней профессии.
— Зря или не зря, а Светка — и та болтает.
Он помрачнел и громко, чтобы услышала за переборкой дочь, пригрозил:
— Еще что? Только и не хватало у Светки спрашивать, что к чему. Ее дело тройки свои исправлять, скажи, да меньше по танцам бегать. А не то я скажу, по-своему!
— Вот сам и говори. Ей теперь не больно укажешь!
— Я укажу, не бойся!
Про себя он согласился с женой, что — не больно! Светке шел девятнадцатый, нынче заканчивает одиннадцатилетку и уже черт те что о себе воображает. Не удержался:
— В маму родную удалась!
— Ты же все похвалялся, что дурь выбьешь! — отпарировала Татьяна.
В сенях хлопнула дверь, заелозили по полу подошвы катанок.
— Ганя, слышно по шорканью, — небрежно ответила жена канюковскому настороженному взгляду. — В такую рань некому больше.
И — угадала.
Кустиков потоптался на пороге, с показательной добросовестностью затворяя дверь, стащил с лысеющей головы ушанку.
— Якову Иванычу и Татьяне Сергеевне! — сказал он сладким голосом.
— В чем дело? — коротко, начальнически спросил Канюков.
— Стало быть, отправился. Утром, по темному еще, — непонятно ответил Ганя.
Но хозяин его понял.
— Куда?
— На Ухоронгу, видать. В тую сторону чумница.
— Это что такое? — удивилась Татьяна.
— Лыжня. Эвенки, что ли, так говорят, — через плечо объяснил муж и, барабаня пальцами по столешнице, спросил Ганю: — Один?
— Валька — он завсегда один.
Татьяна в сердцах не поставила, а швырнула на подставку остывший утюг.
— Тьфу! Опять Валька!
— Та-ак… — заканчивая барабанную дробь аккордным ударом всей пятерни, Канюков встал. — Думаешь, за сохатым пошел?
— А еще пошто нынче в тайгу идтить? По кедровую шишку не пойдешь, не август месяц, поди.
И тогда Канюков неожиданно для себя вспылил:
— Черт бы тебя взял с радикулитом твоим. Не вовремя. Надо бы нам вдвоем.
— Без меня управишься, Яков Иваныч, с его чумницы никак тебе сбиться нельзя. Сам Валька дорогу покажет, на всю четверть лыжина топнет.
Щуря недобро глаза, Татьяна повернулась к гостю:
— Никуда он не пойдет. Нечего ему ходить врагов наживать лишних. Я знаю…
— Ладно! Довольно! — властно оборвал Канюков. — Светку учи, понятно? Я из пеленок вышел!
Жена шумно вдохнула воздух, словно запасала его для очень длинной фразы, и вдруг, часто-часто замигав накрашенными ресницами, выбежала из кухни.
«Опять реветь будет», — с раздражением подумал Канюков и, притворяясь равнодушным, усмехнулся Ку-стикову:
— Смех и горе с этими бабами!
Кустиков, нарочито громко, срывающимся на зазывную скороговорку базарной торговки голосом, попытался схитрить:
— Женщина, Яков Иваныч, завсегда беспокоится, — такая у них натура, женская то исть! Это от душевного качества по беспокойству за вас. Вы за сохатым собираетесь, всего и делов, а жена неизвестно что предполагать может!
— Ни к чему, брось! — неприязненно приказал Канюков, понимая, что Татьяна не так глупа, как думает Ганя. Кроме того, Кустиков ненароком напомнил обидное для Якова Ивановича обстоятельство — он, обладатель двух медвежьих шкур и пары великолепных сохатиных рогов на стене, никого, кроме рябчиков, не убивал. Знал, что догнать по глубокому снегу лося — пустяк, но вот не приходилось как-то. И это заставляло чувствовать себя в некотором роле неполноценным, ущемляло самолюбие: ведь кто только в поселке не добывал сохатых! Безногие да безглазые инвалиды разве, а вот он, Яков Канюков, имея дальнобойный карабин, — нет, ни разу! Чего доброго, над ним даже посмеиваются втайне?
— А что, снегу ведь в самом деле до черта нынче, самому матерому быку по брюхо! — топом бывалого охотника сказал он Ганс. — Знаешь, лыжи я твои, пожалуй, возьму, твои полегче. Если не Бурмакина — сохатого, может, погоняю.
Истошный вопль Канюкова еще резал уши, хотя звучал какую-то коротенькую секунду всего. Пальцы еще давили на спусковые крючки. Вдох, задержанный в момент выстрелов, еще не стал выдохом. А мысль уже успела задать страшный вопрос: куда опустились копыта?
— Живой, эй? — робко окликнул Валентин.
— Живой… мм-м… — ответили ему, и тогда Бурмакин, наконец освобождая грудь от давящего ее воздуха, выругался радостно и уничтожающе. Теперь уже не просто человек перед лицом смерти — в снегу лежал живой Канюков. Канюков!
Он лежал рядом с мертвым быком, каким-то чудом не придавившим его при падении. Лежал, не делая никаких попыток подняться, не надевая упавшей шапки, жалкий, испуганный.
— Бур-рмакин? — точно не веря себе, глазам своим, спросил этот смешной Канюков.
— Он самый, тридцать шестого года рождения. Будем знакомы, товарищ заготовитель. Как поохотились?
Канюков, не мигая, смотрел на него, отвалив челюсть.
— Ты что, онемел с переляку? Вставай!
— Не могу, — сказал Канюков, — не встать.
— Следующий раз домкрат захватывай.
— Он меня… в пах… стукнул… Мм-м… — отрывая слова, объяснил Канюков.
— Надо было ему насмерть тебя затоптать. Дурак я, выручать сунулся. Думал, другой кто, — соврал Валентин.
— Бросишь меня? — пробуя опереться на локти, Канюков забарахтался в снегу. — Бурмакин, я тебе чего хочешь… Не бросай… Слушай, Бурмакин!..
В глазах парня погас насмешливый огонек, взгляд стал строгим, внимательным.
— Ты что?.. Выходит, он тебя здорово стеганул? — Валентин задумался на мгновение, растерянно оглядывая черные пихтачи вокруг, истоптанный снег, мертвого лося. — Дела! Попал ты в переплет, заготовитель! Амба теперь тебе, а?
— Слушай, я тебе мотоцикл свой… Не бросай только!
— Не бросай! Сказал тоже! Вместе с тобой пропадать, что ли? Да и чем я тебе помогу? Медицина для меня темная ночь. Сам подумай!
— Значит… погибать оставишь? — у Канюкова перехватило дыхание.
— Погибать не оставлю. Ладно уж, поверну в поселок. Скажу там.
Канюков просительно вытянул руку в огромной, по локоть, рукавице-лохмашке. Казалось, будто подает какого-то рыжего зверя.
— Бурмакин! Валя! Ты же мне: как сын. Ты пойми, замерзну я один. Замерзну…
Валентин собрался язвительно усмехнуться, но усмешки не получилось, получилась, растерянная гримаса. Два чувства заспорили между собой — сострадание к попавшему в беду человеку с презрением к Якову Канюкову. Это он, выступая на суде, обзывал «сорняком» и требовал «вырвать с корнем», а теперь вдруг ласковый стал, в сыновья берет — осчастливил!
Победило сострадание. Вместо дергавших за язык слов — мол, при таком батьке только сиротой быть! — сказал, утешая:
— Зачем замерзать? Пару кряжей приволоку потолще. Ладью излажу такую, что два дня гореть будет. Пролежишь, как на печке.
Сбросив понягу, он выпутал из ремней топор и, сняв чехол, стал искать взглядом сухостойное дерево. Поблизости таких не было, только далеко на косогоре, за пихтачом, поднимались сосны, пригодные, для особого костра, называемого в Сибири «ладьей». Там, наверное, и сушину можно найти.
— Валя! — услыхал он неузнаваемо мягкий голос заготовителя. — Валя, ты бы помог лечь мне половчее, мм-м…
На этот раз Канюков не двигался, и Валентин понял, что стонет он, стараясь пуще разжалобить. Но просьбу выполнил — придерживая раненого за спину, осторожно освободил от карабина и рюкзака. С трудом распустив юксы, сыромятные ремни которых начали смерзаться, уложил канюковские лыжи вверх камусом.
— Койка — как в больнице. Только что простыней нет.
И, не слишком бережно подхватив Канюкова под мышки, потянул к лыжам.
— Ааа!..
— Черт! — испуганно выругался Валентин, разжав руки. — Вот горе! Ты уж потерпи малость, слышишь — надо на лыжи лечь, а то снег под тобой протает. Окажешься в яме. Потерпишь?
— Пот-терплю. Только ты… полегче…
Полегче оказалось не так просто. Мешали свои лыжи, а с лыж не сойдешь. Когда удалось все-таки устроить грузного и совершенно беспомощного заготовителя на жесткой подстилке, увидал: на лбу его крупными каплями выступил пот. И у Валентина сочувственно сжалось сердце:
— Эх, мужик!..
Вздохнув, он осторожно подсунул под голову раненому его вещевой мешок и, оглядываясь, двинулся за дровами для костра.
Сосну, сломленную давним ветровалом, но оставшуюся стоять опираясь на соседок, нашел в трех сотнях шагов по косогору. Чтобы опустить ее, пришлось свалить две живые, в сучьях которых запуталась костлявая нагая крона.
Когда вернулся, сгибаясь под тяжестью полутораметрового комля, боязливо — как бы не изломались! — передвигая лыжи, Канюков встретил его жалкой и вместе счастливой улыбкой.
— А я боялся, что ты в поселок ушел…
— Спятил, что ли? — искренне удивился парень. — Сказал же, — костер направлю сначала. Сейчас еще кряж притащу, подожди.
Когда в обоих кряжах были вырублены подобия пазов, а кряжи уложены один на другой — паз к пазу, — Канюков робко окликнул:
— Валя! Я же беззащитный совсем. Вдруг зверь подойдет? А? Тайга же!..
— Зверя к костру силком не затащишь. Да и время сейчас такое, если медведь и встал, так возле самой берлоги лазает.
— Есть шатуны…
— Шатуны только с осени. По такому снегу плохо шататься.
— Ох-х!
Громко вздохнув, Канюков умолк, а Валентин принялся разжигать хитроумный костер. Напиханные в лазы между кряжами смолевые щепочки загорались споро, запахло ладаном.
— Зверя в тайге полно разного. Росомаха. Рысь, — снова заговорил Канюков.
— Говорю, не полезут они к огню.
— Костер, Валя, и погаснуть может.
Не того, что костер может погаснуть, боялся Канюков. Не зверей, рыскающих по тайге. Больше всего, прежде всего пугало одиночество. Сознание невозможности убежать от заснеженной тайги и ночной тьмы. Даже не подбросишь в костер дров, чтобы разогнать тьму хотя бы вокруг, вблизи. Нет, он должен будет лежать возле печки-ладьи, щедрой на тепло, но не на свет. Один, совсем один! И — ждать… чего? Сколько времени? А если Бурмакин обманет, не пойдет в поселок? Или — выпадет снег, завалит следы и его не найдут? Не найдут, и все. Как он когда-то не нашел убежавших из оцепления в лесосеке троих заключенных, на вытаявшие трупы которых наткнулся в мае медведь? Можно пройти в полусотне шагов и не увидеть. Все может случиться, все! Самое ужасное! Может ведь?
— А, Валя?
Он хотел ответа на свои мысли, забыв, что Бурмакину они неведомы.
— Зачем ему гаснуть, костру? — пожимая плечами, ответил и не ответил тот. — Ладью — ее и дождь не всякий зальет.
Канюков про себя выругался — ему хорошо говорить так, сильному, здоровому. Как заговорил бы на месте Якова Канюкова? А Бурмакин поднялся с колен я, удивленно глядя на отблеск огня, позолотивший снег, сказал:
— Ты смотри, вечер уже, вот так да… Месяца нет, все глаза повыкалываешь — в темень идти. Да и дорогу не враз найдешь ночью.
Канюкову даже в голову не пришло, что задержка, отдаляя заботы врачей, обрекает на лишние часы страдания. Главное — сегодня, сейчас он не останется один. С глазу на глаз с небом, потому что надо поворачивать голову, чтобы увидеть землю. А это отдается болью во всем теле. Каждое движение отдается болью, страшно даже подумать о движении. Но еще страшнее вспоминать о наступающей темноте, в которой, потрескивая ветками и роняя остатки кухты, станет копошиться нечто, не имеющее названия и образа. Нечто, начинающее жить, когда невозможно сделать шаг от костра — убедиться, что это белка перепрыгнула с дерева на дерево или ткнулся в лесину ослепленный светом костра филин. Нечто, обступающее человека, когда он беспомощен.
— Конечно, утром пойдешь, — прикидываясь, будто жалеет Валентина; посоветовал Канюков.
Парень бросил в его сторону косой взгляд.
— Утром! Тебе, может, некуда торопиться, а мне два дня даром потерять не шибко охота. У меня — отгулы, мне на работу надо!
— Даром не потеряешь, — неопределенно пообещал Канюков.
Бурмакин понял его по-своему:
— Пропал бы он совсем, этот зверь. По такому снегу мясо таскать мало радости.
— Так ведь ты за этим и шел…
— Я из ума не выжил пока. За этим, — он подбородком показал на лося, — по настам можно сбегать. Я шел ток присмотреть, глухарь чертить начал. А зверь — он на меня сам набежал, как нарочно.
— К Чикилевской дороге вытащишь, а там на коне. Я Кустикову скажу, чтобы коня дал.
— По Чикилевской с января не ездят. Тот же целик. Не коня, трактор надо.
Он с раздражением сплюнул и, вытаскивая нож, шагнул к лосю. Канюков потерял его из поля зрения, но по шуму угадывал, что парень отаптывает снег возле звериной туши, собираясь снимать шкуру. Значит, решил ждать утра.
То ли от мысли об этом, то ли от излучаемого ладьей тепла, но Канюков перестал мерзнуть. Небо поднялось выше, не грозя вдавить в снег. Но, не заглушаемая страхом перед одиночеством, пришла боль, ставшая нестерпимой, когда он попробовал повернуться спиной к костру. Стон, а может быть, крик Канюкова заставил обернуться Валентина.
— Чего ты?
Тот, бессильно расслабляя мышцы, ответил еще одним стоном.
— Обснимаю зверя — на шкуру тебя положу, — словно обещая избавление от боли, прозвучал бурмакинский голос. Но Канюков с ужасом подумал о том, как будет перебираться на шкуру, о новых страданиях.
— Не надо!
— Надо! Сохатиную шкуру холод не прошибет, а тебе знаешь сколько лежать придется? Завтра к вечеру навряд поспеют к тебе, если я утром только пойду.
Здравый смысл подсказывал Канюкову, что иного выхода нет. Бурмакину следует идти в поселок за помощью. И в то же время Бурмакин был необходим здесь. Необходим, как тепло костра, воздух для дыхания или снег под лыжами, чтобы не провалиться в бездну. Потому что теперь это был не только Бурмакин — он был люди.
— Боюсь я… Один…
Валентин усмехнулся, как усмехается взрослый беспричинному страху ребенка. Канюков не видел его усмешки. Он угадал ее по молчанию парня, как давеча догадался по скрипу снега, что Бурмакин разделывает лося. И, закусив губу, притих.
Без жалоб и возражений позволил переместить себя на охапку пихтовых веток, застеленных шкурой лося. Когда стала утихать вызванная этим боль, попросил:
— Папиросы у меня в кармане… Ты мне, — он поморщился, пересиливая желание застонать, — прикурил бы одну, а? В правом кармане они.
И ждал: бередя боль, равнодушная к этой боли рука вонзится в его исстрадавшееся тело, как вонзается нож.
Ожидание затягивалось, он устал готовиться к боли. Потом Бурмакин заслонил теплый ток воздуха от ладьи, зайдя сбоку, и Канюков увидел над собой руку с прикуренной уже самокруткой.
— У меня «Беломорканал», — сказал он.
— Ничего, покуришь махорку. Люди курят, не подыхают.
По бряканью котелка, скрипу снега и колыханию теней на бронзовых стволах сосен, подпирающих тьму, Канюков знал, что парень находится рядом, возле костра. Собирается варить мясо или варит уже. А может быть, просто чай кипятит? Пожалуй, чай даже лучше. Сладкий, горячий, крепкий. Непочатая пачка грузинского, сахар в банке из-под пороха и кружка — в рюкзаке. А где рюкзак?
— Валя, в мешке чай есть. И сахар. Сало еще жена клала.
Валька не ответил, и у Канюкова появилось такое ощущение, будто его слова висят в воздухе, как птицы, которым некуда опуститься. И сам он висит в черной пустоте. Ему стало жалко себя, жалко как-то со стороны, словно не Канюков жалел Канюкова, а кто-то посторонний. Жалел за боль и беспомощность, за нелепость судьбы и за обиду, чинимую презрительным молчанием Бурмакина. Чудак он, этот Бурмакин, — представилась возможность заручиться дружбой и признательностью Канюкова, а он не пользуется этой возможностью, пренебрегает.
— Сохатину жрать будешь, заготовитель?
— Чайку бы, — сам удивляясь, зачем кобенится, попросил Канюков.
— Тогда жди. Котелок-то один!
К горлу подкатился ком голодной слюны, заполнил рот. Глотая ее, Канюков представил себе парня, рвущего белыми зубами мясо, и про себя выматерил, словно тот обманул его, только подразнив пищей. Минут десять он мучился, непрестанно глотая слюну, потом не выдержал:
— Пожалуй, надо бы мяса поесть. А то вовсе ослабну. Слышишь, Валя?
— Слышу. Сейчас.
«Но торопиться он и не думает, — решил про себя Канюков. — Чего торопиться? Свое брюхо набил, плевать ему на других. Раскуривает, наверное. И в зубах ковыряет, скотина».
— Юшки тоже дать? — спросил Бурмакин.
— Дай.
— Хоть приподнимись чуток, что ли!
Опираясь на локти, Канюков попытался приподняться и, не сумев, снова упал на спину.
— Не могу, — выдохнул он и закрыл глаза, в которых плавали разноцветные круги. — Не могу, Валя!
— Накачался ты на мою шею, — пробурчал совсем рядом невидимый Бурмакин. — Нянчайся теперь с тобой.
Руки его оказались куда ласковей голоса — присев возле Канюкова, левой бережно приподнял голову раненого, а правой зачерпнул в котелке ложку варева, скомандовав:
— Открывай шире пасть, ну!
И, странное дело, Канюков не поверил грубости слов. Она показалась нарочитой, искусственной.
Не поверил и сам Валька Бурмакин.
У него вдруг защипало в гортани. Такое ощущение ему приходилось испытывать и прежде, глядя на беспомощных слепых щенят, тычущихся в блюдечко с молоком, или на волочащую крыло тетерку, когда уводит от выводка. Он считал это не приставшей мужчине слабостью и, чтобы не заподозрили в ней, грубил, прикидывался. А еще — это был Канюков.
Правда, какой-то иной Канюков, незнакомый.
— Спасибо тебе, Валя! — прочувствованно сказал этот Канюков, как не сказал бы тот, которого Бурмакин знал до сих пор и недомолвки о прошлом которого были красноречивее пространных рассказов. — Спасибо, друг! Ты уж меня извини, что так вышло.
— Беда со всяким случиться может, это дело такое, — успокоил Валентин, набирая в опорожненный котелок снегу. Набрав и утискав кулаком, навесил котелок над огнем — ополоснуть, когда снег растает. В ожидании этого, скручивая себе папироску, предложил: — Покурить свернуть тебе или как?
Канюков облизнул жесткие, шелушащиеся губы. Вместе с чувством сытости пришла тошнота, спазмами стискивая желудок, отдаваясь колющей болью ниже пояса — там, куда ударил копытом лось. Может быть, затяжка папиросой облегчила бы эту боль, как облегчает зубную? Но — только папиросой, не вонючей махрой, которая сама вызывает тошноту.
— Ты мне, — он подавил приступ рвоты, — папиросы достань.
Бурмакин, по пояс проваливаясь без лыж в снег, зашел справа.
Пальцы его закопошились возле туго обтянутого кармана, возле самого места удара.
— Осторожнее! — попросил Канюков.
Он хотел чуть повернуться, чтобы ослабить натяжение кармана.
— О-о-о!
Теперь это был крик, не стоп.
Отпрянув, Бурмакин испуганно смотрел на раненого. А тот, пожевав белыми губами, дождался, покамест утихнет боль, прошептал:
— Черт сунул…
Новый приступ боли заставил сморщиться, замолчать. Потом, облегченно выдохнув круглым ртом — так выдыхают задержанный в легких табачный дым — парную струю воздуха, повторил:
— Черт сунул за ним идти. Любой охотник принес бы мяса. Мигни только. Так нет, сам испытать захотел, как ходят за лосем. Дур-рак… Ганя это все, — погодя вспомнил Канюков. — Все он. Сбил с толку. Я ведь пошел, чтобы… — и смолк, растерянно косясь в ту сторону, где предполагал Бурмакина. Порадовался, что не встретился с ним взглядом.
— Ладно, — отмахнулся от разговора Валентин. — Поздно теперь жалеть. Давай лучше спать, до рассвета долго еще.
Он устраивался на ночлег по ту сторону ладьи, а Канюков думал о том, каким долгим будет завтрашний день, заранее его страшась.
Потом забылся, на мгновение расслабив тяжелые веки, и, как ему показалось, тотчас проснулся. Разбудил огонь, живой тварью прыгнувший на него из костра. Вонзил в тело тысячу ядовитых зубов. Проник внутрь и там вспыхнул, и ринулся по жилам в сердце и мозг. Бурмакина всполошил крик, показавшийся ему диким, звериным.
— Яков Иваныч! Да Яков Иваныч же! Очнись! — впервые так называя заготовителя, почти кричал парень.
Тогда Канюков понял, что не в костер закатился спросонья и не огонь отталкивал от себя, а боль. Видимо, разбередил ее, поворачиваясь во сне на другой бок.
— Плохо мне! — тяжело дыша, пожаловался он. — Жарко.
Боясь повернуть голову, он водил по сторонам не узнающими мир глазами. Мир был черным вверху и серым снизу, бесформенный, похожий на продолжение кошмара. И щерился безгубым кровавым ртом — мерцающим между кряжами ладьи тихим огнем, не умеющим светить.
— Квасу бы. Кислого, — мечтательно прошептал Канюков.
Валька Бурмакин жадно затягивался махорочным дымом, не чувствуя, что догоревшая самокрутка обжигает пальцы. Как поступить, что делать? Тайга, ночь, двадцать с гаком километров до поселка. Дороги нету, лыжня. Когда доберутся сюда непривычные к тайге люди, когда доставят раненого в больницу? Как будут его доставлять — человека, не кусок дерева, который можно принести на плече к костру? Ему вдруг представились два барахтающихся в снегу санитара с носилками, которые приходится тащить волоком, буровя снег. Два жалких маленьких человечка под огромными нагими лиственницами. Два потерявшихся в бескрайности тайги муравья, волокущие непосильную ношу к муравейнику.
— Горе мне с тобой, заготовитель! — вздохнул он и, подняв топор, двинулся в тьму, начинающую расползаться, редеть.
Канюков не слышал. Боль поутихла, стала тупой, терпимой. И не мешала мыслям прикасаться к тому, что он страшился бы увидеть, не то что рукой тронуть. К ноющей пустоте ниже живота, где начиналась правая нога, легкая и послушная недавно, а теперь тяжелая, чужая, не принадлежащая телу. Просто ушиб или перелом? Если поврежден таз, то… нет, лучше не думать об этом! Просто ушиб, конечно. Надо потерпеть, завтра увезут в поселок, в больницу… На чем его увезут в поселок? На чем, ну?
Тайга. Мутная мгла рассвета. Синий снег.
— Валя! Сын-нок!
Молчание.
— Вал-ля! Эн, где ты? Валя-а!
Все. Конец. Бросили умирать в тайге. Умирать. А?
Ужас навалился на него, зажал рот, остановил сердце. Оттого, что сердце остановилось, тишина вдруг сделалась звонкой и вибрирующей, как кожа на барабане. И кто-то, как в барабан, бил в нее: бум! бум! бум! Где-то далеко-далеко. Глухо-глухо. Но ведь это топор.
— Валя-а-а!
— Ого-го-го-го! Иду! — раздалось в пихтачах за ключом. — Ого-го!
Он явился, поскрипывая креплением лыж, сбросил возле костра вязанку свеженарубленных палок — не мог найти порядочных дров, что ли, или поленился искать? Поленился, конечно, — зачем, если он уйдет, а у костра останется Яков Канюков. Наплевать, пусть замерзает, да?
— Чего звал? — спросил Бурмакин. — Я черемушник для вязьев искал. Нарту хочу сделать. Иначе никакого выхода нет.
Впадая по временам в забытье и теряя ориентировку во времени, Канюков слышал настойчивое шорканье топора по сырому дереву и, успокаиваясь, опять начинал дремать. Солнце еще пряталось за сопками, когда Бурмакин, тронув за плечо, позвал:
— Эй, Яков Иваныч! Проснись! Ехать будем!
Открыв глаза, Канюков увидел рядом с собой некруто загнутый сапный полоз с врезанным белым копылом, на котором застыла капля смолы, и посчитал это продолжением сна.
— Набирайся духу — грузиться на транспорт надо! — сказал Валентин.
Значит, сани существовали в действительности. Не сани, нарта, сделанная Валькой Бурмакиным при помощи топора и ножа, пока Яков Канюков спал. Нарта, на которой Бурмакин — до чего же замечательный, мировой парень! — повезет Якова Канюкова в поселок, к людям, к врачам. К жизни!
— Сынок, Валя, — на глазах Канюкова заблестели слезы, — я тебе… В общем, на всю жизнь…
Валентин усмехнулся, притворяясь равнодушным.
— Как вот только грузить тебя? Хоть вырубай вагу…
Не было особенного тепла днем, ночью не было приморозка. Наст образоваться не мог, образовался чир — тонкая, хрупкая ледяная корочка. Слишком тонкая и хрупкая, чтобы держать лыжника. Достаточно толстая и твердая, чтобы затруднять движение. Лыжня, продавленная в скованном чиром снегу, не хотела пропускать нарту, цеплялась льдистыми краями за телогрейку раненого. Проминая дорогу, Валентину приходилось широко, на ширину плеч, расставлять ноги. Это очень и очень нелегко, если тащишь за собой нарту с пятипудовым грузом.
И все-таки, сокращая путь, он решился перевалить через сопку, а не обходить ее. Косогор оказался довольно пологий, не заросший подлеском, но заваленный буреломом. Приходилось кривулять, огибая завалы, а они попадались чуть ли не на каждом шагу. Одолев подъем, Бурмакин сбросил с плеча лямку нарты и тыльной стороной ладони вытер со лба пот.
— Надо было низом, по распадку идти, — сказал он.
— Тяжело? — соболезнующе спросил Канюков.
— А ты как думаешь?
Канюков никак не думал. Он тоже отдыхал — от боли, прожигавшей поясницу при каждом толике нарты. Пожалуй, он поменялся бы местом с Бурмакиным, согласился бы тянуть нарту с еще большим грузом, две нарты, только избавиться от боли! Конечно, достается и парню, крепенько достается. Но с ним Канюков расплатится за его труды, щедро расплатится. Отблагодарит! Душу за него отдаст!
— Виноват я перед тобой, Валя. За прошлое, — сказал он. — Не угадал прежде, что ты за человек.
— Обыкновенный, — усмехнулся Валентин. — Как все люди.
— Не скажи. Другой бы…
Канюков вдруг осекся, испугавшись, что наговорит на свою голову такое — пальцы кусать потом придется! Действительно, чего особенного сделал Бурмакин? Конечно, не всякий способен смастерить нарту и тащить на ней восемьдесят килограммов. Но сообщить в поселок, позвать на помощь обязан в таких случаях всякий. Гражданский долг, за невыполнение которого привлекут как миленького. Валька, безусловно, понимает это. Правда, Валька имеет на него зуб, а поэтому…
— За прошлое я сквитаюсь с тобой. В обиде не останешься, не думай, — пообещал Канюков.
Сплевывая горькие табачины, Бурмакин докуривал самокрутку. Он снял ушанку, и влажные от пота волосы его отсвечивали рыжиной, как и хвоя столпившихся вокруг сосен. Это солнце, собираясь выкатиться из-за хребта на востоке, торовато раскидывалось своим невесомым золотом. Впереди, где кончался сосновый бор и начинался светлый, далеко просматривающийся осинник, золото растекалось по отлогому склону, исполосованному только-только намечающимися тенями. День обещал быть по-весеннему погожим, и парень обеспокоенно покосился на широкие полозья нарты.
— Ростепель вроде начинается.
— Добро бы, — обрадовался промерзнувший Канюков.
— Нарта — это тебе не лыжа, подбитая камусом, — не разделил его радости Валентин. — Если распустит, к ней снег подлипать начнет. Тогда наплачемся.
Как в воду глядел Валька Бурмакин. Часам к десяти от чира не осталось и следа, снег сделался волглым, словно пропитанная водой вата. Теперь Валентину приходилось тащить за собой не только нарту, но и тяжелый, скатывающийся плотным валом снежный ком впереди нее. Он рос, этот ком, потом раскалывался, заставляя нарту рывком перевалиться через обломки, и снова — из ничего — начинал расти. Валентин то и дело останавливался, по-рыбьи хватая ртом воздух.
— Больше не могу, — не снимая лямки, он присел на согнутую в дугу талину. — Что станем делать, заготовитель?
Опять заготовитель, не Яков Иваныч! Злится малый, что тяжело тащить нарту, что к полозьям подлипает снег и они не скользят по лыжне, а вгрызаются в нее. Так разве Якову Канюкову легче? А? Каждый толчок, каждый крен нарты отзывается болью во всем теле. Но ведь Канюков не жалуется и не злится, молчит.
Он промолчал и на этот раз.
Закурив и выровняв дыхание, Бурмакин сам ответил себе:
— Чай будем пить, вот что будем делать.
Пока он искал дрова и раскладывал костер, Канюков думал. Впервые в жизни думал о том, что о ней — об этой самой жизни — следует думать вперед. Что следует подстилать солому даже там, где не собираешься упасть. Потому что можно упасть именно там. На ровном месте.
Мог ли Яков Канюков ожидать, что ему понадобится доброе отношение такого вот Бурмакина? А вот понадобилось. И ничего не стоило бы Канюкову махнуть на этого Бурмакина рукой, когда тот в прошлом году попался с мясом. И надо было махнуть. И конечно, махнул бы, не будь Валька занудой, лезущим не в свое дело.
— Хороший ты человек, Валя, — сказал Канюков и умолк, подбирая удобные слова. — Только… почему ты такой чудак? Не понимаю…
— Не чудак, а дурак, — серьезно поправил его парень. — Разве умный бы стал цацкаться с таким, как ты? За все твои подлости?
— Эх, Валя, Валя! Молод ты, ну и действительно… — Канюков чуть было не сказал «глуп», но вовремя спохватился. — И зелен. Не усвоил еще, что не один на свете живешь, а между людей. Легкомысленно судишь о вещах, Валя: подлости! Это, видишь ли, как посмотреть…
— Как ни смотри, все одно. Ты же в позапрошлом году знал, чья это была работа, тот сохатый. Вместе с Ганей на убоище следы высматривали. Да и без следов дураку понятно, что не мог я целого медведя перетащить к лосю или лося к медведю. А на суде ты что говорил?
— Я и не оправдываюсь, но ты пойми — обстоятельства так сложились. Чего ты из-за коня скандал устроил? Напраслину на меня возводить стал?
— Какая же напраслина? Правда.
— Верно, что зеленый ты вовсе. Жизни не понимаешь. Кричишь, про корыстные интересы и не догадываешься, что с завмага брать за коня деньги — надо головы не иметь. Все равно что нагадить себе в тарелку.
— Все равно корыстные интересы, — уперся на своем Бурмакин.
— Не все равно, Валя. Не корыстные интересы, а человеческие взаимоотношения. Ты ведь и подождать мог один день.
— Небось старику Никишину ты в человеческих взаимоотношениях отказал, когда он попросил дрова подвезти к трассе! — съязвил Валентин, разливая заваренный брусничником чай и раскладывая по кружкам сахар.
— И опять ты понять не хочешь, в чем тут закавыка. Копь у меня один. И завмаг у нас в поселке один только. Да, скажем, других разных люден, с которыми приходится по всяким делам общаться, десяток-два наборется. А таких, как Никишин, в поселке тысяча. Разве я их одним конем обслужу? А? Это, брат, только Иисус Христос одной буханкой хлеба сколько-то тысяч накормить мог, так ведь это бабушкины сказки, легенда.
— Но в общем-то меня ты ни за что под монастырь хотел подвести, — упрекнул Бурмакин, насмешливо прищурив один глаз. Его забавляло, что говорит такое Канюкову и в то же время поит его, как малого ребенка, из своих рук чаем. — И в прошлом году постарался. Пятьсот рублей штрафа, да централка рублен семьдесят стоила, хотя и не новая была…
— Это уж ты сам виноват. По радио бы еще объявил, что лося трахнул. Сам ведь раззвонил по всему поселку.
— Сам, — согласился парень. — Что верно, то верно.
— Ну и чего ты этим хотел доказать? — спросил Канюков.
— Доказывать ничего не хотел. Так. Из принципа, что одним нельзя, а другим можно. В общем-то сдурил, конечно.
Канюков, сжав челюсти, доцедил остатки теплого чая и, меняя тему, сказал:
— Я вот тоже… свалял дурака. Раньше сказали бы — черт попутал. Понимаешь, работа у меня такая, что неловко как-то не испытать на опыте, как бьют сохатых…
— А испытал, как сохатые бьют? — заулыбался парень и, перекинув за плечи рюкзак, взялся за лямку нарты. — Ну и как? Здорово?
— Тебе, конечно, смешно… — обиделся Канюков.
Бурмакин переступил лыжами, пробуя плотность снега, посерьезнел:
— Не до смеха. Вовсе не держит снег. Дела!
Подавшись всем телом вперед, он рванул лямку, и Канюков увидел свои ноги словно при спуске с горы. Но никакого спуска не было, нарта не сдвинулась даже. Нарта зарылась передком в снег.
Бурмакин выругался сквозь зубы. Тогда Канюков, понимая, что ругательство в какой-то мере относится и к нему, рассчитывая задобрить, пообещал:
— Теперь, Валя, сохатых промышлять лафа тебе будет. Возьмешь у меня лицензию для вида и — бей сколько захочешь. Хоть сотню.
Эффект оказался неожиданным. Вместо того чтобы обрадоваться, поблагодарить, Бурмакин оглянулся через плечо и сказал с насмешливым восхищением:
— Ну ты и гад же, однако!
— Это почему? — искренне удивился Канюков.
— А потому, что гад. Ясно?
Нет, Канюкову не было ясно. Потом он решил, что Валька действительно восхищен. Разные люди по-разному выражают восхищение, в конце концов. Говорят же: «Ну и здоров, собака!» или: «Хитер, сволочь!» А Вальке навернулось на язык слово «гад», вот и все. И Канюков сказал:
— Ясно.
Валька как-то неопределенно хмыкнул, упал грудью на лямку и, сорвав с места нарту, зашагал, трамбуя лыжами снег. «Совсем как норовистый конь», — подумал Канюков. И усмехнулся — конь в таком гиблом снегу утонул бы по уши, не до норова было бы! Сохатый вон еле-еле выдирал ноги, грудью дорогу буровил. Только человек, опираясь на легкие лыжи, мог идти поверху. И только человек мог позволить себе роскошь показывать норов. Что же, пускай поуросит, ежели есть охота. Надолго ли ее хватит?
Валькиного норова хватило ненадолго. Канюков понял это, когда нарта остановилась.
— Трактор надо по такому снегу тебя тянуть! — сказал у него над головой парень, и по трудному, прерывистому дыханию можно было заключить, что он не шутит.
Канюков приготовился к отдыху от толчков, но нарта, словно задумав выскользнуть из-под него, неожиданно рванулась вперед. А через полсотни метров последовала новая кратковременная остановка — перед новым рывком.
С утра, пока снег более или менее держал, Канюков, поворачивая голову, мог оглянуться по сторонам. Теперь взгляд упирался если не в небо, то в бесконечные, как бред, стены белого коридора. Они поднимались вровень с его глазами, а то и выше еще — так глубоко тонули Валькины лыжи, торя дорогу для нарты. Иногда — при поворотах — снежная стена рушилась на Канюкова, и он чувствовал, что одежда становится все более влажной, холод пробирается к телу. А хуже всего были толчки, спотыкания нарты, вызывавшие боль, иногда почти нестерпимую. По Канюков крепился, заставляя себя вспоминать, что по его вине добровольно мучитея и Валька Бурмакин.
Он сознавал, чего стоило это Вальке — вылезать из кожи ради Якова Канюкова, оплачивать добром зло. И все-таки не мог думать о парне без раздражения.
Сначала раздражение царапалось, как жучок под обоями. Поцарапается и перестанет. Потом стало назойливым бормотаньем ручья, через который нет брода.
— Поправишься — морду тебе набью! — неожиданно сказал Валька, бессильно приваливаясь плечом к березе, стягивая с мокрой головы шапку.
И тогда Канюков понял, почему раздражал его этот парень.
Это была другая человеческая порода. Особенная. Непонятная своей откровенностью, лезущая на рожон из-за ерунды — из принципа. Чудак, не желает ловить за хвост удачу, когда та сама в руки дается. Угрожает набить морду, когда следует сказать любезное слово — ведь все равно не набьет, треплется только. И не понимает, что зряшная эта угроза ему же запишется в убытки. Эх, Валька, Валька! Не умеешь ты жить с людьми, не можешь! Трудная у тебя жизнь будет!
Пожалуй, Канюков действительно жалел пария. И вместе с тем к жалости примешивалось неприятное чувство. Наверное, так жалеют больных дурными болезнями или припадочных. Издали, не сердцем, а взглядом только.
— Жаль — разные мы с тобой люди, Валя! — вздохнул он.
