Ватные облака лежали чуть не на крыше единственной на аэродроме постройки — карточного домика диспетчерской. Видимость наверху была нулевая. И может быть, он от начала до конца выдумал эту историю, командир нашего вертолета. Чтобы мы не очень томились в ожидании, пока нам дадут погоду. Но ведь могло случиться и именно так… Или почти так, — разве имеет значение протокольная достоверность?
Иван Терентьевич Заручьев долго и старательно вытирал на крыльце ноги — жена управляющего прииском ревниво следила за чистотой в доме. Войдя, остановился на пороге, спросил нарочито громко:
— Начальство видеть можно? Проситель с подношением пришел, не с пустыми руками…
Он шагнул за перегородку и, смешавшись, неловко переступил с ноги на ногу: у окна, с форменной фуражкой на коленях, сидел милиционер, судя по погонам — лейтенант. Каблуки его до блеска начищенных сапог были сдвинуты, носки разведены как при стойке "смирно". Очень молодой и очень официальный — наверное, по вине молодости.
— Гм… — Заручьев замялся, тиская пакет. — Насчет самолета, Сергей Сергеич… Надо бы и мне улететь, да и Анастасия Яковлевна просит…
Если бы не этот незнакомый лейтенант, Иван Терентьевич выложил бы на стол медвежатину, потребовав — чтобы подразнить жену управляющего — водки, а потом уже заговорил бы серьезно. Но лейтенант спутал карты, и Заручьев стал объяснять, хотя объяснений не требовалось:
— Такое дело, Сергей Сергеич, у меня же путевка приискомовская с первого числа, Анастасии Яковлевне сына увидеть не терпится, а сообщение сейчас — сам знаешь…
— Знаю, — кивнул управляющий. — И про Анастасию Яковлевну больше тебя знаю, весь поселок гудит. Но самолет-то, понимаешь, такой… Дали из резерва — металл надо отправлять, ну и там кинофильмы отослать. Выплакал. А летчики матерятся — барахлит у них что-то, да и погода — сам видишь. Вчера пробовали улететь, так с полдороги вернулись — аэродром не принял. В общем, за пассажиров взгреть их могут, летчиков. Вот товарищ еле добился разрешения: ему арестованного в край доставить надо, затем и прибыл, — глазами показал управляющий на лейтенанта.
Лейтенант еще больше выпрямился на стуле, поправил на коленях фуражку…
— Н-да… — Заручьев нахмурился. — А надо было бы уважить, особенно старуху. По трассе машины раньше чем через месяц-полтора вряд ли пойдут. Да и самолетом до заморозков не улететь, дожди начались, на аэродроме — уже кисель.
— В чем и дело, — соболезнующе развел руками управляющий. — Но вряд ли пилоты возьмут на себя ответственность.
Заручьев взглядом показал на свой пакет:
— Пилотов ты на медвежатину позови сегодня — и уговоришь. Должны понять, что путевка пропадает и у старухи такой случай.
Управляющий хмыкнул и стал объяснять лейтенанту:
— Иван Терентьевич медведя убил… — Он помолчал, не найдя сразу многословной, но веской фразы, и закончил коротко и нелепо: — Сапогом…
Лейтенант улыбнулся — дескать, шутка его не насмешила. Управляющий это понял:
— Я не шучу, действительно сапогом. Ну-ка, расскажи сам, Иван Терентьевич! Давай-давай, расскажи!
— А чего рассказывать? — Заручьев так посмотрел на управляющего, будто тот мог подсказать, напомнить. — Ну, шел по тайге, смотрю — медведь в косогоре берлогу роет. До половины в яму забрался, снаружи только зад вихляется. Ну, я его — что, думаю, делать? — сапогом пнул по заду и по-шахтерски засвистел в два пальца. Он из ямы вылетел, да вниз по косогору котом, да в ельник. Метров сто пятьдесят по кустам отскочил — и сдох…
— От стыда и от обиды, — подхватил управляющий. — Представляете, хозяин тайги, а его — ногой в зад!
— Смерть последовала от разрыва сердца, — сказал лейтенант, поверив наконец, что с ним не шутят. — Инфаркт на почве внезапного испуга.
Заручьев кивнул — то ли ему, то ли воспоминанию:
— Да, уж напугаться-то напугался. Пока улепетывал — все кусты обгадил…
— И вы это как же, без оружия-то решились? Один? — спросил лейтенант.
— Один, — подтвердил Заручьев. — А ружье было. Правда, дробью заряжено, на рябчиков. И нож, горло-то я ему успел еще живому перехватить, чтобы кровь вышла.
— Я бы, наверное, с автоматом и то… — Лейтенант раздумчиво помотал головой. — Один… И вообще — тайга…
— Дело привычки, — сказал Заручьев и напомнил управляющему: — Ну так как же с самолетом-то, Сергей Сергеич? Поддержишь? Уговоришь летчиков?
Управляющий почесал затылок — дескать, задал ты мне задачу.
— Попробуем уговорить, если к медвежатине по случаю воскресенья добавишь чего-нибудь. И если летчики сегодня драндулет свой наладят, — он повернулся к лейтенанту: — Так что и вы к утру готовьтесь, с вами вопрос ясен — служба.
Лейтенант встал:
— Есть приготовиться к утру. — Надев фуражку, он кинул руку к козырьку, потом спросил Заручьева: — Значит, попутчики с вами?
— Выходит, попутчики, — подтвердил Иван Терентьевич.
Всю ночь хлестал дождь…
Аэродрома на прииске Счастливый Ключ никогда не было, и двухцветная, белая с зеленым, "Аннушка" мокла на шоссе, выполняющем обязанности взлетной дорожки и посадочной площадки. Оно, добросовестно отглаженное грейдером на протяжении полутора километров, дальше становилось изрытой гусеницами тракторов трассой. Автомашины — даже вездеходы ГАЗ-53 — рисковали пользоваться ею только в очень сухую погоду да зимой.
Бело-зеленая "Аннушка" вторые сутки стояла на обочине. Летчики в кожаных куртках, насквозь промокших и оттого казавшихся новыми, копались в двигателе, последними словами ругая бюро прогнозов и техников, готовивших самолет в рейс. Наконец старший из них — первый пилот, командир, — полез в кабину.
— От винта, — скомандовал он оттуда.
Сначала тонко, как муха на оконном стекле, запел стартер, потом заработал двигатель, винт стал прозрачным, исчез.
— Ну, кажется, порядок, — усталым голосом сказал старший, показываясь в проеме двери.
— Теперь — только бы окно не закрывалось, — второй пилот, брезгливо морщась, посмотрел на небо. — Если еще сутки просидим — придется побираться, бортзапас почти что прикончили.
— Звали же вчера на медвежатину, чего не пошел? А медвежатина была… — первый блаженно зажмурился и зачмокал.
Второй сердито пнул йогой колесо самолета. Буркнул:
— К нему — как привязанный…
Сняв фуражку, он пригладил ладонью светлые волосы, а взглянув на ладонь, усмехнулся; она была черной от машинного масла.
Командир самолета постоял, прислушиваясь к ровному шуму двигателя. Спрыгнув на землю, сказал:
— Минут двадцать погоняй на малых.
Второй пилот молча кивнул и стал обтирать руки ветошью.
— Так я в контору, — сказал командир. — Чтобы не тянуть. — Высоко поднимая ноги в длинноносых полуботинках, он пересек трассу и, стараясь ступать мимо луж, направился к прииску.
Через полчаса, когда двигатель умолк, на трассе показались люди.
"Пассажиры", — догадался второй пилот и вспомнил, что на борту нет санитарных пакетов, а болтать — черт бы побрал погоду! — наверняка будет прилично.
Он вынул папиросу. Но единственная спичка, стрельнув раскрошившейся головкой, не зажглась. Пилот подумал, что разживется огнем у пассажиров, и про себя чертыхнулся, когда те подошли к самолету — пожилая женщина с лайкой на поводке в окружении разномастных мальчишек и девчонок.
— Вам — что? — сурово спросил он.
Ребята теснее сгрудились вокруг женщины — то ли заступая ее от строгого дядьки, то ли отступив под ее защиту.
— А мы — Настасью Яковлевну провожать, — бойко ответила девчонка в цветастом платке и, смутившись, спряталась за подружек.
— Вы летите с нами? — спросил пилот женщину.
— Здравствуйте, — сказала та. — Да, решила лететь. — И добавила после паузы: — Извините, я ничего не вижу… Слепая…
Пилоту стало неловко за свою неприветливость, показавшуюся теперь грубостью. Пытаясь исправить ее, он предложил:
— Так… может быть, вы подниметесь в самолет? Там все-таки сидеть можно…
— Не беспокойтесь, я побуду с ребятами. — Она опустила руку на вихрастую голову одного из мальчишек, провела ладонью по щеке. — Ваня Куликов? Ты должен мне пообещать, что не будешь обижать сестренку.
Даешь слово?
— А она сама лезет, Настасья Яковлевна. Маленькая, а вредная. Все цветные карандаши у меня перетаскала…
Пилот повернул голову на шум шагов — к самолету, чуть кособочась в сторону чемодана с блестящими никелированными оковками, подходил плотный человек в синем долгополом плаще и старомодной шляпе. Обвисшие поля шляпы закрывали чуть не все лицо, поэтому нельзя было понять — молод он или стар. За ним, с двумя сетками, полными кульков и пакетов, шла маленькая женщина в телогрейке и мужских сапогах. Увидев пассажирку с собакой, мужчина сказал очень громко, словно та была не слепой, а глухой:
— Анастасии Яковлевне почтение.
— Здрасте всем, — сказала его спутница тихо.
Вразнобой последовали ответы, а мужчина спросил пилота:
— Места уже занимать можно, или как?
Пилот скользнул равнодушным взглядом по коренастой фигуре, задержал его на шляпе и ответил вопросом:
— У вас спички есть? Дайте прикурить, пожалуйста.
Пассажир вынул спички, потарахтел коробкой, протянул пилоту.
— Отправление когда, не скажете?
— Не скажу, — пилот помолчал, раскуривая папиросу. — Зависит от командира. Мы не в графике.
— Понятно. — Пассажир поставил наконец чемодан и сам на него уселся. — Как жизнь, Анастасия Яковлевна?
— Спасибо… Сын у меня отыскался, вот к нему и еду теперь. А вы… извините, я не узнаю — кто?
— Заручьев Иван Терентьевич, дражный машинист со второй. На курорт вот посылают… — Он сказал последнюю фразу небрежно, словно ему надоели поездки по курортам, едет, чтобы уважить пославших.
— Погодите — Заручьев?..
— Старший мой учился у вас, Мишка, он теперь рыбнадзором на Яне…
— Миша Заручьев! Как же, помню-помню.
— А младший — Сашка — уже во втором классе. Такой парень! — похвастался Иван Терентьевич. — В интернате сейчас…
— Младшего не знаю, — сказала учительница. — Я ведь уже два года не работаю… — И, помолчав, спросила: — Значит, сыновьями довольны?
— Из младшего не знаю что получится, еще мал, — задумчиво произнес Иван Терентьевич. — А за Мишку вам в ноги поклониться следует — не пьет, техникум кончил, теперь на заочный в университет пошел… — Иван Терентьевич в самом деле снял шляпу и поклонился слепой учительнице. И пилот увидел, что лицо у него строгое, изрезанное морщинами, а лоб переходит в лысину, хотя волосы на висках чуть только тронула проседь.
Анастасия Яковлевна не могла видеть его лица, как и его поклона. Она сказала:
— Мне кланяться не за что, характеры детей закладываются в семье… — И вздохнула: — Не знаю, что за характер у моего. Даже представить не могу, какой он, — двадцать три года не видела…
— Теперь скоро увидите… — бодро начал было пилот и осекся, прикусив губу.
Женщина улыбнулась:
— Вы правы — увижу! Увижу, хоть и слепая!
И опять пилот, заглаживая свою неловкость, захотел сказать или сделать что-нибудь доброе этой женщине.
— Плохо, что самолет — грузовой, — сказал он. — Вы первый раз летите по этой трассе?
— Вообще первый раз лечу. А вы?
— Я? — пилот даже растерялся: таким нелепым показался ему вопрос.
К самолету приближались еще трое.
Первым, засунув руки в карманы, опустив голову, шел высокий парень с перекинутым за плечо вещевым мешком. За ним, твердо печатая шаг, — это его сапоги постукивали коваными каблуками, — следовал лейтенант милиции, придерживая на боку кожаную полевую сумку. И, поотстав, шествие замыкал первый пилот, небрежно прижимая локтем пакет в зеленом брезенте.
Ребята зашушукались, поглядывая на идущего впереди. Иван Терентьевич обернулся к спутнице:
— Видала? Отгулял.
Парень с вещмешком и лейтенант остановились в десяти шагах от самолета. Первый пилот приблизился, обвел глазами пассажиров, спросил:
— Все? — Еще раз осмотрелся, остановил взгляд на женщине с сетками, стоявшей за спиной Ивана Терентьевича, и сказал, обращаясь к напарнику: — Должно быть четверо — вот с ними. — Он кивнул на парня и милиционера.
— Она провожает, — поднялся с чемодана Иван Терентьевич, — она не полетит.
— Пассажиров прошу занять места. Володя, — первый снова повернулся ко второму пилоту, — помоги подняться и устрой поудобнее, — он подбородком показал на Анастасию Яковлевну.
Та, угадав, что говорят про нее, сделала шаг вперед.
— Простите, но нас — двое.
— Речь шла только о вас, — немного резко сказал первый пилот.
— Но я же не могу без Зорки, она меня водит, — в голосе слепой учительницы слышалась растерянность.