Он не видел, как усмехнулся парень. Усмешка получилась не язвительной, а робкой, жалкой, одними губами. Вальке Бурмакину, дышавшему как запаленная лошадь, впору было плакать, а не смеяться.
Отошел он только возле костра, опорожнив котелок горячего чая.
— Злопамятный ты, — упрекнул Канюков, прикуривая от поданного Валькой уголька. — Вот морду мне хочешь набить…
Скуластое Валькино лицо вдруг показалось Канюкову совсем мальчишеским — так изменило его выражение озорства, вдруг заигравшее в глазах.
— А что? — спросил он. — Думаешь, не набить?
— Ни к чему это, Валя! Мы с тобой не врагами теперь будем, а, как бы это сказать… союзниками, что ли. Одним словом, товарищами.
— Гусь свинье не товарищ, — брякнул Валька и захохотал. — Ладно, не обижайся. И про морду тогда так это я… Не всерьез.
— Я понимаю — нервы не выдержали.
— Вот именно. Из сил выбиваешься, а из-за чего? Из-за того, что люди тебя судят, а сами шкодничают…
— Гм! — сказал Канюков, болезненно поджимая губы.
Но Бурмакин разговора кончать не собрался.
— Вот наша часть, к примеру, на территории заповедника дислоцировалась. Речка там была, мы еще на ней учения по форсированию водных преград проводили. Ну, и в ней рыба. Лосось. Слыхал такую?
— Слыхал и про лосося, — сказал равнодушно Канюков.
— Рыба под строжайшим запретом, редкая, — уточнил Валька. — Даже на спичечных коробках пишут, чтобы ее беречь. Ну и, конечно, к речке с удочкой или спиннингом лучше не подступайся. Рыбнадзор. Общественники. Я считаю, что это и правильно, поскольку ценная такая рыба, а?
— Правильно, — согласился Канюков.
Валька, видимо, того только и дожидался. Вскочил, отшвырнул окурок и, зайдя так, чтобы видеть лицо Канюкова, загремел:
— А то правильно, что приедет какой-нибудь «чин» и думает, что никакого для него запрета нет? Правильно? Ну, скажи?
— Видишь ли, Валя… — Канюков, собираясь с мыслями, тянул паузу, мямлил. — Тут такое дело… Разобраться надо! Понимаешь, у иного товарища не тот возраст, — он чуть было не сказал «не то положение», — чтобы впустую терять дорогое время.
Улыбка Бурмакина стала ядовитой, глаза сузились.
— Допустим, что из него песок сыплется. Или — жир не позволяет. В общем, если не может по-человечески, пускай этих лососей в магазине покупает. Денег у него хватит, я думаю!
— Вот именно, — обрадовался Канюков. — Денег у него хватит. Следовательно, материальной заинтересованности у товарища нет. Ему, собственно, не рыба нужна, а удовольствие поймать эту рыбу. Сугубо спортивный интерес. А браконьер — это хапуга, действующий совершенно из других побуждений. Смекаешь, в чем разница?
— Нет никакой разницы. Закон для всех существует, — уперся Валька.
— Ну, закон… — снова смешался Канюков, удивляясь про себя тому, как могут не укладываться в голове у взрослого человека такие простые истины. — Нельзя же в законах делать оговорки, что на таких-то, мол, и таких-то граждан закон не распространяется. Понимаешь, это как-то подразумевается, это же общеизвестно!
— Так… — дернув углом рта, задумчиво протянул Бурмакин. — Значит, ты это считаешь правильным, чтобы — одним разрешать, а других за это же самое — под суд, да? И совесть тебе позволяет?
Канюков устало прикрыл глаза.
— Так ведь закон… — бесцветным голосом сказал он, понимая, что говорит бессмыслицу. Но как еще можно разговаривать с этим дураком, не желающим видеть очевидное?
— Закон? Плевал я на такое твое понятие! — вдруг заявил Валька, когда Канюков позабыл уже о последних своих словах.
Наверное, он ждал реплики Канюкова. Не дождавшись, влез в лямку и, вздохнув, тронул нарту. Двигались на юго-запад вдоль крутобокого косогора, и Канюков, скосив глаза, мог видеть легкую Валькину тень на белом снегу. И — думать. Например, о том, что парень не отдает себе отчета в своих словах. Эх, Валька, Валька! Счастье твое, что времена переменились, прежде тебе за твои безотчетные слова… А может, ты отдаешь себе отчет, Валька?
— Ты это что, серьезно? — спросил он.
Ответа не последовало. Наверное, парню было не до разговоров. Канюков понял это умом, но не захотел понять сердцем. А мучившее его раздражение вдруг перешло в неприязнь.
Нарту неожиданно повело в сторону, вершины сосен с несвойственным деревьям проворством устремились к земле. Крик испуга уперся в глухую снежную пробку, заткнувшую рот. Лишенный возможности вдохнуть воздух, крикнуть или выпростать руки, Канюков конвульсивно забил ногами, и дикая, невыносимая боль вонзилась в его тело. Новый истошный вопль, захлебнувшись снегом, прозвучал только в сознании.
Валька Бурмакин не мог слышать этого молчаливого вопля — просто его рванула назад лямка, когда нарта провалилась в яму, прикрытую снежным наметом. Но Канюкову казалось, что парень поспешил на помощь по его зову: услышал, сумел услышать! Выплевывая изо рта снег, превозмогая боль, он благодарно смотрел на своего спасителя, силившегося перевернуть опрокинутую нарту.
— Черт! — мрачно сказал Валька. — Вот вляпались! Гады, сволочи, псы…
Он разразился замысловатым площадным ругательством и, выскребая набившийся в карман снег, полез за кисетом. И он, и Канюков, и задравшая концы длинных полозьев нарта, тоже казавшаяся живой, барахтались на дне довольно глубокого провала. Всем было тесно, все мешали друг другу. Наконец Бурмакину удалось выпихнуть наверх пустую нарту, и тогда он, заботливо помогая Канюкову принять более удобное положение, объяснил:
— В сохатиную яму ухнули. Я на лыжах прошел с маху, а у нарты, ясное дело, не лыжи, а полозья. Втюхалась вместо зверя. Голову бы открутил гаду, чья ловушка, чтобы на зиму настороженной не оставлял! — Отшвырнув папиросу, Валька запустил руку по локоть в снег и, поковырявшись, вытащил обломок гнилой жерди. — Однако работа давняя. Настил ни на чем держался, изопрел от времени. Не за год и не за два.
— Болит шибко, — пожаловался Канюков.
— Н-нда… — парень закусил губу и, расталкивая руками снег, как пловец воду, полез к краю ямы. — Вытянешь тебя отсюда не враз!
Постоял, что-то обдумывая. Потом дотянулся до заднего копыла нарты и снова стащил ее вниз. Поставил на попа. Ступая на вязья, как на ступеньки лестницы, выбрался из предательской ловушки. И потянул к себе нарту…
— Ты… что? — в ужасе прохрипел Канюков.
— Ничего.
Он стоял на краю ямы, Валька Бурмакин, широкой своей лыжей спихивая вниз снег. Деловито. Сосредоточенно. Не глядя на Канюкова.
— Ва-аля… Сын-нок!
— Сейчас.
Сейчас он завалит его снегом, похоронит живого!
— Валя-а-а! Не губи-и!
— Рехнулся, Яков Иваныч? — спрыгнув в яму, парень смотрел испуганными, немигающими глазами. — Спятил?
Канюков молчал, бессильно откинув голову, тяжело дыша. Валька растерянно пожал плечами и начал обминать накиданный снег, устраивая относительно некрутой лаз наверх. Закончив, снова стащил вниз нарту, вопросительно посмотрел на Канюкова.
— Не знаю, привязывать тебя или сам станешь держаться? Больно крутой подъем.
— Сам, — сказал Канюков.
И удержался, вцепившись в обвязку нарты так, что побелели в суставах пальцы. Вальке, чтобы выволочь наверх тяжелую нарту, пришлось наклонить гибкую березку и, перехватываясь по ее тоненькому стволу, выжиматься на руках.
— Чем не ГАЗ-53 с лебедкой? — похвастался он, когда нарта стояла наверху, в светлом сосновом бору, приютившем под своей сенью редкий молодой березничек.
Канюков не ответил. Ему было стыдно своей истерики, своего необоснованного страха. Стыдно встретиться глазами с Валькой. Боясь Валькиного взгляда, он смотрел на изрытый снег, потому что все еще лежал вниз лицом и переживал свою новую вину перед Валькой. Перед человеком, выбивающимся из последних сил ради спасения Якова Канюкова. А Яков Канюков…
— Ты не сердись, Валя. Стукнуло же такое в голову, а?..
— Чего?
— Ну, когда подумал, что ты… Ну, в снегу меня… закопать хочешь. Верно, рехнулся совсем.
Он чувствовал, что на него смотрят. Взглядом, сквозь шапку прожигающим затылок. Затем услыхал скрип снега и догадался — парень подошел и стоит над ним. Молча.
— Ты! — сказал наконец Валька. — Эх ты-ы, называешься человеком! Чтобы за централку да за пятьсот рублей жизни его лишать, ха! Да пропади они пропадом, лучше тебе еще полтыщи отдать и ружье…
Слишком поздно Канюков понял, что сам, бабьим своим языком, выболтал парню правду, о которой тот не догадывался. Ну, думал бы, будто заговаривается Канюков, бредит. Лось, мол, тот самый привиделся, вот и заорал «не губи!». Так нет, надо было разъяснить все толком! Признаться в трусости! А кого трусит? Вальки Бурмакина, сосунка, теленка!
— Валя, жар у меня, видать. Вот и порю ерунду всякую. Ты не слушай, не обращай внимания…
И опять — выдавленный в снегу коридор, болезненные толчки, частые остановки. Канюков так и остался лежать на нарте лицом вниз, только что держался теперь за вязья не голыми руками, а в рукавицах-лохмашках. Рыжая собачья шерсть их намокла и потемнела… или все кругом потемнело, потому что наступил вечер?
Да, вечер. Снег, вон, синевой стал отливать. И вроде подмораживает. Неужели не доберутся до поселка, опять в тайге ночевать?
Валька словно прочитал его мысли.
— Темняет. Пройдем сколько можно да месяца подождем. Небо сегодня чистое, свету хватит. Боюсь я еще ночь ночевать, раз температура у тебя.
— Горю весь, — солгал Канюков больше для того, чтобы Валька утвердился в мнении, что давешние признания были бредом. И сразу же раскаялся в своей лжи — подмораживать стало ощутительнее, влажная одежда начинала индеветь, браться стеклом. А теперь Валька, чего доброго, даже костер разводить не станет в ожидании луны?
Но Валька развел костер и даже догадался пощупать канюковскую телогрейку.
— Аж звенит! — сказал он. — Так и простыть недолго. Ну-ка я тебя поближе к огню передвину, подсушить.
От телогрейки и ватных брюк повалил пар. Живительное тепло жадно впитывалось измученным болью и усталостью телом, умиротворяло. Мысли текли, не царапая души, тоже теплые, податливые, словно нагретый воск. Валька Бурмакин снова стал милым и добрым парнем. Эко, подумаешь, брякнул, что плюет на законы! Пускай поплюет, к законам не пристанет. После жизнь научит держать язык за зубами. И Канюков, когда вернется в поселок, кое-что растолкует, с глазу на глаз конечно. Выпьют пол-литра, посидят, побалакают. Валька вытаскивает его, обезножевшего, из тайги — он поможет Вальке тверже стоять на ногах, не спотыкаться. Услуга за услугу.
А мороз явно нажимал, и Канюков скоро почувствовал это боком, повернутым от костра. Помня о своей беспомощности, окликнул Бурмакина:
— Валя! Мне бы левой стороной к огню повернуться, а?
— Можно, — ответил тот.
Пользуясь вынужденной остановкой, он опять варил мясо, запасливо прихваченное в дорогу. Кроме мяса в его мешке оказалось еще полбуханки хлеба. Черт, сколько же Валька тащил на себе тяжестей? Рюкзак с продуктами, котелок, топор… Да еще патронташ и ружье. И тут Канюков вспомнил о своем оружии. Впервые с тех пор, как освободился от него с помощью парня.
— Слушай-ка, а мой карабин?
— Возле сохатого, под кривой сосной в снег сунул. Тяжелый он больно, с собой тащить. А вещмешок на сук повесил.
— Карабин не пропал бы, — забеспокоился Канюков.
— Куда денется? Принесут, как пойдут за мясом.
Канюков насторожился — что значит «пойдут за мясом»? Разве за ним не Валька пойдет? Кто же тогда пойдет? А?
— Так кто же за ним пойдет кроме тебя. Я, как сам видишь, не могу…
— А мне оно на черта сдалось? Пока тебя вез, на обоих плечах шкуру себе лямкой протер до дырок.
— Интере-есно, — сказал Канюков и закрыл глаза.
Валька, поддев топорищем проволочную дужку, снял подвешенный над огнем котелок. Вспомнил:
— Ложка-то у нас с тобою одна!
— Ты ешь, — буркнул, не открывая глаз, Канюков. — Я подожду. Ешь, ешь…
Яков Канюков подождет. И подумает. Кажется, ему стоит кое о чем подумать. Необходимо подумать. О том, какие такие планы держит в голове Бурмакин. Везти-то он Канюкова везет, спору нет, а вот карабин оставил. Почему? Правда, и вещевой мешок тоже оставил. Но именно канюковский вещевой мешок, не свой, хотя в канюковском имелось, например, сало, которого у Бурмакина нет. Да и карабин… Тяжесть, конечно, так ведь Валькино ружье вместе с патронташем, набитым патронами, весит не меньше. Почему не захотел оставить ружье и патронташ, а взять карабин? Может, с какой-то своей целью оставлял возле убитого лося именно канюковские вещи, а?
— Твоя очередь, Яков Иваныч! — сказал Валька и, подмостив две палки, поставил на них котелок — так, чтобы Канюков до него дотягивался.
Тогда тот открыл глаза и повторил:
— Интерес-сно…
— Что — интересно? — полюбопытствовал Валька.
— Да так… Это я насчет котелка. Палки подложил под него зачем.
— Палок не подложить — моментом уйдет в снег, Горячий же!
— А-а! — протянул Канюков и стал есть.
Он ел без Валькиной помощи, так как лежал на груди. Котелок стоял между полозьями нарты, чуть боком. Черпая варево, Канюков каждый раз тыкал ложкой в зыбкое отражение месяца, уже выплывшего на небо.
— К утру занастит — хоть конем езди! — сказал Валька.
— Ага, — согласился Канюков, отставляя в сторону котелок.
Парень убрал посудину в рюкзак и, подавая прикуренную от головни папиросу, спросил:
— Так что? Тронемся? Свету хоть отбавляй.
— Угу, — сказал Канюков.
Теперь нарта ползла не по набрякшему водой снегу, а по ломкому, звенящему под полозьями чиру, который к утру станет толще и будет называться уже не чиром, а настом. Зато двигаться стало куда легче. Снег не подлипал к полозьям, не тащился впереди парты. И шла нарта ровнее, без нырков. Но думать стало труднее, потому что звон ломающегося чира казался Канюкову оглушительным громыханием. Голова разламывалась, и все-таки нельзя было не думать.
Допустимо, что Валька оставил карабин без задних мыслей. Может, даже собирался вытащить мясо и заодно оружие. А наломавшись за сегодняшний день, передумал, — чего он теряет, Валька? Несколько пудов мяса? Плевал он на мясо, деньги за него не плачены. А Яков Канюков не может, не имеет права потерять карабин. И дело не в его стоимости, — четырнадцать каких-то рублей! — а в том, что нарезное ружье, винтовка. За утерю придется отчитываться, объясняться. Гм! Ганю Кустикова не пошлешь принести — еле-еле ползает со своим радикулитом проклятым, почтовым ящиком зад оттопыривает. Кроме Гани, просить некого. Почешешь в затылке!
Собственно, можно было бы и не чесать — придумать обстоятельства, при которых потерял оружие, не так уж трудно. Например, провалился в промоину при переходе речки и — утопил. И все. Все, коли бы… не длинный Валькин язык! Разве есть гарантия, что не трепанет? А какая-нибудь сволочь не поленится сбегать в тайгу, проверит — дорогу вон какую проторили нартой. Раз плюнуть найти место и карабин при желании. Желающих приобрести нарезной ствол найдется немало, а на оружии номер… И сразу пойдут разговоры, что Канюков на пару с браконьером Бурмакиным бьет лосей. Канюков с Бурмакиным! Да-а…
Он представил, как его будут упрекать: доверили, ручались, подрываешь авторитет, тень падает, с кем связался? И разве докажешь, что не связывался? И разве будут иметь значение доказательства? Значение будет иметь не факт, а последствия. Разговоры, болтовня.
— Валя! — крикнул Канюков. — Валя!
Нарта остановилась.
— Давай перекурим!
— Можно, — сказал Валька и, подавая папиросу, спросил заботливо: — Не замерз?
— Чуток.
— А мне жарко, хоть и мороз заворачивает.
Валька отдыхал, присев на передок нарты, и Канюков чувствовал щекой исходящее от его бедра тепло. За голенище Валькиного бродня, пахнущего дегтем, набились осколки чира. При свете месяца они вспыхивали голубыми искрами. Весь снег, где не лежали на нем серые призрачные тени, вспыхивал голубыми искрами — чир достаточно отвердел, нарта шла почти поверху, снежный коридор не мешал смотреть по сторонам. Остановились они перед крутым спуском в широкую, видимо болотистую, разложину. Высокоствольного леса внизу не было, тальник и молодой березник почти не давали тени. Оттого по всей ширине разложины голубой свет гулял вольно, снега казались чистыми и праздничными, как подсиненная скатерть.
— Красотища! — сказал Валька.
— Угу, — отозвался Канюков, попыхивая папиросой. Ему было не до красот природы.
В разложину спускались, чтобы не раскатывалась нарта, вдоль косогора. Валька шел сбоку, страховал от раскатов. Нарта сама бежала под уклон, не разбирая дороги, норовя вырвать лямку. Но вот спуск кончился, и Канюков, расслабив напряженные, изготовленные к падению мускулы, облегченно вздохнул: пронесло! Эх, кабы так же вот историю с карабином, убитым лосем и Валькой Бурмакиным пронесло! Черт, почему он сказал «пойдут за мясом»? Пойдут — это значит несколько человек. Во всяком случае, не один. Следовательно… Нет, не может быть!
Не может?
А почему не может?
Кто поручится, что Бурмакин не приведет завтра к убитому зверю людей и не скажет: вот карабин Канюкова, вот его мешок и вот убитый им лось. Убитый Яковом Канюковым, обязанным бороться с браконьерством!
Может сделать такое Бурмакин. Из принципа своего дурацкого сделает. Нечего даже сомневаться в этом.
— Дорога! — раздался ликующий Валькин крик.
Нарта, словно подстегнутая, рванулась вперед, с маху перевалила наметенную снегоочистительным клином бровку и остановилась, кренясь набок.
— В каком месте вышли? — спросил Канюков.
— У Косой плеши. За ручьем.
Упираясь руками в снег, Канюков передвинулся чуть вправо, позволяя отдохнуть намозоленным о нарту ребрам. Ручеек, по берегам которого располагались елани Косой плеши, пересекал трассу на шестом километре от поселка. Можно считать, что они дома. Имеет смысл развести костер и подождать утра. Утром машины пойдут, любой шофер увезет в поселок.
Но Валька небрежно махнул рукой, когда Канюков заикнулся об этом.
— А, еще ждать утра! Часа через полтора будем на месте. — Он выдернул ремешок, перехватывающий в лодыжке бродень. Продев в дыры на носках лыж, привязал лыжи к заднему копылу нарты. Топнул ногой, пробуя, как держится обувь без ремешка. Пошутил: — Конь, конечно, не кованый, зато конюшню зачуял! Пойдет без кнута! Рысью!
— Весел ты чего-то, — сказал Канюков.
— А мне чего плакать? — удивился Валька, впрягаясь в лямку. — Мне плакать нечего.
Канюков дернул бровью: тебе, конечно, незачем нынче плакать. Канюкову следует плакать, да? Это хочешь сказать? Что же, может, Канюкову всплакнуть придется… Эх, не то время…
— Не то время! — забывшись, сказал он вслух.
— Чего? — переспросил Валька.
— Время, говорю, не то… Поздно. Ночь. Да и воскресенье, в больнице только сестра дежурная, врача нету.
— Найдем! — сказал Валька. — По телефону разыщем.
— Ночь же!
— К утру дело! Мимо пожарки проходить будем и мимо милиции. Там же всегда дежурные сидят. Круглосуточно. И телефон.
— Точно, — сказал Канюков. Он сказал это своим мыслям — точно, что Валька намерен поднять шум! В милицию торопится, другой дороги не знает. Так что же придумать? Ну что?
Ничего не придумаешь.
Ни-че-го!
— Заезжай в милицию! Валяй! — бросил он, горько кривя рот.
— Ладно, — охотно кивнул Валька.
Нарта моталась по обледенелой дороге от обочины к обочине. Комочки смерзшегося снега испуганно брызгали из-под полозьев, иногда больно стегая Канюкова по лицу. Он не замечал их, как не замечал и ноющей боли в паху. Куда болезненнее было сознавать, что такие ничтожества, как Валька, могут безбоязненно распускать языки, посягая на авторитет человека, заслужившего право… Черт, он совсем позабыл, что не имеет теперь никаких прав. Да, не то время, не то!..
Машинально спасая лицо от брызг льда, он поднял голову и увидал впереди огни поселка. Двойную цепочку фонарей на главной улице, расточительно не погашенную на ночь, и освещенные окна зданий комбината. В окнах жилых домов свет не горел, но его и так хватало, чтобы небо над поселком было не черным, не темносиним даже, а белесым. Это белесое небо поддерживалось гигантским столбом тоже белесого дыма над вечно дымившей электростанцией. Тайга осталась позади. Позади оставалась дорога к поселку. Теперь поселок надвигался на Канюкова, как надвигается туча, от которой некуда, спрятаться.
Они двигались, провожаемые оголтелым брехом собак, преследуемые особенно нахальными, еще более сатаневшими при попытках Бурмакина отогнать их от нарты. И Канюков на время забыл обо всем, кроме собачьих зубов, лязгавших около его беспомощного тела. Наконец нарта остановилась.
— Брысь, я вас! — загремел Валька.
Собаки отпрянули, напуганные взмахом перехваченного за стволы ружья, а Бурмакин проворно взбежал на высокое крыльцо, очень знакомое Канюкову. Слышно было, как шоркнула по половицам облезшей клеенчатой обивкой входная дверь, донесся обрубленный затворенной дверью окрик:
— Эй, есть кто живой?
И все смолкло. Даже собаки успокоились и подходили по очереди, чтобы обнюхать неподвижного человека и равнодушно потрусить прочь.
Потом раздались приглушенные расстоянием голоса, снова хлопнула дверь, и обледенелые доски крыльца загремели под торопливыми шагами.
— Яков Иваныч, как ты это, а?
Канюков по голосу узнал старшину Леменчука и, принимая соболезнование за осуждение, не сомневаясь уже, что Валька успел все рассказать, буркнул:
— Да так… вышло. — И потому что скрывать было бы теперь смешно, сказал с горькой иронией над собой. — Повезло, в общем. Он же меня и узувечил вдобавок.
— Он? — глазами показал на Вальку старшина.
Канюков приподнялся на локтях и, проглотив слюну, сказал:
— Нет. Лось же…
— Бурмакин опять сохача завалил? Си-лен па-рень! — вроде даже обрадовался догадке старшина, не утруждая себя размышлениями о том, как мог убитый Валькой лось изувечить кого-то.
Канюков недоумевающе посмотрел на милиционера, потом — уже совсем по-другому, что-то напряженно обдумывая, — на Вальку.
А Валька весело усмехнулся и, поправляя висящее на плече ружье, спросил то ли Канюкова, то ли Леменчука:
— Так что же, врачу надо звонить? Или везти в больницу?
Леменчук переступил с ноги на ногу, а Канюков неожиданно заговорил жестким, всегдашним канюковским голосом:
— Ладно, не твоя забота. Ты, — кивнул он старшине, — ружье у него забери. И патронташ тоже. Как вещественные доказательства.
Валька продолжал было улыбаться. Но вот глаза его посерьезнели, стали растерянными, и только губы все еще не то улыбались, не то кривились.
— Ты… что? — недоверчиво, споткнувшись на двух коротких словах, спросил он. — Всерьез?
— Показания будешь давать потому властно, одним углом рта, сказал Канюков. — Следствие установит, чья пуля в звере.
Парень молчал. Потом жалкая улыбка на его губах превратилась в злую и презрительную усмешку, глаза стали узкими, мутными, как у готовящегося к прыжку зверя. Но — не прыгнул, хотя Канюков на момент сжался, ожидая этого.
— Ловко! — с какой-то неестественной веселостью выдохнул он наконец, запаленно схватил ртом воздух и, передав старшине двустволку, начал медленно отстегивать патронташ.
Старший конюх подсобного хозяйства при комбинате — подхоза, как называли в поселке, — Александр Егорович Заеланный{1} вышел из дому вовсе не для того, чтобы чесать язык с бабами. Вышел наколоть дров, потому что жене подходило время топить печь, а дров он обещал наколоть с вечера, да запамятовал. И надо же было черту в этакую рань вынести на крыльцо Пелагею Бурмакину, поди ж ты!
— Ране-енько ты нынче за работу принимаешься, сосед! — пропела она и только после того спохватилась. — Здравствуйте вам, Александр Егорыч! Бог помочь!
— Спасибо, — ответил он, хотя в бога не верил давным-давно.
— Дрова колешь хозяйке? — спросила Пелагея.
— Капусту рублю, — последовал неожиданный ответ.
Пелагея захихикала:
— И всё-то вы, мужики, над бабами изгаляетесь. Нет чтобы честь честью ответить женщине.
— Сын-от в тайге? — поинтересовался Заеланный, главным образом для того, чтобы перевести разговор.
— В тайге, дядя Саша. Там.
— Опять этого… браконьерствует? Мало денег переплатил?
— Сказал, что за глухарями. Тока какие-то искать.
— Бить его некому, — свел к переносице густые брови Заеланный. — А ты куда собралась? До ветру, что ли?
— Тьфу, бесстыжий! Воскресенье сегодня, на базар. В райпе-то одна консерва из овощей, мало что нас к Крайнему Северу по снабжению отнесли.
— Грамотная! — усмехнулся в прокуренные усы старик.
— Да уж грамотная!
— А в численник смотришь? Или нет?
— Чего я в нем не видала, в численнике?
— Того, что месяц нынче какой? Апрель? Вот и посчитай, сколько времени свежего подвозу нет. Навигация в сентябре закрылась, звон когда!
Заеланный надул щеки и с силой выдохнул воздух, так что ржавые усы его зашевелились. Собрался сказать еще что-то, но только безнадежно махнул рукой, буркнув:
— Была бы ты поумнее…
— Мне моего ума хватит. Твоего не пойду занимать, не бойся.
Он добродушно рассмеялся:
— Ох, Пелагея Васильевна, Пелагея Васильевна! Моего ума мне и самому не хватает, верно тебе говорю. Я все больше на совесть стараюсь надеяться.
У соседей звякнула щеколда, и Валька Бурмакин, в расхристанной телогрейке, с тощим рюкзаком на одном плече, остановился в калитке, загораживая широкими плечами улицу. Обшитые камусом, лыжи полетели в угол тесного дворика.
— На совесть? — громко и язвительно переспросил он. — Эх ты, хрен старый! Там, где совесть была, знаешь что выросло?
Не стесняясь матери, он бросил неприличное слово.
— Ва-аль! — ахнула та.
— Родительницу бы хоть постыдился! — гневно упрекнул Заеланный.
Валька резанул его синеватыми белками остро прищуренных глаз:
— Стыд, дядя Саша, сняли с вооружения. Понял?
Отодвинув плечом мать, он прошел в дом.
— Видала молодежь? — спросил старик Пелагею.
Та, думая о своем, обеспокоенно развела руками:
— И без ружья, и мешок вовсе пустой…
Заеланный молча вздохнул и, выбрав чурку посолиднее, так трахнул колуном, что развалил с первого же удара.
Когда он с охапкой поленьев, терпко пахнущих сосновой смолой, показался в кухне, жена встретила воркотней:
— За смертью тебя посылать, больше ни за чем. Ходишь, ровно сырой какой-то.
Дрова загромыхали о железо подтопочного листа. Обычно медлительный, рыжий кот стремглав метнулся из кухни.
— Ладно положить не можешь? Все швырком надо?
— Брось, — устало отмахнулся Александр Егорович. — Отстань. Без тебя тошно, мать.
— С чего опять затошнило?
— С молодежи. Валька сейчас домой заявился. Ни стыда, ни совести не стало у парня.
— А было?
Он только плечами пожал.
— Говорит, что заместо совести… в общем, поговорка такая есть. А стыд, мол, с вооружения сняли. Ненужен, значит. Да еще при матке своей загнул такое… Уши вянут! Свой бы такое сказал, оглоблю бы, кажись, изломал на нем.
— Своего лучше не поминай. Не сравнивай.
— Золотая была головушка… Воевал, в танке сгорел, а вот живые… За живых другой раз самому впору сгореть. Со стыда. Который… этого… с вооружения сняли.
Старик помолчал, сворачивая воронкой треугольный клочок газеты для козьей ножки. Насыпав махорку и аккуратно подогнув края, медля прикуривать, сказал:
— Вроде на глазах без портков еще бегал. Парень как парень. И вот поди ж ты…
— Дался тебе этот Валька!
— Нет, ты пойми, как он это сказал. Не то чтобы вгорячах или в шутку. Сознательно сказал. Это что же выходит такое, а, мать?
— Ну, поехал теперь!
— Да ты погоди, тут вопрос серьезный. Ведь ежели человек без совести и без стыда жить намерен, какая у него жизнь получится? Волчья получится жизнь, А я еще, — верно, что хрен старый, — когда в прошлом году его судили, к судье Виктору Авдеевичу на поклон ходил. Доказывал, что хороший парень.
— То-то он твоих доказательств и послушался, судья-то. Мыслимое ли дело, пятьсот рублей ахнуть за дикого зверя?
— Ох, мать! Тебе про Фому, а ты про Ерему. — Он помолчал, кусая ус. — Я думаю, Вальке таким путем в подлецы выйти недолго. Можешь ты допустить такое, если за ухи его трепала?
— Ты это его трепал. Когда стекло в сараюшке выставили.
— Я же про то и говорю, ты не переворачивай меня, не сбивай с мыслей. В общем, нельзя такое допускать! Тем более без отца рос.
— Ну и не допускай. Надоел, все про одно тростишь. Парень, поди, из озорства брякнул, позубоскальничать, а ты забродил, как хмель на дрожжах.
Александр Егорович укоризненно покосился на жену и громко, безнадежно вздохнул. Потом, поплевав на палец, аккуратно заслюнил козью ножку, бросил в поддувало и, рассматривая потолок, сказал:
— Инда к Филиппычу сходить, что ли? Ты бы выдала нам на махонькую, а, мать? На предмет воскресенья.
— Ждут не дождутся тебя у Филиппыча с маленькой с твоей. Сударев разве рюмку какую выпьет, остальное ведь сам высосешь. На, отвязни! Глаза бы мои на тебя не смотрели!
Маленьких в райпо не было. Поллитровки.
— В продовольственном всяких полно, Александр Егорович, — утешила его незнакомая, хотя и назвала по имени-отчеству, женщина с продуктовой сумкой.
Стоявший со скучающим видом у прилавка шофер Пермяков поднял в знак приветствия растопыренную пятерню.
— Может, разольем?
— Посудину, Варя, дашь? — спросил Александр Егорович у продавщицы.
Доверив разливание Пермякову, он отошел к витрине промтоварного отдела, колупнул ногтем приставшую к стеклу мусорину.
— Готово, — позвал Пермяков. — Как в аптеке, грамм в грамм. Можешь не сомневаться, на совесть!
— На совесть, говоришь? — вспомнил старик. — Утресь мне Валька Бурмакин, сосед, объявил про совесть, что где она была, там… — он глянул через плечо на продавщицу, — там, значит, ее нету теперь. Вот как!
— А ты думаешь, Егорыч, она обязательно должна быть?
— Думаю, что должна. Особенно у Вальки. Ему еще полную жизнь жить.
— Так без совести-то жить легче, — пошутил Пермяков.
Александр Егорович нахмурился, морщины возле углов рта стали еще глубже.
— За такие шутки морду набить, — серьезно сказал он. — Только стар я бить морды. Твое счастье, — и Александр Егорович, не прощаясь, пошел из магазина.
— Ох и потешный старик! — повернулся к продавщице шофер, когда дверь захлопнулась. — Чудной!
— Это у него, что ли, в войну сын добровольцем ушел да сгорел в танке?
— У него.
— Судьба! — глубокомысленно изрекла продавщица, по молодости лет не помнившая войны. Смотрясь в захватанное пальцами стекло витрины, она поправляла выкрашенные хной волосы.
А Александр Егорович уже сворачивал в переулок, опасливо обходя месиво из грязи и снега на повороте. Хотел было пройти по бровке канавы, но там, загораживая дорогу, по брюхо стояла чья-то корова. Она подбирала клочья вытаявшего в апрельских лучах сена, потерянного при зимних перевозках.
За новым рейковым палисадником, на крыльце домика о двух окнах стояла девушка в накинутом на плечи пальто. Зубной щеткой, просыпая на крыльцо порошок, она обихаживала казавшиеся игрушечными валенки.
— Наташка! — окликнул Заеланный. — Цыган шубу уже когда продал, а ты в катанках куда-то собираешься. Глянь-ка, что на улице делается, Вода.
— К вечеру опять подморозит, дядя Саша. Вы к нам?
— К вам. Дома Филиппыч?
— Дома. Строгает что-то в сараюшке.
Старик обогнул дом и остановился перед открытой в дощатый сарай дверью.
— В воскресенье работать грех, — громко сказал он. — Бог накажет, смотри!
— Работать никогда не грех, — весело отозвались из сарая, — а наказание я вперед за все грехи отбыл. Десять лет. Погоди, только фартук сниму…
— Драться станешь, что ли? — пошутил Александр Егорович.
Из сарая, отряхивая с пиджака кружевные рубаночные стружки, вышел совершенно седой мужчина с удивительно молодыми, задорными глазами. Оттого седина казалась неестественной, хотя глубокие, резкие морщины были под стать ей.
— Драться сегодня не стану, так и быть, — шуткой же ответил он гостю. — Это тебе все бы драться с кем-нибудь. Пойдем в дом, воитель! Чаем напою.
В светлой, оклеенной обоями кухоньке он сунул в розетку штепсель электрической плитки. Загремев крышкой, глянул в пузатый никелированный чайник — есть ли вода.
Александр Егорович сокрушенно вздохнул.
— Медицина, Филипп Филиппович, знаешь что говорит? Она говорит, что чай действует на сердце. Отрицательно.
И, раздув усы, выставил на стол бутылку.
— Это с какой радости? — спросил хозяин.
— Не с радости. С горя.
— О-о! И половину уже успел трахнуть?
— Старуха на полную капиталов не выделила, с Пермяковым из транспортного пополам розлили, чекушек в райпо не было.
— Разлагаешь ты меня, товарищ Заеланный! — усмехнулся Филипп Филиппович и позвал: — Наталья! Ты бы нам оборудовала что-нибудь закусить. Гость-то с водкой явился.
Пока приготовлялась закуска, мужчины курили, перебрасываясь обычными в таких случаях словами: погоду леший не разберет, но, по зиме судя, лето должно выдаться не очень дождливым.
— Так какое же у тебя горе? — спросил, посмеиваясь, хозяин, когда наполнены были рюмки, а от тарелки с огурцами своего посола вкусно запахло смородиновым листом.
— Горе не горе, — Александр Егорович разгладил ладонью усы, задумчиво поднял рюмку. — Давай выпьем. Как говорится, чтобы дома не журились… фу, гадость! И как это люди ее пьют, а?
Нюхая корочку, блаженно сощурился. Потом потянулся вилкой к миске с квашеной капустой.
— Горе, говорю, не горе, а радоваться причин нету.
— Чем недоволен? Опять поди овес твоим клячам срезали?
— Не овес. История тут с одним парнем вышла. Вчера под стол пехом ходил, а сегодня мне заявляет, что совести у людей никакой нету. И парень как будто стоящий, Бурмакин Валька.
— Знаю его маленько, у нас в горном работает, да и родня какая-то Наташке. Из этого толк выйти должен.
— Так Валька ж, подлец, и сказал такое! Про совесть!
— А-а, просто дурачится.
— Тут, Филипп Филиппович, не то. Сознательно он это сказал. Ему жить надо, а как жить без совести?
Отодвинув стул, хозяин прошелся по комнате, поправил мимоходом сбившийся половик и, видимо думая вслух, заговорил:
— Ну, ляпнул. Завтра, может, позабудет. Вообще-то ерунда, конечно. Но поговорить с ним при случае придется. Парнишка-то он вроде серьезный…
— Не будет он с тобой разговаривать. Шибко умный.
— Тоже верно. Молодежь не любит, когда старики с поучениями лезут. Ладно, я завтра с Рогожевым потолкую. Он от молодежи не оторвался еще. Должен найти ребят, которые с Валькой по душам поговорить сумеют. А не ребят, так… — не договорив, Филипп Филиппович показал подбородком на крутившую регулятор радиоприемника Наташу.
— Валька вроде за Катюшкой Шорниковой ухлестывал, — вспомнил Александр Егорович.
— Скажете тоже, — вмешалась девушка, — Катюшка давно с Витькой Голченко дружит, А Валька с Верой Вахрамеевой теперь.
Филипп Филиппович расхохотался.
— Видал? Полная осведомленность! — Он повернулся к Наташе, продолжая смеяться. — А ты чего наши разговоры слушаешь, бессовестная? Не стыдно?
Тем временем Александр Егорович, тоже ухмыляясь, снова наполнил рюмки.
— Рогожев? — спросил он. — Это который? Покойника Василия Терентьевича сын или брат?
— Сын. Павлом Васильевичем зовут.