Пилот невольно улыбнулся:
— Я думал, кто-нибудь из ребят… Собаку — пожалуйста! Только привяжите.
— Она не кусается! — заверила Анастасия Яковлевна.
— Привяжите, чтобы не бегала по самолету.
Он направился к лейтенанту и его подопечному, раскатывая в пальцах папиросу. Похлопал себя по карманам. Иван Терентьевич — хотя на этот раз его не просияли об этом — предупредительно чиркнул спичкой и, спрятав ее в сложенных ладонях от ветра, шагнул навстречу:
— Прошу.
Пилот прикурил.
— Наши труды повезли? — спросил Иван Терентьевич, взглядом ощупывая пакет под мышкой у летчика. — Тара знакомая…
Первый пилот промолчал.
— Ну что ж, Антонина, прощай! — Иван Терентьевич забрал у своей спутницы сетки и неловко, словно стыдясь, чмокнул ее в щеку. — К Сашке в интернат наведайся — как он там. Ну, и вообще… Чтобы все в полном порядке…
— За меня не переживай, — сказала женщина. — Ни за Саньку. Да и не на год уезжаешь — на тридцать дён.
— Ну, ступай… — Иван Терентьевич забросил в кабину сначала сетки, потом чемодан и, не оглянувшись даже, влез сам, ухватившись за протянутую вторым пилотом руку. Пристроив кладь в сетке над головой, уселся на жесткую узенькую скамейку рядом с Анастасией Яковлевной и потрепал за ушами Зорку, положившую узкомордую голову на колени хозяйки.
Первый пилот прошел на свое место. Потом влез парень с вещевым мешком — ему второй пилот руки не протягивал — и остался стоять в проходе. Последним, громыхая сапогами, поднялся лейтенант милиции, показал подконвойному место в середине самолета:
— Садись.
Сам уселся напротив — руки на коленях, локоть касается кобуры.
Второй пилот выглянул в дверной проем, крикнул ребятишкам:
— А ну, провожающие, разбегайся! Быстро!
Самолет шел на высоте четырех сотен метров. От вибрации дребезжали, казалось, даже стекла иллюминаторов, монотонный шум двигателя ватой закладывал уши. Но разговаривать все-таки было можно — если сидеть рядом, то даже не очень повышая голос.
Но разговаривать никому не хотелось — кроме Ивана Терентьевича. Тот попытался рассказывать Анастасии Яковлевне, про свою старательскую молодость. Потом — о сыновьях: как будут и должны они жить. Но Анастасия Яковлевна отвечала невпопад, и Иван Терентьевич обиженно замолк.
Анастасия Яковлевна думала о восьмилетием мальчике, потерявшемся во время бомбежки, — и о технике-строителе с ничего не говорящей чужой фамилией, к которому ехала сейчас… нет, не ехала — летела на крыльях.
Чей-то сын, которого Анастасия Яковлевна никогда ничему не учила и никогда не видела и не увидит потом, Васька Ольхин, он же Селезнев, он же Косоручко, по кличке Васька-баламут, сидел напротив слепой учительницы, чуть наискосок, и не думал, а собирался с мыслями. Вернее, пытался собрать разбегавшиеся воспоминания: освобождение, неестественное чувство свободы, от которой отвык, Счастливый Ключ. Перевернутыми маятниками раскачиваются вершины сосен, подрезанных "Дружбой". Общежитие лесорубов-холостяков, раскиданные по столу карты, спирт в бутылках с зелеными этикетками и… Воспоминания расплывались, оставалось ощущение зажатой в руке финки. Так как других воспоминаний не было, Васька начинал вспоминать по второму, по третьему, двадцатому кругу: освобождение, прииск, лесосека, барак…
Лейтенант Гарькушин ничего не вспоминал и ни о чем не думал: он находился при исполнении служебных обязанностей.
— Как самочувствие? Санпакеты не требуются? — крикнул, свешиваясь со своего кресла, второй пилот.
Все, кроме не поднявшего глаз Васьки Ольхина, отрицающе покрутили головами.
— Вот и хорошо — их все равно нету!
Лейтенант Гарькушин, когда ему надоедало смотреть на подконвойного, смотрел на иллюминатор. За стеклом иллюминатора по серому небу неслись клочковатые облака, тоже серые.
Васька Ольхин смотрел, потупясь, в пол кабины. Иван Терентьевич — тот сначала пытался бороться с дремотой, но потом уступил ей и закрыл глаза. Анастасия Яковлевна глаз не закрывала, но перед ее взором всегда стояла черная стена, тьма. Поэтому один только лейтенант мог заметить, что облака вдруг перестали рваться. Они сдвинулись, соединились в одно и белой непроглядной мутью навалились на стекла иллюминаторов.
Самолет шел в сплошном тумане.
Час, два находился он в полете? Сколько осталось лететь еще?
Иван Терентьевич встал, дотянулся до одной из своих сеток, развернул пакет с пирожками. И как раз в эту минуту из кабины летчиков выглянул второй пилот.
— Будем… садиться, — крикнул он и, перекатив кадык, словно проглатывал что-то липкое, забившее горло, добавил, показав рукой на скамью слева: — Тут вот — веревка. Всем привязаться. Всем! И привязать женщину!
Иван Терентьевич, недовольный, отложил пирожки.
— Веревки! — сказал он ядовито. — Тоже мне, самодеятельность! Должны быть специальные ремни, пристегнул пряжку — и все!
Самолет словно бы присел, пассажиры на миг потеряли чувство весомости. Тогда Иван Терентьевич, в силу летного опыта, считая себя обязанным проявить инициативу, заглянул под скамейку. Там, за железными ящиками с кинопленкой, лежали перепутанные куски веревки. Выбрав два подходящих — себе и Анастасии Яковлевне — он спросил лейтенанта:
— Вам тоже?
Лейтенант загреб рукой воздух — кидай, дескать. Иван Терентьевич кинул весь моток, и тот, змеиным клубком упав посередине прохода, как живой, пополз в стороны от вибрации.
— Давай привяжись, — сказал лейтенант Ольхину, вытянув веревку для себя.
Парень поднял на него равнодушный взгляд, буркнул сквозь зубы:
— А-а, мне один черт…
— Приказываю привязаться! — рявкнул лейтенант. — Ну!
Ольхин, дернув плечом, начал неторопливо припутывать себя веревкой к стойке скамьи. Уверившись, что он закончит дело, лейтенант привязался сам. Иван Терентьевич помогал привязываться Анастасии Яковлевне, продолжая что-то ворчать об отсталости местной авиации:
— Вот на ТУ-104, например…
Он не договорил. Вибрация самолета стала натужливой дрожью, и стоявшего на корточках Заручьева швырнуло вперед, он ушиб локоть.
— Привыкли, черти, ящики да мешки возить — летчики, называется! — пожаловался он Анастасии Яковлевне и, словно вымещая на веревке обиду, злобными рывками протаскивая ее свободный конец, поспешно привязал себя. — Что они там, с ума посходили? Надо же помнить, что в самолете люди!
О том, что в самолете люди, пилоты помнили.
Помнили все время.
Нельзя было не помнить — машина грузовая, двигатель дорабатывал ресурс, даже забарахлил перед второй посадкой в Счастливом Ключе. Да и погода такая, что с базового аэродрома не выпустили бы. Но своей рацией без ретрансляторов на расстоянии в сотни километров с аэродромом не свяжешься, рации других самолетов помочь не могли: другим самолетам нечего было делать в стороне от их трасс. Кое-как удалось дозвониться до диспетчерской службы по телефону с прииска и получить "добро" на взлет по собственному усмотрению. Диспетчер предупредил, что на пути не миновать встречи с туманом. Командир знал трассу назубок, мог летать на ней с закрытыми глазами, но как, спрашивается, брать в таких условиях на борт людей?
И не взял бы, да управляющий прииском вчера уломал. Дескать, людям позарез надо выбраться из Счастливого Ключа, а дороги нет, да и самолетов других до снега ждать бесполезно, единственная возможность у этих людей улететь с ними.
— Но я же не могу, не имею права, — попытался он объяснить. — Понимаешь, не могу! Это же нарушение!
Тогда управляющий стал вспоминать, сколько приходится делать нарушений, чтобы делать дело, — мол, законы и наставления пишутся не для из ряда вон выходящих случаев. И стал рассказывать байки. Разные, вроде бы даже не относящиеся к авиации. Как, на фронте еще, послал к черту комиссара с его приказом, угадал под трибунал, но получил орден. Как без разрешения хранил пистолет — и смог предупредить убийство, спасти жизнь двум хорошим людям.
— Понимаешь, — убеждал управляющий, — нарушение — это иногда тоже способ быть человеком…
Фраза эта вспомнилась командиру, когда до аэродрома осталось каких-то полчаса лету, а впереди и справа показался предсказанный диспетчером туман, как, и все осенние туманы переходящий наверху в облачность.
Попытаться обойти? Но это могло затянуть рейс на лишний час полетного времени, а пассажиры иногда начинают волноваться и при десятиминутной задержке. Попробовать пройти над туманом? Командир неприязненно посмотрел на компас, на высотомер. Он любил летать, как добрых друзей высматривая привычные наземные ориентиры, представляя, как задирают головы знакомые рыбаки и изыскатели.
Прикинув, как двигается туман, он все-таки попробовал изменить маршрут, отдаляя встречу, но туман снова оказался впереди. Он лежал почти на вершинах деревьев, нырять под него нечего было и думать. Тогда командир, хотя и не очень-то веря в возможность связи на таком расстоянии, поднял самолет еще на пятьсот метров и попытался вызвать диспетчера. В наушниках разноголосо запищала морзянка, влез чей-то разговор фоном, снова перекрытый диском морзянки, — и вдруг неожиданно отозвался аэродром.
Командир коротко доложил обстановку и переключился на прием.
— Борт 34–85, посадка невозможна из-за тумана, следуйте площадке Медвежий Наволок. Случае отсутствия видимости там возвращайтесь к месту вылета, — звякающим голосом приказал диспетчер.
Командир мысленно выругался.
— Если вернемся на Счастливый Ключ, — сказал он второму пилоту, — бензина не останется, придется загорать. Надо искать Медвежий Наволок, я там когда-то садился с геологами.
Они легли на новый курс и пошли вдоль фронта тумана. Командир передал второму пилоту управление и попытался найти на карте Медвежий Наволок, но тот находился за пределами их обычной трассы, в стороне от нее, и нужного листа в планшете не оказалось. Он мог руководствоваться только памятью, просто искать посадочную площадку.
— Будем держаться над самой рекой, чтобы не проморгать притока, — сказал командир второму пилоту. — Потом по притоку километров сто двадцать — и площадка.
Теперь они летели на высоте двухсот пятидесяти метров над тусклой металлической лентой реки, изъеденной по краям ржавчиной камышей, под самой кромкой облачности. Вот, точно нос гигантского черного дредноута, воду внизу распорол поросший пихтачом или ельником мыс — берег притока, в устье почти не уступающего по ширине самой реке. Второй пилот взглядом спросил командира, тот ли это приток, который им нужен. Командир качнул головой. Пилот стал разворачивать самолет на новый курс — вверх по притоку.
— Черт! — выругался командир.
Второй пилот вопросительно поднял брови — он подумал, что плохо выполнил разворот.
— Придется нырять в туман, — объяснил командир, — его жмет к земле.
— А над ним?
Командир взял управление на себя и сказал:
— Над ним нельзя, проскочим площадку.
Рваные клочья тумана понеслись им навстречу, неслышно стегая по стеклам кабины — словно на них накидывали и сдергивали марлю.
А потом марля легла на стекла, как приклеенная, и командир закусил губу: единственный ориентир — река — перестал просматриваться.
Теперь уже командир вопросительно посмотрел на второго пилота:
— Будем возвращаться на Счастливый Ключ?
— Может, попытаемся пробить, не на сто же километров такая манная каша?
Командир подумал:
— Хватит, летим к Счастливому.
Сказать, что самолет снова изменил курс, могли только приборы — и они говорили об этом прыгнувшими через всю шкалу стрелками, беспокойно качающейся цифрой против курсовой ризки компаса.
— Держи так, — сказал командир, передавая управление, и впервые с момента вылета закурил. У него было такое ощущение, точно в полете они находятся много часов, хотя минутная стрелка завершала только второй круг.
Некоторое время они летели вслепую, по приборам, потом — в какой-то волшебный миг — как при внезапном включении проектора цветного кино — вместо белого экрана перед глазами возник неяркий, но все-таки красочный, зримый мир.
Полчаса примерно видимость была вполне удовлетворительной, но в какой-то полусотне километров от цели впереди опять показался туман, сначала клочковатый, похожий на прижавшиеся к земле облака, еще более плотные. Ручка от себя — и начинается плавное скольжение вниз, под туман. Ниже, еще ниже…
— Предел, — сказал командир, не отрывающий от высотомера взгляда, и выровнял самолет, — до земли лёг, собака. Как искать площадку?
Второй пилот промолчал.
Машина шла, наверное, над самыми вершинами невидимых в тумане деревьев, может быть почти задевая вершины. Маневр был опасным, но что оставалось делать — бензин подходил к концу, стрелка показателя горючего неотвратимо приближалась к нулевой отметке. Во что бы то ни стало следовало разглядеть в тумане тот отрезок шоссе у Счастливого Ключа, где — в единственном месте на сотни километров кругом — можно без риска посадить самолет.
Они не сумели его разглядеть.
— Промахнулись, — незнакомым голосом сообщил командир второму пилоту и на какое-то мгновение зажмурился. Теперь, хотя горючее было на исходе, оставалось лечь на обратный курс, выходить из тумана и искать место для посадки в тайге, другого выхода не было.