— Василия-то ты не знал?
— Нет.
— И не мог, однако. Он в сорок девятом помер, теперь вспоминаю. Так, говоришь, начальством он у вас каким, Рогожев?
— Каким там начальством — отпальщиком. Ну и комсомолом на руднике заправлял, а теперь — парторг. Вырос!
— Батька у него печи знаменитые клал, на весь район славился. Каков-то сынок удался?
— В прошлом году в райком его сватали, Пашку. На отдел пропаганды, — вспомнил Филипп Филиппович. — Не вышло.
— Это как понимать?
Филипп Филиппович пожал плечами.
— Рогожев сам не рвется из рудника уходить.
Заеланный согласно закивал.
— Человек, Филиппыч, как кошка. К месту привыкает. — И, поднимая рюмку, глядя через нее одним глазом, спросил: — Так что, опрокинем давай? Чтобы дал бог не последнюю…
Утро рудника начинается с разнарядки.
Как всегда, сменные мастера и бригадиры грудились возле стола в раскомандировочной, получая задания. Работяги толпились поодаль, прислушиваясь к разговорам своих командиров. Шум трущихся друг о друга заскорузлых брезентовых спецовок походил на шелест листвы в лесу. Несмотря на раздающиеся время от времени призывы прекратить курение, слоистые облака табачного дыма плавали у потолка.
— Бросят в конце концов курить или нет? — начальник рудника Сергеев выжидательно поглядел туда, где заметались, роняя искры, огоньки спешно гасимых папирос. Когда огоньков не стало, позвал:
— Герасимюк!
— Есть!
— Почему зашился в субботу с выдачей?
Парень в прорезиненной робе, очень похожей на водолазный скафандр, развел руками:
— Так, Николай Викторович, сменный механик скип остановить велел.
Сергеев, не поворачивая головы, спросил:
— Филипп Филиппович, что там с подъемником у них? Вам докладывали?
— Трос поизносился, пришлось заменять.
— День могли подождать. До воскресенья. И следовало поставить в известность меня или главного инженера. Или вас. Не самовольничать.
— Сменный механик с Рогожевым посоветовался, Николай Викторович.
— Рогожев — взрывник и в подобных вопросах не компетентен.
Недовольно закусив губу, Сергеев заглянул в рапортичку.
— Голубев!
— Я, Николай Викторович!
— Что решила бригада?
— Решили, чтобы повременить.
Начальник резко повернулся к Филиппу Филипповичу и сидевшему рядом с ним главному инженеру рудника. От переплетенных на рапортичке пальцев оторвал два больших и развел в стороны, изображая недоумение.
— Не понимаю. Бригаде присваивают звание работающей по-коммунистически, а бригада не соглашается?
Шахтер в каскетке, названный Голубевым, переступил с ноги на ногу.
— Неловко получается, Николай Викторович. Карпов у нас тогда, после получки… Знаете? Кривицкий вечернюю школу бросил. На Чеботаря жена к вам же приходила жаловаться…
Вокруг засмеялись, стали отпускать шуточки. Улыбнулся и Сергеев, но сразу погасил улыбку.
— Ну, это не главное. Изживете.
— Вот когда изживем, тогда… — Голубев опять переступил с ноги на ногу. — Мы, Николай Викторович, в общем, не против. Честь, сами понимаем. Только с Рогожевым вчера получился разговор… что, мол, с одной стороны честь, а с другой — усмехаться могут. Неловко — над таким делом! Ну и ребята с ним согласились…
Задребезжал телефон. Сергеев снял трубку, помахал окружающим рукой: тише! Потом приказал кому-то на другом конце провода:
— Давайте резервный. Ну, сколько потянет. Ладно, Сударев сейчас туда подойдет. — Бросив трубку на рычаг, объяснил: — Компрессорная. Опять дров наломали. Филипп Филиппович, посмотрите, что там у них.
Филипп Филиппович, наступая кому-то на ноги, уже выбирался из-за стола. Выходя, услышал, что начальник спрашивает, где Рогожев. И огорченно подумал — ну, сцепятся!
В компрессорной ничего особенного не произошло. Старый, иностранного происхождения компрессор — один из трех — забарахлил. Такое случалось уже не впервые. Удостоверившись, что воздух в шахту подается нормально, а электрик и дежурные слесари ковыряются во внутренностях престарелого иностранца, Филипп Филиппович направился, через крепежный двор к зданию копра, внимательно поглядывая на шахтеров, одинаковых в своей спецодежде.
— Кого ищете, Филипп Филиппович? — спросил один из рабочих.
— Парторга, — ответил тот.
Очевидно, Павел Рогожев задерживался в раскомандировочной. Туда можно было попасть боковым входом, через душевую и гардеробную Заглянув в раздевалку, Филипп Филиппович увидел знакомую спину. Человек снимал грязный резиновый сапог, цепляясь задником его за ножку скамейки. Он был один в раздевалке.
— Эй, Павел! Ты разве с ночной?
— Привет, Филиппыч! — Рогожев стащил наконец сапог и, облегченно вздохнув, откинулся на спинку скамьи. — С ночной. Слушай, я только что с Сергеевым малость срезался. По поводу голубевской бригады…
— Так я и знал, — усмехнулся Филипп Филиппович.
— В общем, я против такой липы. Работают ребята как следует, а в остальном не дотягивают. И сами это понимают. Но Сергеев настаивает. Дело ясное — как это у него в руднике бригады коммунистического труда нету? Обидно!..
— Ну и что ты? — спросил Филипп Филиппович.
— Может, вынесем на бюро? А? Ты как думаешь?
— Можно и на бюро.
Рогожев задумчиво провел пятерней по светлым упрямым волосам, забыв, что брался за сапог. Поперек лба обозначилась ржавая полоса грязи. Филипп Филиппович невольно усмехнулся, но парторг не заметил его усмешки.
— Да-а, — протянул он. — Утрясем, конечно. Мало этого. Понимаешь, в принципе неправ Николай Викторович.
— Начальство неправым не бывает, — усмехнулся Филипп Филиппович.
— Николай Викторович обязан помнить, что сначала он коммунист, а потом начальник. Иначе некоторые будут вспоминать, что он член партии знаешь когда? Когда говорят: «ай-яй-яй, а еще коммунист!» Конечно, не на собраниях, а так, в разговорах. Не согласен?
— Согласен. Только вот кое-кто считает еще, будто признание личных своих ошибок порочит партию. И другой раз такой человек из кожи вон лезет, доказывая свою непогрешимость в ущерб правде.
— И партии, — вставил Рогожев.
— Отрыжка прошлого, Паша. Подожди — избавимся, не сразу Москва строилась.
— А зачем ждать? Сам же говоришь: кое-кто, а мы — все! Сила! Короче говоря, будем на бюро разговаривать?
— Ну что ж, поговорить стоит. Пожалуй, стоит! — Филипп Филиппович испытующе посмотрел на собеседника и вдруг вспомнил: — Да, у меня же к тебе дело есть, искал тебя специально!
— Что за дело? — спросил Рогожев, стараясь освободиться от второго сапога.
— Дело не дело, а как бы тебе сказать? Кстати, опять голубевской бригады касается. Знаешь бурильщика у них, Вальку Бурмакина?
— Как не знаю? Вчера только вспоминали о нем с Ильей Черниченко…
— Черниченко? — перебил Филипп Филиппович. — Следователь, что ли?
— Ну да. Дружок мой.
— Выкинул что-нибудь Бурмакин?
— Лося опять трахнул. Второй или третий раз уже. Но тут интересная штука получилась, честное слово! Говорят, будто Канюков застукал его прямо на месте. Да, видимо, погорячился — подлетел сразу после выстрела, пока зверь еще дрыгал ногами. И так получил копытом, что нога вывернулась из тазобедренного сустава. Пришлось Бурмакину вместо лосятины вытаскивать из тайги Канюкова, а снег знаешь какой нынче? Во! — ребром ладони Рогожев провел у себя под подбородком. — А ты что про Бурмакина?
Филипп Филиппович, достав пачку «Севера», раскатывал в пальцах папиросу. Помолчав, буркнул:
— Да так… — и зажег спичку.
Рогожев, справившись с сапогом, вылез из громыхающих брезентовых штанов и, медля идти в душевую, ждал членораздельного ответа на свой вопрос. Но Филипп Филиппович вместо этого спросил сам:
— Это когда было у него, с Канюковым?
— Да в ночь на воскресенье. Вчера, одним словом. Черт его знает как это получается у парня? Бурильщик, зарабатывает дай бог каждому, чего ему эти сохатые понадобились? Да и не похоже, чтобы жадничал, а вот… Пробовал я с ним говорить — отмахнулся, своя, дескать, голова на плечах. А парень вроде неплохой, ребята в основном за него. Сам знаешь, как у нас некоторые на такие дела смотрят: не украл, в тайге добыл!
— Судить будут?
— Наверное!
— Тогда все ясно, пожалуй. Видишь ли, ко мне один славный дядька забрел, Заеланный, конюх подхозовский. Ну и рассказывает про этого Бурмакина, что парень стыд и совесть в человечестве отрицает. Вот мы и хотели как-нибудь выяснить, как дошел он до жизни такой. А теперь понятно. Как же, мол, человека из тайги вытащил — и меня же судить? Нет, дескать, на земле правды!
Обидно, конечно, — согласился Рогожев.
— Еще бы не обидно — Канюков его и в прошлом году прихватил с лосем. Парень, поди, в этот раз надеялся: выволоку, грех покроет! — Он поискал глазами, куда бросить окурок, и, не найдя, затушил в спичечном коробке. — А вообще-то, Паша, получается нехорошо, а? Чего доброго, Бурмакин в самом деле вобьет в голову, что с ним поступили бессовестно, а так и на людей ополчиться недолго. Самому совесть потерять.
Рогожев усмехнулся:
— Ее, видать, и так было не много!
— Совсем плохо, если потеряет остатки. Втолковать надо бы парню, что если бы Канюков, наоборот, промолчал, то оказался бы подлецом. Ну, ладно, иди мыться! — спохватился Филипп Филиппович. — Нашли время разговаривать!
Парторг зябко передернул голыми плечами, кивнул:
— Добро. Я настропалю Черниченко, он мужик с мозгой. — И пожаловался: — Умотался я сегодня, спать хочу чертовски.
Прихватив мыло и полотенце, он шагнул к дверям душевой, но в этот момент распахнулась противоположная дверь — из раскомандировочной.
— Здесь! — через плечо крикнул кому-то парень в брезенте. И, держа перед собой незажженную карбитку, словно освещая ею темноту, сказал: — Павел Васильевич, тебя там Шелгунова Маруська спрашивает.
— Чего ей?
— К работе не допускают, что ли… За опоздание.
Рогожев растерянно посмотрел на мыло и полотенце, на мгновение задумался.
— Скажи, пусть в раскомандировочной подождет. Я только сполоснусь да переоденусь. Моментом.
— Брр! Дохи надо было брать, а не полушубки!
— Ты и валенок брать не хотел.
В доме, на крыльце которого закуривали двое, погас свет. Наверху сразу же ярче вспыхнули, замигали голубыми и оранжевыми огнями звезды. Где-то в черных пристройках к дому жалобно заскулила собака.
— Просится! — усмехнулся мужчина в белом полушубке, поправляя за спиной ружье. — Чувствует, куда собрались. Имей совесть, Паша, возьми с собой человека!
Говоривший явно шутил. Не отвечая ему, Рогожев поднял воротник, пробурчав:
— Однако к рассвету жиманет!
И первым пошел с крыльца.
Приморозок оковал черные проплешины на скатах кюветов тускло поблескивающим ледком. Наверное, он был очень хрупким, этот родившийся из тепла обласканной солнцем земли ледок. Зато промерзнувший снег на огородах, куда свернули двое, не уступал в крепости граниту.
— Наст так паст! — сказал спутник Рогожева.
— Только сохатых гонять! — подхватил Павел.
— Бурмакин вон уже погонял. На свою голову.
Рогожев отшвырнул окурок, прочертивший в темноте огненную дугу.
— Он что, под следствием у тебя?
— Какое может быть следствие? Дело не возбуждали, обыкновенный гражданский иск за причиненный государству ущерб. Мера, так сказать, скорее административная. Тем более человека вытащил из тайги на себе. Если только прокурор не потребует привлечения как злостного браконьера…
— А следовало бы?
— Третий раз попадается. Рецидив.
— Хм!.. Я вот почему интересуюсь. Главный механик наш, Сударев такой, Филипп Филиппович…
— Он же москвич, кажется? Чего не уезжает?
— Женился, когда еще в ссылке был, взял вдову с дочкой. В позапрошлом году сам овдовел, а девочка школу нынче кончает. Как кончит — собираются уехать. — Рогожев, придерживая ружье, перелез через жердяную изгородь, подождал товарища. — Ну, в общем, Сударев вчера об этом Бурмакине разговор затеял. Понимаешь, Илья, какая тут чертовщина, получается…
За изгородью и кюветом убегала к вершине почти безлесой сопки широкая тракторная дорога. Впереди, ближе к небу, она казалась рекой — так отражало свет звезд ее обледенелое полотно. Рогожев на мгновение умолк, то ли подбирая нужные слова, то ли привыкая к необычности пейзажа.
— Какая чертовщина? — напомнил Илья Черниченко.
Рогожев уже шагал вперед, скорее размышляя вслух, чем говоря:
— Допустим, ты совершил преступление. Попался. А с тем, кто схватил тебя за руку, случилось несчастье, беда. Ты его из этой беды выручаешь и, конечно, надеешься, что он промолчит, покроет твое шкодничество. Вроде услуги за услугу.
— Чего-то ты загнул, Паша! — покачал головой Черниченко.
— Подожди! Я не о том, что это правильно, а что Бурмакин, наверное, так рассчитывал. Допускаешь?
— Допускаю.
— Но Канюков не промолчал, верно? Иначе говоря, с точки зрения Бурмакина, поступил подло. И тогда Бурмакин решает, что и он имеет право поступить подло. Тем более…
— Заткнись! — оборвал Черниченко. — Пришли.
Рогожев посмотрел на часы — стрелки, казавшиеся одной, упирались в узкий голубой треугольник напротив заводной головки.
— Самое время. Четвертый час.
Стараясь не громыхать литыми резиновыми сапогами по насту, двинулись в сторону от дороги. Редкие — оставленные во время рубки на семена — нагие лиственницы не заслоняли неба. Обтаявшие выворотни лезли из снега, как фантастические звери из берлог. Возле одного, обставленного валежником, Черниченко сказал:
— Твой.
Тогда Павел понял, что валежник не просто прислонен к выворотню, что это — специально построенное укрытие, шалаш. Скинув ружье и бережно прислонив его к валежнику, он полез внутрь шалаша. Согнувшись в три погибели, кое-как переобулся. Потом умостился поудобнее и, просунув руку между валежником, втянул ружье.
Курить было нельзя, оставалось только слушать тишину да вглядываться в густой сиреневый мрак, похожий на темную воду. Оттого казалось, что у лиственницы вдали, у ближнего выворотня и костлявого остожья размытые, зыблющиеся очертания. Как у предметов на речном дне.
Тьма была зыбкой и непостоянной. Тишина — тяжелой и незыблемой, как скала. И вдруг, расталкивая легкими крыльями эту незыблемую тишину, с черного неба на лиловый снег упал тетерев и, придавленный тишиной, расплющился, став черным пятном на снегу.
— Ччу-шшши!
И, подождав, снова: ччу-шшши! ччу-шшши! чу-шшши!
Рогожев застыл, придерживая дыхание. А черное пятно передвинулось вправо и с лопотом крыльев подскочило вверх.
— Ччу-шшши!
Потом покатилось обратно, влево, словно убегая от оглушительно забулькавшего, забурчавшего ручья, а журчание преследовало его, становясь все громче. Нет, это же не ручей и не река вдруг проснулись под снегом — это сам тетерев заиграл свадебную свою песню!
— Ччу-шшши! — ответили ему из-за выворотня.
— Ччу-шшши! — раздалось справа, со стороны остожья.
Три, подумал Рогожев, недоумевая, откуда взялись еще два тетерева. Повернув голову, он попытался разглядеть того, что чишикнул возле остожья, когда над шалашом опять прошумели крылья и четвертый тетерев побежал по насту. Павел поднял ружье, но в то же мгновение раздался выстрел Черниченко. Рогожев даже выругался про себя, завидуя расторопности товарища, но подлетевший последним тетерев, чей бег оборвал выстрел, неожиданно бормотнул и снова затих. Видимо, петух просто затаился, напуганный выстрелом. Рогожев поймал его на конец планки, вспыхнувшей голубым пламенем звездного отражения, и нажал спуск.
Звезды еще светили вовсю, но рассвет уже набирал силу. Поэтому оранжевый сноп огня, вылетев из ствола, не осветил, а только на мгновение расколол мрак. Птица, выцеленная Рогожевым, застыла на синеющем насте сгустком тьмы, не желающим уступать рассвету. Выжидая, пока напуганные выстрелами тетерева поверят в незлонамеренность тишины, боявшийся пошевелиться Рогожев чувствовал, как в левой, неловко подвернутой ноге останавливается кровь. Наконец за остожьем дважды урлыкнул один — самый храбрый. Тогда токовик — тот, что прилетел первым, — уже хорошо видимый на снегу, ставшем из синего голубым, ударил крыльями и чишикнул. Его поддержал тетерев за остожьем. Захлопали крылья, и еще один тетерев, прилетев из-за выворотня, опустился на снег неподалеку от токовика, пробежал немного и, прижимаясь к насту, вытянув раздутую шею, замер. Токовик остановился, тоже припал к насту — вот-вот кинется в драку. Не кинулся. Захлебываясь злостью, забормотал, журча и переливаясь бурным весенним ручьем. Неторопливо выделив его противника, Рогожев выстрелил.
На этот раз выстрел не породил тишины. Вдребезги разбитая крыльями, она, казалось, в разные стороны раскатывала свои осколки по звенящему насту. Это, как по команде, разлетались тетерева вслед за токовиком, сорвавшимся с места первым. Дуплет Черниченко потерялся в хлопанье крыльев и тревожном квохтанье тетерок, ничем не выдававших до этого своего присутствия на току.
— Лапоть ты, а не охотник! — гневно загромыхал Черниченко, подходя к шалашу Павла. — Кто же стреляет по тетереву, с которым другой нос к носу стоит, а? В таком случае нужно или обоих бить сразу, или ни одного.
— Другого нельзя было, токовик другой.
— Ну и что? Нашелся бы завтра тетерев первым прилететь.
— Ладно, — умиротворяюще сказал Рогожев. — Хватит с тебя и одного. Не жадничай.
— Почему одного? — удивился Черниченко. — Я двух добыл. Во, гляди!
Словно выжимая штангу, он поднял в каждой руке по тетереву. И, прикурив от зажженной приятелем спички, спросил:
— Ну что? Домой потопали?
— Придется. Мне, сам знаешь, на смену заступать.
Поселок лежал внизу, под ногами. В домах кое-где уже зажгли свет, а уличное освещение дежурный электрик не торопился выключать. Многосвечовые лампочки уличных фонарей казались стекляшками, отражающими чужой свет. В небе над хребтами, подступавшими к поселку с востока, разгоралось спокойное и ровное зарево — солнце должно было вот-вот выкатиться из-за сопок. В ожидании этого оба, не сговариваясь, замедлили шаг.
— Кажется, и денек же будет! — с сожалением — ему предстояло лезть в шахту — сказал Рогожев.
Черниченко согласно наклонил голову, не спуская глаз с седловины между сопками, откуда ожидал появления солнца. И дождался. Слепящий луч стегнул по глазам, заставив опустить их, ударился в край продавленной полозом тракторных саней колеи под ногами и рассыпался по насту многоцветными искрами.
— Ух ты! — вырвалось у Рогожева, он даже зажмурился на мгновение. Из-под ладони восторженно оглядел как-то сразу потеплевший мир, вдруг ставший живым и трепетным до самой крохотной ледяной звездочки и каждой хвоинки, впаянной в наст ночным приморозкой. Потом перевел взгляд на поселок внизу, сказал решительно:
— Ну, давай, давай. Двигай.
Некоторое время шли молча. Молчание нарушил Черниченко:
— Весна ведь, брат, весна! А?
— Весна! — радостно выдохнул Рогожев и неожиданно вспомнил:
— Так как же с этим парнем, с Бурмакиным?
Черниченко пожал плечом, отчего ружейный погон пополз вниз.
— Не понимаю, чего ты все-таки от меня хочешь? Я-то при чем?
— А я? — вопросом ответил Павел.
— По-моему, тоже ни при чем, — усмехнулся Черниченко. — Тень на плетень наводишь. Мало ли о чем думает Бурмакин?
— Пройти мимо?
— Мимо чего пройти или не пройти? Может, вся эта бурмакинская психология существует только в твоем воображении.
— А если не только в моем?
— Если бы да кабы…
— С тобой серьезно, Илья! Нельзя, чтобы парень озлоблялся. Канюкову, наверное, не шибко хотелось его прижимать, такое не легко дается. Со слезами.
— Слушай, я-то что могу сделать? Ведь у меня даже дела нет на него. Нет дела. Следственного.
— Я тебе не про следствие. Про то, что по-человечески поговорить надо, растолковать. И именно тебе, как следователю, чтобы Бурмакин не считал закон слепым!
— Антон Петрович? Антон Петрович, Черниченко беспокоит… Что?.. Да нет, не странно разговариваю, тут у меня дело такое… То есть дела у меня нет, а надо бы поговорить с одним человеком. Что? Нет, не показания. Что вы сказали? Нет, Антон Петрович, не путаюсь, а объяснять сложно по телефону. Зайти? Есть зайти!
Илья Черниченко положил трубку на рычаг и облегченно выдохнул застоявшийся в груди воздух. С шумом, как вынырнувший на поверхность пловец. Потом, запирая сейф, иронически усмехнулся своему отражению на его полированной дверце: втравил-таки Паша Рогожев в дурацкую историю с этим Бурмакиным! Втравил!
Впрочем, по совести говоря, не разговор с Рогожевым заставил обращаться к прокурору. Расставшись с приятелем, Черниченко считал, что вопрос исчерпан — дела на Бурмакина пока нет, а значит, и оснований для объяснений с ним тоже нету. И потом, мало ли что придумает Паша Рогожев. В этом отношении у Паши всегда было что-то вроде заскока. Но днем, рисуя в настольном календаре тетеревов, Черниченко мысленно вернулся к утреннему разговору. И задумался.
Допустим, Рогожев заинтересовался Бурмакиным из-за своей слабости к проблемам воспитания. Ну, это его дело. Но дело Ильи Черниченко бороться с преступностью, и если взглянуть на Пашины рассуждения с этих позиций, то… Иногда людей толкает на преступление черт те что, сущая ерунда. Разве можно поручиться, что этому самому Бурмакину не втемяшится в голову подкараулить Канюкова в тайге и шарахнуть картечью — мол, не отплатил за услугу, так получай! Канюков, как говорит Паша, может, действительно со слезами в сердце заставил себя сказать про лося. Потому что в таком случае не сказать легче, чем сказать. И пожалуй, действительно следует растолковать это Бурмакину, хотя бы в порядке профилактики преступлений…
Кабинет районного прокурора ютился под одной крышей с райисполкомом. Черниченко отдал ключи дежурному и, выйдя на крыльцо, закурил. День — как они и предполагали с Рогожевым на рассвете — выдался на славу. Сидя в помещении, можно было забыть об этом, на улице — нет. О весне названивали бегущие по водостокам тоненькие ручейки, час или полтора назад бывшие то ли льдом, то ли снегом. Веспа весело поскрипывала досками обтаявшего тротуара под шагами прохожих в распахнутых пальто. Скаты грузовиков с шелестом, похожим на шелест дождя, разбрызгивали жидкую кашу из воды и снега. Лохматые собаки всех мастей, а им в поселке числа не было, стаями ходили за притворно огрызающимися невестами. Шерсть на них висела неопрятными клочьями — собаки снимали жаркие зимние шубы.
— О чем задумался, эй? — окликнула Черниченко девушка с непокрытой головой, приветственно взмахнув платком, который предпочитала нести в руке. Ее подруга фыркнула, сказав что-то вполголоса.
Илья сбежал по ступенькам и, подлаживаясь к короткому, но быстрому шагу девушек, пошел рядом.
— Куда собрались? — спросил он.
— На Кудыкину гору.
Он усмехнулся:
— Значит, по дороге.
— Да не по пути, — рассмеялась простоволосая.
Перебрасываясь шутками, дошли вместе до райисполкома.
В вестибюле Черниченко бросил окурок в урну и, подойдя к двери с табличкой «Прокурор. Младший советник юстиции А. П. Блазнюк», осторожно постучал. Потом толкнул дверь.
— Здравия желаю, Антон Петрович!
Прокурор — плотный, начинающий расплываться мужчина — смотрел с откровенным недовольством. Его составленные вместе локти прижимали к полированной столешнице какие-то бумаги, словно младший советник юстиции боялся, что их унесет сквозняком. Но воздух в кабинете был душным и неподвижным — очевидно, форточку давно не открывали.
— Ну и ну! — сказал прокурор. — Ты еще вытянись да каблуками стукни! Точно не человек к человеку пришел, а этакий, ну, нижний чин, что ли. Черниченко беспокоит, здравия желаю, — передразнил он. И, убирая локти с бумаг, укоризненно покачал головой. — Слушать противно. Ясно?
— Ясно, Антон Петрович, — вздохнул Черниченко.
— То-то. Садись и выкладывай, что у тебя за вопросы ко мне?
Стараясь быть предельно немногословным, Черниченко изложил свои соображения. Заканчивая, спросил неуверенно:
— Может, Антон Петрович, вызвать Бурмакина? Втолковать?
Прокурор насмешливо прищурился:
— Значит, как бы чего не вышло? А?
Именно этого Черниченко и боялся.
Но, к его удивлению, прокурор продолжал другим тоном:
— Ну что ж… Вопрос ставишь правильно. Очень хорошо, если преступление удается раскрыть и преступник несет заслуженное наказание. Но еще лучше, если удается предупредить преступление. Не позволить человеку стать преступником, не допустить до этого. Именно этим и должна начинаться та благородная борьба за человека, вести которую мы призваны. Мы с тобой. И если нам выпадает случай принять меры именно в плане профилактики преступления — мы обязаны сделать все, что можно. Даже когда серьезность опасений хочется поставить под сомнение, как в данном случае.
— Значит, — обрадовался Черниченко, — стоит его вызвать?
— Почему нет? Тем более привлекать, наверное, будем. Хотя парень и выволок на себе Якова. Что он сам-то говорит, Канюков?
— Канюков в больнице, Антон Петрович. Но было его устное заявление дежурному, старшине Леменчуку. Ружье у Бурмакина изъяли, отдал без возражений…
— Ясно. Ну что ж… Иск там и нее прочее — дело райпо, охотинспекции. Там посмотрим. А парню разъяснить следует, ты прав. Вызывай. Действуй.
— Есть действовать! — сказал, поднимаясь, Черниченко.
Пелагея Бурмакина, обычно суетливая, излишне разговорчивая, на этот раз смирнехонько уселась на табуретку и тяжело завздыхала. Соседей Пелагея навещала частенько, приход гостьи удивления не вызвал, но столь необычное поведение ее насторожило Заеланных.
— Ты что вроде как не в себе сегодня, соседка? — откровенно полюбопытствовала хозяйка.
Александр Егорович, ковырявший шилом кирзовый сапог, выжидательно поднял на лоб очки.
— Лучше и не спрашивай, Матвеевна! — Бурмакина сокрушенно покачала головой. — Мало что не в себе. Рука на себя наложить в пору.
— Что так страшно? — спросил Александр Егорович.
— Сроду никого из родни по милициям да судам не таскали, — сказала Пелагея и всхлипнула. — Из-за родимого сыночка срам теперь принимать должна. Опять к следователю вызывают.
— А тебя зачем?
— Не меня. Вальку. Повестку принесла почтарка. Ты не слыхал, за что?
— Сам разве не говорит?
— Спрашивала. Сказал: отвяжись.
— Да-а… — неопределенно протянул Засланный и, опустив очки, снова принялся за сапог. — Толком ничего не слыхал, Васильевна, врать не стану. А был в конюховской разговор, быдто не то Яшку Канюкова сохатый покалечил, не то еще что. А Валька, значит, в поселок его доставил, Яшку-то. Ежихин Алексей брехал, который у Канюкова скот бьет завсегда на бойне. А Канюков сам в больнице.
— Страх меня берет, — сказала Пелагея, мелко и часто моргая покрасневшими веками, — неужто это Валька его, Канюкова? Злой он на него.
— Пронеси господи! — испуганно перекрестилась хозяйка.
Александр Егорович обрезал лишнюю дратву и, обстукивая ручкой шила пристроченную заплату, недовольно буркнул:
— Выдумаете тоже! В таком разе его не повесткой бы вытребовали. Передачи бы носила уже.
— Слова не добьешься, точно я ему враг какой! — пожаловалась Пелагея.
Отремонтированный сапог полетел через всю комнату к порогу. Воткнув в стену шило, Заеланный повесил на него остаток дратвы и встал.
— Видать, мне с ним надо разговоры поразговаривать.
— Лучше бы не встревал, — забеспокоилась Матвеевна. — Пошлет он тебя по-матерному, и разговор весь.
Старик расправил ладонью усы и пошел к вешалке. Рука, не угадывая в рукав полушубка, долго блуждала в дремучей овечьей шерсти.
Сказал с порога:
— Матерки — они, мать, не липнут.
Расстегнув полушубок, Александр Егорович постоял за калиткой, приучая глаза к потемкам, слушая обычный перебрех собак. Вечерняя прохлада, только-только начавшая оборачиваться ночным морозом, приятно бодрила. Потом он решительно толкнул скрипучие воротца соседей. В сенях не сразу нащупал обитую кошмой дверь. Вошел без стука, по-хозяйски.
— Ты, мать? — спросил из-за перегородки Валька.
Александр Егорович не спеша вылез из полушубка, повесил его на гвоздь и только тогда ответил:
— Мать твоя не в дом, а из дому. Довел.
— А-а, дядя Саша. Значит, жаловаться приходила старуха?
— Не жаловаться. Горе свое принесла.
Валька промолчал. Зажав в коленях ствол старой ижевской одностволки, шуровал шомполом. На полу — там, куда упирался конец ствола, — расплывалось пятно рыжего от ржавчины масла.
— Это на кого оружию-то готовишь?
— Кто попадет.
— Хм… За гусями быдто бы рановато собираться. Соболь с белкой линяют. Кто тебе попадет? Сохатый? Вроде обжигался уже ты…
— На ошибках учимся, дядя Саша! — сказал Валька и как-то залихватски-отчаянно подмигнул.
— Научился уже чему?
— Ага. Научили.
— Значит, теперь посмирней будешь?
— Умней буду наверняка, дядя Саша.
Старик, в ниточку сложив губы, закивал с явно двусмысленным, одобрением:
— И то дело, и то дело… — Неожиданно он подался вперед, гневно и вместе смешно шевеля усами, сорвался на крик: — Срамец ты! Последний ты человек! Нелюдь. Матка тебя без отца выходила, думала в люди вывести, а ты? Затюремщиком стать хочешь. Чего язык-то под хвост спрятал?
— Нечего мне отвечать, дядя Саша, — насильно, одними губами усмехнулся Валька:
— То-то, что нечего. К следователю тебя за что завтра?
Снова парень не то усмехнулся, не то болезненно сморщился:
— Говорят, лося опять убил. Разве не слышал?
— Говорят! — передразнил Заеланный. — Зря, Валя, не скажут.
Валька смотрел в сторону. Старик подождал, пытливо следя за ним из-под лохматых бровищ, и вдруг как-то обмяк, сжался:
— Эх, Валька, Валька! Глупая твоя голова, сынок! Бросил бы ты охотничать, вот что. Такое это дело, соблазн. Встретил в тайге зверя, не удержишься, трахнешь…
— А если я не трахал его? — недобро щурясь, перебил Валька.
— Это как то есть? — опешил Александр Егорович.
— А так… — Валька отвел глаза, безразлично махнул рукой. — Ладно, лишние разговоры это.
— Пошто лишние?
— Сам ведь говоришь, что зря не скажут.
— Это, брат, присловица есть такая.
— Черт с ней, — опять отмахнулся парень. — Все равно не докажешь правды.
Александр Егорович засопел, полез за кисетом. Скручивая козью ножку, заговорил, не глядя на собеседника:
— А я думаю — было бы что доказывать.
— Нечего мне доказывать, — сказал Валька и тоже закурил, стал жадно затягиваться. — Свидетелей нет. Ну, кто поверит?
— Может, путем расскажешь, чему верить надо?
— Бесполезно.
— Ну что ж, дело твое. К следователю, значит, пойдешь завтра?
Валька отрицательно помотал головой.
— Нет. Не пойду. Пусть пишет что хочет.
— Матку бы поберег, па-арень! — укоризненно протянул Александр Егорович. — Сходить надо, раз вызывают. Хуже, когда на машине за тобой приедут. Вовсе матка с ума сойдет.
— Ладно. Схожу, — подумав, сказал Валька.
— Так-то лучше. И мать успокой. Обскажи ей в чем дело, а то она невесть что думает.
— Нельзя ей рассказывать, — вздохнул Валька. — Она тогда такое устроит… Запросто под суд сама угадает!
— Да-а!.. Все могет быть, — пробормотал Александр Егорович. — Однако, парень, домой мне пора. Пойду.
И, уже надевая полушубок, повторил:
— Все могет быть…
Женщины встретили его тревожным, напряженным молчанием. Первой не выдержала Пелагея Бурмакина:
— Сказал что? Ай нет?
— Все могет быть, — ответил старик все той же вертевшейся на языке фразой и, словно просыпаясь, растерянно заморгал: — Тьфу! Сказал, что быдто бы сохатого опять. Да.
— Батюшки-светы! Полтыщи! Да пропади они пропадом, эти сохатые! Чтоб их и не было никогда, — запричитала Матвеевна.
— А Канюкова? Не он зашиб, нет? — робко спросила Пелагея.
— Об Канюкове не было разговора. Нужон ему Канюков…
— Слава царю небесному! Камень с сердца!
Под усами у Александра Егоровича мелькнула улыбка, хотя глаза продолжали смотреть сурово.
— Шла бы ты домой, царь небесный. Забыть уж про него пора, про царя. Лба ведь, поди, разу не перекрестила в жизни?
— Какое, Александр Егорыч! Не вспомню, какой рукой и креститься надо. Только что слово одно осталось, навроде поговорки.
— Вот и наказывает бог, — наставительно объяснила старуха Заеланная, не забывая боязливо оглянуться на мужа. К счастью, он не услышал. А Пелагея, безразлично махнув рукой, — не все ли равно, кто наказывает? — спросила хозяина:
— Меня не поминал Валька?
— Как не поминать? Думаешь, у твоего пария насчет материнства понятия нету? Есть, не бойся! — внушительно сказал Александр Егорович.
Проводив соседку, Матвеевна долго поправляла сбитые половики, потом без толку переставляла на столе с места на место грязную чайную посуду, исподтишка сердито поглядывая на мужа. И наконец отважилась:
— Креста-то, знать, тебе не хватает. У человека горе, а он из избы гонит. Больно помешала она тебе?
Он, разглаживая топорщившиеся усы, не сразу услышал. Потом поднял голову и по-ежиному фышкнул носом.
— Креста, жена, точно на мне нету. Зуб вставил из материнского благословения. Эвон, погляди! — раскрыв рот, старик сунул туда прокуренный палец. — Видала? А что касаемо Пелагеи, так лучше ей при сыне находиться. Я думаю, Валька оттого лютует, что душа у него не на месте. Ты скажи, отчего он тростил, что правды не доказать?
— А я почем знаю?
— Вот и я не знаю. А из него нужного слова не вытянешь. Характер!
Александр Егорович закурил и, выдохнув дым, вернулся к своим мыслям. Но размышлять стал вслух:
— Я думаю, время сейчас какое? Прежде, бывало, о сю пору и я в тайгу подавался. Мясо в руки само просилось. А охотники до него и доси не перевелись…
— Вот он и поохотничал. Опять на полтыщи.
— Нет, ты подожди, мать. Ежели, скажем, кто-нибудь сохатого добыл, а Валька на убоину наткнулся? Могет такое быть?
— Поди-ко Валька сам дал бы маху!
— В чем и дело! Вот тебе сохатый, вот тебе Валька Бурмакин. Чего искать больше. А тут еще Канюков Яков Иваныч. Помнишь, что ему Валька на суде выкладывал?
— Так нешто Валька напраслину даст на себя возвести? С его-то языком да характером? Подумай своей головой!
Это был аргумент. Александр Егорович надолго примолк — сидел, двигая время от времени бровями. Матвеевна перемыла и убрала со стола посуду, разобрала постели. А старик все молчал, перебирая в памяти разговор с парнем, оценивая и переоценивая его. И вдруг, решительно махнув рукой в сторону жены, словно та была надоедливо жужжащей мухой, решил:
— Могет дать!
Он ждал возражений или вопроса — повода для развития доказательств своего утверждения. Но теперь молчала жена, занявшаяся пришиванием пуговиц к наволочке. Александр Егорович обиженно засопел, бросив на нее косой взгляд. Когда это не помогло, он повторил уже не столь безапелляционно:
— Могет, говорю, слышишь? — и, помедлив, стал объяснять: — Вот из-за характера-то и могет! Потому как гордый он шибко. А свидетелей, сам говорит, нету. И он в этом деле не впервой замеченный. Смекаешь?
— Спать укладывайся, довольно тебе лопотать.
Старик будто не слышал.