Минут через двадцать первый пилот сказал:
— Кажется, туман позади. Над рекой, у точки Олений мыс, есть безлесные участки. Если туда дотянем… Предупреди пассажиров — будем садиться. Пусть привяжутся.
Это тогда второй пилот повернулся в кресле и, свесившись из кабины, выкрикнул приказание командира — привязаться веревками.
Самолет, заваливаясь на правую плоскость, выполнил разворот и, снижаясь, полетел над ощетинившейся острыми вершинами елок черной тайгой — искал место, где оказалась бы хоть чуточку гостеприимной земля. Искал — и не находил. Десять минут, еще десять…
И опять откуда-то выполз и потёк по распадкам — теперь уже внизу, под самолетом, — заструился, закутывая тайгу, туман.
И когда туману удалось это и самолет заскользил над зыблющейся белой равниной, двигатель выработал последние капли горючего.
Командир самолета — словно перед прыжком в воду — до отказа заполнил грудь воздухом — и забыл его выдохнуть.
В белом плотном тумане замелькали темные лохмотья чего-то. Земля? Какая она тут — земля? Что-то мягко ударило снизу по фюзеляжу раз, другой… Кусты? И кажется, впереди прогал? Командир толкнул ручку от себя, проваливая самолет ниже.
Последним было не действие — для действия не оставалось времени, — даже не мысль, а образ.
Образ мгновенно — как немой взрыв — вырастающего из ничего дерева, косматой черной сосны, падающей на кабину.
Теперь он лежал под такой же сосной на влажной, присыпанной ржавыми хвоинками земле, вверх лицом, — командир самолета. Иван Терентьевич, встав на колени, кривясь от боли в плече правой руки, левой достал носовой платок. Он кривился от боли, а лейтенант решил, что ему неприятно стирать своим чистым платком кровь, коричневым тонким шнурком запекшуюся на щеке летчика…
И еще подумал, что, собственно, незачем ее вытирать…
— Помочь ему это не поможет, — сказал он, — а трогать зря ни к чему. Экспертиза там, заключение врача, следствие. Ему теперь все равно, пусть полежит так.
Иван Терентьевич все-таки стер кровь и, сунув платок обратно в карман, встал. Молча, не поднимая головы, даже не взглянув на лейтенанта. И тогда в тишине, нарушаемой постукиванием дятла, прозвучал насмешливый голос Васьки Ольхина:
— Экспертиза? Следствие? Медведь, что ли, их наводить будет?
Лейтенант растерянно оглянулся.
Туман начинал уже отрываться от земли — словно чистая вода отстаивалась на дне взбаламученного водоема, а муть, вопреки известным со школьной скамьи законам, поднималась кверху. И у лейтенанта появилось такое чувство, будто он находится не на земле, а в каком-то странном, неестественном мире. Он был — этот мир — как пробуждение ото сна и вместе с тем как продолжение его, когда еще можно ходить по дну моря и видеть себя со стороны. Не верилось, что все это в действительности существует, все можно потрогать руками, ощутить по-настоящему — туман, сосны, себя самого, живых людей рядом с собой, эту вот гнилую валежину, самолет…
Самолет — вернее то, что недавно им называлось, — лежал, зарывшись в обломки сосны, задрав хвост и нелепо оттопырив единственное крыло. Уродливо изогнутые, узловатые сучья валялись вокруг, словно оборванные, искореженные судорогой щупальца. Представлялось: самолет, схваченный ими, долго вырывался, обламывая и их, и собственные крылья…
Но самолет не вырывался, агонии не было. Был удар, и ничего больше.
Первым пришел в себя Заручьев Иван Терентьевич.
Сначала его поразила тишина. Потом — то, что пол пассажирской кабины стал не полом, а как бы стеной, почти вертикальной плоскостью. И на ней, привязанный к скамейке, над головой Ивана Терентьевича, висел Ольхин. И все у него висело: тряпочные руки и ноги, волосы, отогнутая пола ватника…
Иван Терентьевич попробовал встать, но боль, нестерпимая боль в плече, и в пояснице, и в животе, придавила к месту. Почувствовал, как выступает испарина, кружится голова, и ему захотелось переменить место, лечь поудобнее.
Оказалось, что он полулежит, втиснутый между скамьей и железными ящиками с кинопленкой, которые находились — он же сам видел — под противоположной скамейкой. Там были еще веревки…
Вспомнив о веревках, Иван Терентьевич вспомнил все. И все понял. Пересиливая боль, оттолкнул загромыхавший ящик, освободился от привязи. И, цепляясь за стенку, недавно считавшуюся полом, встал. Заставил себя встать. И внимательно оглядеться.
Рядом, неестественно перекинувшись через край скамейки, так, что ноги, обутые в старомодные тупоносые полусапожки с меховой выпушкой, оказались на иллюминаторе, лежала Анастасия Яковлевна. Талия ее, перехваченная в поясе туго натянутой веревкой, казалась девически тонкой. И девическими же — высоко запрокинутый подбородок и горло, медленно-медленно двигающееся вверх-вниз под белой, без морщин, кожей. Зорка, примостившись в узком пространстве между скамейкой и вздыбленным полом, облизывала невидимое Ивану Терентьевичу лицо хозяйки.
— Пшла прочь! Ну! — крикнул Иван Терентьевич собаке и удивился звучанью собственного голоса и нелепости первых своих слов.
На собаку окрик не подействовал.
Тогда Заручьев, успев рассмотреть, что милицейский лейтенант, удерживаемый привязью, безжизненно распластался на стене кабины ближе к хвосту, попробовал освободить Анастасию Яковлевну от веревок. Зорка оскалила клыки.
— Молчи, дура! — прикрикнул Иван Терентьевич и поймал себя на нелепости — ведь собака молчала, только скалилась.
Зорка, продолжая скалиться, прижала уши.
— Но, ты! — Заручьев рассердился. — Я же развязать…
Косясь на собаку — вдруг прыгнет? — он дотянулся до узла. Узел не поддавался. Тогда он вспомнил о своем ноже и почему-то о том, как покупал его в райпо и как завмаг Василий Филиппович говорил: "Стоящая вещь, главное, ты гляди, штопор есть", — а он, Иван Терентьевич, посмеялся — дескать, штопор ему незачем, поэтому за штопор он платить не будет, заплатит на двадцать копеек дешевле.
Вспоминая это, Иван Терентьевич достал нож, зубами его открыл и, просунув лезвие под веревку, потянул на себя и вверх. Веревка упала, но Анастасия Яковлевна даже не шелохнулась. И Заручьев опять покосился на Зорку: следовало придать ее хозяйке более удобную позу — позволит ли это глупая собака? Стон лейтенанта заставил его повернуть голову.
"Живой", — решил Заручьев, не радуясь этому и не удивляясь. В голове у него не было никаких мыслей, он как бы пришел в новый для него мир и принимал этот мир таким, каков он есть. Осторожно перешагнув через Анастасию Яковлевну, он двинулся к лейтенанту.
Лейтенант больше не стонал, только пальцы левой руки его, вывернутые вверх ладонью, сжимались и разжимались. Иван Терентьевич снова достал нож и перерезал веревку. Не удерживаемое ею, тело лейтенанта перекатилось вниз, под ноги к Ивану Терентьевичу. Казавшаяся вывернутой рука приняла нормальное положение, но безвольно стукнулась о металл обшивки. Иван Терентьевич растерялся: неужели умер? И не придумал ничего лучше, как потрясти лейтенанта за плечо:
— Эй, друг! Ты что?
— М-м-м… — приоткрыл стиснутые губы лейтенант, и губы окрасились кровью.
— Крепко, видать, тебя… — вслух подумал Иван Терентьевич. — Что ж делать-то, а?
Он спрашивал не лейтенанта — себя. Потом посмотрел на Ваську Ольхина, до которого мог теперь запросто дотянуться рукой. Можно разрезать веревку. Но тогда парень брякнется вниз, на железные ящики с пленкой. Голова парня была залита кровью, она склеила волосы и редкими, тяжелыми каплями падала с самой длинной, слипшейся пряди — как красная краска с кисти. Что, если и этот — не жилец?
— М-м-м… — снова простонал лейтенант.
И Заручьев позабыл об Ольхине: лейтенант был ближе и надежнее — все-таки подавал признаки жизни.
— Слушай! — Иван Терентьевич снова потряс Гарькушина за плечо. — Очнись! Очнись, друг!
И лейтенант очнулся.
Облизнул окровавленные губы, проглотил собравшуюся во рту кровь и открыл глаза.
— Где Ольхин?
— Тут! — обрадовался Иван Терентьевич. — Тут, никуда не делся. Ты встань, если можешь, помоги: собака к учительнице не подпускает…
Лейтенант сел, положил локоть на ребро скамейки, огляделся. И, видимо мгновенно оценив обстановку, не спросил, а объяснил сам:
— Туман. Угадали мимо посадочной полосы. — И добавил: — Учительницу — в первую очередь.
— Что? — не понял Заручьев.
— В больницу, — ответил лейтенант и прислушался: вот-вот завоет сирена "скорой помощи". Его состояние передалось Ивану Терентьевичу. Он только сейчас уразумел, что не ждал никакой помощи, выпустил из виду, что она должна явиться. И мысленно, с облегчением, усмехнулся — надо же, совсем забыл, что должны появиться люди, помощь.
Лейтенант встал, машинально хотел поправить фуражку и, спохватившись, что на голове ее нет, поискал глазами. Увидел Анастасию Яковлевну.
— Учительницу надо положить удобнее. И этого, — он кивком показал на Ольхина, — снять как-то. А там разберется медицина. Как летчики, не знаешь? — Он перешел на "ты", видимо считая, что испытание опасностью дает право на это.
— Н-не знаю, — сказал Иван Терентьевич и впервые посмотрел в сторону пилотской кабины, стыдясь, что не вспомнил до сих пор о пилотах, что у него было такое чувство, будто они должны помнить прежде всего о нем и если не вспомнили, значит…
Лейтенант провел языком по губам, сплюнул кровь и сказал:
— Ладно, давай действовать.
Он заскользил к пилотской кабине. Оказавшись рядом с Анастасией Яковлевной, даже не взглянув на собаку, бережно взял учительницу за плечи, попытался приподнять. Но ящик, служивший ему опорой для ноги, отодвинулся.
— Помоги, — попросил лейтенант Заручьева.
Иван Терентьевич стал перелезать через скамью, чтобы можно было, спускаясь, придерживаться за нее здоровой рукой.
— Понимаешь, рука у меня… видать, жестянкой с кино трахнуло.
Спускался он медленно, оберегая руку.
— Черт, чего они тянут? — сам себя спросил лейтенант, прислушиваясь в ожидании Ивана Терентьевича к странной тишине снаружи. — Неужели так далеко промахнули?
Он поискал отверстие, через которое можно было выглянуть. Но в иллюминаторы правого борта можно было увидеть лишь землю, ржавеющий брусничник с кровавыми капельками ягод, а левые иллюминаторы смотрели в небо.
— Во всяком случае, не аэродром, это точно, — решил лейтенант. — На аэродромах брусника не растет, так что, может, к нам и подъезда нету, пока доберутся…
Вдвоем — хотя Иван Терентьевич почти не помогал — они уложили Анастасию Яковлевну вдоль скамьи, на бывшей стене кабины. Зорка, забившаяся между скамьей и иолом, перебралась к хозяйке. Лейтенант бросил взгляд на Ольхина, но шагнул к пилотской кабине, из которой лезли голые, без хвои, толстые сосновые сучья.
— Эй, летчики! Мужики! Алло!
Лейтенант попробовал протиснуться в пилотскую через нагромождение сучьев, не смог и полез в хвост, к Ольхину, сказав Ивану Терентьевичу:
— А ты пока учительницей займись.
Пока лейтенант возился со своим подопечным, Заручьев разыскал свою сетку — там была поллитровка спирта. К счастью, бутылка уцелела. Иван Терентьевич зубами сорвал пробку и наклонился над Анастасией Яковлевной. Учительница лежала, не закрывая неподвижных невидящих глаз, челюсти ее были судорожно стиснуты, разомкнуть их Иван Терентьевич не сумел. Он мысленно выругался и полез в карман за ножом. Просунув лезвие между верхними и нижними зубами, повернул нож — ага, пригодилась выучка старательских времен!
Анастасия Яковлевна поперхнулась спиртом, не проглотив его, рывком запрокинула еще больше голову и попыталась сесть.
— Я, кажется… Что со мной?
— Со всеми, — сказал Заручьев, — не только с вами. При посадке самолета произошла авария. Как вы себя чувствуете?
Женщина сделала движение губами — обыденное, домашнее, будто пробовала суп, — неразведенный спирт обжег рот. Ответила виноватым тоном:
— Спасибо, доктор, кажется, нормально. Только вот ваше лекарство…
— Я не доктор, — сказал Иван Терентьевич. — Я Заручьев, отец Миши Заручьева — помните? — и ваш попутчик. А доктора еще нет.
— Извините, не узнала по голосу. — Она села, ощупывая пустоту вокруг себя длинными вздрагивающими пальцами. Подползла на согнутых лапах Зорка, подставила голову, и пальцы, утонув в теплой шерсти, успокоились, замерли.
— Это вы извините за лекарство. Другого не было, пришлось вам спирта хлебнуть.
— Слушай, Заручьев! — окликнул лейтенант. — Остался у тебя спирт?
— Есть.
— Дай.
И опять спирт сделал свое дело. Ольхин открыл глаза, с полминуты взгляд оставался неосмысленным, диким. Потом веки сомкнулись, рука потянулась к голове и, коснувшись ее, отдернулась. Когда глаза снова открылись — взгляд стал всегдашним, колючим. Задержался на бутылке спирта в руке лейтенанта. И, как Анастасия Яковлевна перед тем, Ольхин пошлепал губами, потом прищурился — и нашел силы усмехнуться:
— Спасибо, начальник! Я думал, что долго не придется пробовать такого. — Он осмотрелся еще раз. — Так… Значит, приземлились? Дела…
— Встать можешь?
— Наверное, смогу… — Ольхин встал и несколько секунд стоял молча, как будто проверял свои возможности держаться на ногах. — Могу вроде. Только вот голова… — Он вторично протянул к ней руку, но, тронув концами пальцев, сразу убрал и, морщась, долго смотрел на запачкавшую пальцы кровь.
— Перевязать бы, да нечем… — сказал лейтенант.
— Найдем, пожалуй. — Иван Терентьевич отыскал взглядом свой чемодан, дотянулся до него, открыл. Протянул Ольхину нижнюю рубашку, потом нож.
Ольхин посмотрел на него вопросительно:
— Может, перевяжешь? Мне же не видать — как.
— Одной рукой не сумею, — сказал Иван Терентьевич.
— Дай сюда, — потребовал лейтенант и умело, уверенно наложил повязку.
— Спасибо, — поблагодарил Ольхин. — Теперь — закурить, — он полез в карман за сигаретами.
— Теперь надо смотреть, что с летчиками, — сказал лейтенант. — Раскуривать будем потом.
Ольхин, не возражая, спрятал сигареты. Шагнул к пилотской.
— Отсюда не пробраться, — сказал лейтенант. — Надо пробовать снаружи.
Для этого прежде всего следовало выбраться из самолета. Дверь сначала не поддавалась, заклинило замок. Ольхин ударил по нему ящиком с кинопленкой и потянул дверь на себя, вверх, как крышку люка. Дверь открылась. Под ней, на рыжей от опавшей хвои земле, валялся лосиный рог.
Лейтенант скользнул вниз, повис на руках, прыгнул.
— Ого-го-го-гооо! — закричал он, рупором сложив ладони.
И, не услышав ничего, кроме приглушенного туманом, как бы катящегося под гору эха, не разжимая, медленно опустил руки. Вокруг стояла тайга — сосны и кедры. Хмурые, призрачные, обвешанные клочьями тумана.
Тишина словно бы придавила всех — надолго. Перебрасываясь только самыми необходимыми словами, лейтенант и Ольхин, при посильной помощи Ивана Терентьевича, вынесли из самолета Анастасию Яковлевну. Потом, стараясь не только не разговаривать — не глядеть друг на друга, проникли в сплющенную, зарывшуюся в землю пилотскую кабину через проемы лобовых окон, стекла которых были рассыпаны в черничнике. Второго пилота, с искромсанным осколками стекол лицом и до уха разорванной щекой, — его не привел в сознание даже спирт — устроили на спешно наломанных ветках возле самолета. Командира корабля отнесли под сосну и положили, на жесткую, обвязанную узлами корней землю…
И вот тогда-то Иван Терентьевич, не принимавший участия в этом, как бы внося свою лепту, и вытер засохшую на щеке командира кровь. А Ольхин усомнился в том, что понадобятся следствие и заключение эксперта.
Лейтенант бросил в его сторону пренебрежительный взгляд: он терпеть не мог паникеров. Лейтенант заставил себя увидеть не только сосны и лохматые кедры вокруг, не только разбитый самолет, лицо мертвого пилота и усмешку Ольхина. Он заставил себя увидеть завтрашний день и сказать строго, по-начальнически:
— Экспертизу и следствие будут проводить кому положено. Мы летели определенным курсом в определенный пункт назначения. Значит, если самолет не прибыл, его будут искать, что несложно. Вам понятно? И не разводите панику!
Иван Терентьевич посмотрел в небо, лежащее ниже вершин сосен. Как бы в сторону, про себя, заметил:
— Сегодня искать не станут — туман. Костер бы запалить надо, замерзнем…
— Костер надо так или иначе, — согласился лейтенант. — Заготовить как можно больше дров и хвои, что ли. Для дыма: если будет дым, скорее обнаружат.
— Топор бы… — помечтал Заручьев.
— Лучок еще лучше, — опять не к месту усмехнулся Ольхин. — Или "Дружба", есть такая бензиновая пила.
— Придется обойтись голыми руками, — сказал лейтенант. — Пошли собирать сушняк.
Ольхин не двинулся с места.
— Шаг влево, шаг вправо считается побегом?
Лейтенант приостановился. Он действительно выпустил из виду, что Ольхин находится под конвоем. И сказал с нотками раздражения в голосе, словно учитель, поправленный учеником:
— Бежать здесь некуда, черт его знает, где мы. Но старайся все-таки быть на глазах. Пошли.
Часа два, наверное, выламывали с корнями сухостойные, в молодости погибшие деревца, собирали сучья, нетрухлявый, способный гореть валежник. Стаскивали к самолету, где Иван Терентьевич уже развел костерок.
Потом, когда дрова были заготовлены, всем захотелось подсесть к огню, подумать, разобраться в случившемся, примениться к нему. Но Иван Терентьевич, скосив глаза в сторону второго пилота, спросил у лейтенанта:
— Ручья не встретилось часом? Наверное, понадобится вода. В самолете, по-моему, должно быть ведро.
— Я достану, — поднялся от костра Ольхин.
Приставив к открытой двери две сухие лесинки, он вскарабкался в самолет. Погромыхал там железом — и ведро, звякнув на лету дужкой, мягко упало в куст жимолости.
— Больше ничего не надо? — голос Ольхина, резонируя в дюралевой коробке кабины, прозвучал как из неотрегулированного репродуктора.
— У меня там сетки с продуктами, — крикнул Иван Терентьевич, подняв ведро.
Снова загромыхала обшивка, потом сначала одна сетка, а затем другая последовали за ведром. Повиснув на руках, Ольхин спрыгнул на землю.
— Там, в хвостовом отделении, брезент есть, вроде чехол с мотора, полушубок и два дождевика, — он смотрел на лейтенанта, хотя говорил, казалось, без адреса.
— Надо было захватить, женщину и раненого устроить, — сказал лейтенант.
— Обо мне не беспокойтесь, — вмешалась Анастасия Яковлевна. — Мне ничего не нужно, у меня шуба, позаботьтесь о летчике. К сожалению, я не могу вам помочь…
— Так что, лезть в самолет или, пока совсем не стемнело, идем по воду? — спросил Ольхин. — Ручей в той стороне, — он махнул рукой, — в распадинке, метров триста отсюда.
— Надо бы по воду… — неопределенно, как бы советуя только, сказал Иван Терентьевич.
Лейтенант посмотрел на ведро — и на Ольхина: отправить к ручью парня или идти самому, а его оставить здесь? Он, лейтенант Гарькушин, сопровождает арестованного и не имеет права выпускать его из поля зрення, но два человека на одно ведро… Смешно! А любой из вариантов — пошлет ли Ольхина, пойдет ли сам — будет нарушением инструкции. Правда, обстоятельства совершенно необычные, не предусмотренные ни одной инструкцией. И все-таки — как быть?
— Ладно, я схожу к ручью, — решил он. — А ты достань брезент и все остальное.
Когда лейтенант вернулся, Ольхин с Заручьевым сидели возле костра, Анастасия Яковлевна — чуть поодаль, на колесе от самолета. В широко открытых неподвижных глазах женщины играли, двигались блестка огня, начавшего светить, потому что сумерки заметно сгустились, и глаза ее словно бы ожили, потеплели. Летчик, накрытый полушубком, лежал совершенно неподвижно, и лейтенант вопросительно посмотрел, на Заручьева.
Тот угадал его мысль:
— Живой, дышит.
Лейтенант поставил ведро и тоже присел к огню, подложив, чтобы не сидеть на голой земле, несколько сучков и накрыв их сосновыми ветками, которые тут же обломил с молодого деревца. Четыре человека сидели у костра, и добрый красноватый свет его освещал их лица. Лейтенант подумал, что если бы он невзначай вышел к их огню, то решил бы, что люди спокойно сидят, коротая время, — как на вокзале. И так вот будут сидеть и дремать до утра, до поезда…
Поезд придет утром. Или днем. Может запоздать — прибудет не по расписанию. Но прибудет, можно не волноваться, можно было бы даже спать, повернув спину к огню, — люди так легко свыкаются с необычным! — если бы… Если бы у огня сидели не четверо, а шесть человек!
Некоторые, впрочем, свыкаются с необычным легче, легкого.
— Я думаю, не мешает перекусить, — сказал Иван Терентьевич. — Мне жена запасов на неделю напихала, так что не стесняйтесь, подсаживайтесь, — пригласил он.
— Не откажусь, — лейтенант обошел костер, присел на корточки рядом с Заручьевым.
— Анастасия Яковлевна, пирожок с мясом? — спросил тот учительницу.
— Спасибо, не хочется. Ничего не хочу. А вы, пожалуйста, возьмите в самолете мой баул, там продукты, И прошу вас, распоряжайтесь.
— Обойдемся, своих невпроворот, — сказал Иван Терентьевич. Достав эмалированную кружку, повернулся к лейтенанту. — По стопочке? А?
— Я? Нет.
— А я, знаете, выпью — может, на душе легче станет. — Он зачерпнул в кружку воды, долил спиртом. Посмотрел на Ольхина, на лейтенанта — и снова показал тому глазами на Ольхина: — Как?
Лейтенант помотал головой.
— Ну что ж… Тогда я в одиночестве… — Заручьев выпил и, зачерпнув еще раз воды, глотнул и только тогда выдохнул задержанный в груди воздух. — Угощайтесь, не брезгуйте! — он сделал приглашающий жест лейтенанту, а Ольхина подтолкнул локтем. И, словно бы ни к кому не обращаясь, размышляя вслух, сказал: — В таком положении, как наше, не до субординации…
Ели молча, Заручьеву даже спирт не развязал языка, хотя его подмывало объяснить лейтенанту, что следовало бы держаться проще. И лейтенант догадывался, что Ивану Терентьевичу именно это хочется сказать, но считал, что и так допускает послабления. Не желая говорить на эту тему, поторопился поблагодарить за угощение.
— Не за что, — ответил Иван Терентьевич.
Лейтенант встал и, подойдя к самолету, прислушался к дыханию летчика: дышит надсадно, тяжело, но ведь лейтенант Гарькушин ничем не может ему помочь. У летчика, пожалуй, сломаны ребра и разбита грудная клетка — дай бог, чтобы он ошибся, лейтенант Гарькушин. Он же не врач, его учили оказывать только первую помощь…
Он вернулся к костру — и, против воли, усмехнулся: в самом деле, как в зале ожидания! Заручьев, повернувшись спиной к огню, улегся на сосновых ветках, натянул воротник плаща на уши — и храпел! Подперев щеку рукой, сидела Анастасия Яковлевна — может быть, спала, можно же спать сидя. Только Ольхин приподнял голову, когда лейтенант наступил на сучок, и опять ее уронил. Ну что ж, им легче — быстрее пролетит время до завтра. Может быть, и ему постараться задремать, отключиться — чтобы ожидание не было таким долгим? Но лейтенант Гарькушин не просто ждет поезд. Он находится при исполнении служебных обязанностей, сопровождает арестованного рецидивиста. "Шаг вправо, шаг влево считается попыткой к побегу, конвой применяет оружие без предупреждения…"
Оружие!
Лейтенант не произнес вслух этого слова, он не разговаривал сам с собой, ни с кем не разговаривал, размышлял молча. Тем не менее у него было такое чувство, будто это слово — оружие! — произнесено, произнесено громко и тревожно. Он пощупал кобуру, удостоверился в ее тяжести — и понял, почему забеспокоился. Искоса, но внимательно посмотрел на Ольхина. Тот сидел, привалясь спиной к стволу дерева, спрятав лицо в коленях. Он, кажется, тоже спал, Ольхин, ведь ему не о чем беспокоиться. Но он мог и не спать, а прикидываться, будто спит. Выжидать, чтобы заснул его конвоир, и попытаться завладеть оружием. Он, лейтенант Гарькушин, наверное, так бы и попытался сделать на месте этого Ольхина, намереваясь бежать. Но лейтенант Гарькушин на месте лейтенанта Гарькушина не предоставит ему такой возможности. Он выспится в вертолете, завтра, до вертолета он не сомкнет глаз — и вопрос исчерпан. Хотя ему очень хочется спать…
Лейтенант бросил в огонь пару сучьев и отошел. Костра он боялся: пригреешься и задремлешь. Если бы какое-нибудь занятие, дело… Ладно, он постарается думать о чем-нибудь, это тоже занятие.
Он сел на границе света и тьмы, тепло сюда не добиралось, и стал думать о завтрашнем дне: где-то слышится шмелиное гудение мотора, но первый раз вертолет проходит стороной. Он, лейтенант Гарькушин, валит на костер ветки, хвою, в небо поднимается дым, и, ориентируясь на него, вертолет изменяет курс. Висит над вершинами сосен, потом опускается. Винт еще крутится, концы его лопастей еще неразличимы, а на землю уже выпрыгивают люди в белых халатах, бегут к костру, халаты кажутся розовыми… почему розовыми, ведь огонь днем не светится? Раненого летчика укладывают на носилки, поднимаются в кабину учительница, Заручьев, Ольхин, а он, лейтенант Гарькушин, закрывает глаза, спит…
Усилием воли и вместе с тем физическим усилием — тряхнув головой — лейтенант прогнал последнюю мысль, так как в самом деле стал засыпать. Кинул взгляд на Ольхина — нет, парень даже не переменил положения. Наверное, спит. Что, если проверить? Сделать вид, будто заснул, и следить, как поведет себя арестованный. И лейтенант, так же как Ольхин, положил голову на колени, полузакрыл глаза. Вернее — хотел полузакрыть, но веки сами собой смежились, и лейтенант почувствовал, что не может их разомкнуть, не может… Его понесло куда-то все стремительней и стремительней, и не за что ухватиться, все ровно и гладко…
Он не сразу постиг, что помогло ему открыть все-таки глаза. Ощупывая кобуру, он вскочил на ноги. Так же горел костер, так же лежал на боку Заручьев и полусидел под деревом Ольхин. Ничего, совершенно ничего не изменилось — видимо, он на секунду всего-навсего закрыл глаза. Но что-то произошло! Ага, вот! По ту сторону костра, захлебываясь, лаяла в кромешной тьме Зорка.