— В ту весну, однако, когда брату Онисиму помереть, у меня как получилось? Вышел в Кедровую рассоху, а там лабас на двух лесинах излажен. Дровы понатасканы, возле кострища лапник настелен. Время ночлег строить, чего сыщешь лучше? Я лыжи долой, к лабасу сунулся — мясо. Вовсе ладно выходит! Отрезал от шеины на варево — шеина аккурат сверху лежала, — наварил, наелся да лёг спать. Утром собаки будят — и свои и чужие. Опосля охотник подходит, Вася Савельев с Перегонного, знакомый. Глянул на лабас, интересуется: добыл, мол, Александр Егорыч? Скольких? А я не боле его знаю. Мои, говорю, еще на своих ногах ходят, только добывать иду… — Старик значительно посмотрел на жену, усмехнулся. — Ладно, тогда время нестрогое насчет зверя было. А ежели бы, к примеру, теперь? Да увидал меня у того лабаса Канюков Яков Иваныч, прежний большой начальник? Куда бы я делся, хотя и за чужой грех?
— До утра станешь лопотать или спать лягешь? Завтра не воскресенье, поди. На работу вставать! — напомнила Матвеевна.
Проняло. Александр Егорович повернулся прочь от стола вместе со стулом и принялся стягивать сапог. Тот сначала не поддавался, а потом вдруг снялся легко и неожиданно. Потеряв равновесие, старик ухватился за спинку стула. Стряхивая с ноги портянку, сказал:
— Однако к следователю завтра схожу. Ильюха Черниченкин теперь следователем, который на выборах агитатором всегда. Узнаю, что ему Валька говорить будет. Какие такие оправдания…
— Тьфу! — не выдержала Матвеевна, гася свет.
В темноте ойкнула и заскрипела ее кровать, потом все смолкло. Александр Егорович разулся, натыкаясь на стулья, прошел к плите — повесить портянки. Хотел было закурить еще раз, на сон грядущий, но не осмелился шарить в потемках, искать спички — уронишь, не дай бог, что-нибудь, тогда старуха покажет!
К следователю Александр Егорович попасть не смог. Не только к следователю — на работу Матвеевна не пустила. То ли оттого, что постоял вечером на дворе в распахнутом полушубке, без шапки, то ли по какой другой причине, но утром старик почувствовал себя вовсе больным. Голова казалась огромной и страшно тяжелой, подушка засасывала ее, как болото засасывает камень, брошенный на зыбкую торфяную сплавину. От подушки нестерпимо несло жаром.
Ахая и причитая, Матвеевна суетилась у плиты — заваривала простудный чай. Врачевание было давнишним ее пристрастием, запасы целебных корешков и трав пополнялись из года в год. Теперь они пошли в дело. Резко пахло душицей, пряный аромат ее забивал запахи других трав.
— Росянки совсем ничего осталось, — качала растрепанной после сна головой Матвеевна. — Да и череды тоже.
— В баню бы, — мечтательно и робко произнес Александр Егорович. — Попариться. И двести грамм после. Как рукой сымет.
— Кабы в ограде баня была, — посетовала жена. — А в баню да из бани полверсты ходить — пуще застудишься. Весной погода обманчивая, теплу нельзя верить.
— И то. Придется тогда без бани… двести-то грамм. С малиной или перцем, что ли… — совсем замогильным голосом прошептал старик.
Увы, Матвеевну не так-то легко было разжалобить, если речь заходила про двести граммов.
— Малина тебе в чаю будет, — заявила она. — А перцем только горло сожгешь без толку. Лежи уж, нечего выдумывать.
— Ох-х! — вздохнул Александр Егорович и, заскрипев кроватью, отвернулся к стене. На ней, меж выгоревшими цветами обоев, зайчиками мельтешил солнечный свет, отраженный ведром воды. Матвеевна только что лазала в ведро ковшом, оттого вода колыхалась и зайчики на обоях были такими веселыми.
— Худо! — пожаловался старик.
Как будто прислушиваясь, зайчики перестали прыгать, только мелко-мелко дрожали. Точно им было очень смешно, а вслух смеяться нельзя.
— Напою чаем, так за докторицей сбегаю, — пообещала Матвеевна. — Потерпи.
Александра Егоровича это мало утешило.
— За докторицей! Скажи: за Клавкой Миняевой. Какая из нее докторица, ежели позавчера волоком куклу за собой по грязе таскала?
— Хватился! Позавчерась! У ней живой кукле третий годок пошел. Пять зим, поди, в институте училась. Недаром.
Видимо, Александр Егорович в самом деле чувствовал себя из рук вон плохо, иначе спросил бы, к чему относится «недаром». К тому, что у Клавки после пятилетней учебы появилась живая кукла? Но старик только про себя усмехнулся смешной фразе жены. А вслух сказал:
— Шут с ней, зови Клавку. Больничный листок составлять надо.
Целебный чай он выпил покорно, хотя и морщился. Отодвинув кружку, попросил закурить, но табачный дым оказался противным на вкус, затхлым, словно курил не махорку, а прелое прошлогоднее сено. Тогда, уронив папиросу, Александр Егорович напомнил жене:
— Мать! По Клавку-то ступай, что ли…
Когда она вышла, закрыл глаза. В красной темноте заплавали белые пятна, точь-в-точь как пузыри на кипящей воде. Беспорядочное движение их раздражало, смотреть на стену или потолок было куда спокойнее. Выбеленный потолок напоминал снежную равнину. Тоже выбеленный электрический провод перерезал ее, как перерезает лыжня закутанную в снега безлесую гарь, если смотреть на гарь с высокого хребта. Такая же лыжня оставалась за Валькой Бурмакиным, наверное. Разве что менее ровная, потому что приходится кривулять, обходя выворотни и завалы валежника. Да это же и есть Валькина лыжня! Но ведь сохатые на такой чистой гари жировать не станут, им нужны тальники или осинники. Значит, Валька не мог убить зверя. Как убьешь, если его нет? И — не было! Иначе снег был бы истоптан, а сохатиную сакму видать издали, как лыжню. Так зачем про Вальку говорят, будто убил? Зачем говорить зря? Вот можно же доказать! Смотрите!
Александр Егорович облизнул спекшиеся губы, чтобы произнести вслух это «смотрите!», но опомнился. И вместо «смотрите» сказал:
— Ну и ну..
Огляделся, как оглядываются внезапно пробудившиеся люди, в то же время понимая, что не спал. Все было на своих местах, все как всегда. Стена как стена, только зайчики переместились левее, оттого что солнце поднялось выше. Чего ему вдруг примерещилась гарь?.. Ах да, Валька, Бурмакин!
Вспомнив Вальку, Александр Егорович вспомнил о намерении поговорить о нем со следователем Ильюхой Черниченко.
Усилием воли Александр Егорович заставил себя видеть, в потолке только потолок. На потолке никаких доказательств Валькиной невиновности нету, если даже Валька и не виноват. А виноват он или не виноват все же? Вот если бы не на потолке увидать Валькину лыжню — в тайге! И пройти по ней! Надо будет следователя Ильюху направить, чтобы непременно прошел, у него ноги молодые, к девкам через ограды что твой ушкан сигал. И ежели Ильюха увидит, что Валькина лыжня ведет к лабасу в Кедровой рассохе, сомневаться нечего: его работа, он мясо добывал, так прямо и надо сказать Ваське Савельеву с Перегонного…
Это опять был бред. Или сон. Давным-давно обрушился и сгнил неизвестно чей лабас в Кедровой рассохе, на который набрел когда-то охотник Александр Заеланный. Давно истлели в германской земле кости Василия Савельева, забыла думать о нем вдова. Эх, коротка бабья память, коротка! Но ведь и он, старый черт, забыл, о чем только что думал… Нет, не забыл! Он думал о том, какие доказательства получил бы следователь, пройдя по тайге Валькиным следом. Никаких бы он не получил доказательств, этот шалопутный Ильюшка, которого, бывало, тумаками учили поселковые ребята не липнуть к чужим зазнобам. Правда, тогда он не ходил еще в следователях, работал электромонтером, а потом ездил в область, учился где-то. А разве выучишься в городе понимать, что писано на снегу в тайге? Вот если бы Александр Егорович Заеланный стариной тряхнул, встав на лыжи, — тогда дело другое. Но Александр Егорович уже не ходок по тайге. Нет, не ходок! Эх-х!..
В сенях брякнуло железо — наверное, щеколда наружной двери. Потом растворилась дверь в кухню, невидимая за перегородкой. По долгому вытиранию ног о половик Александр Егорович догадался, что вернулась жена.
— Была в больнице? — спросил он.
— За тем и ходила. Не стало полегче-то тебе? — стоя в проеме перегородки, Матвеевна распутывала платок. — Все так же, поди?
— Так же.
— Клавдия по вызову убежала куда-то. Как явится, скажут ей. Ты, может, хоть молока кислого попьешь?
— Не…
Вздыхая, Матвеевна поправила ему подушку, подобрала и вынесла в кухню — бросить в помойное ведро — козью ножку.
— Лыжи у меня где? На вышке? — внезапно спросил он.
— А я знаю? Валялись где-то, если мыши камасьев не съели. Зачем лыжи вдруг занадобились?
— Так… вспомнил.
— Об лыжах только и думать тебе! Ну-кось, голову-то приподними хоть маленько!
Поверх застиранной цветастой наволочки она старалась напялить на подушку еще одну, только что вынутую из ящика комода, ослепительно чистую. Покончив с этим необходимым ввиду визита врача делом, вспомнила:
— Регистраторша пытала, какая у тебя температура. Говорит, в каждой семье градусник быть должен…
— Ох-х! — вырвалось у Александра Егоровича. — Помолчала бы ты, мать, а?
Матвеевна, обиженно поджав губы, ушла на кухню. Но через минуту или две больной сам окликнул ее:
— Мать!
— Чего?
— Бродни у меня, однако, ссохнувши. Не надеть будет. Ты бы их того, деготьком помазала.
— Лежи знай, все одно некуда тебе в броднях.
Он неопределенно хмыкнул, долго что-то обдумывая. Потом сказал:
— Мозоль у меня. Намял задником, твердые они у сапогов.
— В катанках ещё ходить можно.
— В катанках у нас на конном дворе нельзя. Мокро.
— Тьфу! — рассердилась Матвеевна. — Привяз со своими броднями что банный лист! Молоко пропущу — намажу, коли найду деготь.
Александр Егорович успокоенно смежил веки и обрадовался, что тьма уже не пучится огненными пузырями, а походит на обыкновенный ночной мрак. Потом она, и без того не имеющая границ, стала расплываться, пухнуть, как пухнет в квашне тесто. Он стремглав полетел куда-то в бесконечность, и тьма пела, расступаясь перед ним… Так поет воздух в распущенных перьях «небесного барашка» — бекаса, когда тот пикирует из-под облаков. Или, может быть, это жужжал сепаратор на кухне?..
Разбудил его приход врача — той самой Клавки Миняевой, что таскала за собой волоком куклу. Пока молодая женщина мыла под рукомойником руки, Матвеевна подтыкала выбившуюся из-под одеяла простыню.
— На что жалуетесь, больной? — строго спросила врач, вытягивая из кармана белого халата резиновую змею стетоскопа. — Как температурка? Меряли?
— Градусник разбитый у нас, — вместо Александра Егоровича ответила его супруга извиняющимся тоном.
Врач понимающе кивнула. Стукнув кулачком с зажатым в нем термометром о другой кулачок, чтобы стряхнуть ртуть, сама откинула край одеяла, которым до самого подбородка был укутан Александр Егорович.
— Давайте посмотрим температуру, больной.
— Валяй, покорно согласился старик.
Он с грустью думал о том, что знает по именам чуть не половину людей в поселке, помнит их еще босоногими и мокроносыми, а они не замечали его и не знают. Им неинтересно было к нему присматриваться, запоминать. Редко кто из них — молодежи — именовал по имени-отчеству или дядей Сашей, а чаще безлико: отец, дед. А эта вот зовет просто «больной», хотя родитель ее уважительно здоровается первым, называя, как положено, Александром Егоровичем.
— Ничего страшного, — заявила врач, глянув на термометр.
Потом заставила сесть, снять рубашку. Долго выслушивала, заставляла ежиться от прикосновения холодного стетоскопа. Наконец, сказав «можете одеваться», повернулась к Матвеевне.
— Бабушка, я выпишу рецепт, будете давать больному по три таблетки в день. Ну, и постельный режим, безусловно. Придется полежать, больной.
— Мне бы, Клавдия… — Александр Егорович запнулся, то ли вспоминая отчество, то ли раздумывая, заслуживает или не заслуживает Клавка Миняева величания по отчеству. — Мне, Клавдия Андреевна, завтра край на ногах стоять надо. Ты уж, Клавдия Андреевна, поспособствуй.
— Об этом не может быть и речи, дедушка! Покой и только покой! Ничего страшного нет, обыкновенный приступ малярии. — комарик в прошлом году укусил, но вставать категорически запрещаю. Послезавтра я забегу.
— Забегай, — безразлично согласился старик, словно делал одолжение Клавке, словно та в гости напрашивалась. — Могешь забежать, если тебе нужно. Не препятствую.
— Поправляйтесь, больной! — по-казенному пожелала врач, направляясь к вешалке.
Когда провожавшая ее до калитки Матвеевна возвратилась, муж сидел, спустив на пол ноги в теплых кальсонах.
— Обыкновенная лихоманка, — назидательно сказал он. — Приступ!
— Лежи уж! — отмахнулась Матвеевна. — Я тебе лучше ведро подам.
Александр Егорович попытался сложить губы в презрительную ухмылку:
— Ведро! Туда, мать, я на своих ногах доберусь, если спонадобится. А пока незачем мне туда. Ясно?
— Тогда ляжь как полагается, погоди, наволоку только сыму.
Вытряхнув подушку из парадного одеяния, Матвеевна аккуратно сложила наволочку. Убирая в комод, сдула прилипшую пушинку.
— Шибко тепло на дворе, мать? — спросил вдруг Александр Егорович, по привычке протягивая руку за кисетом, выпавшим из-под подушки во время возни с наволочкой.
— И не скажу даже. Вроде бы потеплее вчерашнего.
Он рассеянно повертел кисет, будто не знал, что с ним делать, и снова затолкал под подушку. Сокрушенно покачав головой, буркнул:
— Худо это, однако!
И, сбрасывая одеяло, встал.
Широко расставив жилистые босые ноги, придерживаясь за спинку кровати, Александр Егорович молча смотрел через окно на голый скат драночной крыши соседского дома, на единственное деревцо возле него. Жалкая, тоненькая черемушка казалась черной, забитой копотью трещиной не то на стекле, не то на самом небе.
— Лександра!
— Ну-у?
— Докторица тебе чего велела?
Подгибая в Коленях ноги и опираясь в то же время о них ладонями, словно не хотел, чтобы сгибались, он опустился на край постели. Оторвав ладони от колен, раскачиваясь, погладил тощие бедра и сказал:
— Мало что велела. Лыжня — она, мать, от тепла могет затаять. Черта тогда разберешь. Вот оно дело-то какое…
Перед ним, волоча за собой две порожние нарты, шел Алексей Ежихин. Длинноствольная, с выгравированными на казенниках царскими медалями, «тулка» на великаньей его спине казалась хрупкой игрушкой. Лыжи — чуть не по две четверти шириной! — умотали бы другого ходока на первом же километре. А Ежихин передвигал их с такой легкостью, будто совсем ничего не весили. Начал от самого поселка вымахивать саженным шагом и разу не приостановился бы, наверное, не окликай его время от времени Александр Егорович:
— Эк тебя разнесло, лешака длинноногого! Запалишься!
Или:
— Тпррру, дьявол! Нуздать тебя надо, что ли?
Насмешливо прижмурив один глаз, Ежихин ждал старика. Когда тот догонял, в свою очередь шутил, тоже на «конный» лад:
— Чего спотыкаешься? Глянь, может, снег под копыта набился, так я обушком выколочу!
А то спрашивал добродушно, с ухмылкой:
— Тебе старой, овса не задавали, видать, сегодня?
Черниченко предпочитал двигаться стороной, не по лыжне, промятой три дня назад Валькой Бурмакиным, тащившим за собой нарту с Канюковым. Пока на лыжне различались четкие следы нарты, она не представляла особого интереса, не могла ничего объяснить. И Черниченко то и дело отворачивал на шум крыльев или тоненький свист рябчика, томимого любовью, либо ударялся в распутывание глухариного «чертежа» на снегу.
Говоря начистоту, следователь не шибко интересовался бурмакинской лыжней. С самого начала он не очень-то верил в эту затею — будто осмотр места происшествия сможет объяснить что-нибудь, когда такая теплынь стояла все время. Это все старик Заеланный. Не побоялся дорогой в труху рассыпаться, черт старый! Мол, следы по ельникам да по пихтачам не успели затаить, за мясом все равно кому-то идти надо! Разных историй нарассказывал — какие с ним в молодости путаные случаи происходили на охоте. В общем, уговорил, а вернее — соблазнил тайгой.
Черниченко вытряхнул набившийся в патронташ снег. Сложив губы трубочкой, дохнул — возьмется или не возьмется дыхание паром? Не взялось. И следователь, восторженно прищелкнув языком, объявил:
— Честное слово, весна!
— Апрель, — равнодушно согласился немногословный Ежихин.
Не снимая лыж, Черниченко присел рядом с ним на нарту. Вынув из помятой пачки «беломорину», потянулся было прикурить. Не прикурив, завистливо посмотрел на пухлую самокрутку соседа:
— Махнем?
— Не, — сказал Ежихин. — От них кашель. Скрути, табаку хватит.
Он протянул залоснившийся кожаный кисет, сложенный аккуратной гармошкой кусок газеты. Следователь довольно неловко свернул себе папиросу. Затянулся, блаженно сощуривая глаза.
— Вещь! Жалко, ни дома, ни на работе нельзя курить.
— Табак воньковатый, это точно, — поддакнул Александр Егорович. — Зато в тайге летом без него — никак! Мошка заест начисто.
— Дегтем намажешься — не заест, — сказал Ежихин.
— Конечно, можно и дегтем. Отчего нельзя? Только зверь тогда, скажем, до себя уже не допустит. И пытать нечего.
— Зверя собаки постановят, Егорыч!
— Какие собаки и какого зверя опять же. Другой, если человечьего запаху хватил, на гачах собак утащит.
— Бывает и так, — солидно подтвердил Черниченко, хотя у него не бывало ни так, ни этак. — А я сейчас двух глухарей согнал.
— И близко пустили?
— Нет, далеко за выстрелом снялись. И тот, и другой. Вот рябчик в ключе из-под самых ног вылетел, даже напугал. И сел рядом совсем, хоть палкой кидай.
— А чего не стрелил? — спросил Ежихин.
Черниченко пожал плечами. Он и сам не знал, почему даже в голову не пришло снять ружье, Стоял и смотрел, как в кино. Наверное, потому, что с осени не видал рябчиков.
Но Александр Егорович по-своему понял молчание следователя.
— Чудной ты, парень, однако! Птицу берегешь, а людей в тюрьму садишь?
— Птицу я не берегу, дед. Позавчера на току трех польников загрохал! — Черниченко даже не заметил, что одного тетерева присчитал лишку. — А людей… я же их сам в тюрьму не сажаю. Это не моя забота.
В самом деле, разве он сажает людей в тюрьму? Нет, он, так сказать, ни при чем, хотя… Заканчивал дела, передавал в суд и как-то особенно не задумывался, что дальше действительно начиналась иной раз тюрьма. Для тех, кто ее заслужил, конечно.
— А ты что, Александр Егорович, против тюрьмы возражаешь? Принципиально?
Старик притушил козью ножку о полоз нарты.
— Характером твоим интересуюсь. У другого петуху голову отрубить руки не поднимаются, а к людям — равнодушный. Рябок нам на похлебку сгодился бы, зря не стрелил.
— Ого, старина! Ты у нас, оказывается, философ! — Черниченко снисходительно заулыбался. — Ладно, пошли, что ли?
— Надо бы, — легко поднял свое массивное тело Ежихин. — Еще шагать да шагать, может, и не дойдей сегодня.
— Дойдем, — сказал Черниченко. — Я у Бурмакина спрашивал. Он утром вышел, ночью уже в поселке был. Так ему же нарту с каким грузом переть пришлось, а мы налегке!
— Зато у нас ходоки — не сравнишь с Валькой! — поморщился Ежихин.
Александр Егорович сплюнул под ноги себе, ладонью обтер усы.
— Трогай знай, от тебя нешибко отстану, — он повернулся к следователю. — Ты, парень, про место не спрашивал у Вальки? Чтобы точно?
— Не спрашивал, — сказал Черниченко и невесело усмехнулся воспоминанию: черта с два расспросишь в подробностях этого проклятого Вальку!
Явился, молча положил на стол повестку. Даже «здорово» не сказал, хотя в клубе на танцах не один раз встречались. На вопрос, догадывается ли, зачем вызвали, ответил, что знает. Незачем, мол, и вызывать было: ружье в милицию отдал сразу, полтыщи или сколько там надо — заплатит. «Все равно заставите», — сказал. А на Канюкова, дескать, не обижается, наоборот. Полтыщи не разорят, зато жить научили крепенько, спасибо за науку Канюкову! И — аж губы дергаются от злости.
Тогда, как договаривались с Рогожевым, он попытался объяснить парню, что Канюков по долгу службы не мог поступить иначе. И тут… тут Валька брякнул такое…
Он отпустил Вальку и стал раздумывать: свой же парень, недавно из армии. Правда, из комсомола в прошлом году исключили, так тоже за лося, не из-за чего-нибудь… Но и без причины подобные слова вырваться не могли, тем более — в кабинете у следователя.
Пожалуй, очень и очень кстати пришел старик Заеланный со своими историями да примерами. Напрасное обвинение, вот что могло взбесить парня. Если Канюков не захотел разобраться, не поверил какой-то Валькиной правде — парень вгорячах что угодно сказать мог. Так как Бурмакин не пожелал разговаривать откровенно, следовало пойти в больницу и расспросить Якова Ивановича. Но Заеланный сманил в тайгу: погода-де теплая, следы могут затаять, нельзя терять время.
— Александр Егорыч, а Александр Егорыч! — окликнул старика Черниченко.
Тот остановился.
— Я думаю, Александр Егорыч, если лось успел звездануть Канюкова копытом, тогда что получается? Тогда, выходит, твоя версия несостоятельна!
— Ты про что это?
— Ну, про предположение, будто Канюков мог повстречаться с Бурмакиным у лося, убитого неизвестными охотниками.
— Я тебе не про Бурмакина, а про себя говорил. Ты не путай.
— Да я же не о том, старина! Ты послушай: ведь если Канюков подскочил к лосю, когда тот еще дрыгал ногами, — значит, стрелявший не мог быть далеко. А если Канюков видел одного Бурмакина…
— Погоди, — оборвал следователя Александр Егорович. — Погоди, покуда не дойдем до места. Там след сам покажет. Зверь, парень, ранетый мог свободно откудова хочешь прийти. И на том месте, где Валька его нашел, помирать лёг.
— Сомнительно, — покачал головой Червиченко, ловя одновременно себя на том, что радуется доводам старика. Тому, что остается надежда на ошибку Канюкова, оправдывающую в какой-то мере безобразные Валькины слова.
Оставив спутников двигаться по лыжне, некруто сбегавшей в разложину, он свернул вправо. Заметив по солнцу направление, высмотрел внизу островок пихтача и, пригнувшись, понесся к нему, дав полную волю лыжам. Больше он не думал ни о Канюкове, ни о Бурмакине — только о том, чтобы не врезаться с маху в лесину. Не врезался, но, уже притормаживая внизу, схватил в объятья подвернувшуюся на пути сосенку, прижался щекой к шершавой, нагретой солнцем коре. Переводя дух, оглянулся на прорезанный лыжами след. Глубокая тень вытянулась по одному его краю, словно уронил кто-то наверху каплю лиловых чернил, а она сумела скатиться к самому подножию сопки.
Расставшись с сосенкой, Черниченко достал завернутый в бланк опросного листа манок на рябчика. Размотав нитку, повесил на шею. Потом заглянул в стволы ружья — не набился ли туда снег? Сейчас он попробует «стрелять рябка» старику, так и быть.
Но рябчики почему-то не хотели подлетать. Черниченко манил разными голосами — и петушком, и самочкой. Безрезультатно! Разок отозвался один где-то далеко-далеко, и все. Следователь перекинул ружье с плеча за спину и двинулся к следующему пихтовому островку. Сделал какой-то десяток шагов, и вдруг — фрр-рр-р — чуть не рядом вылетела из-под снега парочка и тут же, на глазах, потерялась в седой пихте на краю острова; словно шапки-невидимки надели!
На всякий случай Черниченко посвистал в манок, хотя знал, что вблизи рябчик отлично улавливает фальшь. Ответа, конечно, не последовало.
— Черти полосатые! — выругал он птиц и усмехнулся: «черти»-то ведь не полосатые, рябенькие!
Приготовив ружье, стал подходить к пихте. Подошел почти вплотную и снова вынужден был чертыхнуться — отсюда дерево просматривалось еще хуже. Задрав голову, передвинулся на три шага вправо, и опять — фрр-рр-р-р — еще один рябчик, разбрызгивая снег, вырвался из-под ног и укрылся на дереве. Черниченко сделал шаг, затем другой. Шум крыльев сзади заставил стремительно обернуться, но заметить он успел только, что оба рябчика с ближней пихты перелетели в глубину островка. В самую что ни на есть чащобу.
Выплюнув потухшую папиросу, он сделал еще пяток шагов в направлении пихты, на которой затаился одинокий рябчик. Присматривался долго, заслонясь ладонью от назойливого солнечного луча; однако что это за черно-серый комок на ветке? Похоже, рябчик? Ну конечно, рябчик!
Черниченко торопливо прицелился, потянул правый спуск и — на снег посыпалась посеченная дробью хвоя. А рябчик, сорвавшись много выше из-за ствола дерева, перелетел к двум давешним. Черниченко спустил второй курок, придерживая его большим пальцем, и, развернув лыжи, решительно зашагал на пересечение с дорогой, по которой ушли спутники. Надо же, добрых полчаса угораздило потерять зря!
Но если не везет, так уж не везет до конца. Теперь он, как нарочно, угадал в чапыжник, полез напролом через кусты, запутал лыжу. Потом оступился на ловко замаскировавшейся валежине и, упав, набрал полные рукава снегу. Дойдя наконец до лыжни, вытер вспотевший лоб, прибавил шагу.
В это время где-то впереди хлопнул негромкий выстрел, а погодя немного — второй. Кому-то везло, кто-то, наверное, не по сучьям стрелял. И, похоже, в той стороне, где должны быть Заеланный с Ежихиным. Неужели на рябчиков или глухарей наткнулись?
Он не сразу понял, что настроение вконец испортилось. Тайга вдруг обернулась совершенно неинтересной, неласковой, захотелось скорее из нее выбраться. Угораздило же старика Заеланного втравить его в такую идиотскую авантюру! Да и Ежихин тоже хорош гусь — на блины к теще, что ли, спешит? Знает ведь, что отстал человек, можно бы подождать, кажется!
Он догнал их ровно через сорок минут. Не поленился засечь время. И конечно, сказал бы пару теплых слов обоим, не догадайся они все-таки остановиться и даже костер развести.
— Пожрать надо, товарищ следователь! — встретил его белозубой улыбкой Алексей Ежихин. — Кишка кишку сосать стала.
Черниченко посмотрел строгим начальническим оком на костер, на двух ощипанных уже рябчиков и набитый снегом котелок, разрешил:
— Давайте обедайте.
И стал закуривать.
— Может, махорочки? — предложил Ежихин.
— Черти бы ее курили, — фыркнул Черниченко.
— По кому стрелил-то? — не унимался Алексей.
— Ни по кому. Заряды на кучность пробовал.
Отогнув лохматые голенища, Черниченко комельком веточки выцарапал из унтов обтаявшие слюнявые льдинки. Расстегнул юксы. Снег перед костром успели маленько отоптать, но разве придет в голову, что именно маленько? Ступив мимо лыж, провалился выше колена. Ругаясь, взобрался на лыжи, как пловец на плот. Снова пришлось отворачивать голенища, выгребать из них снег. Теперь уже на лыжах, только не застегивая юкс, он подковылял к отдыхавшему на нарте Александру Егоровичу. Стоя над ним, сказал с неизвестно откуда взявшимся раздражением:
— А ведь я, пожалуй, не совсем понимаю, зачем нам это понадобилось?
Александр Егорович поднял на него удивленный взгляд.
— Вся эта петрушка, — разъяснил Черниченко. — Тащиться в тайгу, искать какие-то следы. Браконьер убил лося и схвачен за руку, причем сам этого не отрицает. Собственно, чего мы добиваемся с вами?
— А тебя зачем на работу твою поставили? — Александр Егорович смотрел на него со снисходительным любопытством, как смотрит взрослый на мальчика, строящего в комнате пароход из перевернутых табуреток. Поелозив задом по нарте — видать, отсидел старые-то мослы на жестком, — сказал: — Чудишь ты, парень, ей-богу! Взбрыкиваешь, ровно вожжа, у тебя под хвостом, — мы с тобой в поселке еще про все обговорили, забыл разве? От тебя требуется, чтобы все в аккурате было, без сомнения…
— Он что вам, родня какая — Валентин Бурмакин? — строго, чтобы оборвать разглагольствования старика, спросил Черниченко.
— Такая же, как и тебе, — тут Александр Егорович увидел, что Ежихин берется за топор. Забывая о следователе, закричал: — Эй, Алексей, погоди! Погоди, слышишь? Я дров нарубаю, ты варевом занимайся.
Упираясь ладонями в колени и сильно нагибаясь вперед, Заеланный с трудом встал с нарты. Распрямляя спину, пожаловался:
— Хоть не садись вовсе. Опосля, пока не разомнешься, поясницу ровно у кого в долг взял. Чужая, и никаких.
— Ладно, нечего тебе, — нахмурился Черниченко. Круто повернувшись, — так, что чуть снова не соскочил с лыж, — он спросил не у Александра Егоровича, а у Ежихина, хотя тот находился дальше:
— Каких дров-то надо? Я схожу.
— Железных, — блеснул озорными глазами Алексей.
Но Черниченко и сам спохватился, что сказал глупость. Молча взял топор и, словно убегая, заторопился прочь от костра. Выбрав из подроста сосенку с изржавленной редкой хвоей, рубанул с такой силой, что сразу не смог вызволить топора.
Даже еще не пробуя, он решил, что похлебка из рябчиков, Для которой у мужиков нашлись и картошка, и луковица, окажется невкусной. Ошибся, но из необъяснимого упрямства ложку отложил первым, хотя котелок опростали только наполовину, есть хотелось еще. Обиженно косясь на сотрапезников, потянулся за папиросами.
Когда собрались трогаться дальше, Черниченко, заставив Ежихина усмехнуться, сердито расшвырял костер, будто в апреле можно запалить тайгу, оставив огонь. Первым затянул юксы и, не дожидаясь, пока Ежихин впряжется в нарты, зашагал по бурмакинской лыжне.
Шел, не глядя по сторонам, даже под ноги не смотрел, благо лыжня направляла лыжи, как рельсы направляют поезд. С закрытыми глазами можно было идти по ней. Черниченко не закрывал глаз, но смотрел вперед как бы сквозь предметы, не видя их. Так бывает, если задумаешься.
Он сердился на себя и думал о том, что Александр Егорович славный, хотя и чудаковатый старик, — с больной поясницей пошел в тайгу. А ему, Илье, не везет, и поэтому он, скотина, захотел сорвать досаду на старике. Это так, двух мнений тут быть не может. Но позволил старику уговорить себя он зря. Вряд ли мог ошибиться Яков Иванович Канюков — оперативным уполномоченным работал когда-то. Глаз наметал, наверное. А Бурмакин — браконьер, это всем известно, — заставил впустую ломать этакую дорогу… Хм! Бурмакин, положим, не заставлял, наоборот. Но виноват все-таки он, из-за него заварилась каша. И отчасти виноват Засланный — надо же было впутаться старику, а? Да и Пашке Рогожеву — тоже!
Лыжи неожиданно разъехались в разные стороны. С удивлением оглядываясь вокруг, Черниченко замедлил шаг, — не заметил даже, что вышел на просторную гарь. Лыжня дальше выпучивалась горбом, шла поверху. Это солнце осадило на гари снег, а с плотной натоптанной лыжней справиться не смогло.
— Сворачивай вцело, эй! — крикнул ему Алексей Ежихин. — Свежиной легче идти будет.
— Хаживал, не учи! — бросил через плечо следователь и пошел рядом с лыжней. Сделал несколько шагов только, как вдруг впереди из снега вырвался угольночерный тетерев и полетел через гарь к лиловеющему вдали сосняку.
Черниченко схватился за ружье, да разве успеешь его снять? Обескураженно махнув рукой, хотел достать папиросу, но взгляд бессознательно остановился на изъязвивших снег многочисленных лунках. Похоже было, что впереди дневали тетерева, целый табун. Он торопливо сдернул двустволку, предостерегающе поднял руку, веля Ежихину остановиться.
Тот понял, тоже потянулся за ружьем.
Черниченко крадучись передвинулся метра на три вперед и выпугнул трех птиц сразу. Поймав ближнюю на конец планки, выстрелил и — не увидел за дымом, попал или не попал. Почти одновременно грохнуло два выстрела сзади. Раскидывая крыльями снег, рванулись в небо еще несколько тетеревов. А когда дым пронесло, следователь посмотрел в направлении своего выстрела и закусил губу, чтобы не выругаться.
— Здорово стрелять, молодчик! — сказал подошедший Ежихин.
Черниченко в бешенстве обернулся:
— Иди ты… знаешь куда?
Алексей растерянно замигал белесыми ресницами.
— Ты чего, парень? Я же не под руку. После того как ты стрелил.
— Солнце в глаза, вот и промазал, — доставая папиросу, сказал Черниченко. — Понимать надо!
— Так вон же где он пал, за листвягом, — Ежихин скинул с плеча лямку нарты и, подойдя к обгорелому лиственничному пню, нагнулся. — Видал?
В вытянутой руке он поднимал тетерева, безвольно раскинувшего крылья. Чтобы скрыть радостную улыбку, Черниченко отвернулся — будто от ветра прячется — и стал прикуривать. Краем глаза увидел, что мир вокруг удивительно светел и по-весеннему ласков.
— Кого стрелили-и?
Это кричал Заеланный, только-только вышедший их следом на гарь.
— Польников, Егорыч! Следователь одного сшиб, матерущего! — отозвался Ежихин и, воротясь к Илье, протянул добычу.
— А ты ведь тоже стрелял? — вспомнил следователь, принимая тетерева и прикидывая вес его на руке.
— Я по летячим не бью, заряды жалею.
— Так стрелял же, я слышал!
— Сейчас поглядим, — сказал Ежихин и, неторопливо передвигая лыжи, пошел к лункам. Видно было, что ковырялся в снегу прикладом ружья. Выпрямляясь, сообщил. — Не угадал. Или глубоко зарывшись сидели.
— Охотник тоже! — рассмеялся Черниченко. — Кто же стреляет наугад по лункам? Влет надо было, легко и просто. Если не черным порохом, я и второго свалил бы. Дым помешал, собака!
— Влет знаешь сколько зарядов растрахаешь попусту? — сказал Ежихин.
Подошел Александр Егорович, с кряхтеньем опустился на заднюю нарту, достал кисет.
— Махорочки дашь закурить, старина? — весело окликнул его Черниченко.
— А пошто не дам-то? Кури-и!
Небрежно швырнув тетерева на переднюю нарту, Черниченко уселся рядом со стариком. Перезаряжая централку, подошел Ежихин, глазами показал Александру Егоровичу на следователя:
— Летячего ведь сбил, ты скажи! С одного разу!
Илья с показным равнодушием повел плечами.
— Влет стреляешь — зевать не приходится. Верно, Александр Егорович?
— Я влет не баловался, — сказал старик. — Птицы раньше куда с добром было против теперешней. И подпускала без малого вплоть. А по сидячей всегда верней стрел ишь.
Черниченко с удовольствием посмаковал очередную затяжку, сплюнул горькую желто-зеленую крупинку.
— По сидячей, Александр Егорович, неинтересно…
Он первым поднялся, докурив самокрутку, и, переменив патроны в стволах, с ружьем на изготовку пошел через гарь. Но тетерева не вылетали больше, лунки по пути попадались двойные, с входом и выходом, помеченным следами ударов крыла. В лунках желтел смерзшийся тетеревиный помет — несегодняшний.
Ладно, тетерева еще встретятся ему! И глухари тоже — ведь впереди, дальше от поселка, птица должна быть менее пуганой. А похмерять тайгу, вероятно, еще достанется. Даже до того места, где лежит мясо. Потом, возможно, понадобится выпутывать следы — черт его знает, откуда пришел этот раненый лось. Если только он пришел уже раненный. Мог, конечно, прийти. А Канюкову откуда знать, Валька или не Валька стрелял, если захватил Вальку около зверя? Одним словом, следователь Илья Черниченко поступил правильно, решив осмотреть место происшествия. По крайней мере совесть будет спокойна — все досконально изучит.
За гарью бурмакинская лыжня опять стала аккуратным желобком. Здесь снег не торопился таять и было сумрачно, оттого что небо занавесили ветки сосен, а еще оттого, что близился вечер. Но вот впереди снова посветлело. Это сосняк сменялся редким листвяжником, почти без подлеска.
Впереди — за выстрелом! — снялся с одной из последних сосен бора глухарь. И, судя по звуку, сел где-то, дальше, на лиственницу. Следователь взвел оба курка и двинулся вперед, осторожно передвигая лыжи, обшаривая взглядом вершины деревьев. Устав задирать голову, посмотрел под ноги.
Что это?
— Ого-о! — закричал он, забывая о глухаре. — Мужики, давайте сюда! Тут сохатиный след!
Начало, как всегда, было назначено на восемь вечера. И, как это происходило не всегда, по часто, завклубом Андрей Силачев к началу опоздал. Дежурная уборщица тетя Маша, прижатая нетерпеливой толпой к дверям зала, стояла в позе княжны Таракановой на картине Флавицкого, не уставая повторять одно и то же:
— Хоть что хочьте делайте, не отомкну!
И не отомкнула, покамест не пришел Силачев.
Завклубом явился в половине девятого. Поблескивая очками в массивной роговой оправе и тем не менее близоруко щурясь, оглядел набитый людьми вестибюль.
— А ну сдайте все в тую сторону, — он картинно сделал ручкой от двери в зал. — Куда прете? Сдайте, кому говорено!
От дверей «сдали». Светке Канюковой кто-то наступил при этом на модную чехословацкую лодочку. Она обозвала неизвестного обидчика скотиной, а зло сорвала на Силачеве:
— Очкастик проклятый, когда его выгонят отсюда?
— Никогда не выгонят, девушка, — поучительным тоном ответил ей леспромхозовский нормировщик Славка, всегда выступавший в самодеятельности. — Он же за рудкомовский счет на курсах культурников учился. А раз уж деньги на него стравили, выгонять жалко.
— Идиотство! — сказала Светка и стала искать глазами Наташку Судареву, потерявшуюся в толкотне.
Увидела, когда часть людей схлынула из вестибюля в зал. Там уже захрипел, словно пробуя голос, усилитель — это завклубом приложил руку к музыкальной технике.
— Наташка! — позвала Светка подругу, а когда та оказалась рядом, пожаловалась: — Чуть ногу не раздавили, бегемоты! Ты с кем там стояла?
— А с Валькой Бурмакиным, — небрежно ответила Наташка.
— Ты разве знаешь его?
— Родня нам. Тетя-то Поля Бурмакина матери двоюродная сестра приходится. Пошли раздеваться, Да?
— Погоди, билеты найти не могу… Не знала я, что Бурмакины вам родня. Это же Бурмакин моего папашу из тайги вытащил.
— Ага, он. Ну, не нашла?
— Нет. А ведь все время в руках держала… — Она нащупала билеты за обшлагом рукава, обрадовалась. — Вот они, я же помню. Пошли.
Оба пальто повесили на один номер, а фанерную бирочку Наташка взяла себе.
— Запихаешь куда-нибудь, как билеты, — сказала она Светке. — Придется тогда ждать, пока все оденутся.
В зале уже танцевали.
Молодежь знала друг друга если не по именам, то в лицо. Порой выяснялось, что знакомому лицу принадлежит знакомое имя. Так Валька Бурмакин, чье имя частенько склонялось у Канюковых в доме, оказался гем широкоплечим задавакой, которого Светка видела не раз на танцах.
Сегодня он не танцевал. Стоял с каким-то парнем в углу, заигрывали с танцующими девчатами.
— Сейчас к нам привяжутся, вот увидишь! — сказала Светка, вынужденная «за кавалера» вести подругу. Их относило в общем потоке танцующих туда, где стояли парни.
Но как Валька, так и его приятель только скользнули по фигуркам девушек равнодушными взглядами. Как по пустому месту. Не обратив внимания на Светкины чехословацкие туфли с каблучками-иголочками, посчитали слишком девчонками, мелкотой. Светка, задетая за живое, презрительно скривила губы:
— Его что, в шахте по башке стукнуло, твоего Вальку?
— Почему?
— Да разве нормальные такими бывают? Отец в прошлом году устроил ему пакость, теперь опять поймал с лосем, а Бурмакин его на себе вытащил из тайги. Чудно!
— Отчего ты такая злющая, Светланка? — ужаснулась Наташка.
— Вовсе не злющая, нормальная. Просто не люблю дураков.
Светка уселась на свободный стул возле стены и вытянула ноги — выставляла на зависть девчонкам роскошные туфли, а заодно мстила равнодушным, мешая проходить мимо. Пожалуй, она действительно начинала злиться, что никто из парней не догадывается «подсыпаться» к ней. Но это потому только, что надоело таскать «за кавалера» Наташку. И ни почему больше!
— Никого знакомых, словно бы нарочно! — вздохнула она.
В репродукторе засипело — вальс кончился, иголка не снимала звука. Пары танцующих распались.
— А вон Витька Костянкин, около двери. Видишь?
— Витька не вещь, — сморщила нос Светка.
В этот момент завклубом снова опустил на завертевшуюся пластинку звукосниматель, и в репродукторе рявкнул саксофон. Светка подобрала ноги, собираясь встать, и увидела подходившего Вальку Бурмакина.
— Пойдем, родня, дадим жизни! — сказал он Наташке.
Он сказал это, словно одолжение делал: ладно, мол, так уж и быть! Светка ни минуты не сомневалась, что Наташка его не интересовала. Но тогда почему бы не пригласить Свету Канюкову — все-таки не чета Наташке? Конечно, она очень бы еще подумала, танцевать с ним или нет, но это уже другой вопрос…
Наташка растерянно посмотрела на подругу — захочет ли та остаться одна? Светкина приподнятая бровь ничего доброго не предвещала, пожалуй. И Наташка, оттягивая решение, спросила Вальку:
— Да ты что, родня? Возьми глаза в руки, я ведь не Вера Вахрамеева!
— Вспомнила тоже! — залихватски усмехнулся Валька. — Разошлись как в море корабли.
— Ну уж? — Наташка выставила вперед подбородок, прищурилась. — И не врешь?
— Точно, — сказал Валька. — Вчера вконец разругались. Стала мне мораль читать, какая я вредная личность.
Он опять попытался усмехнуться, но усмешки не получилось. Даже отвернулся от Наташки, и тогда убегающий взгляд его на мгновение остановился на Светке.
А та, картинно откинув голову и нарочно чуть-чуть кося, сказала:
— Вас и надо учить. Чтобы научились не попадаться.
Валька смерил ее пренебрежительным взглядом. Взгляд остановился на затянутой в капроновую паутинку ноге и, став внимательным, встретился с вызывающим Светкиным взглядом. Потом Валька спросил, но не Светку, а у Наташки:
— Что за учительница такая?
— Познакомься, — сказала Наташка. — Это Света Канюкова.
— А-а! — губы парня сложились в брезгливую усмешку. — Все понятно, раз Канюкова. Пошли?
Он положил было руку на тоненькую Наташкину талию, но девушка, быстро взглянув на Светку, ускользнула:
— Не могу, родня. У меня авария, чулок спадает.
— Тоже мне… — разочарованно фыркнул Валька, отстраняясь ближе к стене, чтобы не мешать танцующим.
Светка поднялась со стула. Стрельнула дерзкими карими глазами.
— Не родню вы не приглашаете?
— Нет, — отрубил Валька.
— Боязно же со мной, верно? Передадут еще Канюкову Якову Ивановичу, а он рассердится. Точно?
Валька вдруг усмехнулся неведомо чему и, с ироническим любопытством глядя прямо в глаза, спросил:
— Разрешите?
Она удивленно подняла брови: вот как? Сделала строгое лицо и милостиво положила руку на плечо парня. Милостиво и убийственно равнодушно. Как королева — решила она про себя.
Оказалось, что Валька танцует ничего себе. Медленный фокстрот по крайней мере. Даже очень ничего. И вообще — Светка из-под ресниц присмотрелась к скуластому лицу партнера — вообще он тоже ничего, не урод, даже напротив. Правда, не мальчишка уже, лет двадцать пять, наверное, но это тоже не минус — с таким интереснее. А главное — это же так забавно, танцевать с Валькой Бурмакиным, который бесится, услышав ее фамилию, и мило обмениваться «любезностями». Еще более забавным будет, если она сумеет его приручить — укротительница Света Канюкова!
— Чего вы на меня так смотрите?
— Так, — продолжая в упор разглядывать её, отозвался Валька. — Интересно…
— На мне ничего не написано, по-моему. Вы лучше скажите, отчего каждый раз попадаетесь со своими лосями. Другие ведь не попадаются, верно?
— Верно! — язвительно усмехнулся Валька. — Канюков, например, не попадается!
Светка дернула плечиком.
— Конечно, нет! Кто-кто, а Яков Иванович жить может, не беспокойтесь! И хоть у нас с папашей совершенно разные взгляды на жизнь…
— А какие у вас взгляды на жизнь, можно узнать? — перебивая её, кавалерским тоном поинтересовался Валька.
В глазах парня затеплилось насмешливое любопытство. И еще тот особый интерес, который запросто угадывается девушкой во взгляде парня, даже если гадалке совсем недавно стукнуло восемнадцать. Тем более если она хорошенькая.
— У меня?.. — Светка томно завела глаза, изображая раздумье. — У меня обыкновенные…
Она никогда не задумывалась, какие у нее взгляды. Вот глаза — карие, и ресницы красивые, длинные, это куда важней взглядов на жизнь. Про взгляды сказала просто так, а он к этому привязался… Как будто больше говорить не о чем!..
Даже самая долгоиграющая пластинка в конце концов умолкает. Музыка внезапно оборвалась. Люди оглядывались, как будто хотели увидеть, куда же исчезла она вдруг.
Валька предложил:
— Сядем?
— Стоит ли? Забыла эту пластинку. Кажется, на другой стороне тоже медленный фокстрот, да?
— Вроде бы так, — безразлично согласился Валька.
Вместо фокстрота тоскующий баритон с придыханием запел итальянское танго. Светка по-дирижерски взмахнула руками, качнулась с ноги на ногу, а когда Валька подхватил ее и повел, движением головы закончила отсчет тактов.
— А какие — обыкновенные… — напомнил Валька, — взгляды на жизнь?
Прикусив губку, Светка интригующе поиграла глазами, опять не забывая взмахнуть ресницами. И улыбнулась скорбно — зачем, мол, говорить о пустяках?
— Господи! — ответила она со вздохом мученицы. — Я же не Вера Вахрамеева, меня никакая мораль не интересует, можете не опасаться.
— Ого! — вырвалось у Вальки.
— Вот вам и «ого»!
— Это хорошо, если не опасаться, — он смелее привлек девушку к себе, спросил трепливо: — А что вы называете моралью? Можно уточнить?
— Моралью? Ну, всякие такие поступки. Например, ваши…
— Какие?
— А, ну эти же… Любые. По-моему, делайте что хотите, только… — она многозначительно поиграла глазами. — Только умейте делать. И — все!
Светка, словно эта музыка убаюкала ее, склонила голову. От этого темно-каштановая прядь, сбегавшая на ухо, переплеснулась на щеку и открыла маленькое родимое пятнышко. Розовое, — как наманикюренный ноготь. И Валька вдруг вспомнил, что видел точно такое у заготовителя Канюкова, когда кормил его, раненого, в тайге.
— Да-а, — протянул он, обращаясь к этому пятнышку, но как бы говоря с Канюковым. — Взгляды у тебя подходящие, с такими не пропадешь…
И, почти отшвырнув девушку резким поворотом корпуса, пошел, задевая плечами танцующих, к двери. Словно продирался через кустарник.
Ладью складывать не стали — зачем, если чуть свет трогаться надо. Накидали в обычный костер, когда жару нагорело достаточно, не скоро поддающегося огню березняка. Сырья. Занимается такое не враз, но тепла от него потом уйма. Правда, поправлять надо костер. Ну, да ежели спать некогда, беды в этом особой нет.
Спал или прихитрялся спящим один Ежихин. Поел, выкурил папиросу и, умостившись на охапке пихтового лапника, притих. Повернулся спиной к огню и как воды набрал в рот.
— Умаялся мужик, — глазами показал на него Александр Егорович.
Черниченко заталкивал в огонь выкатившееся из костра полено. Водворив его на место, отодвинулся подальше, заслоняясь от жара рукавицей, которую держал двумя пальцами, как держат что-нибудь мерзкое.
— Пекет? — спросил Александр Егорович.
— Картошки бы сюда, — помечтал следователь, слово «пекет» заставило его вспомнить о нехитром ястве.
— И двести бы грамм, — подхватил старик.
— Без двухсот граммов голова кругом идет, Александр Егорыч. Как у пьяного.
— Пошто?
— По то, что ни черта я не понимаю пока.
Еще один обгорелый кругляк скатился с горки таких же охваченных пламенем кругляков. Увлеченный током горячего воздуха, в небо метнулся сноп оранжевых искр. А оттуда, порхая мотыльками, начали падать хлопья серого пепла — то, чем стали искры. Теперь Александр Егорович принялся закатывать кругляк в пламя, используя для этого обгорелую хворостину. Управившись, сунул занявшийся конец хворостины в снег, а когда тот перестал шипеть, задумчиво сказал следователю:
— В том, парень, нет дива, что ты не понимаешь. Дивно, что я не понимаю. Заблудил!
— Да еще как основательно заблудился, старина, — согласился Черниченко. — От твоего предположения, что зверь был ранен кем-то другим, камня на камне не остается.
Александр Егорович кивнул, отчего отогнутые наушники его шапки мотнулись, как живые уши беспородной дворняги.
— Зверь вполне здоровущий был, пока его Валька не умотал, это точно. Но ты скажи, как он его выгнать в самую точку сумел, на Канюкова? Я, парень, такой хитрости объяснить не могу!
— Скажи лучше: не сумел, дал маху. Какая же тут хитрость?
— Какая? А ты испытай связчика на месте постановить и аккурат к этому месту пригнать сохатого.
Черниченко засмеялся.
— Опять заблудился, Александр Егорыч! У тебя уже Бурмакин с Канюковым вроде бы связниками стали!
— Ну не связниками пускай — а как? Раз вместях, значит, связники. По-нашему, по-таежному.
— Стой, стой, стой! Ты, никак, в самом деле считаешь, что Канюков и Бурмакин действовали сообща? Да ты чего, старина? А?
Сидевший на березовом полене Александр Егорович, не поднимаясь, а только переставляя ноги, неспешно повернулся к собеседнику. Свет костра падал теперь на него сбоку, и лицо старика казалось слепленным из двух разноцветных половин.
— Я ничего, — сказал он. — Следы — те чего. И ты, парень, их, однако, смотрел.
— Ну, смотрел…
— А пошто не понял?
— Так ведь и ты не понял, Александр Егорыч! Сам же говорил.
— Кто за кем шел — этого как не понять? Вон хоть Алексея разбуди — спросить. От ключа зверя Канюков погнал, а Валькина лыжня, где поверху канюковской не лежит, так вовсе от сакмы в стороне.
Черниченко пожал плечами, отчего накинутый на них полушубок сполз. Поправив его, следователь набрал в горсть волглого снега и, стиснув, выцедил воду. Рассеянно подбрасывая на ладони серый бесформенный комок, сказал:
— Тебе фантазировать легко, старина, а мне твои домыслы обосновывать да проверять надо. Есть ли у нас с тобой веские аргументы, чтобы…
— Чего нет — того нету, — перебил следователя старик, глубокомысленно хмурясь. — Действительно. Только и ни к чему они, я думаю… ну, эти самые, как ты сказал. Валька с Канюковым лыжами Своими все — как есть обозначили. В лыжах у них чуть не три пальца разницы, в ширине. Видать, где чьи расписались. Возле ключа Канюков Вальку сменил, к дороге зверя погнал. А Валька стал правей забирать, стороной. Лыжню делал, чтобы зверь не отскочил куда не следует, — зверь лыжни страх до чего боится. И от поселка, опять же, след в след шли оба, Канюков с Валькой.
— Канюков в милиции говорил, пока до больницы дозванивались, что он за Бурмакиным следил. По его лыжне.
— Сказать, парень, все можно, — согласно закивал Александр Егорович. — На то и язык, чтобы говорить. Без костей. Слыхал?
Червиченко не ответил — он думал о том, что сказать, действительно, все можно. Но ведь можно и промолчать, вот в чем загвоздка! Предположим, Канюков и Бурмакин охотились вместе, с натяжкой, но можно предположить. Но тогда зачем нужно было Канюкову обвинять Вальку, а Вальке брать вину на себя одного? Конечно, его мог подбить на это Канюков: тебе, мол, не привыкать, а мне выгоднее остаться чистым. Только для чего такое саморазоблачение? Ведь их никто не тянул за язык. Ради чего жертвовать мясом, которое очень не легко добыть, терять деньги и ружье? С какой целью? Ведь цель должна оправдывать средства!
Следователь достал папиросу и прикурил, выхватив из костра головню. Забыв о ней, держал в руке до тех пор, пока боль ожога не заставила пальцы разжаться. Ткнув их машинально в снег, пробурчал:
— Странно…
Но ведь факты остаются фактами, какими бы странными ни были. Что, если попытаться рассуждать иначе — с конца? Например, так: не являлась ли целью канюковской инсценировки в некотором роде организация общественного мнения? Подумаем…
Прежде всего, была ли у Канюкова особая нужда в этом? На первый взгляд нет, но… Скажем, опасение каких-то разоблачений, обвинение в попустительстве браконьерам? Такие слухи ходили. И вот Канюков решает создать себе репутацию неподкупного человека. Подговаривает Вальку Бурмакина, они убивают лося и… и что? Канюков специально ломает ногу? Да? Бред собачий!
Версия не получалась. Черниченко тяжело вздохнул и закурил новую папиросу.
— Не получается, — пожаловался он Заеланному.
Тот, думавший о чем-то своем, обсасывая прокуренный ус, кивнул.
— То-то же, что не получается. Никак.
Но следователь Илья Черниченко уже не разделял этого мнения. Подмигнув, спросил с лукавой усмешкой:
— Да ну? Неужели правда?
У него уже получилось: мысль об инсценировке появилась у Канюкова, когда повредил ногу! Это лишало сообщников возможности вывозить добычу, и они договорились поступиться ею. И ружьем, и штрафом в придачу. Дескать, потом с лихвой вернут потери — канюковская «неподкупность» будет служить надежным щитом. Гм… Так-то оно так, а вот маленькое «но» все-таки остается! Козырь в игре, легко оборачивающийся битой картой, по крайней мере для Бурмакина. Какие у них могли быть гарантии, что Вальку, как браконьера-рецидивиста, не привлекут к более строгой ответственности? А садиться за чужое похмелье в тюрьму…
— Глупо! — решил он вслух.
— Чего? — встрепенулся Александр Егорович.
— Глупо, говорю, было Бурмакину вину на себя брать!
— А он и не брал, — равнодушно сказал старик.
— То есть как это?
— А обыкновенно.
— Опять ты мудришь чего-то, — укоризненно покачал головой следователь.
— Пошто, парень, мудрить? Канюков это Яков Иванович одного Вальку кругом обвиноватил. Потому и злой на него Валька.
Александр Егорович пытливо смотрел на собеседника, точно проверяя на нем Валькино утверждение. Потом, подавшись вперед, как будто посторонних ушей боялся, стал объяснять:
— Когда, я думаю, Канюков обезножел, Валька на предмет мяса кукиш ему показать захотел. За старое еще зуб был у Вальки. Ну, а Яков Иваныч, гражданин Канюков, осердясь, и заявил на него милиции.
Следователь молча смотрел в пламя костра. Намечалась еще одна версия, и опять с окаянным «но»: Валька Бурмакин далеко не дурак, разве стал бы он по дороге исповедоваться Канюкову в намерении не делиться мясом? Не стал бы, и даже не из боязни, а просто потому, что о таких вещах заранее не говорят. Нет такого человека, который предупредит: хочу украсть, или отнять, или обмануть. И Черниченко обескураженно вздохнул.
— Нет, старина! — сказал он. — Отпадает. Психология не тянет.
Старик подумал.
— Это ты зря, однако. Психология очень тянет. Валька — он псих очень даже ужасный. Заводной, ежели чуть что.
Черниченко не смог сдержаться, улыбнулся. И сразу же, пряча улыбку, прикусил губу: смех смехом, а в какой-то степени Александр Егорович, сам того не понимая, подсказал дело. Если Бурмакин действительно так невыдержан, он мог раскрыть свои планы преждевременно. Даже в порядке мести беспомощному сообщнику, за былые обиды. Но как тогда объяснить поведение Канюкова — что не побоялся Валькиного обвинения в соучастии? Рассчитывал опять-таки на худую Валькину славу, на то, что не поверят браконьеру? На пули от гладкоствольного ружья, которыми убит лось? Что же, так могло быть. Только почему молчит Валька?
— Ладно, убедил! — сказал он старику. — Но почему тогда Валька молчит о Канюкове?
Александр Егорович той самой хворостиной, которой ворошил в костре, дотянулся до котелка с простывшим чаем. Поймав за дужку, переставил котелок на уголья. И только тогда ответил:
— Это не секрет почему. Сам он мне обсказывал: свидетелей, говорит, нет, два раза таскали за такое самое дело. Понимает, должно, что никакой веры ему быть не может. Все одно штрафу или чего там полагается дадут.
— Что ж, будь по-твоему! — согласился Черниченко и встал. — Концепция получается довольно стройная. Во всяком случае — похоже.
— Много ты понимаешь, — вздохнул старик. — Я думаю, что нисколь не похоже.
Черниченко рассмеялся:
— Ну вот! Строил, строил, крышу подвел — а жить негде? Так, что ли?
— Характер, видишь ты, у Вальки больно худой, — печально ответил старик. — Гордый и на обиды памятный. Не мог он с Канюковым за сохатым идти. Ни в жисть!
— А как же быть с доказательствами, которые свидетельствуют о совместной охоте?
— Ты мне свои доказательства в нос не тычь.
— Доказательства-то ведь твои, Александр Егорыч!
— Все одно чьи. Доказать все можно. А я человека знаю вот с этаких, — он чуть не вровень с землей протянул хворостину.
— Ладно, сдаюсь! — поднимая руки, сказал Черниченко. — До утра долго еще. Будем еще одну версию разрабатывать! Новую! Куда ни шло.
Стараясь не опалить лохмы унтов, он обошел костер. Повернувшись спиной к огню, долго смотрел, как звезды играют в прятки с черными, плоскими вершинами сосен, — где-то поверху, крадучись, шастал ветер.
— Эй, парень! — окликнул его старик, забрякав железом. — Давай-ко чай пить. В тайге чай — милое дело.
Черниченко нехотя повернулся.
— Чай? Можно…
— А чего не можно? С дымком! — нахваливал старик.
Следователь выбрал из кучи дров толстый суковатый чурбан и, швырнув огню, вернулся на свое место. Отмахнувшись от назойливой как муха искры, ногой перекатил служившее сиденьем полено ближе к Александру Егоровичу.
— Знал бы ты, какое это паршивое дело, старина, — перебирать возможные варианты со всех точек зрения. Приходится такое о хороших людях думать — тошно становится! Вот как с Канюковым теперь. Веришь или не веришь, а проверить обязан.
— Завидного мало в твоем деле, что и говорить, — посочувствовал Александр Егорович, — но и без него, парень, нельзя… К примеру, об том же Вальке — как без следователя? Я ведь ему, подлецу, поверил, что он о сохатом ни сном ни духом. А оно видишь как получается: пули-то в звере сидят чьи? Ясно тебе?
— Ясно, — сказал Черниченко и вздохнул. — Ладно, давай чай пить.
Александр Егорович глянул на котелок, на Черниченко, досадливо сплюнул:
— Раньше-то где был — напомнить? Теперь его наново снегом заправлять надо, выкипел твой чай.
Черниченко принялся набивать котелок снегом. Старик подгребал угли на край кострища. Потом, гася вспыхнувшую хворостину, помахал ею над головой. Не погасив, хотел затолкать в снег, но до снега, оттесненного жаром костра, ему было уже не дотянуться. И Александр Егорович швырнул хворостину в пламя.
Случись это в обычный день, он и слова бы не сказал. Но Анна, как нарочно, вот уже второй раз выкидывает такой номер, когда ему позарез необходимо уйти. В прошлый четверг заставила опоздать на кружок, и сегодня предупреждал, несколько раз повторил: к семи нужно быть на бюро! И вот, пожалуйста — уже без пятнадцати… нет, уже без одиннадцати семь!
— Ну и ну! — сказал он в сердцах Вовке и, отойдя к окошку, нетерпеливо забарабанил пальцами по стеклу.
За окном — на огороде — пучились верблюжьими горбами кучи навоза. Каждую окаймляло кольцо ржавчины, разъедавшей заметно осевший снег. Кое-где уже проглядывала чернота земли. Неопрятная, заношенная повязка грязного снега уже отслужила свой срок, приходил черед сбросить ее.
Тем временем Вовка решился оставить ножку стола, за которую цеплялся из страха перед пространством. Не рискуя путешествовать на двух конечностях, применил для этого все четыре. Разноцветная лоскутная дорожка привела его прямо к дверце курятника, оборудованного на зиму под большим кухонным столом. Здесь путешественник поднялся с четверенек и, сосредоточенно пыхтя, стал отжимать вертлюжок дверцы. Тот не поддавался. Тогда Вовка, хватаясь для устойчивости за рейки, стал обходить курятник — высматривал курицу, до которой можно дотянуться через решетку. Истошное кудахтанье переполошившихся птиц заставило Рогожева оглянуться. С покорностью человека, обреченного выполнять заведомо бесполезную работу, он подхватил сына под мышки и отнес в самый дальний угол.
— Играй тут! — Он пододвинул к Вовке плюшевого медвежонка с вылезавшим из рваной раны в боку мочалом. Но сын, даже не взглянув на игрушку, снова устремился к курятнику.
— Тут, говорю, играй! — успел осадить его за рубашонку отец и покосился на ходики, большая стрелка которых придвигалась вплотную к цифре двенадцать.
Вовка шлепнулся мягким местом, обиженно сквасился, заревел. И точно в ответ на это дверь неожиданно распахнулась. На пороге, тревожно вытягивая шею, чтобы заглянуть через стол и увидеть сына, стояла Анна. Убедившись, что орет Вовка без особых на то причин, заговорила нарочито громко, певуче:
— Кто Вовочку обидел? Папка обидел Вовочку? Вот мы сейчас надаем папке…
Размотав с головы платок и скинув пальто, гневно посмотрела на мужа:
— На десять минут одних оставить нельзя!
Павел, хлопая себя по карманам, проверял, на месте ли папиросы. Снимая с гвоздя куртку, поправил жену:
— Не десять минут, а почти два часа. Час сорок!
— Не по мужикам бегала, — огрызнулась Анна, подолом вытирая у Вовки под носом. — За делом!
— Так я же на партбюро опаздываю!
Она язвительно фыркнула:
— Только и знаешь по собраниям своим пропадать, дома забот не стало. Пол перестилать надо, так двух половиц не выходил. Партийный называется!
— Думаешь, в партию для этого вступают?
— А ты на людей посмотри. Ляхин вон в какой дом въехал.
— То Ляхин, — миролюбиво сказал Павел. — Ладно, я пошел.
Он опоздал на пять минут. Но второй секретарь райкома Иван Якимович Ляхин, просивший не начинать без него, приехал с пятнадцатиминутным опозданием. Извинившись, прошел к столу, нетерпеливо взглянул на парторга.
— Давайте…
— Заседание партийного бюро рудника считаю открытым, — сказал тот. — Слово представляется присутствующему здесь второму секретарю райкома товарищу Ляхину.
Иван Якимович кашлянул и, отпихнув задом стул, поднялся.
— Как же это так получается, товарищи? — Он трагически развел руками, лицо стало скорбным. — В дни, когда вся страна мобилизует силы в предмайском соревновании…
Выступление Ляхина было традиционной «накачкой» — на руднике срывалось выполнение месячного плана. Слушали его без особого внимания.
— Будете говорить, Николай Викторович? — спросил Рогожев начальника рудника Сергеева, когда второй секретарь закончил. Тот кивнул:
— Да, разрешите мне.
Сергеев повернулся вместе со стулом так, чтобы все видели его лицо, но обратился ко второму секретарю райкома:
— Я красивых обещаний давать не могу и не буду, Иван Якимович, — сразу же предупредил он. — Если говорить о метраже проходки, о кубатуре выданной на-гора породы, горняков нельзя упрекнуть в отставании. Но в этом месяце на пути к рудам приходится преодолевать массивы пустых пород. Естественно, процент добычи значительно снизился. И несмотря на то, что проходка на шестом горизонте ведется бригадой Голубева, которой присваиваем звание бригады коммунистического труда…
— Николай Викторович, — вмешался Рогожев, — с этим решением надо все-таки погодить.
Сергеев бросил в его сторону равнодушный взгляд, ответил небрежно:
— Об этом будем говорить на производственном совещании. Возвращаясь к вопросу о плане, я хочу отметить, что коллектив рудника винить не в чем. Работали как положено. Ну и… темпов сдавать не собираемся, так? — Он с улыбкой оглядел присутствующих, словно заручился поддержкой. — Если так, то у меня все.
Павел встал.
— Николай Викторович, надо все-таки решить с Голубевым. Здесь все члены партии…
— Но не все разбираются в наших производственных делах. — Сергеев покосился на Ляхина.
— Дело не столько производственное, сколько принципиальное, Николай Викторович. Зачем разводить липу, когда…
— Я бы на вашем месте выбирал выражения, Рогожев. Думайте, что говорите.
— Это все ребята у нас так говорят. Горняки, — пояснил Павел для Ивана Якимовича Ляхина.
Сергеев усмехнулся углом рта и заговорил спокойным лекторским тоном:
— Отдавая должное вашей принципиальности, товарищ Рогожев, я должен напомнить, что у меня кроме принципиальности есть некоторый опыт работы с людьми. И вот, исходя из него, я считаю, что присвоение бригаде Голубева звания работающей по-коммунистически будет очень своевременным. Минуточку, не перебивайте меня! Да, в мелочах бригада не дотягивает. Но — в каких? Поругался с женой, выпил лишнее у кого-то на свадьбе? А! Это же действительно мелочи. Те самые мелочи, которые тем скорее люди вынуждены будут изжить, чем раньше их обяжет к этому высокое звание.
— А как они Бурмакина изживут? — спросил председатель охотничьего коллектива Семиветров. — Бурмакин опять сохатого стебанул, мне из милиции звонили.
Сергеев брезгливо поморщился.
— Опять Бурмакин? Ну что ж, цацкаться с ним больше не будем, хватит! Уволим — и все!
— Просто и ясно, — саркастически сказал Сударев и нарочно поймал взгляд Сергеева.
Ответу Сергеева помешал Рогожев:
— Мне думается, Николай Викторович, что решать это должна бригада.
— Бригада будет со мной солидарна. Паршивая овца стадо портит.
— Так то — стадо! — сказал Рогожев. — Да и Бурмакин… хороша овечка!
Многие заулыбались, усмехнулся и Сергеев.
— Не привязывайся к словам, Павел Васильевич. Пословица есть пословица.
— Понимаю, — кивнул Павел. — Я к тому, что в бригаде насчет Бурмакина свое мнение как раз. Неплохой парень и хороший работяга.
— В наше время хорошим работягой быть мало. Неплохим парнем тоже. И позорить бригаду это не дает права. — Сергеев повернулся к бригадиру, — Голубев, если дадим вам бурильщиком Стасюка?
Голубев ответил не сразу.
— Бурмакин справляется, Николай Викторович, — сказал он наконец. — По работе упрекать не приходится, а что лося опять трахнул, говорят, так… не человека же, зверя дикого!
— Одобряете браконьерство? — удивился Сергеев.
— Не одобряем, а только… Подумать надо!
— Чепуху порете, — жестко оборвал его Ляхин. — Бурмакину в вашей бригаде не место.
— А где же ему место? — хмуро спросил Рогожев. — Выгоним — может и вовсе потянуть на легкие заработки, сохатых по тайге ходит довольно.
Голубев вдруг встал и, поочередно, заглядывая в лица присутствующих, заговорил виноватым тоном:
— Понимаете, с этими сохатыми у Вальки вроде заскока, — он даже покрутил возле лба пальцем. — В прошлом году мы знаете как навалились на него? Дурак, мол, на кой черт тебе это нужно? Парень-то ведь как парень, а вот…
— Все? — насмешливо прищурился Сергеев, когда бригадир смущенно умолк.
Тот кивнул.
— Ага, все! Пускай в бригаде работает, Николай Викторович! — и неожиданно улыбнулся. — Берем, как говорится, на поруки! Тем более Валька человека из тайги вывез своей тягой, Канюкова.
— Канюкова не следовало вывозить, — грубовато пошутил Семиветров. — Нам на общество только две лицензии дал осенью, а лесному отделу три!
А Сергеев, задумчиво глядя мимо Голубева, сказал с нотками огорчения в голосе:
— С Бурмакиным не выйдет Или Стасюк, или Палахин. Выбирайте.
Наступило неловкое молчание.
— Как же так, Николай Викторович? — с подчеркнутым удивлением спросил Сударев. — Неужели присвоение звания бригаде важней судьбы человека? Думаю, парня надо оставить, у Голубева как раз необходимо оставить.
Сергеев неторопливо повернулся, но возразить Суда-реву захотел второй секретарь райкома.
— Должен заметить, товарищ Сударев, что тебе не пристало в некотором роде учить Николая Викторовича. И следует различать причины, которыми он руководствуется, смотреть глубже. Сущность, так сказать, видеть, коммунисты не должны быть близорукими…
Голубев, не слушая его, тронул Рогожева за рукав:
— Непонятно все же с Бурмакиным. Павел Васильевич! Ведь слово в прошлом году давал: амба, не повторится! И вроде не пустобрех малый, а тут… снова! — Он растерянно пожал плечами, а потом закончил неожиданно: — Но из бригады его никуда, ты это учти! Как парторг учти, понял?
Свой первый вопрос Бурмакину Илья Черниченко продумал еще в тайге. Понимал, что в некотором роде пользуется запрещенным приемом, и все-таки сознательно шел на это.
— Скажите, Бурмакин, из каких соображений вы скрывали от дознания, что Яков Иванович Канюков охотился на лося? — Он впился взглядом в широкоскулое, уже обожженное загаром лицо парня, стараясь не проглядеть, как изменится выражение этого лица. Надо угадать даже то, что не отразится на нем.
Бурмакин пожал плечами.
— А я и не скрывал…
И вдруг серые глаза его потеплели, словно на металл лёг спокойный отблеск огня. В них промелькнуло сначала недоумение, потом растерянность — так по крайней мере расшифровал следователь бег неуловимых теней в зрачках.
— Он что, сам это сказал? — спросил Валька.
— Договоримся, что вопросы задаю я, — казенным голосом ответил Черниченко и преднамеренно умолк, вынуждая заговорить Бурмакина.
— Интересно, — не следователю, а своим мыслям сказал Валька.
Ведь никто не мог рассказать, что Канюков охотился за сохатым, кроме самого Канюкова. Но тогда, значит, не такой уж он гад все-таки, этот Яков Иванович?
— Ну? — настаивал следователь.
Парень явно не понимал, что от него требуют.
— Чего — ну?
— Рассказывайте все с самого начала. И не крутите, это не в ваших интересах, — стереотипно предложил Черниченко, нисколько не надеясь, что Бурмакин последует его совету. Ясно, будет изворачиваться, хитрить — так до поры поступают все.
Но Вальке незачем было хитрить. Тон следователя, первый неожиданный вопрос — все убеждало, что Канюков сознался. И Валька усмехнулся смешному предположению следователя, будто он станет крутить. К чему?
— Если надо — расскажу. Пошел глухарей смотреть, выскочил на сохатиный слет. Ну и… — он замялся, потом наплевательски махнул рукой, — решил посмотреть, где зверь встанет.
— Минуточку, — у Черниченко «заело» авторучку, он встряхнул ее, как встряхивают термометр. — Продолжайте.
— Ну и… смотрю потом, что зверя перехватили. По лыжам решил, что Кустиков, я его лыжи знаю.
— Так, — сказал следователь, записывая. — Дальше?
Валька опять замялся.
— В общем, обозлился, что Кустиков зверя добудет. Я же на Канюкова тогда не думал.
— Решил не уступать Кустикову добычу, — вслух прочитал Черниченко последнюю фразу своих записей и вопросительно посмотрел на парня. — Так?
— Точно, — сказал Валька и доверительно добавил: — Жалко же, понимаешь, такому паскуднику отдавать.
Следователь исправил точку после слова «добычу» на запятую и записал: «так как испытывал к гражданину Кустикову чувство неприязни».
— Дальше?
— Дальше Канюков все знает, — сказал Валька.
— Представьте, я тоже знаю, — легко соврал Черниченко. — Но это не освобождает вас от дачи показаний. Продолжайте.
— Пожалуйста, — фыркнул парень и стал рассказывать, как побежал на выстрелы, потом увидел размахивающего жердиной Канюкова и, когда лось сбил того с ног и хотел затоптать, выстрелил.
Сначала Черниченко с невозмутимым видом записывал, кое-где приглаживая корявые фразы. Потом позволил себе иронически усмехнуться. Чуть-чуть, чтобы Валька не очень-то рассчитывал на простодушие следователя, — пусть думает, что следователь видит его насквозь, а терпеливое фиксирование Валькиных дутых показаний — особый следовательский прием.
— Так. Допустим, — сказал Черниченко и про себя перечитал записи. — Допустим, что вы говорите правду, Бурмакин, — помните, я предупреждал об ответственности за дачу ложных показаний?
— Да ладно, предупреждал, — пренебрежительно отмахнулся парень.
— Тогда меня интересует, как вы объясните тот факт, что сначала брали вину на себя? Кто вас к этому вынуждал?
Бурмакин снисходительно посмотрел на следователя — зачем-де объяснять и без того понятные вещи? Все так просто!
— Вину я на себя не брал, — сказал он. — А оправдываться было бесполезно, это же ребенку ясно. Ты бы мне поверил, если бы Канюков не сказал правду? Поверил бы, да?
Черниченко неопределенно хмыкнул, боясь ляпнуть что-нибудь невпопад, потому что не знал, как следует повести себя, не успел продумать. Валька смотрел на него с довольной усмешкой человека, победившего в озорном споре, и Черниченко с нарочитой медлительностью стал закуривать — за это время можно было собраться с мыслями. Но мысли разбегались, противоречили одна другой. Лучше всего было отпустить парня, обмозговать его показания на досуге, но железо, говорят, надо ковать горячим!
— А что, если Канюков никаких показаний не давал? А, Бурмакин?
Тот состроил насмешливую гримасу.
— Брось, товарищ следователь! Если бы не Канюков — откуда бы ты все знал? Ну?
— Что именно? — вопросом ответил Черниченко.
— Да про Канюкова, что он за сохатым ходил. Я же не вчера родился, чего там! — Валька достал папиросу, прикурил. Потом неожиданно спросил. — Централку, значит, получить можно теперь? Ага?
Следователь сделал вид, будто углубился в перечитывание допроса. Подавая парню густо исписанный бланк, решил:
— Об этом говорить преждевременно. Сейчас ознакомьтесь со своими показаниями и подпишите. Вот здесь и вот здесь.