И сразу — как не бывало сна. Ни в одном глазу. Лейтенант выдернул из кобуры пистолет, толкнул на "огонь" предохранитель и стал вглядываться в темноту.
— Кто там?
Зорка продолжала лаять.
— Эй, кто там?
Лай собаки. Тишина. Снова собачий лай.
Поднял голову Ольхин, послушал. Поворачиваясь к стволу дерева боком и, как Заручьев, прячась в воротник, ругнул собаку:
— Пустолайка!
— Наверное, зверек какой-нибудь пробежал, — сказала Анастасия Яковлевна. — Зорка, перестань! Хватит! Нельзя!
Собака послушно примолкла, словно только и ждала разрешения на это. Появившись в кольце света, вильнула хвостом, потом тявкнула еще дважды и вернулась к хозяйке. Лейтенант спрятал пистолет и стал поправлять костер, заталкивая в огонь недогоревшие на краях кострища концы сучьев.
— Вы спите, спите спокойно, я подежурю, — сказал он Анастасии Яковлевне. Спать ему в самом деле расхотелось, он был благодарен Зорке за ложную тревогу, за встряску.
— Не спится, — вздохнула женщина.
Лейтенант все еще продолжал напрягать слух — это происходило против его воли, подсознательно. Думалось: вот треснет сучок под чьей-то ногой, вот… вдруг…
— Смешно, — он повернулся к Анастасии Яковлевне, — смешно и даже стыдно, честное слово. Как маленький, боюсь темноты. Ну, не боюсь, конечно, а как-то… спиной чувствую. Куда угодно, только не в тайгу ночью. С людьми еще ладно, а если один? Как слепой… — он прикусил язык.
— Слепым все равно, — сказала Анастасия Яковлевна. — Ночь или день… Тьма или свет…
— Извините, я не подумал, — сказал лейтенант.
Иван Терентьевич проснулся оттого, что повернулся неловко и разбередил боль в плече.
— Слушай, — сказал ему лейтенант, когда Заручьев, вздрагивая спросонья, подвинулся ближе к огню и протянул за теплом здоровую руку, — слушай, Иван Терентьевич! Ты посмотри тут на всякий пожарный, в случае чего толкнешь или крикнешь, а я подремлю. Ну, са́м понимаешь…
Он показал глазами на Ольхина, перепрятал из кобуры за пазуху пистолет и повалился на бок, подложив локоть вместо подушки. А Иван Терентьевич, посидев, поднялся, встал спиной к огню и стал осматриваться.
Утро только-только начиналось. Но место катастрофы, казавшееся вчера пятачком, обставленным забором из сосновых, лишенных вершин, стволов, даже при скудном свете еще не взошедшего солнца смотрелось совсем по-другому. Оно стало не местом в тайге, а тайгой — без конца без края, потому что линия горизонта не обозначилась еще, все линии были нечеткими, даль ничто не ограничивало. И склон сопки, на котором разбился самолет, казался отражением склона соседней сопки, и все остальные — отражениями друг друга.
Иван Терентьевич поправил полушубок, которым был накрыт летчик, подумав, что, если приходится поправлять его, значит, раненый двигался, может двигаться. Мысль эта заставила посмотреть на второго летчика — на того, что лежал под сосной. На мертвое тело.
— Такая судьба, — беззвучно шевеля губами, сказал Иван Терентьевич и возвратился к костру.
Ему не было страшно: в старательские годы не в такие передряги попадал. Чего не бывало: за двести километров от жилья оставался без продуктов и даже без спичек, когда в пороге перевернуло салик. Ничего, выплыл, вышел из тайги, тайга для него не новость. Однажды случилось вывихнуть ногу и так же вот, чуть не полмесяца, проваляться у костра, да еще самому за дровами ползать. Выжил, не упал духом, хотя ни на какую помощь рассчитывать не приходилось, никто не стал бы его искать. Но тогда ему никуда не надо было спешить, время ждало, не горели денежки за путевку… ну, путевку, положим, ввиду особых обстоятельств продлят. А тогда чего он, собственно говоря, нервничает? Жив остался, рука — отремонтируется, радоваться надо, что легко отделался. Сидеть и ждать, пока прилетит вертолет. Не прилететь он не может, самолету не позволят потеряться, к тому же с пассажирами и с золотом, он совсем позабыл о золоте! Уже, наверное, не только авиация, КГБ бьет тревогу, а те — всю тайгу перевернут, через грохот просеют! Иван Терентьевич совершенно успокоился, его даже на еду потянуло.
Он обошел костер, взял сетку с продуктами. В это время проснулся Ольхин, щурясь от дыма, посмотрел на Ивана Терентьевича. Тот заговорщически подмигнул, приложив палец к губам, и, одним глазом посматривая на лейтенанта, налил парню спирта. Ольхин благодарно ухмыльнулся, опорожнил кружку, знаком попросил воды — запить. Иван Терентьевич подал воду. Отобрав кружку, нарочито громко спросил:
— Эй, малый! Не спишь? Есть будешь?
— Если дадите. Я, вообще-то, на казенных харчах…
— Смотри не зажирей, — усмехнулся Иван Терентьевич, протягивая шаньгу с черемухой. Еще раз подмигнув парню, повернулся к учительнице: — Анастасия Яковлевна, вы спите?
— Нет, не могла уснуть. Уже утро, наверное?
— Вроде бы. Вы, может, чаю попьете?.. Ну, не чаю, а так, горяченького. Воды можно скипятить и заварить брусничником.
— Если вы будете настолько любезны.
— Какой может быть разговор, сейчас!
— Вы сидите, я сделаю, — вмешался Ольхин.
Пока Васька, найдя подходящую палку, пристраивал ее над костром и вешал ведро, Иван Терентьевич тоже хлебнул спирта, спрятал остатки — от соблазна, закурил новую сигарету. Около костра ему стало жарковато, он передвинулся ближе к Анастасии Яковлевне, миролюбиво сказал "Ну! Ну!" недовольно заворчавшей Зорке. Осторожно тронул учительницу за руку:
— Вы, Анастасия Яковлевна, не переживайте. Что с летчиками так получилось — мы ни при чем. Судьба, нашей вины тут нет. А касательно нас — вертолет с часу на час прилететь должен. Сами знаете, самое дорогое — люди, а самолет еще и металл, золотой запас то есть, транспортировал. Так что сейчас до самой Москвы переполох идет насчет нашей пропажи…
Он сделал паузу, затягиваясь сигаретой, и в это мгновение раздалось тихое, жалобное:
— Пи-ить…
Тревожно вскинула голову Анастасия Яковлевна, незрячие ее глаза смотрели в сторону самолета. Выпрямился у костра, не обращая внимания на лезущий в глаза дым, Ольхин. Иван Терентьевич, забыв о больной руке, хотел опереться на нее, вскакивая на ноги. Кинулся к кружке, к ведру…
— Черт! Горячая!
Он беспомощно посмотрел на Ольхина, перевел взгляд на летчика, на кружку в своей руке… И Ольхин молча выхватил у него кружку, перешагнул через лейтенанта, прыжками пронесся вниз по склону. Прежде чем Иван Терентьевич осознал это, он уже скрылся, потерялся в подлеске.
Лейтенант спал, полуоткрыв рот. Из угла рта серебряной нитью стекала тонкая — как у детей — слюнка.
— Пииить…
Заручьев поспешил к летчику. Тот по-прежнему лежал на спине, но полушубок теперь вовсе сполз, и казалось, рядом с раненым лежит еще человек. Глаза летчика были широко открыты, взгляд осмыслен.
— Пить…
— Сейчас, — заволновался Иван Терентьевич. — Вода будет. Есть, но горячая. Сейчас принесут…
— Очень хочется пить, — шепеляво сказал летчик, закрывая глаза.
Лейтенант спал. Анастасия Яковлевна, привстав, напряженно вслушивалась в происходящее. А Иван Терентьевич ждал, и секунды казались ему минутами. Нет, он ждал не Ольхина — воду, холодную воду, черт ее побери! Неужели парень удрал?
Ольхин вернулся. Иван Терентьевич принял это как должное, еще обругал:
— Тянешься, как старая баба…
— Вода же, — объяснил Ольхин, — неохота расплескать…
Летчик пил маленькими, медленными глотками. Опорожнив кружку, поблагодарил:
— Спасибо. — Помолчал. — Все… живы?
Теперь помолчал Иван Терентьевич. Потом сказал:
— Пассажиры — все.
Летчик снова закрыл глаза. Иван Терентьевич укутал его полушубком и отошел.
— Как он? — вполголоса спросила Анастасия Яковлевна.
Заручьев пожал плечами, забыв, что учительница не видит. Поправился:
— Пришел в себя, разговаривает, а как дальше… Я же не врач, сами понимаете.
Он прямо под ногами у себя нарвал брусничника, бросил в ведро с кипятком. Минуту-другую повременив, зачерпнул кружку и, слив немного, чтобы не плескать, подал учительнице.
— Осторожно, горячий. Может, шанежку скушаете?
— Спасибо, не хочу. Вот Зорке, пожалуйста, дайте что-нибудь…
Заручьев бросил собаке полпирожка, та только понюхала брезгливо.
— Не жрет! — удивился Иван Терентьевич. — Пирожок с мясом! Ну, матушка…
— Проголодается — съест, — сказала Анастасия Яковлевна. — Как вы думаете, скоро за нами прилетят?
— А кто знает? На розыски, наверное, уже вылетели. Но ведь как может быть: обнаружат нас, а взять нельзя. Значит, будут связываться по радио, вертолет затребуют. Одним словом, до вечера, чего доброго, придется посидеть у костра, так что набирайтесь терпения.
— Меня беспокоит состояние летчика. А тот, второй… Наверное, его ждут дома. Дети, жена…
— Не повезло, — сказал Иван Терентьевич.
Проснулся Гарькушин и сунул руку за пазуху. Спросил:
— Не слышно?
Иван Терентьевич понял:
— Пока нет. Другие места, видать, прочесывают, до наших не добрались. Чайку выпьешь?
— Потом, — отказался лейтенант, поднимаясь. — Наго заготовить дрова и мох. Чтобы, если появится вертолет, дать сигнал дымом. Пойдем, нас тут двое здоровых, больше некому, — повернулся он к Ольхину.
— Стараться все-таки быть на глазах? — напомнил тот вчерашние слова лейтенанта.
— Порядок есть порядок, — сказал Гарькушин.
Иван Терентьевич проводил их взглядом, потом наполнил кружку и поставил в сторону — остывать. Это все, что мог он сделать для раненого летчика.
Вернулись лейтенант с Ольхиным, приволокли дрова, Ольхин сел перекуривать. За компанию достал сигарету и Иван Терентьевич.
— Вообще-то сигареты экономить надо, — наставительно сказал он Ольхину. — Может, впереди целый день, а у меня полпачки осталось. У тебя как?
— Пачек двадцать. — Ольхин невесело усмехнулся. — Мужики наши подкинули: еду-то не к теще в гости!
— Тогда ничего.
— Что не к теще в гости?
— Да нет, что сигарет хватает. А там, — Иван Терентьевич махнул рукой куда-то в сторону, — там я тебе передачу принесу. Начальник твой, я думаю, позволит. А, лейтенант?
— Почему же нет? — пожал тот плечами.
— Правильно, — одобрил Иван Терентьевич, — потому что, говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся…
— Раньше говорили, — сказал лейтенант.
— Пословицы — они вечные. Народная мудрость! — не согласился Иван Терентьевич.
— Пошли за мхом, — сказал лейтенант Ольхину.
Когда они скрылись в лесу, Иван Терентьевич, забыв, что кружка занята, достал бутылку… Чертыхнулся — не из горлышка же пить, спирт все-таки! Да и разводить нечем, — остуженного чая только всего что в кружке. Он может в любую минуту понадобиться пилоту.
— Бедному жениться — ночь коротка, — сказал себе Иван Терентьевич и от нечего делать принялся сортировать в сетках продукты. Рассортировав, подвесил сетки на сосне, подальше от костра. Взглянул на часы.
— Однако уже десять! А самолета не слыхать…
— Наверное, это не так просто, — сказала Анастасия Яковлевна. — Может быть, нет свободных самолетов…
— Раз такое чепе — найдут, — уверил Иван Терентьевич. — Десять рейсов отменят, а найдут. Знаете наверное, разбили трассу на участки, облетывают их, а до нашего еще не дошла очередь. Все делается планомерно. Правда, погода опять дурить начинает, снова облака слоем пошли…
— Что ж, будем ждать, — вздохнула учительница. — Все равно больше ничего не остается.
Пришли Ольхин и лейтенант, вывалили возле костра из форменного лейтенантского плаща мох.
— Еще пойдем? — задал вопрос Ольхин.
— Пока хватит, я думаю.