Пока Валька знакомился с протоколом, следователь исподтишка наблюдал за ним. Но на лице парня ничего не отражалось. Подписав бланк, равнодушно положил на середину стола. Неторопливо завинтил авторучку и только тогда спросил, не тая насмешки:
— И на кой черт эта писанина сдалась? Для проформы?
— То есть как это — для проформы?
— Аа-а, — пренебрежительно протянул Валька. — Разве я не понимаю, что Канюкова привлекать не будут?
— Очень интересное мнение! — возмутился Черниченко.
— А разве неправда? Выкрутится, чего там. — Валька раздавил о край пепельницы окурок, пошел было к двери, обернулся. — Да ты не волнуйся, это я так, к слову. Я же не против, раз у Канюкова все-таки человечество оказалось. Ну ладно, пока!
И — вышел.
У Ильи Черниченко осталось нелепое впечатление, будто Валька Бурмакин снисходительно похлопал его по плечу. Но какого черта он так себя держит, позвольте спросить?
Голова, что называется, шла кругом. Было над чем задуматься: новая, совершенно неожиданная версия. Если ему удалось уверить парня, что Канюков дал какие-то новые показания, он должен был отвечать правдивее, нежели прежде. Но если допустить такое — что же получается? Что Бурмакин спас Канюкова от смерти, притащил из тайги, а тот… Абсурд получается, бред!
— Бред сивой кобылы, — вслух уточнил он и, засунув руки в карманы, зашагал из угла в угол по кабинету.
Ладно, он допускает все: Бурмакин выслеживал лося или гнал его, лось был перехвачен Канюковым, Канюков по неопытности получил удар копытом, подоспевший Бурмакин убил зверя. Пусть так, это не противоречит написанному лыжами на снегу. Наоборот, очень даже ловко укладывается — как рука в перчатку. Но — только до определенного момента!
Он снял трубку, назвал телефонистке номер.
— Здорово, Черниченко говорит. Леменчук в отделении или нет? Где на посту? Ага, понял. Нет, надо было уточнить кое-что.
Трубка улеглась на рычаг. Потом следователь надел полушубок и, рассеянно подбрасывая на ладони шапку, пошел к двери. Конечно, он мог поговорить со старшиной Леменчуком, когда тот будет в отделении, не искать его по всему поселку. Может быть, так и поступить? Или найти старшину и поговорить сейчас? Пожалуй, лучше сейчас, позже другие дела найдутся.
Сдав ключ от кабинета, Черниченко вышел на улицу. Дежуривший по поселку милиционер обычно крутился возле столовой, а вечером около клуба. Черниченко зашел в столовую, спросил у буфетчицы:
— Леменчук не показывался, Нюра?
— Показывался Леменчук. Вызвали его.
— Куда?
— А к Сашке Скорнякову, свинью стрелять.
— Какую свинью? — удивился Илья.
— А какие свиньи бывают? Обыкновенную.
— Где этот Скорняков живет?
— Как в больницу идти, новый дом с узорчатыми наличниками знаешь?
— Знаю.
— Наискосочки от него, увидишь, дверца голубая в ограде.
— Найду, — кивнул следователь.
Миновав новый дом, Черниченко услыхал негромкий хлопок пистолетного выстрела, погодя немного — второй. Толкнув голубую калитку, по зыбкому тесовому настилу прошел к стайке, в открытых дверях которой углядел красный милицейский погон. Леменчук торопливо прятал в кобуру пистолет.
— Свояк, товарищ лейтенант, пособить упросил. Больно здоровущая была, холера, с ножом разве подсунешься? — движением головы старшина показал в глубину стайки. Там, на золотой нарядной подстилке из соломы, лежала огромная свинья. Задние ноги ее все еще вздрагивали. Давно не бритый мужчина — видимо, леменчуковский свояк — нагнулся над зеленым эмалированным ведром. В ведро из перерезанного горла свиньи со звоном хлестала кровь.
— И до чего живучая, — пожаловался он. — С первого раза нипочем не легла, ты скажи!
Так как Леменчук явно не собирался уходить, следователь спросил, косясь на небритого свояка:
— Слушай, старшина, Канюкова при тебе Бурмакин привез?
— Однако при мне. Я и в больницу звонил, чуть не час добивался у телефонисток. Голос сорвал вдребезги.
— Как себя Бурмакин держал, не помнишь?
— Ничего держал, подходяще. Врать не стану, потому как без всякого упорного сопротивления закону. Сперва глаза вылупил, а после централку отдал вполне культурно.
— Что-нибудь говорил?
— Чего ему говорить?
— А Канюков?
— Канюков его враз на место поставил, товарищ лейтенант. Следствие, мол, выяснит точно, какой пулей зверь стрелян. Валька и скис, крыть-то нечем!
Черниченко задумчиво кивнул.
— Добро. Может, понадобится твои показания. Пока, мужики!
Неразрешимых «зачем» и «почему» набралось до чертиков. Даже если предположить, будто Канюков действительно обвинил в браконьерском выстреле человека, сделавшего этот выстрел для его спасения, то одно «зачем» останется по-прежнему неразрешенным: зачем, ради чего решился он на такую подлость?
Невозможно было предположить; что Канюков безосновательно обвинил Вальку. Человека, дважды спасшего ему жизнь, потому что вытащить из тайги — тоже спасти. Впрочем, отчего это следователь Черниченко сбивается именно на бурмакинскую версию? Ах да, следы на месте происшествия! Канюковской версии эти следы не подтверждают, даже расходятся с ней. Но подумаем еще раз, не выпущено ли какое-то звено, позволяющее свести концы с концами хотя бы! Слежка за Бурмакиным, преследующим лося. Выстрел. Бьющийся в конвульсиях зверь. Гм, Илья Черниченко, например, не полез бы под его копыта. Вообще не стал бы подходить к браконьеру. Подкараулил бы, когда браконьер повезет мясо в поселок. Почему же не поступил так достаточно опытный Канюков? Зачем сунулся к лосю? И, наконец, почему следы лыж не подтверждают его рассказа? Тьфу, черт! А чего ради дознаватель Черниченко торопится с выводами и заключениями, если еще не спросил Канюкова?
В самом деле, он даже не представляет себе, что и как объясняет Канюков. Неизвестно, в полном ли сознании находился заготовитель, информируя о происшествии Леменчука, правильно ли понял его Леменчук. Может, у человека получилось сотрясение мозга, не понимал даже, о чем говорит. Правда, удар пришелся не по голове, а в пах… То есть как это в пах, однако? Лось Лежит на снегу, вернее — в снегу даже, потому что снег глубок и рыхл, а человек стоит наверху, на лыжах. И лось бьет человека в пах? Опять бред сивой кобылы!
Значит, все-таки приходится верить Бурмакину?
Нет, нельзя поверить!
Нельзя, потому что человек не может быть таким бесчеловечным, каким оказывается тогда Канюков.
Не может!
Светка скучала.
Она полулежала на застеленной дерюжным покрывалом Наташкиной кровати, днем служившей диваном, и дразнила подругу. Обычно дразнить Наташку было сплошным удовольствием — она не сердилась, не обижалась, а лезла с дурацкими жалостями. Смех же один, да? Наташка Сударцева жалеет Свету Канюкову! А если сказать за что, так это совсем умора — за то, чего самой не хватает, ну прямо как ног безногому.
Сегодня Светка дразнила Наташку без удовольствия, Наташкины наивности не смешили ее, а злили.
— Пожалуйста, можешь себе играть в куклы, если тебе так хочется! — Светка постаралась улыбнуться, как улыбается Джина Лоллобриджида. — Хоть до двадцати пяти лет. Потом сама же спохватишься.
Двадцатипятилетие в Светкином представлении было порогом старости.
— А при чем здесь куклы? — спросила Наташка, уставшая раздувать пламя, которое не желало перекидываться с быстро прогоравшей лучины на поленья. Оттопыренным от перепачканной в саже ладони мизинцем поправила упавшую на глаза прядь волос.
— Потому что ты обо всем судишь по-детски. Как будто тебе пятнадцать, а не девятнадцать.
— Ничего не по-детски. Просто не желаю понимать твоих взглядов на любовь.
Последний год или около того она все чаще и чаще не желала понимать подругу. Светка менялась на глазах, и старая девчоночья дружба начинала давать трещины. Она не разваливалась только потому, что Наташка страшилась обидеть подругу беспричинной — так ей казалось — холодностью. А Светка, не сходившаяся близко ни с кем из сверстниц, предпочитала Наташкино общество одиночеству.
— У нас с тобой разные возможности, — посожалела Светка, разглядывая в зеркале над комодом свое отражение — хорошенькую девочку с модным начесом. — Зачем я обязана принимать всерьез какие-то чувства, если мне никто не нравится?
— Тебе нравится, чтобы все парни за тобой бегали, а за другими девчонками — никто.
— Тебе не понравилось бы, да?
— Даже нисколечко, — не задумываясь ответила Наташка и вздохнула. — Интересно, когда настоящая любовь.
Ее подруга расхохоталась. Смех был наигранным, чересчур громким, но в подобных тонкостях Наташка не очень-то разбиралась.
— Можешь смеяться сколько угодно, мне наплевать, — сказала она. — Главное в жизни — это любовь. Такая ну… именно настоящая!
— Настоящая любовь была раньше, у всяких там Ромео и Джульетт. Ну кого ты можешь полюбить в нашем поселке, например? Абсолютно некого! И вообще надо поскорее выбираться из этой дыры!
— А мне так и не шибко хочется, — вздохнула Наташка. — Страшно.
Светка округлила глаза.
— Страшно?
— Ну не страшно, а… боязно. Честное слово, боязно!
— А я так дождаться не могу. Ты только представь — разные там фестивали, вечера, знакомства. Блеск!
— На стипендию много не наблестишь.
— Ха! Папаша подбрасывать будет. Им здесь много не надо, а денежки у него водятся.
Обе примолкли: в сенях стукнула дверь, заскрипели жидкие половицы.
— Дядечка Филипп пришел, — ответила Наташка вопросительному взгляду подруги.
Та приняла более чинную позу, оправила на коленях платье. Но Сударев почему-то медлил входить. Наконец дверь приотворилась.
— Натаха, где у тебя тряпка — ноги вытирать? Собственных трудов не жалеешь?
— Она же на дворе, дядечка. Под самым крыльцом лежит, на мостках. Принести?
— Не надо, — Филипп Филиппович закрыл дверь, снова скрипнули половицы.
— Я пойду, подруга, — сказала Светка, вставая.
— Сиди, вместе пойдем. Я только дядечку накормлю.
— А-а, — недовольно поморщилась Светка. — Дай хоть книжку какую-нибудь. Терпеть не могу вежливых разговоров со старыми чудаками…
— Ты чего так поздно? Шесть часов скоро! — встретила Сударева Наташка и, подражая кому-то, дурашливо повела носом — дескать, не пахнет ли ненароком спиртным?
Филипп Филиппович ласково ткнул ее пальцем в лоб, сказав:
— Тоже туда же… Старика Заеланного встретил, рассказывал мне…
Наташке показалось, будто осекся он, метнул встревоженный взгляд на Светку.
Пока девушка нарезала хлеб, Филипп Филиппович мыл руки под рукомойником. Сев к столу, зачерпнул ложкой щей и, не донеся до рта, неожиданно спросил Светку.
— Отец в больнице еще, Светлана?
Та, не подняв глаз от книги, кивнула. Потом, усмехнувшись, в свою очередь спросила:
— Что это вы вдруг заинтересовались его здоровьем?
В тоне вопроса звучала откровенная ирония — она знала, что Сударев помнил отца по лагерю. Знала, что воспоминания не доставляли удовольствия ни отцу, ни Судареву. Но Светке всегда нравилось играть на чужих нервах.
— Так, — буркнул Филипп Филиппович и прихлебнул щей.
— Я думала — навестить хотите…
Сударев промолчал, но Светка не собиралась униматься.
— Грех вам, Филипп Филиппович! Пора прошлое забывать.
Он не то усмехнулся, не то поморщился.
— Ядовитая ты стала, Светланка! И языкатая!
Светка пососала и без того яркие губы, удивилась с притворной скромностью:
— Вы думаете? — и вдруг, положив книгу, рассмеялась. — Разве вы не знаете, что гуманизм — признак сознательности? Вон Валька Бурмакин даже из тайги моего папашу на себе вытащил, а папаша знаете каких свинок ему подкладывал? Ого!
Филипп Филиппович крякнул и принялся за тушеную капусту, которую подставила ему молчаливая Наташка. В наступившей неожиданно тишине было слышно, как ходит по чердаку ветер.
— Презираю такую сознательность! — фыркнула вдруг Светка. — Никакой гордости у людей нет, смотреть противно. Разве Бурмакин мужчина? Баба он худая! — Она не могла забыть Вальке обиды в клубе.
Сударев положил вилку и, отвернувшись от стола, обняв ладонями колени, всем корпусом подался в сторону Светки.
— У тебя странные понятия о гордости, Светлана, — сказал он. — Валентин Бурмакин не мог оставить твоего отца замерзать в тайге. Человек прежде всего должен быть человеком, понимаешь?
— Это называется гуманизм, да? — тоном примерной ученицы спросила Светка и, показывая, что разговор ей наскучил, стала царапать ногтем покрывало, вызывая на игру вылезшего из-под кровати котенка. Но тот, равнодушно проследовав к порогу, принялся «намывать гостей». Тогда Светка, разочарованно вздохнув, сказала:
— Все это красивые слова…
— А я, например, думаю, что, если прежде твой отец поступал в отношении Бурмакина несправедливо, теперь он испытывает угрызения совести… — Филипп Филиппович не был уверен в справедливости, своих слов, но со Светой он не имел права говорить иначе.
— Сомневаюсь, — не поверила ему Светка.
Он внимательно посмотрел на девушку.
— Очень трудно тебе будет жить…
— Меня ваша Наташка зажалела уже совсем, Филипп Филиппович. Такая я несчастная — и думаю не так, и поступаю не так, и вся-то я не такая… — Она вдруг вскинула голову, театрально сощурила глаза. — Не хочу, чтобы меня жалели. Не нуждаюсь!
Сударев только пожал плечами, стал закуривать. Наташка убрала со стола, вынесла в сени кастрюлю со щами. Вернувшись, напомнила подруге:
— Пойдем?
— Куда собралась? — спросил ее Филипп Филиппович.
— К Надьке Звягинцевой, за мулине. Ей из Красноярска целую посылку прислали, разного.
— А я, — сказала Светка, поглядев на часы, — в больницу. Передачу родителю понесу, мать приготовила уже, наверное.
Никаких угрызений совести Яков Иванович не испытывал. Наоборот, во всем случившемся винил Вальку и только Вальку. Не будь у этого человека такой дурацкой натуры, Якову Канюкову не понадобилось бы выслеживать его, стараться поймать с незаконной добычей, из-за чего все и произошло. В конце концов Яков Канюков не лося искать отправился, а браконьера Бурмакина уличать. Значит, причина — Бурмакин, а лось и больница — следствие. И в том, что этот Бурмакин спас его от копыт зверя, тоже нет никакой личной заслуги его перед Яковом Канюковым, парень не догадывался, кого выручает. Когда узнал — за голову схватился, сказал: надо было ему насмерть тебя затоптать! И тем не менее Яков Канюков в благодарность за своевременный выстрел и доставку в поселок постарается спасти Вальку от штрафа. А если Бурмакину и придется все-таки пострадать, тоже особой беды не будет — и без Канюкова убил бы лося, за тем шел! Смешно же верить его россказням, будто высматривал глухариные тока!
Опираясь на локти, Яков Иванович передвинулся ближе к стене, нашарил под подушкой пачку «Беломорканала», закурил. В палате курить не разрешалось, но после обхода врача дежурные сестры заглядывали редко и не очень придирались. Из шести коек были заняты только три, самым тяжелым считался Канюков. Старик пенсионер, лежавший с расширением вен, уходил обычно точить лясы в соседнюю палату, а плохо говоривший по-русски мальчик-эвенк с переломленной в лодыжке ногой никогда ничего не требовал и о нем попросту забывали. Поэтому Канюков мог без стеснения курить, когда ему этого хотелось.
И все-таки дым он пускал на всякий случай по стенке — ничего не поделаешь, порядок есть порядок! А Яков Иванович искренне верил, что всегда стоял за порядок…
На этот раз предусмотрительность оказалась кстати: из коридора донесся не по-больничному громкий мужской голос, ему отозвалось низкое контральто дежурной сестры Тамары. Потом дверь палаты отворилась, но в проеме ее Канюков увидел не врача, а следователя, или, как их называли теперь, дознавателя, Черниченко. Узнать его не составляло труда, хотя кургузый белый халат делал человека похожим черт те на кого. Черниченко приостановился на пороге, осматривая палату, и Яков Иванович обрадованно махнул ему рукой:
— Давай, давай, заходи!
Он не думал, к нему или не к нему пришел дознаватель. Просто обрадовался знакомому человеку, возможности перекинуться с ним словечком. И только когда Черниченко, сказав «Здравствуйте», подвинул к изголовью белую табуретку и уселся, понял — следователю нужен именно он. И досадливо поморщился:
— Значит, уже раскрутили колесо? Пошла писать губерния? Жалковато!
— А что? — спросил Черниченко.
Канюков засосал верхнюю губу под нижнюю, укололся о давно не бритую щетину.
— Такое дело, понимаешь… Все же парень меня из тайги выволок. Думал я — оприходовать это мясо, и все. Раз уж так получилось.
— Так не выходит, — сказал Черниченко.
— Понимаю, что не выйдет теперь, если уж дело завел. Раньше, конечно, надо было мне с начальством твоим договариваться. Ладно, ничего не поделаешь!
Яков Иванович держался простецки, выкладывая такое, о чем следователям обычно не говорят. Это очень подкупало. Захотелось откровенно признаться, что дело по сути не заведено, что главное — не в нем, и попросить в тон Канюкову: будь другом, выведи из тех дебрей, куда я забрался! Но об этом мог попросить мальчик, следователь — нет. И Черниченко, выложив на тумбочку бланк, предложил Канюкову по-официальному немногословно:
— Яков Иванович, расскажите, что вы делали восемнадцатого числа этого месяца.
— А установочные данные чего же? профессионально спросил Канюков.
— Потом впишем, какая разница.
— Потом так потом, — охотно согласился Яков Иванович и подмигнул: — Много писать не придется, не бойся. Вот мне доставалось бумаги поисписать, ох и порядком! — он закрыл на мгновение глаза, собираясь с мыслями. — Так вот, утром восемнадцатого числа охотник Кустиков поставил меня в известность, что браконьер Бурмакин отправился в тайгу, хотя сезон охоты на пушного и другого зверя закончился в феврале…
Рассказ Канюкова, словно считываемый с заполненного уже опросного листа, потек ровно, гладко. Только, вопреки ожиданию, он ничего не объяснял — очень правдоподобный рассказ, если бы дознаватель Черниченко не выпутывал человеческих и звериных следов, на месте происшествия. Но дознаватель выпутывал следы и уже сопоставлял их с тем, что рассказывал теперь Канюков. Концы с концами не сходились у Черниченко, не сходятся они и у Канюкова, безусловно более опытного в следовательской работе.
— Скажите, пожалуйста, — невежливо взбаламутил Черниченко гладкий ручеек повествования, словно шагнул в него с берега. Он даже смог бы поклясться, что ручеек гневно забурлил, ткнувшись в препятствие. — Скажите, пожалуйста, где именно вы находились, когда услышали выстрел Бурмакина?
Яков Иванович удивился наивности дознавателя.
— Ну как тебе объяснишь, где именно? В тайге. Елки — они одинаковые, лейтенант.
— Справа или слева от вас находился Бурмакин?
— Видимо, впереди, поскольку я шел по его следу.
Взгляд и улыбка Канюкова были по-прежнему исполнены доброжелательности. Но теперь Черниченко не поверил им. Теперь он уже не попросил бы Якова Ивановича: будь другом, объясни! — понимал, что Канюков ничего не объяснит. Что будет путать и лгать.
— По его следу вы шли только до того места, откуда повернули за лосем. Помните, у ручья?
Канюков опешил. Черты его лица как-то вдруг обострились, как бы испуганно прижались друг к другу. Но Канюков не испугался, только удивился.
— Тебя что, — спросил он, помолчав, — в тайгу, что ли, носило?
Черниченко подмывало насмешливо прищуриться и сказать «допустим», но он передумал и сказал просто:
— Да, был.
— Хм! — Канюков дернул плечами. — Зря. Следы-то, наверное, совсем затаяли.
— Не совсем, — ответил Черниченко.
— В тайге, может, и не совсем, — согласился Канюков. — Не то что на открытых местах. Да ведь все равно ничего уже не увидишь, ушло время.
— Три дня назад все можно было увидеть, — не моргнув глазом и не покраснев, приврал для убедительности Черниченко.
Канюков, сведя к переносице густые брови, кивнул:
— Вот оно что… И что же ты углядел?
— Поймите, Яков Иванович, что вопросы должен задавать я. Вы же знаете!
Яков Иванович понял. Пока он понял немногое — что колесо действительно закрутилось. Видимо, мальчишка по дурости горячо взялся за дело и кое-что успел. Это безусловно неприятно, но не так уж страшно — есть репутация Бурмакина, есть бурмакинское ружье и пули от него. А больше ничего быть не может, потому что на Якова Канюкова работает сейчас время, да, да, обыкновенное время, отмеряемое тикающими на руке часами, — с каждым часом тончает снежный покров в тайге. И Канюков постарался снова придать лицу доброжелательное выражение.
— Давай поговорим по-деловому, лейтенант. Не знаю, что именно Валька тебе наплел, но мне ты не доверяешь напрасно. Я тебе доброго хочу. Учти, в милиции находятся вещественные доказательства, изобличающие Бурмакина. А следы, если даже они говорят в его пользу, — черт, он же мог каких угодно следов нафабриковать, пока я лежал у костра! — следы, лейтенант, перед судьями на стол не положишь. И погода, — движением головы он показал на окно, — вон какая стоит, не осталось, пожалуй, следов. Взвесь, братец!
Черниченко поиграл бесполезной авторучкой — последняя тирада Канюкова в протокол не ложилась. Похлопал себя по карманам — в каком папиросы? — и обескураженно вздохнул, вспомнив, что находится в палате. А закурить следовало бы. Закурить и обдумать между затяжками, как действовать дальше.
Образ действий решил подсказать Канюков:
— Дело, лейтенант, пустяковое, выеденного яйца не стоит. На нем благодарность не заслужишь, а взыскание заработать сможешь. Боюсь, обведет тебя вокруг пальца Бурмакин, задурит голову. Тебе бы не мудрить, а попросту: раз-раз и решил!
Илья Черниченко невесело усмехнулся. В больницу он шел без твердой уверенности, но все-таки с надеждой встретить человека, который освободит от тяжести нехороших подозрений. Увы, все получилось наоборот — перед ним был хитрый и опытный противник. Так неужели все-таки за правдой следует идти к браконьеру Вальке Бурмакину?
— Объясните, каким образом вы попали под удар лося?
— А я объяснял, — лениво ответил Канюков. — Брось ты, говорю, воду в ступе толочь. Зачем второй раз объяснять?
— Уточним, — заупорствовал Черниченко и, найдя нужное ему место в опросном листе, зачитал: «Услышав выстрел, выбежал из тайги на сравнительно чистое место, где увидел Бурмакина с ружьем в руках и лежащего на боку лося. Выругав Бурмакина, я вгорячах подбежал к лосю со стороны головы, и лось, находившийся при последнем издыхании, ударил меня копытом в пах». Я правильно записал ваши слова?
— Вроде правильно, — кивнул Канюков.
— Ознакомьтесь с вашими показаниями и подпишите, — попросил Черниченко, боясь выдать торжество.
Но Канюков все-таки услыхал в тоне следователя необычные жутки, насторожился. Заполучив в руки бланк, подолгу вчитывался в каждое слово. Возвращая, устало вздохнул:
— Возьми. Подписывать не стану, надо было оформлять как следует. Ни имени, ни фамилии — что это за документ?
— Сейчас заполним, — сдерживая себя, сказал Черниченко.
— Не надо. Потом новый напишем. Человек белого света не видит, а ты с допросом к нему лезешь. Как будто по делу о грабеже или убийстве. Я же тебе черт знает что в таком состоянии наговорю, может, на свою голову. Так не годится, лейтенант!
Черниченко не оставалось ничего другого, разве пожать плечами.
— Это ваше право — отказаться от подписи.
— А я и без тебя помню еще об этом, милый! — усмехнулся Канюков.
— Кон-нечно помните, — снисходительная улыбка Канюкова вывела наконец следователя из равновесия. Нго поймали, словно студента-практиканта, на неверно оформленном протоколе? Так пусть Канюков знает, что это ничего не значит! — Наверное, помните и то, как объясняли происхождение вашей травмы в милиции? И, — он подумал об этом только сейчас, — врачам как объясняли? Помните?
— Помню, — спокойно подтвердил Канюков. — Таки объяснял. А что, Бурмакин объясняет по-другому? Как, если не секрет?
Теперь уже Черниченко усмехался самым откровенным образом, не пряча торжества, бравируя им:
— Вы знаете как! Прекрасно знаете, Яков Иванович! И вы, человек опытный, здесь промахнулись — зачем мне спрашивать Бурмакина, если достаточно сделать экспериментальные измерения? Самые элементарные, Яков Иванович, подумайте только!
Канюков нахмурился; Мальчишка, кажется, нашел единственно слабое место и — лягнул! Лягнул, как тот сволочной лось! Черт побери, разве могло прийти в голову, что кто-нибудь станет выискивать слабые места, копать? В никудышном деле о штрафе, из-за какого-то браконьера Вальки Бурмакина?..
Он сказал, когда Черниченко устал уже ждать его слов:
— Чудак ты, лейтенант, — роешься в несущественных мелочах. Ты пулю из лося извлек?
— Извлек.
— Тогда какая для тебя разница, где и как получена травма? Между прочим, теперь я вспомнил, что попятился и упал, зверь ударил меня лежащего. Удовлетворяет это тебя?
— Нет, — сказал Черниченко.
— Почему?
— Вы же не хуже меня понимаете — разве бы это был удар? Шлепок! И потом, Яков Иванович, я же действительно извлек пули. Две, а не одну. После такого попадания ногами не дрыгают.
— А, иди ты к чертям собачьим, — вроде бы шутя заругался Канюков. — Надоел! Пойми, что я уже не помню подробностей, не до того было. А ты заставляешь меня их выдумывать. Не веришь мне, коммунисту, и веришь Бурмакину. Да ты что, парень?
Тогда Илья Черниченко отважился плюнуть на следовательскую этику, на статьи процессуального кодекса. Он был не только дознавателем — был человеком с сердцем и нервами.
— Вы коммунист, да? — спросил он с дрожью в голосе. — Так докажите это! Докажите! Ведь Бурмакин спас вашу жизнь! Спас дважды! А вы? Решили отыграться на нем, да? Вы же говорите — дело пустяковое, штраф. Так скажите правду, потому что для Бурмакина это не пустяк. Для него это все. Все, вы понимаете? Потому что теперь… ну, я не знаю, как это сказать! Теперь же он всем нам в глаза плевать может, Яков Иванович! Признайтесь, извинитесь перед ним как-нибудь, что ли!
Канюков задумчиво смотрел перед собой, еле заметная улыбочка ходила на его тонких губах. Потом чуть-чуть повернул утонувшую в подушке голову.
— А если… если не буду я извиняться? Что ты станешь делать тогда, лейтенант?
В глазах Черниченко погасло нетерпеливое ожидание, они сузились и как будто остыли. Пряча в папку не подписанный Канюковым бланк опросного листа, сказал, глотая не то слюну, не то слезы:
— Буду доказывать.
— Валяй, — усмехнулся Канюков. — Доказывай. Желаю успеха.
— Спасибо, — тоже выжимая улыбку, поблагодарил следователь. Он ненавидел себя за целый ряд оплошностей, ребяческие свои выходки и идиотскую горячность, но все-таки и теперь не смог сдержаться. Взявшись за ручку белой двери, обернулся и, первый раз называя Канюкова на «ты», сказал:
— Однако и гадина же ты, Яков Иванович! Ну и гадина!
Это было разрядкой. Он спокойно толкнул от себя дверь и удивился, отчего та сначала не поддалась. Нажав вторично и посильней, открыл, а выйдя в коридор, увидел испуганно отшатнувшуюся от двери молоденькую девушку в белом, как и у него, халате, с высокой модной прической. Поняв, что она подслушивала, брезгливо поморщился. И, только снимая халат, вспомнил, что девушка — дочь Канюкова, с которой несколько раз танцевал в клубе.
Она думала, что усмехается, но губы только неуверенно искривились. Потом стерла неполучившуюся усмешку тыльной стороной ладони.
«Велика важность — у двери стояла! — мысленно сказала она Черниченко в ответ на его презрительный взгляд. — Может быть, и не подслушивала вовсе, только что подошла. И вообще не виновата, если разговаривают так громко…»
— Подумаешь! — сказала она вслух.
Она рада была бы не слышать разговора в палате, в конце концов она принесла пирожки и просто ждала возле двери, пока выйдет Черниченко, чтобы не помешать. А он еще смеет смотреть такими глазами!
Теперь Светка могла беспрепятственно войти в палату, но что-то заставило ее медлить. Почему-то не хотелось встречаться с отцом, говорить с ним. И она пошла не в палату, а в процедурную.
— Сестричка, — попросила она, положив пакет с пирожками на стул, — передайте это, пожалуйста, Канюкову.
— А ты что сама не отдала? — удивилась сестра.
Светка замялась только на одно мгновение.
— Там у него следователь Черниченко сидит, ну их! Может, дела какие-нибудь, а мне домой надо.
— Оставь, — сказала сестра. — Я передам.
Выйдя на улицу, Светка решила забыть о подслушанном разговоре. Нарочно стала думать о новом пальто Аськи Григорьевой, как пошел бы этот фасон ей и как поглядывали бы парни, приди она в таком пальто в клуб. В связи с клубом и танцами только, честное слово ни почему больше, вспомнила о Вальке Бурмакине. И удивилась, что вспомнила о нем отдельно от грязной истории с отцом, от подслушанного разговора. Как же так? Разве не он виноват во всем? Не было бы этого Вальки, так не было бы ничего: ни происшествий в тайге, ни встречи в дверях палаты. Это из-за него Светка должна теперь слушать, как оскорбляют отца, а значит, и ее, Светку! За что? Почему ей надо стыдиться своей фамилии и думать, что за спиной показывают пальцами: дочь того самого Канюкова!
Девушка бросила возмущенный взгляд на фигуру в форменной шинели, заворачивающую за угол, и, решительно пересекая улицу, закричала:
— Послушайте! Подождите!
Черниченко остановился.
— Могу я узнать про дело Канюкова? — спросила она, не поднимаясь на мостки и поэтому чувствуя себя ужасно маленькой рядом с высоким лейтенантом.
— Такого дела у меня нет, девушка, — сказал тот.
— Ну, дело Бурмакина, какая разница. Я дочь Канюкова.
— Знаю, — кивнул следователь. — На Бурмакина тоже нет дела. Не возбуждали.
Она растерялась на секунду, потом рассердилась.
— Вы можете говорить серьезно?
— Я серьезно и говорю.
— Но вы же назвали отца гадиной, я слышала!
Черниченко вдруг посуровел, начал как-то по-особенному чеканить слова:
— Видите ли, девушка, я тоже с нервами, И когда человека выручают из беды, потому что человек должен выручать, а тот валит на него собственную вину, тогда, знаете… Да, назвал. И не собираюсь отрицать этого.
Светка смотрела на сияющие носки его сапог, словно глаз не могла отвести. Так и не отведя, спросила:
— Значит, отец свалил всё на Бурмакина, да? А Бурмакин совсем не виноват?
— Виноват в том, что лось не затоптал вашего отца насмерть, — взорвался Черниченко, которому почудилась в словах Светки ирония, но тотчас же спохватился: — Впрочем, пока это не доказано еще, что Бурмакин не был соучастником…
— Наверное, не был, — грустно сказала Светка и, перестав прятать глаза, объяснила: — Отец же ушел Бурмакина ловить. А если не поймает — охотиться за сохатым. Я теперь вспомнила весь их разговор.
— С кем? — почти машинально спросил Черниченко.
— Да с Кустиковым же, — утомленно ответила девушка, как отвечают надоедающим глупыми вопросами детям.
Ее откровенность заставила следователя растеряться. Девчонка подслушивала у дверей палаты, конечно ничего не поняв толком, обидевшись за отца, потребовала объяснений и вдруг… Что это, ребяческая наивность или что?
— До свиданья, — сказала Светка и пошла через улицу, равнодушно ступая по лужам, зеленым от раскисшего конского навоза. Она их не видела, как не видела впереди застроенную домами сопку, что загородила следующие сопки, давно оголенные лесорубами и еще не тронутые, поросшие снизу пихтачовым густолесьем, к вершинам уступающим место соснам. Светка смотрела сквозь ближнюю, застроенную, как смотрят через прозрачное — до неверия в его существование — стекло, и взгляду ее открывалось нечто похожее и непохожее на действительность — тайга, какой она воображала ту тайгу, где охотники добывают соболей и медведей. Она представлялась наполненной смутными неведомыми ужасами, как темная комната в детстве, хотя тьмы в этой тайге не было, был призрачный, отраженный снегами свет, незыблемая тишина, обреченность и подбирающийся к сердцу холод смерти.
«Вот дура», — сказала она себе, потому что вместо тайги перед ней лежал поселок и по-весеннему легкомысленное солнце втискивалось в крутой и узкий Горняцкий переулок, словно собиралось скатиться по нему к подножию сопки. С веселым урчанием бежала вниз талая вода, норовя выплеснуться из кюветов и разлиться морем. Там, где ей удавалось это, мальчишки строили недолговечные запруды, а взрослые, чертыхаясь и заблаговременно поднимая полы, высматривали обходы. Но чертыхались они благодушно, не всерьез, про себя тайно радуясь наготе земли, звонкой разговорчивой воде, солнечному теплу и свету.
Она не пыталась больше представить себе тайгу, в ней Бурмакина и отца, почувствовать: как это происходило у них? Страшилась почувствовать! Так хотелось, чтобы день оставался по-весеннему светлым и ясным, чтобы не прикасаться к холоду и мраку тайги, не думать о нем! Но как это сделать?
— Как, а? — спросила жалобно Светка у штакетника, который неожиданно заступил ей дорогу, и, ухватившись за него обеими руками, как через решетку, стала смотреть в чей-то огород на прыгающих по суглинку шустрых воробьев. Два из них дрались, не поделив вытаявшей из земли картошины.
— Ну, дают воробьишки! Полезете разнимать?
Она стремительно обернулась — сзади стоял Валька Бурмакин! Он щурился, потому что в глаза ему лезло пылающее на сопке солнце.
— Вы меня презираете, я знаю! — сказала Светка. — Из-за отца. Правда?
— А-а, — небрежно протянул Валька, — чего там! Все же человек, видать, Яков Иваныч. Хотя и хреновый. Следователь меня утром вызывал, так вроде и хитрил, а — куда денется? Ясно, что Яков Иваныч ему рассказал, как все получилось. Свидетелей не было.
Светка выпустила из рук штакетник. Попросила:
— Вы можете объяснить, как все случилось? Только правду?
— А почему нет? В общем, наткнись я чуть позже, конец Якову Иванычу был бы, это точно. Понимаете, понадеялся он, что вконец умотал зверя. И сунулся под копыта — не знал, а может, забыл, что лось — не лошадь, передними ногами как хороший футболист бить может. И — получил… Ну, потом пришлось нарту делать и везти, потому что такое дело — сам на ногах держаться не может и в тайге оставаться один боится. А то бы я костер около него разложил да в поселок смотался, чтобы людей послали. Одному такого битюга тащить — ох и досталось!
— А в поселке… что? — спросила Светка.
Он усмехнулся;
— В поселке Яков Иваныч… А, ерунда это, незачем вспоминать.
— Понятно. — Светка задумчиво наклонила голову, а снова вскинув ее, встретилась с веселыми Валькиными глазами. — Раз Канюков рассказал правду, да?
— Конечно!
Светка молчала, связывая нехитрый Валькин рассказ со словами следователя и услышанным за дверью палаты — в одно. Потом просительно тронула парня за рукав:
— Послушайте, Валентин… Вы… вы не поможете донести мне чемодан?
— Какой? — он, недоумевая, осмотрелся.
— Нет, я зайду сначала домой. А вы меня подождете. Минут пять или меньше даже…
— Ладно, давайте! без особой неохоты согласился Валька.
— Спасибо, — сказала Светка и, решительно закусив губу, двинулась вверх по переулку.
На ходу прикуривая папиросу, Бурмакин последовал за девушкой. Подходя к канюковскому дому, нарочно приотстал. Прошел до конца улицы, покрутился возле забуксовавшей в грязи автомашины, подкладывая под колеса битые кирпичи. Когда шофер, помахав рукой, уехал, вернулся к канюковскому дому и, присев на корточки, принялся тормошить чьего-то большеголового щенка, блаженно растянувшегося поперек мостков.
Щенок повернулся на спину. Доверчиво запрокинув лопоухую голову, пуская слюни, подставил ласковым человеческим пальцам горло, украшенное нарядным белым пятном — словно хвастался украшением, и тихонечко урчал от удовольствия.
— Пошли? — услышал он над собой голос Светки. Тень ее заставила потемнеть белое пятно на щенячьем горле.
Валька встал. Помедлив, поднялся и щенок. Встряхнулся, вопросительно взглянул на Вальку — разве кончили играть? Так скоро? Он тронул лапой резиновый Валькин сапог, попробовал притиснуть его зубами. Но человек не заметил щенячьих ухищрений — он с, удивлением смотрел в лицо девушки, в ее глаза, почему-то полные слез.
— Вот, — сказала она, протягивая чемодан, а себе оставляя узелок. — Я специально хотела, чтобы вы знали. Я ухожу из дому, совсем. Потому что не могу… Понимаете?
Валька не понимал — он попросту растерялся. Оба молчали.
— Бросьте вы, — решился наконец заговорить он. — При чем вы? Мало ли что… бывает…
Светка отрицательно покачала головой.
— Нет, вы не знаете всего. Отец… Он ни в чем не признался, это все Черниченко. Он же ходил в тайгу, нашел там ваши следы. И… не уговаривайте меня.
Он опустил глаза на чемодан, зачем-то взвесил его на руке. Спросил растерянно:
— Так… куда теперь?
— Не знаю, — вздохнула Светка. — Куда-нибудь. Проводите меня к вашей родне. К Наташке.
Валька тоже вздохнул, переступил с ноги на ногу, словно не решающаяся сдвинуть тяжелый воз лошадь, и покорно пошел вперед.
Павел Рогожев забросил на стайку последний навильник сена, вилами же собрал в кучу раструшенные по земле клочья. Отойдя от стайки, чтобы угол зрения стал шире, прикинул на глаз — хватит ли до первой зелени. И решил: нет, не хватит, придется еще прикупить.
— Ты чего, Паша, в работники нанялся? И, никак, сена уже накосил? — окликнул с улицы Черниченко и, нашарив вертлюжок, распахнул калитку. Он недоумевал, каким образом очутился Павел в неизвестно чьем дворе, возится с чужим сеном.
— Накосил, как видишь! — невесело усмехнулся Рогожев, пожимая руку приятелю. — У Кустикова, по тринадцать копеек за килограмм. Чуть не полсотни пуд, если по-старому. Лихо?
— Стыдобушки нет у человека, — сказала с крыльца Анна, и Черниченко вспомнил, что дом и стайка принадлежат вдовой ее сестре Александре. — Хоть бы еще сено доброе было, а то одни дудки.
Черниченко укоризненно развел руками:
— Не надо было покупать.
Рогожев зашвырнул наверх вилы, стал надевать телогрейку. А жена его, словно оправдываясь в чем-то, вздохнула:
— Спасибо, хоть такого нашли — весна же. Чего уж, если покоса настоящего для своячины допроситься не может, — подбородком показала она на мужа.
— Корову продать можно, — заметил Рогожев.
— Точно, Паша! — поддержал его Черниченко.
— Будет болтать-то. — Анна метнула в его сторону осуждающий взгляд. — Без коровы Шурке вовсе не прожить. Женишься да полон дом ребятишек заведешь, тогда узнаешь!
— Женятся чудаки вроде Паши Рогожева, я не из таких.
— Зарекался кувшин по воду ходить, — рассмеялась Анна. — Погоди, как миленького обротают! Долго не напрыгаешь.
Анна ушла в дом.
— На глухарей сманивать пришел? — спросил Рогожев, когда они остались вдвоем. — Ничего не выйдет. Дел всяких по хозяйству собралось — уйма! Да а на руднике тоже.
Черниченко махнул рукой — как перебитым крылом птица. Усаживаясь на козлину для пялки дров, сказал, поджимая губы:
— Мне тоже не до глухарей, Паша. И настроение не то вдобавок. Такое, брат, настроение, точно хорек в душе навонял.
— С похмелья бывает, — пошутил Рогожев.
— Иди ты к черту — с похмельем! Канюкова сегодня допрашивал. Вернее, не допрашивал, а так… поговорить хотел.
— Ну и что? Плохо ему шибко?
— Плохо, только не в смысле здоровья. Это чепуха, что из какой-то там вертлужной впадины бедренная кость выскочила. Вправили, зарастет как на собаке. Его от другого лечить надо.
Черниченко толкнул ногой нерасколотый сосновый чурак, и тот, укатившись в сторону, повернулся косо обрезанным торцом с выеденной гнилью сердцевиной.
— Понимаешь, Паша, как получается — здороваешься с человеком за руку, с уважением первый шапку снимаешь, а у него, как у атого полена, нутро гнилое.
И ведь пока не распилишь, в голову не придет! Да рассказал бы ты мне раньше, что Канюков на такое дело способен, я бы тебе в глаза плюнул!
— Я тебе ничего не рассказывал, а ты, если уж начал, объясняй толком, если не следственная тайна.
— Какая там к черту тайна, об этом в газете написать надо! Его же Валька Бурмакин у смерти вырвал, когда Канюков лося гнал и угадал под копыта. Потом такую дорогу — я же ходил, видел! — на себе вытаскивал, а тот… Тот его браконьером выставил вместо себя. Можешь ты в это поверить?
— Так кто у тебя, выходит, сохатого-то гонял? Бурмакин или Канюков?
— Похоже, что на этот раз Канюков, а не Бурмакин.
— Только похоже?
— Может, и Бурмакин за этим ходил, наверное даже за этим. Скорее всего даже гнал, но зверя перехватил Канюков. На Канюкова зверь вышел, представляешь? И тот, не подозревая, что за зверем кто-то идет, дунул его догонять.
— И убил?
— Убил Валька, когда…
— Валька не убивал, но убил Валька? — рассмеялся Рогожев. — Ты что, в самом деле с похмелья?
— Да ты слушай! Валька — это уж он сам рассказывал — пошел на выстрелы…
— Бурмакин рассказывал?
— Слушай, иди ты к черту! — обозлился, на друга Червиченко, услыхав в голосе иронию. — Я же на месте происшествия следы выпутывал, да еще не один, а с таким следопытом, что дай боже! Со стариком Заеланным! Ну а потом, имея уже некоторые данные для определенных предположений, второй раз вызвал Бурмакина. Взял в некотором роде на пушку и… хоть стой, хоть падай! Не поверил я сразу Бурмакину, Паша, не мог! Пошел к Канюкову в больницу….
Он замолчал, обескураженно махнув рукой.
— Понятно, — сказал Павел и тоже надолго замолчал.
Толкнув мордой незаложенную дверь, из стайки вышла корова. Потерлась боком о косяк и, углядев на земле сено, потянулась к нему, с шумом втягивая влажными ноздрями воздух, словно не доверяя глазам. Её опередил неизвестно откуда взявшийся дрозд-рябинник. Упав перед самой коровьей мордой, угрожающе растопырил крылья. Сказав по-своему что-то оскорбительное — будто провели ногтем по зубьям гребенки, — схватил длинный стебелек мятлика с уцелевшим мохнатеньким соцветием. Крутанув головой, отчего белесая метелка соцветия отклонилась кверху, как залихватский ус, и удовлетворенно чирикнув, полетел к трем голым березам за палисадником.
— Строиться начали уже, — улыбнулся вслед ему Черниченко.
Павел рассеянно играл спичечным коробком, позабыв о приклеившейся в уголке рта папиросе. Так и не прикурив, только оторвав папиросу и соскоблив зубом оставшуюся на губе бумажку, спросил:
— Так что же он, Канюков? Начисто отпирается, да?
— Посмеивается. Говорит: доказывай, желаю удачи.
— А ты? Уверен, что не ошибаешься?
— Не из пальца же высосал!
— Да, дела… — Рогожев откусил половину папиросного мундштука, прикурил. — Мужик он, конечно, битый. Голыми руками не возьмешь.
— Понимаешь, я даже не об этом думаю. Не о Ка-нюкове… Канюкова, видать, могила исправит, а вот Валька Бурмакин… Ты же ведь высказал эту мысль, помнишь, что если человек считает, будто, с ним поступают подло, то это и ему руки на подлости развязать может.
— Так что же будешь делать, Илья?
— Что я могу делать? Оформлять следственное дело и передавать в суд. Канюков заплатит полтыщи, а Бурмакину вернут ружье. Тебя это устраивает?
Рогожев подумал.
— Не шибко.
— Меня тоже не устраивает, Паша. Поэтому надо действовать и по партийной линии.
— Из партии его исключат и без нашей помощи, я думаю, — уверил Рогожев.
— Речь совсем не о том, Паша. Хотя, конечно, и о том, что Канюков коммунист…
— Не всякий член партии коммунист, Илья. В партию и прохвосты иногда пролезают. Это же вполне понятно, раз партия наша правящая.
— Короче, Паша, пусть его в райкоме вздрючат как следует. Это не для него надо — для Бурмакина, чтобы уважения не потерял к людям. В общем, данная операция поручается тебе. — Черниченко положил тяжелую руку на плечо друга. — Я пока свидетелями займусь, чтобы в случае чего ушами не хлопать.
Ежихин сидел верхом на завершающем венце сруба, выпиливал гнездо для стропилины. Крупные сосновые опилки порскали из-под ножовки и, подхваченные ветром, легкими белыми снежинками падали наземь. Одна из них угадала в любопытный глаз младшего ежихинского отпрыска — трехлетнего крепыша Кольки, с задранной головой следившего за работой отца. Колька зажмурился, принялся тереть глаз грязным кулаком.
— Три к носу, Колюха, — посоветовал сверху Ежихин, искоса поглядывая на сына.
По Колькиным пухлым щекам, оставляя светлые дорожки, катились слезы. Тем не менее он вовремя усмотрел подходившего Заеланного, опасливо подгреб ближе к себе собранные в кучу колобашки — вдруг незнакомый дядька отнять задумает?
— Не отыму, не робей! — успокоил его Александр Егорович. И, прикрываясь ладонью от летучих опилок, крикнул. — Бог в помочь, Алексей!
— Не помогает бог, — ухмыльнулся Ежихин. — Не хочет.
Заеланный опустился на лиственничный чурак, пальцем попробовал, не клеится ли проступавшая на нем смола. Неторопливо достал кисет.
— Это он оттого не хочет, что участок ты непутем выбрал. Эвон на каком отшибе, ровно в поселке места не стало.
Притиснув коленом ножовку — чтобы не упала вниз. — Ежихин выгнул колесом грудь и, раскинув руки, благостно потянулся. С явным довольством повел вокруг себя лукавыми глазами, задерживая взгляд на склоне зарастающей буйным сосновым подростком солки.
— Так, Егорыч, и задумано было, чтобы в отшибе, на глаза не лезть людям, — сказал Алексей.
— А тебе что — глаза? Деньги фальшивые печатать хочешь?
— Настоящих девать некуда, стены оклеиваю заместо обоев, — пошутил Ежихин.
Старик поперхнулся махорочным дымом, покашлял.
— Тоже дело. Однако все на стены-то не клей, плотников лучше найми. А то все один корячишься.
— Вдвоем, одному где управиться. Мне вон Колюха пособляет.
Александр Егорович, не принимая шутки, постучал ногтем по лиственничному обрезку, на котором сидел, пошлепал бескровными губами:
— Таких чертей на одиннадцатый ряд поднимать, а? Смотри, с килой ходить будет неладно:
— Я, Егорыч, такую-то листвяжину на плече унесу куда хошь. Понял?
— А ты шибко не хвастай. Не везде и твоя сила выдюжит. Людьми не брезгуй — помочи попросить.
— Не брезгливый, — опять усмехнулся Ежихин. — Вчерась только оксовскому завскладом кланялся, чтобы помог.
— А помог?
— Без него, Егорыч, пропал бы. И стекла дал, и пятидесятки на полы. И скажи, магарыча две пол-литры пришлось, ясное дело, поставить, а получилось не дороже, как если бы по казенной цене. Совестливый мужик!
— Совестливый, говоришь?
Странные, недобрые нотки в голосе Александра Егоровича заставили Алексея Ежихина снова засунуть под колено пилу, за которую было взялся.
— А скажешь — нет?
— Бессовестный, скажу! Об него людям — мараться только, верно, что не брезгливый ты, Лешка. Он же тебе, гнилая его душа, государственный матерьял краденый продает да еще пол-литру требует, вроде как за хоро-шесть, Могешь ты это своей головой сообразать?
Алексей дурашливо передвинул на лоб шапку, насмешливо прищурился.
— А ты соображаешь своей, что мне дом надо строить? Где я тес или стекло брать буду, ежели в райпе нету?
Но Заеланный не собирался умолкать.
— В том, парень, и суть делов! Матерьял есть, только у нас в торговой сети не наблюдается. А почему? — Последовала многозначительная пауза. — Потому что не требуем, поближе ищем. Чтобы с магарычом. Потворствуем то есть. Вот ты бы подсказал кому следует, тогда…
— Это пускай подсказывают кому надо, я малограмотный, моя хата теперь вовсе с краю. — Подмигнув, Алексей похлопал ладонью по срубу — ласково, как по шее работящего коня.
— С краю… Хата еще ништо. Лишь бы душа на хуторе не жила, не дичала. К тебе, Алексей, однако, вопрос у меня есть. Я со следователем Ильюхой толковал опять нонеча, он говорит — свидетелям полагается быть в таком деле. Ну, что Канюков поперед Бурмакина шел за зверем. А свидетели, сам понимаешь, я да ты.
— Не, — решительно отмахнулся Алексей. — Не пойдет. Я, Егорыч, ничего не видал и не слыхал.
— Да мы ж с тобой вместе…
— Не, — перебил Ежихин, — я сам по себе. Пускай милиция разбирается, за это ей деньги платят.
— Тут дело в справедливости, ты пойми…
Алексей выдернул из-под колена ножовку, вставил в начатый рез.
— Иди, Егорыч, гуляй. У меня дело стоит, план не выполняется. Баба премии лишить может. Так что давай иди. Дуй.
И зашоркал ножовкой.
Но Александр Егорович только вздохнул и, опираясь на руки, поискал для тощего своего зада более удобное положение — отсидел. Покачав головой, спросил:
— Выходит, справедливость тебе ништо? А?
Ежихин не ответил, и старик, подождав, с нарочитой серьезностью обратился к Кольке, строившему что-то из колобашек:
— Видал? Вырастешь — совестно тебе будет за отца, это уж точно. Если человеком вырастешь. А человеком, однако, враз не станешь при таком батьке, ежели другие не пособят.
Он встал, разогнул спину.
— Верно, что надо мне идти. Отцу твоему, парень, лучше вон с Ганей разговоры разговаривать, — глазами показал Александр Егорович на проходившего мимо Кустикова, будто Кольку и вправду могло интересовать это. — С Ганей ему сподручнее, чем со мной. Антиресней.
И в самом деле окликнул:
— Эй, Ганя! Зайди с человеком покурить, побеседуете, как шило на мыло сменять. — Не прощаясь, он зашагал прямо по липкой, чавкающей земле, высматривая, где ловчее будет перебраться через наполненный талой водой кювет.
Кустиков осторожно снял с плеча новую, сплетенную из краснотала нехитрую рыболовную снасть — морду. Норовя уберечь сапоги от грязи, подошел к срубу.
— Чего звал?
— Шибко ты мне нужон, звать тебя, — нелюбезно ответил Алексей, но погодя объяснил: — Егорыч это почудил, смехом.
Ганя стрельнул бесцветными глазками в спину уходящего старика, ругнулся. Потом, доставая кисет и усаживаясь на чурку, с которой только что поднялся Заеланный, пожаловался:
— Пристал. Да еще спина, — он снова выругался, — ни согнуться, ни разогнуться.
— Реку городить будешь? — небрежно поинтересовался Ежихин.
— Загородил. Не реку, ключ. Реку разве дадут загородить? Общественный рыбнадзор. Теперь ни к чему подступиться не позволяют, ни к рыбе, ни к зверю. Скоро такой закон придумают, что и дышать не моги.
— А надо бы для тебя такой закон выдумать. В единоличном порядке! Ведь ежели тебе дать волю — все живое да годное враз переведешь в деньги. Скажи — нет?
Ганя ничего не пожелал сказать.
Ежихин отложил ножовку и ловко, одним ударом топора, сколол еще одну колобашку, швырнул сыну. Оставалось подчистить пропил долотом.
— Место выбрал, однако! — не то позавидовал, не то похвалил Кустиков, оглядываясь вокруг. — Никто не видит.
— Егорыч хаял, — вспомнил Алексей.
— По дурости, — фыркнул Ганя. — Тех же хариузьев поймаешь, так без всякого домой принести можно. Разговоров лишних не будет.
Он курил, время от времени слюнявя палец и примачивая самокрутку, чтобы не горела слишком быстро, — экономил табак. Ежихин, передвинувшись по бревну к месту следующего гнезда, некоторое время работал молча, не глядя на Кустикова. Потом без особого интереса спросил:
— Яшку-то не видал?
— Якова Иваныча-то? — подчеркивая, что по имени-отчеству величает, не фамильярничает, уточнил Ганя. — С Татьяной переназывал мне в больницу завтра придтить. А тебе чего?
— Так, — буркнул Ежихин.
— Скажи ты какая напасть на человека! Ни за што ни про што пострадать пришлось, ай-яй-яй!
— Друзья в красных погонах разберут, за што или ни за што, — усмехнулся Алексей.
Кустиков насторожился.
— Милиция?
— А кто же еще?
— Чего им разбирать?
— Найдут. Ильюха-следователь копает уже.
— Чего ему копать?
— Знает, поди. Зря в тайгу бегать не стал бы.
— Обязан бегать, порядок такой, — сказал Кустиков. — Хошь не хошь, а беги. Служба!
— Все может быть, — с особой значительностью, заставляющей догадываться о скрытом смысле, согласился Алексей с Кустиновым.
Тот недоумевающе поморгал.
— Слыхал про что или так брешешь?
— Зря кобели вроде тебя брешут, Петрович!
— А про что слыхал-то?
— Слухом бабы пользуются, а мне глаза дадены. Понял?
— Ты не зубоскальничай. Делом обсказать не можешь?
— Мое дело, Петрович, стропила ставить, — с откровенной издевкой подмигнул Ежихин. — А твое — морду на Плешивом ключе.
Кустиков обиженно сплюнул, не по годам легко встал. Увидев кусок алюминиевой проволоки на куче щепы, поднял и, вытерев об штаны, стал скатывать в кольцо.
— Ты клал? — продолжая посмеиваться, спросил Алексей.
— Валяется ни к чему, а мне пригодится морду подвязать.
— Возьми вона еще обруч от кадушки, Колька выкинул. Все меньше хламу убирать потом.
Ганя промолчал, пошел.
— А Яшке скажи, что погорел он, как швед под Полтавой! — крикнул ему вслед Ежихин.
Кустиков замедлил шаг и вдруг решительно повернул назад. Вплотную подойдя к срубу, воровато оглянулся по сторонам, пригрозил негромко:
— Ты, парень, знай про кого трепать. Гляди, Яков и вспомнить может. Тогда враз дорогу на бойню забудешь.
— Насчет того, чтобы трепать, так у меня язык всю дорогу стреноженный пасется. Лишнего не скажу, не бойсь.
— Мне можно, я человек верный, — неожиданно успокоил Ганя и выжидательно примолк.
— Камень! — вроде бы согласился Алексей и тут же, подчеркивая насмешку, добавил: — Украдешь — хрен кому скажешь! И хрен с кем поделишься. Точно?
Переминаясь с ноги на ногу, Кустиков ждал, что Алексей начнет-таки разгадывать свои загадки. Но тот, будто забыв про Кустикова, яростно зашоркал ножовкой. Тогда Ганя, уже через плечо, бросил многозначительно:
— В обчем, смотри, на свою голову натреплешь. Пожалеешь тогда. Поздно будет.
— Да ты, никак, стращаешь меня, Петрович? Ну, парень, я теперь сна решусь.
Кустиков уходил, делая вид, будто не к нему относятся. Алексеевы насмешки. Перебравшись по мосткам через кювет, вскинул на плечо морду, сплюнул окурком, прошипел под нос себе:
— Сволочь. Просмеешься, погоди. Еще как.
Ежихин не слышал.
Заглаживая неровности на месте плохо сколовшегося сучка, неторопливо орудовал долотом и, казалось, отдавал этому все свои мысли. Но думал он о другом. О многом.
Вот — два старика потолковать заходили. Два одногодка или вроде того, пожалуй, а ведь до чего не похожи. И обличьем, и по характеру, прямо как лиса с медведем. Впрочем, Ганя не с лисой характером схож, а с росомахой, самой пакостливой зверюгой. И еще пугать задумал, пес шелудивый! Алексея Ежихина пугать, а?
Конечно, встревать в это кляузное дело он не собирается. От милиции лучше в стороне держаться. Только ведь что получается теперь: Ганя Яшке Канюкову похвалится, что застращал Ежихина, да? Что поэтому Ежихин отказался следователю показания давать на Канюкова! Срывая бессильное зло, он так стукнул по долоту, что завязил его в древесине и с трудом выдернул.
Помянув божью матерь, побросал инструменты на груду щепы внизу, закурил. Недобро щурясь, долго смотрел в ту сторону, куда ушел Ганя. И, растерянно запустив пальцы под шапку, протянул:
— Дела-а…
О том, что на плите стоит чугунок со щами, Наташка вспомнила тогда только, когда пар поднял тяжелую крышку и варево хлынуло через край. Вскочила, хотела в спешке снять крышку голой рукой и, ойкнув, бросила на пол.
Светка даже не повернула головы.
— Руку обварила, — пожаловалась ей Наташка.
Светка не ответила.
Она опиралась широко расставленными локтями на валик дивана и не мигая смотрела в никуда. Растерянный Наташкин взгляд скользнул по затылку и шее подруги, по нитке огненно-красных бус, прикрытых нарочито небрежными прядками модной прически. Бусы казались крупными каплями крови, и Наташке вдруг стало страшно. Беспомощно оглянувшись на закрытую дверь, вздохнула и робко, словно в чужом доме, где лежит покойник, присела на самый краешек стула.
— На первый случай пальто можно продать, — сказала вдруг Светка, скорее всего себе самой, и тихонько заплакала, потому что, закрыв глаза, увидела себя, жалкую и обездоленную, в одном платьице мокнущую под дождем. — Или… туфли. Пока не устроюсь куда-нибудь…
У нее задергались плечи — Света Канюкова, которую с таким нетерпением ждал театральный институт, пойдет работать куда-нибудь! Может быть, картошку сажать в колхозе? Или на рудник, камеронщицей? Господи, какая она несчастная, как ей не везет в жизни!
Наташка робко погладила ее вздрагивающую спину.
— Ну, потерпи дома, пока школа. Чтобы аттестат…
— А, все равно теперь, — слабо махнула рукой Светка. — Все равно прахом пошло…
— Тогда не уходи. Подумаешь…
Светка прикусила губу, упрямо покачала головой:
— Нет. Я… решила уже. Что уйду. Что не могу там. Дома.
Шмыгнув носом, она стала подолом вытирать слезы.
Всего несколько часов назад отцовский дом был удобным и теплым, единственным на свете. Маленькие горести и печали всегда можно было оставить на улице, захлопнув дверь перед самым носом. А сегодня она захлопнула за собой дверь, чтобы печали и горести остались в доме, в его холоде и неуютности. Почему так случилось?
Пожалуй, она не смогла бы этого объяснить толком.
Под окном, зимнюю раму которого поторопились выставить, зарокотал басок Филиппа Филипповича, ласкавшего обрадованную приходом хозяина собаку. Слышно было, как та повизгивает, а Сударев с деланной строгостью уговаривает ее отстать. И Светка почему-то подумала о своем Огоньке — что тот никогда не ластился к отцу.
Заплаканных Светкиных глаз вошедший Сударев не заметил, но выражение растерянности на лице падчерицы сразу же привлекло внимание. Взял ее шершавой рукой за подбородок, начинающие седеть брови поползли вверх.
— Ты чего?
По Наташкиным губам скользнула робкая улыбка, и девушка, устыдясь ее, отвернулась. Вместо подруги ответила Светка — встала и, тщетно пытаясь притвориться, будто ничего, собственно, не происходит, спросила:
— Филипп Филиппович, можно я у вас несколько дней поживу?
Тот посмотрел на нее, смешливо выпятив нижнюю губу.
— Жалко, что ли? — И вдруг посерьезнел, начиная понимать, что за просьбой Светки и Наташкиной растерянностью скрывается нечто большее, чем девчоночьи выдумки да фантазии. Но все-таки позволил себе пошутить. — А тебя что, клопы дома заели?
— Она хочет насовсем из дому уйти, дядечка! — испуганно объяснила Наташка.
Суда рев долго молчал, словно забыв о девушках. Мыл руки, потом усердно разминал папиросу. Прикурив, вплотную подошел к Светке и спросил;
— С чего это вдруг, можно узнать?
Сдерживая слезы, Светка с шумом втягивала через нос воздух. Не поднимая глаз, ответила одним-единств венным словом:
— Отец…
Филипп Филиппович прошелся по комнате, прямо на пол стряхнул с папиросы пепел.
— Видишь ли, отцов, мы не выбираем. И поэтому чуть ли еще не в Библии сказано, что дети за их грехи не отвечают. Да и как ты можешь судить о том…
— Нет, — перебила его Светка. — Вы не знаете. Я ходила в больницу и… Следователь там…
Она смешалась, а Сударев невесело усмехнулся:
— Н-да…
— Так… можно я у вас? Пока на работу?
— Пока Наташка на стол накроет, а ты вымой лицо. Там видно будет.
— Значит, нельзя?
— А при чем тут можно или нельзя? Садись есть, а потом вместе решим что и как.
— Я решила, — упрямо сказала Светка.
За стол она сесть отказалась. Впрочем, и Филипп Филиппович ел нехотя, словно тянул время. Отодвинув тарелку, забарабанил пальцами по ее краю, вздохнул.
— Решила! — передразнил он девушку. — Легко сказать. Тут ни один суд и ни один бог сразу не решат.
— Если не хотите меня пустить, я у кого-нибудь другого перекочую.
— Дура, — бросил через плечо Сударев. — Если бы сложность заключалась в этом… Эх, Светлана, Светлана!
Но Светка никогда не любила жалости посторонних.
— Может, я и дура, Филипп Филиппович, — без обиды, но представляясь обиженной, сказала она, — но кое-что я понимаю, не думайте. Как я смогу жить с отцом, если… Ну, когда презираешь? Может, он еще хуже что делал, но того я не знала. По-вашему, я должна притворяться, что уважаю? Да? А если мне это противно?
— Тяжелый случай, — поморщился Сударев. — Не знаю, что тебе и сказать.
— А я не нуждаюсь, чтобы говорили.
— Не ершись, Светлана. Пойми, за твою судьбу отвечает не один отец. Раз ты пришла ко мне, я тоже отвечаю. И даже Наташка. Вот и ищем, как лучше. И еще многие искать будут, хочешь ты этого или не хочешь.
— Мне бы только на работу устроиться.
Он покачал головой.
— Самое простое решение, что и говорить. А о том ты не вспомнила, что тебя одиннадцать лет учили…
— С одиннадцатилеткой теперь тоже на производство идут!
— Верно. Но ты настраивалась на другое, я же знаю. И будешь считать, что тебе изломали жизнь. Не работать станешь, а зарабатывать. Влачить существование, как говорили раньше. Верно?
Ответа не последовало. Девушка сидела опустив голову и рассеянно перебирала складки на подоле платья.
— Верно? — переспросил Сударев.
— Н-не знаю.
— Знаешь, что верно.
— Я на заочное отделение пойду, Филипп Филиппович, — неуверенно пообещала Светка.
Заслонив сутулой спиной окно, Сударев рассеянно следил за потяжелевшими от густоты закатного цвета облаками. Ветер, по воле которого плыли они невесть куда, заставлял гнуться вершинки голых рябин. Росли они на изломе косогора, поэтому казались забравшимися высоко в небо, и думалось, будто это не ветер, а тяжелые облака, задевая их, наклоняют долу.
Неожиданно Филипп Филиппович повернулся.
— Так вот что, Светлана. Возвращаться домой неволить тебя не стану. Сама со временем разберешься. Но относительно остального сделаем так… — он испытующе посмотрел на девушку, — будешь кончать школу и жить у нас. Места… ну и всего остального хватит. А потом, если не передумаешь, поедешь вместе с нами в Москву поступать в институт.
— Филипп Филиппович…
Сударев ободряюще улыбнулся Светке. И, догадываясь, что подругам куда проще с глазу на глаз разбираться в происшедшем, снял с вешалки пальто, не торопясь влез в рукава.
— Ты куда, дядечка? — удивилась Наташка.
— Пойду… — он придумывал, куда бы ему пойти. — К Павлу Васильевичу обещал. К Рогожеву. Надо ему помочь полы перебрать…
Во дворе он тяжело вздохнул и вполголоса чертыхнулся — выкинула номер девчонка, голова кругом идет! В самом деле, стоит сходить к Павлу Рогожеву, вместе пораскинуть мозгами. Придерживая — чтобы не брякнула — калитку, вышел со двора и машинально поднял воротник, будто его до костей пробирал холод.
А вечер был теплым, несмотря на то что вершины редких деревьев все еще покачивало, что кое-где еще лежал снег, каким-то образом умудрявшийся днем прятаться от солнца. И Филипп Филиппович вспомнил, что это последняя его весна в Сибири, и пожалел, что последняя.
— Понимаешь, грустить начинаю, когда подумаю об отъезде, — пожаловался он Рогожеву, скидывая пальто и высматривая гвоздь, чтобы его повесить.
— А зачем тебе уезжать? — поднялся Павел навстречу гостю. — Дров полная тайга, спирту в райпо хватает. Нет, без шуток? Что не нравится?
— А тебе все нравится?
— Так я никуда уезжать не собираюсь. — Рогожев посерьезнел. — Если что не нравится — уехать проще всего. Только получается, будто жил в доме, а полов не наладил. Вот как я, — он улыбнулся, глазами показывая на черные трещины между половицами.
— Я затем и пришел, — не поняв или не желая понимать иносказания, кивнул Филипп Филиппович.
— Пол перестлал, — глядишь, новое дело есть. Потолок вроде поштукатурить надо, — Павел, будто и впрямь соображая, что надлежит сделать еще, обвел взглядом комнату, — стены обоями оклеить… А там — опять что-нибудь… Н-да, уехать проще всего.
Сударев развел руками:
— Надо, Паша! Родные места зовут, как ни говори, да и Наташке все равно в институт. А теперь еще… штука!
— Что такое?
— Черт знает что. Светка, дочка этого самого Канюкова, Наташина подруга, права убежища у меня попросила.
— Ничего не понимаю, Филипп Филиппович.
— Думаешь, я много понимаю? Говорит: ушла из дому, буду устраиваться самостоятельно, разрешите пока пожить.
— Нашкодничала чего-нибудь дома?
— Да нет… Из-за этой истории с Бурмакиным. Мол, уважение к отцу потеряла, не хочу притворяться. С одной стороны, можно только приветствовать, как-никак человек из этого составляется. А с другой…
— Задача… — кивнул Рогожев.
— Не просто задача, головоломка.
— Ну и что ты сказал ей?
— Сказал, пусть заканчивает школу. Гнать не намерен. Не объест.
— Может, с матерью ее поговорить?
Сударев задумался, потом отрицательно мотнул головой:
— Думаю, не стоит. Обидится, что за ее спиной с мамой советуются. Вгорячах махнет куда-нибудь к чертям на кулички…
— Девка с характером, выходит?
— Характера еще нет, больше в него играет пока что. Мечется. Примеривает, какой к лицу. Ну, да это и понятно — в такие годы. Вроде бы плохого не должна выбрать, поэтому и боюсь: не сбить бы!
— Не знаешь действительно, как лучше…
— Ладно. Поживем — увидим. А пока, может, полом твоим займемся? — Сударев прошелся по комнате, пританцовывая на особенно зыбких половицах, поморщился. — Боюсь, балки менять не пришлось бы, тогда возни хватит. — Он решительно сбросил пиджак, закатал рукава. Под нездоровой, давно не видевшей солнца кожей толстыми синими шнурами лежали вены. Склероз начинал уже завязывать на них узлы.
Рогожев вышел из дому почти на час раньше — может быть, удастся поговорить о Бурмакине, если первый секретарь вернулся. От райкома до рудника десять минут ходьбы, успеет вовремя заступить на смену — Крутых долго не задержит, мужик понятливый.
— Чего так рано отправился? — окликнул его электрик Ерников, тащивший от водокачки сразу три ведра с водой — два на коромысле, а третье, обливая штанину, в руке.
— В райком надо зайти.
— А-а, — Ерников уважительно кивнул и стал бережно опускать на землю ведра, явно рассчитывая скрасить кратковременный отдых разговором. — Так что, Пал Васильич, значит, прикрывают райком-то? Слухи такие ходят, однако.
Павел заулыбался.
— Зачем слухи — об этом в газетах пишут, почитай. Только не прикрывают, а реорганизуют. У нас районного комитета, как такового, возможно, и не будет.
В кабинете первого секретаря принимал Ляхин, — Крутых еще не вернулся из командировки.
Разговаривать с Иваном Якимовичем Рогожеву не хотелось: второй секретарь обычно избегал самостоятельных решений. Отделывался общими фразами, обещаниями подумать и чуть не о каждом пустяке советовался с первым секретарем. Но теперь, показавшись Ляхину, уходить было неудобно.
Слушая Рогожева, Иван Якимович сосредоточенно постукивал по столу торцом наборного мундштука, потом долго и внимательно разглядывал его, словно боялся, что пластмасса могла треснуть. Поморщившись и сокрушенно покачав головой, как будто углядел-таки трещину, сказал:
— Н-нда, неприятно. Представляешь, какая история, а?
Павел пододвинул к себе пепельницу и, закурив, ждал, что скажет второй секретарь дальше. Но Ляхин, забыв о хрупкости мундштука, снова начал выстукивать стол — думал.
— Понимаете, нельзя до суда доводить! — устал ждать Рогожев.
Иван Якимович взглянул на него, как смотрят на чудаков, надоедающих повторением всем известных истин.
— Это ж главное, чтобы до суда не доводить. А то коммунист, уважаемый человек — и под суд! Некрасиво получится.
— Главное не в этом, — не согласился Рогожев. — Главное в человеке.
— Ну, а я тебе о чем? На виду всегда был, поддерживали его. Позор!
— Кажется, вы меня не хотите попять, Иван Якимыч, — нахмурился Рогожев. — Я совсем о другом говорю. О том, что Бурмакин — главное.
— Бурмакин? — удивился Ляхин, но тотчас вспомнил. — Ах да, Бурмакин! Действительно, Бурмакин еще… А, черт!
— Как бы характер на всю жизнь не сломать парию, Иван Якимыч.
Ляхин прекратил наконец выстукивать стол.
— Хм… И что ты предлагаешь? Конкретно?
— Нужно, чтобы Канюков в партийном порядке ответил за свой поступок. А если понял, что натворил, — пусть хоть поговорит с Бурмакиным. Нельзя, чтобы парень перестал верить в людей…
Ляхин понимающе прищурился.
— Значит, покончить дело мирным путем? Высокие договаривающиеся стороны? Ну что ж, правильно.
— Опять вы не о том, Иван Якимыч…
Ляхин не позволил ему закончить. Встал, оправляя под офицерским ремнем темно-синюю гимнастерку, кивнул.
— Ясно, Рогожев. У тебя все?
— Все… — Павел пожал плечами.
— Ну, хорошо, что зашел. Правильно поступил.
Пожав пухлую ладонь, Ивана Якимовича, парторг двинулся к двери.
Стрелки часов подвигались к трем — Рогожеву пора было заступать на смену.
А Иван Якимович, когда дверь за Павлом затворилась, почему-то вдруг обратил внимание на то, что к косяку она примыкает неплотно, и неожиданно для себя сказал:
— Непорядок.
Сказано это было не столько двери, сколько самому себе. И не про щель вовсе. Но так уж получилось, что адресовался Иван Якимович вроде бы именно к двери. Усмехнувшись несуразности этого, встал. Заложив руки в карманы, прошелся по кабинету и остановился, с любопытством разглядывая свое отражение в настольном стекле.
Отражение было мутным, призрачным. Иван Якимович недовольно поморщился: ему всегда нравилась собственная вещность, телесность, чтобы энергия источалась из него, как тепло от хорошо натопленной печи. И снова он пробурчал под нос себе:
— Непорядок.
Происходило недопустимое безобразие, конфуз, а больше всего Иван Якимович боялся именно скандалов и конфузов.
— Дубина, — сказал он.
Теперь слово имело точный адрес — Якова Ивановича Канюкова, который подводил не только себя, не только себе пакостил, но и Ляхину Ивану Якимовичу. Человеку, ни сном ни духом не повинному в каких-то дурацких охотах за лосями. «Черт побери, до чего же мельчают люди, не удерживаемые больше высоким должностным кредо!» — огорченно подумал Иван Якимович, не без удовольствия произнося про себя неточное, но почему-то понравившееся словечко: кредо.
Второй секретарь давненько-таки знал Канюкова — с тех пор когда Яков Иванович вершил дела оперативного отдела, а Иван Ляхин работал начальником культурно-воспитательной части. Неудивительно, что Иван Ляхин побаивался подтянутого, окруженного ореолом тайны капитана. Тогда многие побаивались таких, нечего греха таить. Но и Канюков казался серьезным, не способным делать глупости человеком.
Теперь, если в районе заговорят о Канюкове, Ивану Якимовичу Ляхину не преминут вспомнить, что это он — тогда уже председатель рудничного комитета — ратовал за устройство отставного капитана в райпо. Он и еще кое-кто из местных товарищей. И пострадает, следовательно, не только его, Ивана Якимовича, авторитет, но и авторитет еще кое-кого. Нет, он не имеет права допускать это! Иван Якимович решительно снял телефонную трубку.
— Ляхин говорит, девушка. Мне бы прокурора. Если нет в кабинете, дайте квартиру…
Тем временем Павел Рогожев, щурясь от нестерпимо яркого солнечного света, неторопливо шел к руднику. Как он и думал, разговора с Ляхиным не получилось, — следовало, конечно, дождаться первого секретаря. И теперь Павел не знал даже, на кого сердиться — на Ивана Якимовича или на себя? Пожалуй, виноват он сам — ради чего, спрашивается, порол горячку?..
То, что над копром не было традиционного красного флажка, свидетельствующего о выполнении рудником плана, далеко не улучшило настроения. Машинально потушив недокуренную папиросу, Павел рывком отворил дверь в раскомандировочную. Здороваясь с горняками из бригады Вешкина, табунком выходившими из раздевалки, приостановился, чтобы не заступать дорогу. Но его окликнули:
— Слышь-ко, тебя начальник кликал. Чтобы как придешь, так к нему.