— Живот не подвело? — спросил лейтенанта Заручьев. — Съешь кусок хлеба с салом, чай подостыл, наверное, но можем подогреть. Раз я, по нетрудоспособности, должен при кухне состоять, требуйте бытового обслуживания. — Ивана Терентьевича все еще чуть-чуть веселил выпитый на рассвете спирт.
— Спасибо, — сказал Гарькушин и замялся: Ольхину хлеба с салом не предлагалось, а он, конечно, тоже был голоден.
Но Иван Терентьевич угадал причину смущения лейтенанта.
— Давай-давай, не интеллигентничай. Сними вон зеленую сетку и шуруй, может, Анастасия Яковлевна соблазнится за компанию, ей давно следует. А мы с ним, — он глазами показал на Ольхина, — утром подзаправились маленько. Не знаю, как у него, у меня пока брюхо дюжит.
— У меня тоже, — сказал Ольхин.
— А я, пожалуй, попытаюсь поесть, — решила учительница. — Если вас не очень затруднит, товарищи, в самолете баул. С продуктами и вязаньем…
— Я достану, — вызвался Ольхин и пошел к самолету.
— Может быть, попробовать покормить раненого? — предложила учительница.
— Не стоит будить, — отсоветовал Иван Терентьевич. — Сон то же лекарство.
Она согласилась:
— Пожалуй, вы правы.
Ольхин принес объемистый красно-полосатый баул и, хотя об этом не просили, дамскую сумку, похожую на портфель. Лейтенант, распотрошив заручьевскую сетку, найдя сало и хлеб, орудовал поданным Иваном Терентьевичем ножом.
— У вас, случаем, стаканчика или другой емкости не найдется? — обратился к Анастасии Яковлевне Заручьев. — Моя кружка под холодную воду занята, энзе для летчика.
— Есть, пожалуйста, — учительница вынула из разрисованной незабудками чашки пакетик с солью, протянула чашку.
— Дело! — обрадовался Иван Терентьевич. — Промерз что-то, а в бутылке ни то ни сё остается. Надо опростать, а посуду заместо кружки под холодную воду использовать. Рационализация! — Он допил спирт, занюхал корочкой, подмигнул лейтенанту: — Бог даст, хотя бога нет, пивка выпьем сегодня, к нам на прииска пиво не попадает, соскучился.
— Зависит от того, как скоро нас выручат, — сказал лейтенант. — Магазины в десять закрываются.
— При аэровокзале есть ресторан, — напомнил Ольхин.
— Ну, парень! — с хмельной восторженностью хлопнул Ольхина по плечу Заручьев. — Все знает, а! — И вдруг переменил тон, помрачнел: — Эх, малый! Жаль, не угадал ты ко мне на драгу, я бы из тебя человека сделал. Ходил бы ты сейчас без личной охраны.
— А-а, все мура, не жизнь, а жестянка, — сказал Ольхин.
— Зачем вы лжете самому себе? — неожиданно спросила Анастасия Яковлевна.
Ольхин растерялся.
— Я? Почему?..
— Да, почему? Вернее — для чего?
— Я не лгу…
— Лжете. Что все, как вы говорите, мура. Это ложь, залихватчина. Вот… я вас не вижу и не видела, какой вы, а знаю, уверена: и дрова собирали, и воду летчику принесли… ну, от чистого сердца, что ли. Вам, простите меня, даже нравится — правда, это не совсем то слово, — что с нами такое случилось. Нравится быть нужным, полезным людям, сознаете вы это или не сознаете. А это значит — не все мура.
Ольхин молчал. Пожалуй, он нашелся бы что ответить, если бы захотел ответить правдиво. Растолковал бы, что до лампочки это ему — быть нужным людям. Просто у людей есть жратва, даже спирт, а у него — шиш. Вот он и вынужден заходить с червей. Но разве скажешь такое.
— Н-ндаа… — раздумчиво сказал вместо него Заручьев и вздохнул. Он собирался прибавить еще что-то, но вдруг предостерегающе поднял руку, а через мгновение уверенно сообщил:
— Самолет. Точно! У меня слух охотничий!
— Совершенно верно, гудит, — подтвердила учительница. — Но где-то далеко-далеко…
Лейтенант вскочил, скомандовал Ольхину:
— Давай быстренько больше дров и, когда разгорятся, мох! Шевелись! — Не ожидая, когда Ольхин поднимется, он сам принялся швырять сучья в костер.
— Гудит?
— Гудит! Но еще не видно, за тучами где-то.
Слишком медленно разгорается костер, слишком долго не начинает дымить мох! Но вот наконец все в порядке — столб дыма, чуть отогнутый ветром в сторону, поднялся в низкое небо. Трое, напрягая слух, торопили время: минуты, доли минут казались часами. Когда же он покажется наконец, самолет?
Трое перебрасывались отрывистыми фразами:
— Вроде приближается?
— Как будто — да!
— По-моему, в той стороне…
— Интересно, самолет или вертолет?
Четвертый — Ольхин — с равнодушным лицом докуривал сигарету. Когда обожгла пальцы — бросил в костер и лениво потянулся. Он никуда не торопился.
Трое продолжали разговор:
— Черт, кажется, звук удаляется…
— Пох-хоже… Не увидели сквозь тучи…
— Да… пролетел мимо. Может быть, вернется? — учительница поворачивала голову от одного к другому, словно могла видеть и хотела прочитать на лицах мужчин подтверждение своим словам: да, конечно, сейчас вернется.
— Не вернется. Пролетел турбовинтовой, рейсом на Воркуту. А мы… Нас вряд ли догадаются искать… здесь.
Это заговорил пятый — раненый пилот.
Лейтенант с Заручьевым переглянулись.
— Бредит, — сказал лейтенант.
— Похоже, — согласился Иван Терентьевич.
Летчик, лежавший с закрытыми глазами, попытался привстать — и не смог. Сказал с гримасой боли на изуродованном лице:
— Нет. Объясняю. Уходили от тумана, летели над рекой. Потом кончилось горючее. В общем, могут считать, что сели на воду, ну и… надо что-то делать самим.
Он открыл глаза — убедиться, что его слышали, — и снова закрыл.
— Та-ак… — насупившись протянул Иван Терентьевич, закуривая сигарету. Он не растерялся, нет — но сообщение пилота требовало срочного пересмотра отношения к происходящему: — История, надо сказать. Что будем делать?
Лейтенант не ответил: он пытался осмыслить, что конкретно менялось теперь в их положении. Следовало составить и уяснить условия задачи, прежде чем попытаться ее решить. Но Иван Терентьевич не хотел ждать.
— Делать что-то необходимо, — продолжал он. — Что — надо думать, думать всем вместе.
— Прежде всего, — сказал лейтенант, — установим, в какой степени усложнилась ситуация. Спокойно, без паники. Я понимаю так: мы думали, что самолет или вертолет должен прилететь сегодня, в крайнем случае завтра. Выяснилось, что нас ищут не там, где мы находимся. Но ведь если не обнаружат самолета в районе реки — будут искать дальше, в других местах, так? Значит, вопрос упирается в число дней, которые потребуются, чтобы нас найти, и в количество продуктов…
Иван Терентьевич нетерпеливо махнул рукой:
— А, не в том дело. Вопрос упирается в воду.
— Не ясно, — признался лейтенант.
— Яснее ясного. Мы летели над рекой — и пропали. А самолет сухопутный. Соображаешь?
— Вы хотите сказать, что могут подумать, будто мы утонули, и прекратить поиски? — стараясь говорить спокойно, спросила Анастасия Яковлевна.
— Не прекратить, а… Ну, пока будут обшаривать реку, водолазов вызывать, время на это потребуется. Да еще учесть надо, что ледостав на носу. Могут отложить поиски до весны. Могут, конечно, одновременно и в тайге искать, но надеяться на это… — Он сделал безнадежный жест и замолчал.
— Что вы предлагаете? — спросил лейтенант, почему-то переходя на "вы".
— Что я могу предложить? Если бы хоть знать, где находимся… Постой, у них, — он качнул головой в сторону самолета, — должна же быть карта, да и пилот в курсе, наверное… — Иван Терентьевич шагнул к раненому, присел на корточки. — Друг, ты слышишь? Растолкуй, где мы приземлились. Точно.
— Не знаю, — сказал, почти не разжимая губ, пилот. — Летели в сплошном тумане.
Иван Терентьевич обескураженно взглянул на лейтенанта и снова нагнулся к летчику:
— А карта хоть есть? Карта?
Пилот чуть-чуть повернул голову, посмотрел на него усталыми глазами.
— Она ничего не даст. Не привязаться.
— Ясно, — сказал лейтенант, трогая Ивана Терентьевича за плечо — чтобы тот больше не беспокоил раненого. — На карте надо найти место, где мы находимся, точку стояния. А как мы ее определим?
Заручьев подумал — и мотнул головой:
— Верно, никак. А надо, иначе карта ни к чему… — Он отошел к костру, носком ботинка стал заталкивать в пламя недогарки. — И все-таки карту надо. Прикинуть хотя бы, куда нас занесло, пусть приблизительно. — Заручьев вопросительно посмотрел на лейтенанта, и тот, вспомнив о больной руке драгера и о том, как непросто забраться в искалеченную пилотскую рубку, снял плащ.
— Попробую поискать, — сказал он.
— Вот так, друг, — сказал Иван Терентьевич Ольхину, когда лейтенант протиснулся уже знакомым путем в рубку. — Считай, что получил увольнительную на неопределенное время, дыши воздухом, наслаждайся природой. Вот только жрать что будем? Тоже воздух? По-настоящему, надо брать ноги в руки и двигать отсюда к жилым местам. Но руки и ноги у нас связаны, — он посмотрел сначала на летчика, потом на Анастасию Яковлевну и, скорбно выпятив нижнюю губу, хотел развести руками, но только сморщился болезненно: правая напомнила о себе. — Сатана ее побери, болит! Нечего сказать, повезло! Да-а…
— Выходит, что хана? — спросил Ольхин.
— Принесет твой начальник карту — соображать будем. Черт, мне бы здоровую правую хваталку да топор — так все бы ништо…
Извиваясь по-змеиному, из-под самолета выполз лейтенант. Отряхнув китель, поднял с земли планшет, подошел.
— Вот. Все, что есть.
— Посмотрим. — Заручьев, завладев планшетом, стал вытаскивать из него карты.
— И еще… — сказал лейтенант, выкладывая из кармана похожий на велосипедную фару авиационный компас. — Большой вдребезги, а этот, хотя на самом таном месте был пристроен, на ветровом — или как его? — стекле, уцелел.
Иван Терентьевич подержал компас в руках, сказал:
— Штука… Только как по нему ориентироваться? Ни севера, ни юга, — он покрутился на месте, заставляя вращаться градуированную шкалу. — Не понимаю. Нам бы обыкновенный, не летческий.
— Погоди, разберемся, — сказал лейтенант. — Дай сперва карты поглядеть.
Вдвоем они принялись раскладывать, подбирая по номерам, листы.
— Нам что надо? — громко рассуждал вслух Заручьев. — Во-первых, крайние точки: Счастливый Ключ и куда летели. После прикинем, где могли отвернуть, — по времени. И будем от того места смотреть на запад. Черт, сплошная кишка получается, как же так? — он говорил о карте.
Ольхин — руки в карманах, с сигаретой в зубах, — встал у него за спиной. Выдохнув дым, сказал:
— Получается трасса, в воздухе дороги прямые.
— Точно, — согласился Иван Терентьевич. — Трасса. А к лешему нам трасса нужна, мы же к западу… А к западу ничего нет.
— Тайга есть — и к западу, и к востоку, — сказал Ольхин. И совершенно неожиданно — это было почти страшно, казалось, человек свихнулся! — запел:
Пятьсот километров тайге,
В ней нет ни дорог, ни селений,
А только снега и снега,
И дикие бродят олени…
— Ты что? — начал было Иван Терентьевич и, не закончив, встал, — забытая всеми, сжавшись в комок, всхлипывала Анастасия Яковлевна.
Лейтенант отвернулся — что сделаешь, чем утешишь?
Иван Терентьевич буркнул вполголоса:
— Еще не хватало…
И только Ольхин неуклюже попытался успокоить:
— Не переживайте, мамаша, бывает хуже!
А Иван Терентьевич пальцем поманил лейтенанта ближе и, чтобы не услышала учительница, сказал негромко:
— А ведь он прав, собака…
— Что бывает хуже?
— Да нет, насчет тайги, и что ни дорог, ни поселков. Ты вспомни, — Заручьев взял палочку, провел на серой от пепла земле линию, другую, стал раздумчиво пояснять. — Так, скажем, мы — ну, Счастливый. Ключ. Теперь смотри: тут — река, сюда притоки пойдут. А на запад — совсем пустая тайга потянется, верно — ни дорог, ни поселков, поселки на севере по рекам больше. А мы где-то в этом районе.
— Выходит — ждать?
— Чего?
— Ну… раз за помощью идти некуда, больше ничего не остается, только ждать…
— Че-го?
— Что все-таки найдут…
— Может, когда-нибудь и найдут, только — когда? И что? Вот он, — Иван Терентьевич показал палочкой на сосну, под которой лежал командир самолета, — он ждать может, потому что ему все равно — дождется или нет. А мы, если не дождемся…
— Но ведь другого решения нет, — сказал лейтенант. — И даже если бы куда-то можно было идти, летчик не в состоянии, да и женщина… И одних не оставишь…
Заручьев отшвырнул палочку и, глядя в глаза лейтенанту, заявил не допускающим возражений тоном:
— Значит, надо идти кому-то одному.
— Куда?
— На юг — и по рекам. Другого пути нет.
— А куда придешь?
— Куда ноги приведут. Лишь бы к людям. Но у тех, кто останется, хоть две надежды будет вместо одной.
Лейтенант подумал.
— Ну что ж… Надо решить, кому лучше идти.
— Наверное, мне, — сказал Заручьев. — Пусть у меня одна рука и барахлит, но хоть в тайге не впервой, есть опыт.
Но Гарькушин покачал головой:
— Нет, надо обмозговать ряд вопросов… Со всех сторон. В общем, на ночь глядя идти не имеет смысла, верно? Ну, а к рассвету я решу, как быть.
— Ты? Не много ли на себя берешь, друг?
— Не много, — сказал лейтенант. — Ты решаешь за себя. А я должен еще и за него, — движением головы он показал на Ольхина.
Заручьев пренебрежительно махнул рукой:
— Брось, теперь не до "шаг влево, шаг вправо", с тебя за него не спросят.
— Нет, — сказал Гарькушин. — Закон есть закон, порядок есть порядок.
Заручьев усмехнулся:
— Твой закон здесь кончается. Здесь закон — тайга… Смотри, тебе виднее, только, бывает, некоторые за деревьями леса не видят.
— Постараемся увидеть, — сказал лейтенант.
Ольхин равнодушно прикуривал от уголька — с таким видом, будто его разговор не касается.
Подбросили топлива в костер. Помолчали — каждый думал о своем, по-своему, хотя и об одном и том же. Внезапно Заручьев встал.
— Ладно, кому ни идти, остальным здесь оставаться. Наверное, не на день и не на два, так снегом как бы у костра не замело. Есть предложение самолет поставить как следует, на брюхо, и перебазироваться в кабину. Все-таки крыша и четыре стены, да и печку придумать можно.
Лейтенант и Ольхин — будто впервые заметили — долго рассматривали самолет. Заручьев ждал.
— Кран надо, — то ли всерьез, то ли пошутить решил Ольхин.
— Кран не кран, а без пилы или топора, на худой конец, ничего не сделаешь. Сосну, в которую хвост уперся, перочинным ножом не срежешь. Да и вторая, сбоку, не многим тоньше.
— А может, все-таки обе сосны свалим? — спросил Иван Терентьевич. — Попробуем во всяком случае? Давайте-ка под ту и другую огня и дров.
— Верно ведь, черт возьми! — удивился лейтенант. — А мне и в голову не пришло.
— Опыт, друг! — сказал Иван Терентьевич. — Почему я и думаю, что за помощью идти следует мне. Тайга — она любит сноровку, без сноровки по ней недалеко уйдешь.
Лейтенант ничего не сказал — поднялся, выдернул из костра два горящих сучка, комельки которых еще не занялись, захватил сучками пылающую головню и понос к самолету.
— Подожди, начальник! — крикнул ему Ольхин. Он тоже прошел к самолету, оторвал висевший на двух заклепках лист обшивки, вернулся к костру. Нагреб на железо угольев и, как на подносе, отнес под ту же сосну, что и лейтенант. — Так-то, пожалуй, вернее, а? — спросил он.
Потом, когда комли обеих сосен — удерживающей на весу хвост самолета и той, которая заставила самолет лечь почти на бок, — облизывали язычки огня, Ольхин, протянув Ивану Терентьевичу пачку сигарет, поинтересовался:
— Похоже — приходилось иметь дело с тайгой?
— Приходилось всяко, — Заручьев взял сигарету, долго разминал ее, задумчиво глядя в пламя костра. — Не знаю, придется ли еще…
— Я думаю, должен все-таки прилететь самолет, найти нас! Ведь у техники такие возможности, ведь двадцатый век, не могут допустить, чтобы потерялись люди и машина, это невероятно! — почти выкрикнула Анастасия Яковлевна.
Иван Терентьевич поджег сухую веточку, прикурил от нее, затянулся. Сказал:
— Так оно все и есть. Просто никогда не мешает перестраховаться, понимаете?
— Но вы только что говорили… Я знаю, не хотите меня пугать, да? Скрываете…
— В мыслях не было, — сказал Иван Терентьевич. — А что говорили — чего под настроение не скажешь? И еще у нас, таежников, примета такая — говорить плохо, чтобы хорошо получилось. Так что не обращайте внимания.
Но Анастасия Яковлевна его не слушала.
— Я понимаю, что связываю вам руки… Поверьте мне, если бы я одна — я сама попросила бы меня оставить и идти всем. Но летчик — я ведь ничем не смогла бы ему помочь, даже принести воды или дров для костра…
Иван Терентьевич постарался переменить разговор.
— Вот что, мужики! Пока все вместе — давайте дров и дров: три огня кормить надо. Потом пилота придется перенести куда-нибудь, а то черт знает, как сосны падать задумают… Нет, это после, пока что еще даже кора не обгорела, — замахал он рукой, увидев, что Ольхин с лейтенантом направились к самолету.
Когда они, повернув, скрылись в лесу, Иван Терентьевич подошел к дереву, на котором висели его сетки, переложил какие-то свертки из одной в другую, что-то распихал по карманам. Захватив одну из сеток, деловым шагом приблизился к учительнице.
— Анастасия Яковлевна, я не знаю, сколько у вас продуктов, но сколько бы их ни было — советую экономить. Даже не советую, а требую — в ваших же интересах. Продукты у меня да у вас, а ртов пять. Собаку с довольствия придется исключить, нужда мышковать научит, не сдохнет. И неплохо бы отложить неприкосновенный запас, на самый крайний случай. Не возражаете?
— Нет, что вы, я понимаю…
— Тогда действуйте.
— Я не вижу… Может быть, вы сами?
— А вы просто переложите в баул что покалорийнее. Сало, масло.
— Хорошо, — сказала Анастасия Яковлевна.
Он подошел к пилоту, мимоходом поправил костры под деревьями, чтобы пламя охватывало их кольцом. Спросил:
— Друг, ты в состоянии разговаривать? Такое дело…
Пилот не позволил ему закончить:
— Я слышал. Надо идти… На восток, вернее всего… К реке. Притоков по этому берегу нет, просто идти к востоку…
Он умолк, а Иван Терентьевич стоял над ним и раздумывал.
— Вот что, — сказал он, трогая пилота за плечо. — Может, еще выдюжишь, всякое бывает. Надо тебе пожрать — не объешь, все равно надолго не растянуть, нечего.
Пилот чуть заметно покачал головой.
— Не надо. Я не смогу, видишь? — Он рукой показал на искалеченный, кровоточащий рот, помолчал. — Возьмите в хвосте шоколад и галет немного. Остатки бортзапаса. А мне сигарету бы.
— Можно, — сказал Заручьев. Но, шаря по карманам, не сразу вспомнил, что сигареты кончились, выбросил пачку. — Обожди только маленько, минут пяток.
Когда появились лейтенант и Ольхин, вместо одной сигареты всучивший Ивану Терентьевичу только-только начатую пачку "Махорочных", он сказал им про летчика:
— Железный мужик. Правильный.
Дрова таскали до потемок. Иван Терентьевич тоже помогал — управлялся кое-как одной рукой, собирая сучья. Да и болеть поврежденная рука вроде бы стала меньше. Потемки всех свели у костра, только пилоту устроили постель из хвои в некотором отдалении: он сказал, что в тепле ему будет хуже. От костра он отвернулся, и Заручьев, подавая ему — уже без просьбы — еще сигарету, заметил, что пилот из-под полуопущенных век смотрит туда, где, прикрытый ветками, лежит его напарник.
— Вот что, — заявил Иван Терентьевич, подойдя к костру и останавливаясь напротив лейтенанта. — Я уважаю закон и всякие там кодексы, но мертвых полагается хоронить. Завтра на две здоровых руки будет меньше, поэтому давайте копать могилу, хоть и темно.
Лейтенант, не вспоминая о следствии и экспертизе, готовно встал. Поднялся и Ольхин.
— А чем копать? — спросил он.
— Руками, сучьями, ведром, железным листом, на котором тащил уголья, — сказал Иван Терентьевич. — Покать, что идет к ручью, вся песчаная, грунт для такого дела удобный. Айда!
Туда, где Иван Терентьевич выбрал место для могилы, свет костра не доходил. Пришлось развести еще один костерок. В его скудном, зыблющемся свете и в его дыму три человека в пять рук молча принялись за работу. Место оказалось относительно свободным от корней деревьев. Толстых, с которыми нельзя было бы совладать без топора, не попадалось. Работали споро, стараясь не глядеть друг на друга, словно делая что-то зазорное, такое, чтобы поскорее закончить — и разойтись сразу же в темноте. Лейтенант первый разогнул спину, отбросил обломок пропеллера, которым пользовался вместо лопаты, сказал:
— По-моему, хватит…
— Хватит, — согласился Иван Терентьевич и, вытерев со лба пот, оставил на нем ржавую полосу.
Потом, когда на месте ямы уже был холм, когда Ольхин воткнул в этот холм обломок винта, служивший лопатой, драгер стянул с головы шляпу и, постояв так, сказал только одно слово:
— Пока!
У костра он, оглядев всех, заявил таким тоном, словно ожидал возражений и заранее хотел их пресечь:
— Кроме наших с Анастасией Яковлевной продуктов, обнаружилась плитка шоколада и три пачки галет. Аварийный запас пилотов. Конечно, этого надолго не хватит, но все же… Так вот, или делить на всех — и делайте со своей долей, что хотите, или выдавать каждый раз по самой малости, чтобы на дольше хватило. Решайте.
— Решайте вы, — сказал лейтенант. — У нас нет права голоса.
— Точно, — подтвердил Ольхин.
— Я думаю, надо выдавать помаленьку, — решил Иван Терентьевич и, сходив в темноту за сеткой с продуктами, приступил к дележке.
Долю пилота — кусок хлеба и два ломтика сала, тоненьких, как бумага, — Иван Терентьевич понес сам.
— Надо поесть, друг. Надо, понимаешь?
— Я же сказал: не могу. Не открыть рта… Вот воды дай. Немного.
— Ладно, — у костра Иван Терентьевич налил в кружку теплой воды и растворил в ней хлеб. Подумав, предназначенное летчику сало взял себе, а свой хлеб тоже раскрошил в кружку. Бросил туда маленькую щепотку соли — что захватилось двумя пальцами. Размешивая, сказал:
— Соль пуще всего беречь надо!
Вернулся к пилоту, подал кружку:
— Пей!
Пилот сделал глоток, другой — и, отстранив кружку, вопросительно посмотрел на Заручьева.
— Давай пей, — прикрикнул тот.
Но пилот качнул головой и закрыл глаза.
— Н-нда, — промычал Иван Терентьевич и, помедлив минуту, отошел. У костра протянул кружку Ольхину: — Держи, ты больше всех шевелился. А теперь — все! — постарайтесь спать. Чуть рассветет — надо будет идти. Кому-то, — добавил он, подметив протестующий жест лейтенанта. И первый, по-вчерашнему, свернулся на своей подстилке.
— Спи, — сказал лейтенант Ольхину.
— А что еще делать? — вопросом ответил тот. — Только спать. — И продолжал сидеть, ковыряя палочкой угли в костре.
— Ложись давай, — повторил лейтенант тоном приказа, но, спохватившись, что приказать такое нельзя, нелепо, заговорил многословно и сбивчиво. — Пословицу знаешь: недоспать хуже, чем недоесть? На харчи рассчитывать не приходится, значит, добирай сном, а то ног не потянешь. Ситуация! — лейтенант скорбно вздохнул.
— Да-а, попал ты в непонятное, начальник! — Ольхин ухмыльнулся и, лениво, медленно поворачиваясь, улегся. Спиной к огню и лейтенанту.
Лейтенант почувствовал, что начинает раздражаться — Ольхин ему мешал. В училище приучили решать отвлеченные задачи, решать теоретически: как следует поступить, если произошло то-то и так-то, там-то и тогда-то. Наверное, если бы нынешнюю ситуацию предложили лейтенанту в виде условий такой задачи, он нашел бы правильное решение. Но присутствие Ольхина путало карты: уже нельзя было решать отвлеченно, он существовал, находился рядом и даже позволял себе соболезновать: "Да-а, попал ты в непонятное, начальник". А что, собственно говоря, переменилось в их взаимоотношениях? В расстановке сил, так сказать? Кажется, ничего…
"Врешь, — мысленно крикнул лейтенант, — переменилось, иначе бы ты об этом не думал!" И задал себе вопрос: как оценивает изменившуюся ситуацию Ольхин, как следует оценивать ее, исходя из предположения, что Ольхин воспользуется этой переменой для своей выгоды, для себя?
Итак, спокойно, лейтенант, не торопись! Что интересует Ольхина? Естественно, постараться не попасть на скамью подсудимых и, следовательно, за решетку. Но это его интересовало и до аварии. Только осуществлению таких его интересов мешали лейтенант милиции Гарькушин с пистолетом системы Макарова и невозможность выпрыгнуть из самолета, а на аэродроме, он знал, встретит "раковая шейка". Так. Теперь — что изменилось? Лейтенант есть, пистолет Макарова есть, но кто-то должен идти за помощью. Что это даст Ольхину?
— Задача! — буркнул он вслух.
Кто пойдет за помощью? Ни пилот, ни слепая учительница идти не могут, исключено! Остаются трое: он, Ольхин, Заручьев. Совершенно ясно, что такое путешествие по тайге не шутка — без топора, без оружия. Однако он опять забыл о пистолете! И значит, вариантов оказывается не три, меньше. Существует оружие — пистолет, — и он, лейтенант Гарькушин, обязан позаботиться, чтобы оружие не попало в чужие руки, тем более преступные. А это значит, что нельзя лейтенанту Гарькушину ни идти за помощью с Ольхиным, ни оставаться с Ольхиным здесь, послав Заручьева. Послать одного Ольхина он не имеет права. Значит, других вариантов нет — только идти лейтенанту Гарькушину. Одному, Как ни крути, единственный вариант.