Рогожев, согласно мотнув головой, повернул к лестнице на второй этаж.
— Пал Васильич, тебя Сергеев спрашивал, — через плечо бросил ему попавшийся навстречу нормировщик Булышенков.
— Ага, знаю уже, — отмахнулся Павел, угадывая, что Сергеев вызывает для разноса по поводу перепалки на бюро. И решил: ну что ж, потолкуем, кстати придется разговор!
Сергеев заканчивал обычные дела с бухгалтером, уже собиравшим со стола ворох бумаг. Кивнув приветственно, глазами показал на стул.
— Присядь, Павел Васильевич. Я сейчас.
Рогожев сел, начал отковыривать ногтем мозоль на ладони. Половину отковырял, когда Сергеев, подписав какую-то ведомость и отпустив бухгалтера, тяжело поставил локти на стол. Не глядя на собеседника, сказал:
— Так вот…
И задумался.
— Я слушаю, Николай Викторович.
— В общем, такое дело, Рогожев. Хотя начальству вроде бы не полагается признаваться в своих ошибках без крайней необходимости, — он иронически усмехнулся, — но я тут, понимаешь, подумал… Ну и — приходится признать тебя правым. В споре из-за голубевской бригады. То есть правым в некоторой части твоих положений. Точку зрения на своевременность присвоения звания бригаде я не переменил. Бригада заслуживает этого, и бригаде звание присвоим, конечно. Мелкие срывы можно уже теперь не принимать в расчет, но… если партийный организатор рудника не хочет понять побуждений, из которых это следовало бы сделать, то что, же спрашивать с остальных? Кажется, это наш Сударев тогда высказался: липа, мол? Да?
— Насчет липы сказал я, Николай Викторович.
— Виноват, запамятовал. Вернее, хотел запамятовать, — одними губами улыбнулся Сергеев. — Никакой липы, Павел Васильевич, нет, безусловно. Есть вера в людей, знание их. Но с легкой руки нашего главного механика, то бишь твоей, кое-кто мог бы принять это непродуманное словечко на вооружение. Поэтому я вынужден присоединиться к твоему мнению, что сейчас присваивать звание бригаде нельзя. Одним словом, поле боя за тобой. Ясно?
Павел отрицательно помотал головой.
— Не за мной, Николай Викторович, за фактами, И смотрите вы на все это… ну, как бы поточнее… однобоко, что ли? Со своей точки зрения.
— Со своей точки зрения я смотрю абсолютно на все. До сих пор это не мешало руднику выполнять план.
— Николай Викторович, я же не о том. Может, выразился не так, вы же понимаете…
— Не понимаю, Павел Васильевич!
Рогожев устало вздохнул.
— Вы просто не хотите понимать. Именно не хотите, Николай Викторович! Рудник, и план, и бригады коммунистического труда — это же все для людей, да? А вы сначала о руднике и о плане думаете, а потом о людях. Вы не обижайтесь, я это… ну, по душам, что ли!
— По душам?
Вставая, Сергеев опирался на массивные подлокотники кресла, словно не мог выбраться из него. Прошелся по кабинету, заложив руки за спину.
— Тебе, Павел Васильевич, обо всем этом судить просто, — заговорил он наконец. — Теоретически всегда проще судить, а вот когда с практикой сталкиваешься… Я, брат, и сам знаю, что люди — главное. И что все для людей. Но о том, что я — понимаешь, я! — для людей сделал, о моей работе судят именно по выполнению плана. По работе рудника. И… по числу коммунистических бригад даже. Вспомни, как ставит вопрос тот же Ляхин…
— Н-да, Ляхин… — Рогожев нахмурился, помолчал. — У меня такое впечатление, что Иван Якимович плохо понимает решения последних съездов. Судит кое о чем по старинке. Инерция в некотором роде.
— Не думаю, — не согласился Сергеев. — Просто поторопились выдвинуть на эту работу. Крутых это наверняка понял, но так как райкому нашему, видимо, существовать осталось недолго, то… Вопрос решается сам собой.
— Снова в председатели рудкома? — усмехнулся Рогожев.
Сергеев ответил ему такой же усмешкой.
— Не знаю… Как говорится, поживем — увидим.
Ежели с самого утра все начинает из рук валиться — и топор соскакивает с топорища, и супонь рвется, и кобыла ни с того ни с сего уросить начинает, — считай, что весь день полетел черту под хвост. Тут уж ничего не поделаешь.
Выпросив у агрономши три рубля до получки, Ежихин распряг лошадь и, вытянув по крупу оборванной супонью, завел в стойло. Потом, пожалев, что ударил зря, гвоздем отомкнул замок конюховской и приволок кобыле внеплановый котелок овса. На всякий случай — чтобы не усмотрев старший конюх — притрусив овес сеном, Алексей пошел домой. Но дорога вела мимо магазина, поэтому ничего больше не оставалось, как взять у Вари двести граммов спирта. Случайно и порожняя посудина в кармане оказалась — ненароком, наверное, прихватил, уходя с конного двора.
— Совести у тебя нет, в будний-то день… — вздохнув, посетовала жена, когда он выставил бутылку на стол.
— Не бабьего ума дело, — прикрикнул Алексей и стал разводить спирт. — Капусты, что ли, дазай. И грибов.
— Это ты в честь чего?
— Военная тайна, — пошутил Ежихин, хотя шутить не хотелось. Махом перекинул стакан. Потянувшись за капустой, спросил: — Луку у нас, что ли, не стало? Порядка не знаешь? Отлуплю!
От спирта сразу потеплело в душе, и вопрос, заданный с показной строгостью, был продолжением шутки, как и угроза отлупить. Елизавета давным-давно привыкла к нарочитой грубости мужнего разговора, не больно-то боялась угроз. Но сегодня Ленька явно был не в себе, поэтому она — чего обычно не делала — промолчала.
Ежихин выцедил в стакан остатки спирта. Но пить не стал. Глянув на сбившихся в дальнем углу ребятишек, пальцем поманил меньшого.
— Эй, Колюха, топай сюда! Выпьем, а?
Шлепая по выскобленным добела половицам босыми ногами, мальчишка подошел к отцу, полез на колени. Умостясь, решительно потянулся за стаканом.
— Видала? — подмигнул Ежихин жене. — Мужик растет, а?
Та скорбно покачала головой:
— Брось чудить-то, не изгаляйся!
— Ништо, — ухмыльнулся Ленька, хотя стакан со спиртом отставил дальше. — Он у меня из троих самый главный герой. Скажи, Колюха?
Колюха ничего не сказал, зато заграбастал полную пятерню квашеной капусты, стал сосредоточенно запихивать в рот. Начавший понемногу хмелеть отец ткнул его под бока большими пальцами, повторил:
— Из всех троих главный, хоть и без портков ходит! Верка мышей боится. А, дочка? Боишься? Витька, — Ежихин презрительно махнул рукой, — темноты трусит. Мы с Колюхой ни черта не боимся, скажи, Колюха?
Колька дожевал капусту, сполз с отцовских колен. Он потер голое пузо, проехавшись им по грубому брезенту рабочих брюк Алексея, и засопел. А Елизавета вдруг вспомнила:
— Лёнь, утресь Ганя Кустиков тебя спрашивал. Поди, опять скот бить хотят?
Алексей не ответил. Одним глотком допил спирт и, забывая закусить, стал сворачивать папиросу. Колька потянулся было погасить спичку, но отец, не глядя, отпихнул его в сторону.
— На испуг хочет взять Ганя, — сказал он, пальцем пробуя крутануть по столу тарелку.
— Ты не бойсь, он тощой, — авторитетно успокоил семилетний Витька, пристраивая к старой ружейной ложе кусок жесткого резинового шланга вместо ствола. — Ты ему ка-ак дашь!!!
— А папка никого и не боится, — обиделась за отца Верка, вырывая у Витьки шланг и пряча за спину.
Витька полез отнимать его, мать прикрикнула:
— Ну, вы! Я вам сейчас!
Алексей хмурился, уставившись соловеющим взглядом в пустой стакан.
— Пап, а пап! — дернул его за штаны Колька.
Не обращая на него внимания, Алексей поднялся, громыхнув табуреткой. Собрал в широкую ладонь бумагу и кисет со стола. Прогибая тяжестью богатырского тела жидкие половицы, пошел к двери. Выругался, споткнувшись о сбитый половик. Так трахнул дверью, что в окнах задребезжали стекла.
— Нажрался! — тяжело вздохнула Елизавета.
Но Ежихин не «нажрался». Хмель, начавший было одолевать его, стал расслаиваться, редеть, как редеет по утрам туман. Обогнув дом, он присел на завалину, упирая локти в колени.
Когда Верка, в огромных для нее материнских галошах на босу ногу, вышла на улицу, отец хмуро смотрел в одну точку.
— Мамка говорит, если коровов резать пойдешь, так чтобы ты куль взял и кишков принес поросенку.
— Марш домой, быстро! — сердито прикрикнул Алексей.
Быстро никак не могло получиться — девочка сделала большой крюк огородом, чтобы проволочить галоши через лужу. Потом оказалось невозможным подняться в них на крыльцо. Не задумываясь, она подхватила великанскую обувь в руки, но выронила, открывая дверь. Долго заталкивала пинками в коридор.
— Ругается папка, — пожаловалась она в комнате.
— Шары-то налил, вот и чудит, — охотно объяснила мать. — До ночи будет теперь куражиться.
Ежихин не стал куражиться. Пришел, собрал инструменты, коротко спросил жену;
— Оселок брала?
— На што мне твой оселок?
— Язык точить. — Он пошарил под сундуком, заглянул в ящик с железным хламом, чертыхнулся. Попробовав ногтем острие топора, решил, что обойдется без оселка. Уже в дверях буркнул: — Ежели что, я к срубу пошел.
И не пошел к срубу.
Будь у него деньги еще на двести граммов, вообще никуда не пошел бы. Можно и дома день просидеть, крыша не течет. Но ни на двести, ни даже на сто граммов денег не было. Если вот только Ганя звал бить скот и Яшка Канюков заплатит по рублю или по два за голову? Сколько захочет, столько и заплатит, заставив, как обычно, расписаться в незаполненной ведомости…
Против воли вспомнившийся Канюков еще больше испортил настроение — словно прятался все время за спиной у Ежихина и вдруг подошел, сплюнув с насмешкой под ноги ему. Ну чего он в печенках сидит этот Канюков? А? Одно спасение — перехватить где-то еще трояк. Пожалуй, ни у кого из знакомых, однако, перед получкой свободных денег не водится. Разве к свояку Мишке нагрянуть, тот на баян копит. Но Мишка живет на Подгорной улице, идти к нему — мимо дома старика Заеланного проходить надо…
Мимо дома старика Заеланного проходить почему-то не хотелось, хотя долгов за ним нету, за Ежихиным. Наоборот, он как-то дяде Саше колья для огорода привез, старик маленькую еще поставить сулился, да так до сих пор и ставит. Значит, вроде бы не Ежихину, а дяде Саше в пору избегать встреч, но… А ну его к черту, Мишку!
— Пусть у него черт лысый просит, — выругался Алексей и презрительно скривил губы, будто разговаривал с кем-то.
Но разговаривать было не с кем. Он все еще стоял в одиночестве на крыльце, долго уже стоял, поправляя выезжавший из-под локтя топор, когда руки, забыв об этом топоре, начали, сами собой чего-то искать. Поняв наконец, чего они ищут, Алексей вытянул за шнурок кисет, закурил. Потом выгреб из широких карманов брезентовки долото, чертилку. Вместе с топором швырнул в сени.
И пошел с крыльца, сам не зная еще, куда идет.
Воскресное утро почти всегда и у всех начинается позже, чем в обычные дни. Солнце уже давно расстелило поверх лоскутных половиков свои, сотканные из света и золота. Комната стала удивительно нарядной, праздничной. Легчайшие золотники пылинок плавали в косых столбах света медленно словно пух одуванчиков летом, и поэтому думалось, что за окнами по-летнему тепло, даже жарко.
Филипп Филиппович уже строгал что-то на дворе в своей крохотной мастерской. Тоже поверив в теплынь, он даже не надел телогрейку. Ее потом утащила в мастерскую Наташка, по-бабьи всплеснувшая руками, увидев, что телогрейка висит дома. Вернувшись, она успела вовремя снять с плитки кипевший чайник, о котором совсем забыла Светка. Расставив чашки и нарезав хлеб, позвала:
— Давай, подруга, чаю попьем. Дядечка после придет — его никогда не дозовешься, если начнет столярничать.
Светка, поджав губы, оглядывала стол: хлеб, сахар, раскисшее сливочное масло, забытое с вечера в теплой комнате. А у них дома по воскресеньям всегда пекут сладкий пирог, соседка тетка Настасья накануне тесто приходит ставить. Утром мать поднимается раньше всех и колдует у плиты, из духовки вместе с теплом ползут волшебные запахи. Светке это с такой отчетливостью представилось, что защекотало в носу. Но как-то постранному, не сладко, а горько.
— Не хочется чего-то есть, — сказала она.
Наташка укоризненно всплеснула руками и шлепнула себя по бедрам.
— Да ты что? Утром же обязательно чего-то поесть надо! Садись!
— Отстань!
Наташка подошла сзади, бережно обняла ее за плечи.
— Страдаешь, ага?
— И ни капельки! — Светка выскользнула из объятий подруги. — Очень нужно!
Она усмехнулась: действительно, очень ей нужно страдать, чтобы пожалела какая-то там Наташка, когда в пору Наташку жалеть! Живет, как «бедная Лиза», а туда же, жалеть лезет! Светка слышала, или даже в школе когда-то проходили, что была какая-то «бедная Лиза», но прежде за именем не стояло образа. Теперь имя обретало образ — Наташку.
Наташка управилась с чаепитием, убрала со стола. Обиженная холодностью подруги, молча надела пальто, нарочно помедлила, оправляя берет, — ждала, чтобы Светка спросила, куда она собирается. Но та отчужденно смотрела в окно, и Наташке пришлось перебороть чувство досады:
— Пойдем за билетами? И в магазин надо.
— Неохота, — сказала Светка.
Они вчера еще уговорились идти в клуб, на предпоследний сеанс, как ходили на все без исключения фильмы. Но сегодня билеты следовало приобретать заранее: по воскресеньям в клуб устремлялся весь поселок.
— Я сбегаю. Какие места брать?
— А, все равно, — отмахнулась Светка, — какие хочешь.
— Ряд десятый, ага?
— Ай, ну какая разница? — В голосе Светки послышалось раздражение, и Наташка, обиженно фыркнув, прекратила разговор.
Светка осталась одна.
Постояла у окна, размазывая по стеклу капельку влаги, бывшую недавно — пока не стучалось в окно солнце — осевшим на раме дыханием мороза. Когда это наскучило, поискала взглядом, чем бы заняться, как убить время.
Сорвав темно-зеленый в белых крапинках лист цветка на окне, покусывая упругий его черешок, Светка думала о том, как изменилась ее судьба, и любовалась собой, своей самоотверженностью — подумать только, на какие жертвы она пошла, чем поступилась! Светка обвела рассеянным взглядом бревенчатые неоштукатуренные стены, допотопный пузатый комод, лживое зеркало.
— Ну и что? — спросила она у отражения.
Отражение нервно пожало плечиком, сделало безразличную гримаску. И вдруг, брезгливо выплюнув крапчатый лист, страдальчески закусило нижнюю губу, а из-под ресниц покатились слезы.
Светка вытерла их шершавой тюлевой занавеской и, взяв с комода первую попавшуюся книжку, забралась с поджатыми ногами на диван. Перелистнула несколько страниц, не вчитываясь, бездумно пробегая глазами по строчкам. Как и следовало ожидать, книжка оказалась совершенно неинтересной. Не про любовь и даже не про шпионов. Что-то о тайге и геологах, как будто такое может интересовать! Светка отшвырнула книжку, уткнулась лицом в жесткую диванную подушку.
На стене монотонно и надоедливо тикали ходики. Пришел Филипп Филиппович, подтянул гирю, отлитую из чугуна в виде еловой шишки, спросил:
— А Наташка где?
— Кажется, пошла за билетами в кино, — небрежно ответила Светка. Разговаривать с Филиппом Филипповичем не хотелось.
Сударев погремел на кухне посудой, уселся пить чай.
Закончив трапезу, снова отправился в свою мастерскую. Светка дождалась, пока хлопнет дверь в сенях, прошла на кухню. Отрезав ломоть хлеба, густо намазала киселеобразным маслом, откусила. Бутерброд не лез в горло, пришлось посыпать его сахарным песком. Но и с сахаром хлеб остался хлебом, начинающим черстветь. Но, может быть, в шкафу есть свежий? Светка поискала взглядом шкаф с хлебом, забыв, что находится в чужом доме. Спохватившись, чтобы не видеть этого чужого дома, зажмурила глаза и — увидела свой, свою комнату, обставленную милыми, заботливыми вещами. Без чужих людей, вещей и… без чужих мыслей, которые здесь пытаются навязать ей, выдать за ее собственные.
Нет, конечно, никаких мыслей ей не навязывали. Она подчинилась порыву благородного сердца, уйдя из дому. И очень хорошо, что у нее благородное сердце, но ведь она как-то не думала о том, что произойдет дальше. Просто не думала, и все! Ей не позволили этого, уверили, что все будет хорошо — и Москва, и театральный институт. А человеку надо позволить думать самому. Она разобралась бы кое в чем, да, да! Смешно сказать: дети не отвечают за грехи родителей, а Светлана Канюкова — отвечает! Отвечает именно она — спит на чужом диване, ест чужой черствый хлеб, дальше будет вообще невесть что! Где же справедливость на свете? В чем виновата она, за что страдает?
Мучительно захотелось, чтобы кто-нибудь пожалел, утешил. Мать — та прижала бы к теплой груди. Вкусно пахнущей тестом ладонью провела бы по волосам. Мать!.. Как-то она там, дома, одна, брошенная дочерью? Да, брошенная! Ее благородная дочь, возмущенная бессовестным поступком, сама поступила бессовестно в отношении родной матери. Да ведь это же самое главное — мать! Так отплатить за ее многолетние заботы, за любовь? Да есть ли у нее сердце, наконец, у Светланы Канюковой?
Оглянувшись на дверь, Светка вытащила из-под дивана свой чемодан, комком запихала в него кофточку и, послушав, не идет ли кто; надела пальто.
И ее собственное пальто, видимо успев набраться чужого духа, вдруг заупрямилось, не желая с обычной предупредительностью подставлять рукава.
Закрывая за собой калитку, Светка подумала, что чемодан вовсе уж не такой тяжелый, каким казался вчера. И тем не менее остановилась и устало поставила его на землю, дойдя до угла.
— Расчувствовалась? Маму пожалела? — спросила она себя, саркастически скривив губы, будто все еще смотрелась в Наташкино зеркало. И ответила с внезапной злостью: — Врешь, себя пожалела! Испугалась! Струсила!
Да, испугалась, что останется одна в мире, как в заснеженной холодной тайге, только не с переломленной ногой, хуже — раздавленная обрушившимся несчастьем, ужасом. Одна потому, что возле не будет матери, могущей провести по волосам теплой ладонью, утешить, когда вес остальные будут от нее отворачиваться, говорить: вот идет дочь того. Канюкова. Или, что еще отвратительнее, жалеть, как Филипп Филиппович с Наташкой, А если она не хочет жалости к себе, действительно не хочет жалости посторонних, чужих?
— Глупо! — вслух произнесла Светка.
Ну, она вернется домой. Ну, мама ее утешит, вместе поплачут. А остальные? Ведь для остальных она тем более останется дочерью Канюкова, яблоком, недалеко падающим от яблони, — хотела уйти и… передумала. Разве не так?
— Не так! — сказала она твердо и так громко, что проходившая мимо женщина с кошелкой оглянулась. И Светка обрадовалась, что есть свидетельница окончательного ее решения, что теперь нельзя уже идти на попятную, легче не идти.
Подхватив чемодан — и на этот раз вовсе не почувствовав его веса, — Светка поспешно вернулась в только что оставленный чужой дом. В дом, из которого трусливо бежала. И чтобы он перестал быть чужим, чтобы ее не жалели здесь, сбросила туфли и чулки, влезла босыми ногами в Наташкины старые галоши, а потом перелила воду из чистого ведра в стоявшее под рукомойником. Не найдя тряпки, догадалась, что можно воспользоваться постеленной на крыльце для вытирания ног. Принесла, окунула в ведро и, оставляя водяную дорожку, полезла под стоявшую в дальнем углу кровать. С непонятным удовлетворением шлепнув там тряпку на пол, выругала себя «неумехой» — не сообразила прихватить ведро, кто же таскается с мокрой тряпкой через всю комнату?
Районный прокурор Антон Петрович Блазнюк елозил лбом по холодному стеклу окна; когда стекло нагревалось, передвигал лоб вправо или влево, на новое прохладное место. Нет, у него не болела голова, просто так было легче думать. А подумать кое о чем следовало.
Первый секретарь вот уже несколько дней задерживался в краевом центре. Даже по этому можно было судить, что реорганизация райкома дело решенное. И хотя лично прокурора Блазнюка это касалось мало, можно сказать совсем не касалось, он с неудовольствием думал о предстоящих переменах. Сложились определенные отношения — привычные, испытанные временем, и вдруг нате вам! Люди должны будут сниматься с насиженных мест, менять привычки, знакомства налаживать заново.
— Ты думаешь, Ляхины тоже уедут? — спросила его жена. — Анна Михайловна вряд ли захочет везти с собой пианино…
А-а, это их дело!
— Но если не дорого, Антон? Ведь не за одиннадцать же тысяч они будут продавать, оно уже шестой год у них.
— Теперь за одиннадцать тысяч можно купить десять.
— Ах, не могу я привыкнуть считать по-новому, вечно путаюсь!
— Пора привыкать, милая, — сказал Блазнюк и, помолчав, решил: — У нас нет лишних денег.
— Ты мог бы попросить Ивана Якимовича подождать…
Прокурор неожиданно выругался:
— Черт! Иван Якимович звонил мне по поводу Канюкова, я совсем позабыл.
Недовольно морщась, он стал одеваться.
— Так как будем с пианино? — неуверенно спросила жена.
Но у прокурора, видимо, иссяк запас благодушия. Вожжа попала под хвост, как выражалась его жена о таких колебаниях в настроении супруга.
— Как были! Без пианино, — сказал он и, уже с порога, оглядываясь через плечо, прибавил: — Что бы ты с ним стала делать, интересно? Лишнюю пыль стирать? Кто на нем играть будет?
Она попыталась робко возразить:
— Но у всех порядочных людей…
— С жиру они бесятся, вот что! — зло сказал прокурор и, чтобы не слушать дальнейших возражений, хлопнул дверью.
«Действительно, — думал он, — на кой ляд нам заводить пианино? „Чижика-пыжика“ одним пальцем бренчать, как Ляхин?» Ей-богу, подобные бессмысленности всегда вызывали у него чувство раздражения! Когда-то за преферансом даже посмеялся над этим… как он тогда выразился? Ах да, музыкальным чудачеством! Но дело, конечно, не в чудачестве, а все в том же «равнении на порядочных людей». Мода в некотором роде, что ли? Извините, прокурор Блазнюк за модой гнаться не собирается! Его, в конце концов, положение обязывает вести себя подобающим образом, как и Ивана Ляхина тоже. Плохо, что Ляхин этого не сознает, очень плохо! Впрочем, Ляхин не сознает многого, за примерами далеко ходить не надо, звонок о Канюкове тому примером.
Неужели Ивану Якимовичу не ясно, что приятельские отношения — приятельскими отношениями, а юстиция остается юстицией?
Тем более, Канюков уже давно не работник такого масштаба, чтобы ломать с кем-то из-за него копья. Просто не хочется лишних сплетен вокруг Канюкова и райпо, но советовать прекратить ради этого дело, даже пустяковое… Нет уж, Иван Якимович, увольте: прокурор Блазнюк уважает закон, которому служит!
Впрочем, Черниченко, помнится, ничего не говорил о каком-либо нарушении закона Канюковым. Нет, браконьер убил лося, и речь шла о том, чтобы объяснить браконьеру именно законность действий Кашокова. Так, кажется? Черниченко, безусловно, более квалифицированно разобрался в происшедшем, нежели Ляхин. И не исключена возможность, что Иван Якимович, перепутав ситуацию, забил в набат зря.
— Тяжелый день понедельник, а, Черниченко? — весело спросил он, без стука входя к лейтенанту, читавшему какое-то дело. Судя по всклокоченной шевелюре и количеству натыканных в пепельницу окурков, день у того действительно был тяжелым. — Ну, хвастайся, как дела?
— Хвастаться нечем, Антон Петрович. Да и дел, собственно говоря, нет.
— Значит, уже есть чем хвастаться, — добродушно пошутил прокурор. — Отсутствие дел тоже показатель нашей работы. А что листаешь, на кого?
— Да так, прошлогоднее дело о браконьерстве в архиве взял, первое. На Бурмакина. Я вам докладывал, помните?
— Помню. Говорил с ним?
Черниченко вздохнул и запустил обе пятерни в растрепанные и без того волосы:
— Не только говорил, Антон Петрович, на место происшествия выезжал…
— А это еще зачем? — перебивая Черниченко, удивился Блазнюк. — Дела о браконьерстве относятся, согласно последнему разъяснению, к числу дел, принимаемых к производству не прокуратурой, а милицией.
Пусть они этим и занимаются. Им, как говорится, карты в руки! Дело несложное, насколько я понимаю?
Забывая о субординации, следователь встал и, отойдя к окну, повернулся к начальству спиной. Побарабанил пальцами о подоконник.
— Дело, Антон Петрович, такое… В общем, нехорошее дело. Грязное. Привлекать надо не Бурмакина, а Канюкова.
— Гм! — обронил, хмурясь, прокурор.
Черниченко обескураженно развел руками.
— Надо привлекать, а… обвинение обосновать Почти не на чем. То есть обосновать можно, только вот… прямые улики работают в пользу Канюкова. Разрешите доложить суть?
— Докладывайте, — прокурор грузно опустился на стул, сплел пальцы на коробке «Беломорканала», лежавшей поверх бумаг.
— Тогда разрешите, я закурю, Антон Петрович. Потому что дела, собственно, нет, придется излагать устно.
— Давайте.
Слушая, Антон Петрович играл пачкой следовательских папирос, посыпая черную клеенку столешницы раструсившимся табаком. Когда Черниченко закончил, он, брезгливо отряхнув длинные белые пальцы с коротко обрезанными ногтями, сказал:
— Так. Ясно. Ясно в смысле ваших предположений. — Блазнюк почему-то перешел на суровое «вы». — Но совершенно не ясно, чем вызвана ваша уверенность в их непогрешимости. Понимаете, я говорю сейчас как прокурор, который обязан будет потребовать неопровержимых доказательств в подтверждение обвинения. Что можно положить на стол перед судом, кроме ваших — пока, кстати, довольно голословных — утверждений?
И опять, как давеча, Черниченко развел руками.
— Вот видите… — начал было прокурор, но Илья его перебил:
— Антон Петрович, кроме моего личного мнения, есть мнение старого таежника Заеланного, соседа Бурмакина, вместе со мной изучавшего следы. Потом — врача, о характере травмы. Показания Бурмакина есть, ну а…
Теперь перебил Блазнюк:
— Вы отдаете себе отчет, как будут расцениваться показания Бурмакина? Насколько убедительными будут они для суда, после того как…
Дверь неожиданно распахнулась — без робкого просительного постукивания, столь обычного для двери в следовательский кабинет. Так недавно вошел Блазнюк, только начальство входит таким образом, а на пороге стоял всего-навсего Алексей Ежихин.
— Здорово, начальники! — сказал он, заботливо прикрывая дверь.
— Мы заняты, — резко бросил ему прокурор. — Зайдите позже, только предварительно постучите.
— У меня время не казенное, свое, чтобы по десять разов приходить, — ответил, вытаскивая кисет, Ежихин. — Точно? — фамильярно повернулся он к Черниченко.
Тот, перехватив вопросительный взгляд прокурора, объяснил:
— По этому самому делу: Вы извините, Антон Петрович…
Блазнюк на мгновение задумался. Потом обратился не к следователю, а к Ежихину:
— Минуточку посидите в коридоре, товарищ. Мы только закончим разговор.
— Ладно, валяйте! — подумав, согласился Ежихин и доверительно объяснил Черниченко: — Я пока на Подгорную схожу, дело у меня к свояку. Ежели задержусь маленько — ты подожди, слышь?
Когда он вышел, прокурор встал, с грохотом отодвинув стул. Не глядя на Черниченко, молча прошелся по кабинету. Наконец, рассеянно отскребая носком сапога приставшую к полу капельку сургуча, заговорил, снова переходя на «ты»:
— Да, история некрасивая. Очень. В этом я совершенно с тобой согласен. Возмутительная история! И конечно, надо привлекать Канюкова. Так что пусть милиция принимает дело к производству и действует.
— Я сам закончу, Антон Петрович.
— Зачем — сам? Делами о браконьерстве занимаемся не мы, нельзя лезть через голову милиции. Давай-ка, брат, будем соблюдать порядок.
Черниченко жевал мундштук погаснувшей папиросы и думал о том, что следы в тайге наверняка затаили теперь, дознавателю из уголовного розыска Николаю Махоткину думать нечего в них разобраться. Что Канюков твердо упрется на своем, выставляя Вальку Бурмакина браконьером. И Махоткин, пожалуй, вынужден будет ему поверить, как поверил бы и следователь прокуратуры, Илья Черниченко, не побывай он вовремя на месте происшествия. Конечно, Черниченко не преминет разъяснить кое-что Махоткину. Но если у того не будет собственной безусловной уверенности, то… дело могут и прекратить.
— Милиция может прекратить дело, Антон Петрович. Не сумеют доказать.
Прокурор укоризненно покачал головой:
— Нехорошо, Черниченко. Это называется самомнением — считать, что только вы справитесь с какой-то задачей.
— Но, Антон Петрович, ушло же время, весна ведь! И потом, вещественные доказательства, пули… Создается превратная картина…
— А если кое-кому кажется, что превратна созданная нами картина?
— Так есть свидетели… Косвенные улики…
— Свидетелей, Черниченко, с таким же успехом опросит милиция. И разберется в уликах, на то розыск у них существует. Вот когда он не разберется, тогда мы с вами скажем свое слово. Поможем, в крайнем случае подключимся. А пока… пока у меня к вам все. Желаю успеха.
Он вышел, поскрипывая мерцающими сапогами.
Блазнюк был доволен и недоволен собой.
С одной стороны, — правда, ради соблюдения законности! — в какой-то мере выполнена дурацкая ляхинская просьба. С полным правом можно ему сказать, что прокуратура расследования не ведет, а с милицией пусть сам разговаривает, если хочет. Во всяком случае, ему, Блазнюку, можно не давать Ляхину объяснений, почему да отчего «не прислушивается к мнению товарищей, далеко не безразличных к происходящему в районе», как любит выражаться Иван Якимович. Нет канюконского дела в прокуратуре — и все! Но, с другой стороны, дело перейдет милиции, а там… Там улита поедет — подумаешь, дело о браконьерстве! — и может действительно никуда не приехать. В этом отношении Черниченко прав, пожалуй. Но и прокурор Блазнюк тоже прав, ему не в чем упрекать себя. Разве у него есть основания не верить в оперативность работников милиции? И потом, в конце концов, прокуратура всегда сможет вмешаться, хотя бы даже в порядке надзора. А пока пусть Черниченко привыкает к дисциплинке, не думает, что на нем одном свет клином сошелся, — хороший парень, но следует несколько охлаждать его горячность, юстиция обязана быть выдержанной…
И все-таки, не находя никакого криминала в своих поступках, он испытывал чувство, с каким мальчишкой возвращался домой, получив в школе двойку за поведение.
А Черниченко закуривал новую папиросу. Погасив спичку, остановил взгляд на злосчастной сургучной капле, которую безуспешно отскребал с половицы прокурор. В это мгновение зазвонил телефон.
— Паша? — удивился Черниченко, подойдя к аппарату. — Ах да, ты же в ночь сегодня! Настроение? Настроение такое, что… Ты откуда? Звонишь, говорю, откуда? Нет, не могу, тут один свидетель появиться должен. Именно сейчас. Слушай, ты лучше загляни, все равно мимо проходить. Да, буду на месте! Не десять и не пятнадцать минут, дольше буду!
Он с силой положил на рычаг трубку — никакого желания «рассказать кое о чем» Пашиным горнякам у него не было, тем более сегодня. И ради чего вздумал Рогожев пропагандировать на руднике криминалистику?
— Заносит же тебя, однако! — встретил он приятеля, когда тот появился на пороге. — Какой из меня лектор, сам подумай! Чего я им буду рассказывать? Шейнина пусть лучше читают, в сто раз интересней получится!
— Ты меня не так понял. — И, как прокурор недавно, Павел без приглашения уселся за следовательский письменный стол. — Ребятам из голубевской бригады надо объяснить толком, как это у Бурмакина с Канюковым получилось. Ты извини, может, я преждевременно, но нельзя было молчать, понимаешь? А теперь хотят посоветоваться с тобой, чтобы показательный процесс и всякое такое…
— И всякое такое? — с невеселой усмешкой переспросил Илья.
— Ну, например, в газету…
— И процесс показательный, значит?
— Ну да… а чего ты так? Вроде с иронией, что ли?
Волоча ноги, будто они перестали сгибаться, Черниченко приблизился к столу и, трогая подбородком пуговицу на груди, сказал:
— Без иронии, Паша, какая к чертям ирония… Приказано передать расследование милиции, в новые руки… Так что, боюсь, показательный процесс не состоится. Ну и… пока у меня к вам все! — с горечью передразнил он Блазнюка.
Рогожев посмотрел на него с откровенным недоумением.
— Объясни, чего ты в бутылку лезешь? Ну, передашь в милицию, там проведут следствие и — в суд. Так я понимаю? Или обиделся, что в некотором роде поработал на дядю, жалко передавать?
— Эх, Паша, Паша! — Черниченко обогнул стол и, подойдя к приятелю, облокотился на его плечи. — Ни черта ты, Паша, не понимаешь! Следствие — это тебе не теорему доказать на бумаге. О тонкостях говорить не буду, поверь на слово: зашиться может Махоткин в таком деле. Запутает его Канюков.
— А ты?
— Что — я? Я отстранен. Вот так… — с горечью объяснил Черниченко.
Рогожев запрокинул голову, чтобы увидеть лицо стоявшего за спиной приятеля, и рассмеялся. Не очень весело, но явно без наигрыша. И у Черниченко, ошарашенного этим неожиданным равнодушием к совершающейся ошибке, сразу пропало желание продолжать разговор.
— Смешно, куда там! — сказал он, кривя рот, а Рогожев опять рассмеялся, на этот раз еще веселей даже.
— Сердишься? — спросил он.
— Чего на тебя сердиться?
— Точно, ведь на дураков не сердятся? Да, Ильюха? — Рогожев встал и, напирая грудью, загнал следователя в угол. — А ведь дурак-то не я, а ты, верно тебе говорю! Правда, после беседы с Иваном Якимовичем о Бурмакине я тоже полным идиотом себя чувствовал. Но сегодня еще один разговор состоялся на ту же тему…
— С кем? — насторожился Черниченко. — Разве Крутых вернулся уже?
— Нет, я с другим высоким начальством говорил. Эх, надо было тебе послушать! А то как спичка: загорелся, а чуть дунули — и погас!
— Ладно тебе, скажи лучше, какое начальство. Из края?
— Какое? — Рогожев тянул с ответом, нетерпеливое любопытство друга забавляло его. — Говорю, здорово высокое — общественность! Вела разговор вся проходческая бригада Голубева, да еще ребята с обогатительной фабрики были.
Черниченко разочарованно хмыкнул.
— Ты не хмыкай, а лучше подумай как следует, — посоветовал Рогожев. — Его величество народ, понимаешь?
Скрипнула, приоткрываясь, дверь, и ухмыляющийся Алексей Ежихин, убедясь в отсутствии прокурора, показывая на Рогожева пальцем, сказал устрашающим густым басом:
— Точно он, гражданин начальник! Я его знаю, тот самый!
От Ежихина попахивало перегаром, и Черниченко, пряча невольную улыбку, — хорош, показания давать явился! — совсем не по-уставному спросил:
— Ты хоть помнишь, зачем пришел?
— А трояк взять до получки, — серьезно объяснил Ежихин, потом лукаво прищурил один глаз. — Ладно, не бо-ойсь! Дядя Саша Заеланный к тебе направил, в помощники. Сказал, что один ты не выдюжишь против Канюкова.
Рогожев тронул следователя за рукав:
— Один, Илья! Тебе ясно?
Черниченко ему не ответил; он повернулся к веселому свидетелю, по-ежихински плутовато щурясь:
— Значит, говоришь — один? А ну, дай-ка махорочки завернуть!
Ежихин протянул следователю кисет. Скручивая толстенную папиросу, наблюдал за ним краем глаза и удивлялся недавней своей растерянности: Ведь он же не один действительно! Испугался, что дело может быть прекращено, если им будет заниматься другой дознаватель? Ерунда. Вернется Крутых, тот все поймет, обязательно поддержит. И дело прекратить не позволит. И он, Илья Черниченко, не позволит прекратить, никто не позволит, потому что это не только Бурмакина и Канюкова дело. Вон сколько еще проходит по нему людей — старик Заеланный, Пашка Рогожев со своими ребятами из рудника, даже этот вот баламут Ежихин. И они не только просто проходят, это же их кровное дело! Черниченко вспомнил Канюкова, отказывающегося подписывать протокол, его самоуверенную усмешку: «Валяй, доказывай, желаю успеха!» Неужели все еще думает повернуть по-своему?
Он прикурил самокрутку и закашлялся — ежихинский табак оказался чертовски крепким.
— А знаешь, Алексей Батькович, махорка у тебя что надо! — сказал Черниченко, хлопая Ежихина по плечу. — Прямо аж мозги прочищает. Добра!..
1962