Ладно, решил лейтенант, выбора у тебя нет. Так — значит так, все. Но остается еще вопрос: золото. Угораздило же управляющего прииском вспомнить, что самолет повезет золото, когда рядом находился он, Гарькушин! Не знал бы — и черт с ним, с золотом, а теперь думай о нем, вроде как комиссар "Золотого поезда"! Покосившись на спящих, он встал, принялся подбрасывать в костер дрова. Случайно взглянул на Ольхина — и только показалось ему или в самом деле тот поспешно зажмурился? Неужели все-таки ждет, чтобы он заснул, надеется овладеть оружием? Ну нет! — лейтенант взгромоздил на костер толстый, но трухлявый березовый комель и, пятясь, переступил четкую границу света и абсолютной тьмы, застолбленную стволами сосен. За ними, он знал, от костра ничего не видно.
Но и сам он, очутившись в темноте после хоть и неяркого, но все-таки света, в первый момент не увидел впереди ничего, кроме тьмы. Потом различил не то тени, не то деревья. И не поверил глазам, подумав, что все еще контраст света с тьмой продолжает выкидывать свои шутки: земля казалась белой. "Снег?" — оторопел лейтенант.
Это был не снег, иней. Когда глаза попривыкли к мраку, он рассмотрел плоские черные кроны сосен в черном провале неба, слева — потерявший четкие контуры самолет и гнилую валежину впереди. Лейтенант подошел к валежине, спрятал под нее, вместе с кобурой, пистолет и вернулся к костру.
Следовало решить, что делать с золотом. Может быть, ничего не надо? Прибудут спасатели — золото передадут по назначению, возможно, на вертолете будет специальный человек, он обеспечит дальнейшую транспортировку, если… Если золото окажется на месте. А если нет? Если оно прежде попадет в руки Ольхину? Золото есть золото. Вот если его спрятать в тайге, в таком месте, куда незачем кому бы то ни было соваться, а выбравшись из тайги, сообщить, куда спрятал?..
Он так уверен, что выберется из тайги? Да?
А вдруг не выберется — и золото, государственное достояние, будет потеряно навсегда, тогда как оставленное в самолете, даже если в нем никого уже не будет, — в самолете его рано или поздно найдут. Потому хотя бы, что нельзя рано или поздно не найти самолет. Так что — лучше просто не заикаться на эту тему. Тем более что Ольхину вряд ли придет в голову шарить в пилотской кабине, нечего ему там искать.
"Будем считать, что такого вопроса не существовало", — решил лейтенант, по-заручьевски поворачиваясь спиной к огню и поднимая воротник. Успевшие подсохнуть от тепла костра сосновые ветки сделались жесткими, колючими, но лейтенант этого не заметил.
Ему никогда ничего не снилось, он смеялся над теми, кто, протирая по утрам глаза, начинал вспоминать всякую чертовщину, будто бы виденную во сне. В то утро мог посмеяться Заручьев — над ним. Лейтенант, когда Иван Терентьевич тронул его за плечо, сказав: "Вставай, друг, пора!" — неожиданно перехватил руку Заручьева болевым приемом и прохрипел:
— От-дай.
— Что? — растерялся Иван Терентьевич.
— Пистолет.
— Отпусти руку и проснись, — сказал Иван Терентьевич.
Не выпуская руки, лейтенант круглыми глазами посмотрел на Заручьева, на свернувшегося за костром Ольхина, произнес облегченно:
— Фу, черт…
— Бывает, — сказал Заручьев и предложил: — Ну, давай потолкуем, время не ждет.
— Сейчас. — Лейтенант встал, поморгал все еще видящими другое глазами и пошел прочь от костра. Возвращение его вызвало у Ивана Терентьевича улыбку: лейтенант застегивал пряжку ремня.
— Приспичило? С чего бы это?..
— Да нет… Приснится, понимаешь, такое… — Лейтенант застегнул ремень, поправил на нем тяжелую кобуру. — Ну, будем толковать. Идти, в общем, следует мне.
— Не одумался? — спросил Иван Терентьевич. — Представляешь, что такое тайга?
— Слыхал, — сказал лейтенант. — Но говорят, пустыня еще хуже. Жара и жажда.
— Думаешь, холод и голод лучше?
— Думать некогда, надо идти. Пойду я. Ты здесь нужнее — к примеру, с тем же самолетом, под жилье его приспособить, кто придумал? В общем, люди на тебя остаются. И еще… Понимаешь, оружие у меня… — понизил голос лейтенант.
— С твоим оружием в тайге — бурундуков пугать, — не так понял Заручьев. — Централка была бы…
— Я не об этом… Не годится мне с ним, — лейтенант мотнул головой в сторону Ольхина, — при наличии пистолета чуть не под одним одеялом спать. Инструкция насчет этого есть.
— Про инструкции тебе забывать надо, здесь они недействительные, — изрек Иван Терентьевич и, глядя прямо в глаза лейтенанту, признался: — Неохота мне тебя пускать. И сам пропадешь, и для людей без толку. Тайга — это тайга, да и время сейчас такое…
— У меня хоть сапоги, тебе в ботинках и вовсе соваться нечего, — сказал лейтенант.
Заручьев, выпятив нижнюю губу, посмотрел на сапоги лейтенанта, кивнул:
— Да-аа… Мне они с портянками не налезут… Ну что ж, двигай, если такое дело. В общем, путь у тебя один — на восток. У компаса этого — я вчера смотрел — отметина есть: север. Когда она против царапины на стекле станет, если он стеклом к тебе, значит, надо вбок забирать под девяносто градусов…
— Грамотный я, да и ориентировке на местности маленько учили. Пойму, — перебил его лейтенант. — Карты я, пожалуй, возьму тоже, тяжесть невелика.
— В походе, парень, спичка — и та весит, — сказал Иван Терентьевич. — Ну, давай будем тебе провиант выделять. Сколько его достанется — можешь предполагать сам, так что мимо ягоды, пока она еще есть, или мимо гриба не проходи. На кедры поглядывай — может, на котором кедровка шишку оставила, хотя и навряд. Петли на птицу ставить учить не стану, тебе ходом надо идти, не будет времени петлями заниматься. Да, еще: пуще глаз береги спички, а патроны у своей пушки смолой обработай, чтобы воды не боялись.
— Иван Терентьевич! — окликнула внезапно учительница.
— Ага, здесь. Мы думали, вы спите.
— Я хотела напомнить, что отложенное — ну, неприкосновенный запас — у меня в сумке.
— Неприкосновенный — значит, неприкосновенный, — сказал лейтенант.
А Заручьев буркнул:
— Мы учтем. — И, вполголоса, пожаловался лейтенанту: — Сказал специально: остальное на крайний случай. Чтобы не рассчитывали, не знали. Так нет… Не могла сообразить, что твою долю можно увеличить пока за счет наших расходных. Тем более и энзе-то там…
Доля лейтенанта легко уместилась в боковом кармане милицейского плаща. Но из того, что осталось, — это лейтенант видел собственными глазами! — четыре таких доли было бы не выкроить. И лейтенант, мучась от сознания, что его продуктов в общем котле не было, и в то же время чувствуя, что не может и не хочет отказаться от них, даже от лишнего, оторванного от доли других, глядя в землю, сказал:
— Спасибо. В общем… приложу все силы, чтобы это было не зря.
Иван Терентьевич усмехнулся:
— Ясное дело, приложишь, в тайге помирать вряд ли захочется. А вот зря или не зря — не знаю.
Около самолета осталось четыре человека.
И собака.
Она первая подняла голову, когда над вершинами сосен в направлении разложины, где брали воду, пролетел глухарь. Собака только проводила его взглядом и снова свернулась под боком у хозяйки. Зато Иван Терентьевич с задранной головой сделал несколько шагов, прослеживая полет птицы. Когда та скрылась из глаз, разбудил Ольхина:
— Эй, парень, проснись! Слышь, парень!
Ольхин, ежась, пряча руки в коленях, поднялся. Подвинулся почти к самому огню.
— Ты вот что… тебя, кажись, Василием звать?
— Ага.
— Ты вот что, Вася… Давай с тобой на костры дровишек подкинем, а то сосны наши чего-то мало за ночь пообгорели, падать не думают, и подадимся В тайгу. Посмотрим, нельзя ли поблизости где глухаря или тетерева поймать. Мы часика на полтора уйдем, Анастасия Яковлевна! — крикнул он учительнице. — Не возражаете?
— Я — нет, но как с летчиком?
— А где начальник? — спросил, озираясь, Ольхин.
— Летчик полтора часа нас подождет, мы в интересах коллектива уходим, — нарочито громко ответил Заручьев Анастасии Яковлевне, потом повернулся к Ольхину. — Где начальник? Считай, парень, что тебя отдали на поруки Заручьеву Ивану Терентьевичу, — знаешь такого? А дальше поглядим что будет.
— Нет, верно?
— Начальник твой помощь пошел вызывать. Пошел! Дойдет наверняка. — Иван Терентьевич провел раскрытой ладонью сверху вниз по лицу, отвалил челюсть, изображая доходягу. — А вот придет ли куда…
— Шутите, — не поверил Ольхин. — Он же за меня расписывался.
— Серьезно тебе говорю — ушел за помощью. Одним словом, нет его, некому тебя караулить.
— А если я убегу?
Иван Терентьевич пожал плечами:
— Беги. Мне что, жалко? Я к тебе не приставлен. В какую сторону хоть побежишь-то?
Ольхин, обводя взглядом волнистый, задернутый дымкой горизонт, прищурил один глаз.
— То-то! — сказал Иван Терентьевич, шагая впереди Ольхина по косогору. — Тайга! По мне, если я не хаживал по ней, примениться к ней не умею — золото давай, и то в такое время не сунусь.
— Да, а что золото? Как с ним? — внезапно спросил Ольхин.
Заручьев ответил не сразу — и вопросом:
— Какое золото?
— Ну, что вы говорили старухе… Которое на самолете у нас.
— А-а-а, это золото… Я думал — какое? Его твой начальник забрал с собой. Сказал, что инструкция там, и вообще. Ну, мое дело маленькое, ему положено охранять — пусть охраняет.
— Достанется ему — потаскать, если его порядочно. Ну да ничего, он мужик здоровый, — сказал Ольхин.
Иван Терентьевич вроде бы обрадовался чему-то:
— Да уж потаскать потаскает! Говорил я ему: оставь, куда денется, так нет… Ну, думаю, валяй, если так! Дело хозяйское! — Он остановился. — Давай, Василий, закурим, что ли…
Закурили. Заручьев напомнил:
— Спички экономить надо.
— Есть спички, запас! — похвастал Ольхин. — Не месяц же мы здесь будем загорать.
— А это, парень, один бог знает — сколько. Хотя бога и нету.
— Так… разве мы месяц протянем?
Иван Терентьевич шел, внимательно посматривая вокруг, словно искал чего-то. Его заинтересовал уроненный ветром кедр, песчаная почва на месте выворотня. Походил вокруг, присматриваясь и бормоча что-то себе под нос, обескураженно развел руками:
— Не похоже, чтобы сюда глухари наведывались, еще не обнаружили; ветровал-то недавний. Пошли дальше, Василий. — Он помолчал, сосредоточенно мусоля погасший окурок. И вдруг, как бы про себя, вспомнил: — Говоришь, месяца не протянем?.. Месяц, пожалуй, и нельзя тянуть — затянешь на себе петлю. Тут, парень, так рассчитать надо, чтобы какие-то силенки в запасе еще остались. Чтобы, скажем, если за неделю-полторы нас не выручат, можно было взять ноги в руки и пытать судьбу выбираться своим ходом. Положение у нас — вроде картежной игры втемную, в карты-то играть, поди, понимаешь? Недобрал — проиграл, может самолет прилететь, а тебя нет на месте, ушел. И перебрал — проиграл: самолета нет, а у тебя уже ноги не ходят — идти. Ладно, пока время есть ждать — подождем, должен вроде прилететь… Правда, для тебя это небольшая сладость, если и прилетит, — неожиданно закончил он.
Ольхин шел, загребая заиндевелую листву тупыми носками резиновых сапог.
— Иван Терентьевич!
— Чего?
— Со мной один черт не хорошо, пусть. И все же у вас и у меня на крайний случай этот шанс остается — последний, так? А летчику и старухе наверняка хана, да?
Заручьев круто повернулся, они почти столкнулись грудь с грудью.
— Нечего наперед загадывать — что да как. Понял? Всех нас вроде как драга черпаком зацепила, а куда кинет — в отвал или на грохота, — от нас не зависит. Куда кинет, туда и попадем.
— Но ведь мы хоть поскрестись можем, попытаться вылезти.
— Так, — кивнул Иван Терентьевич. — Допустим, что можем. Но если не в ту сторону полезем — а кто знает, в какую лезть? — нам некого винить будет, себя только, А если и их не туда за собой потянем? — Иван Терентьевич поднял указательный палец и погрозил им. — Ты бы хромую конягу через гари да мари, где она остальные ноги доломает, повел бы? Нет? А тут не скотина, живые люди! Ну… и рано об этом разговаривать, давай практику делать, пошли дальше. Теорией будем после заниматься.
— Черт с ней, с теорией, — согласился Ольхин, следуя за Иваном Терентьевичем. — Я за практику, ближе к жизни. Только вот… идти идем, а как возвращаться? Иней вроде таять начинает, по своему следу не выйдет…
— Найдем дорогу, — уверил Заручьев. — Запоминай; прошли распадинку, по другой направо свернули. Однако давай-ка тот вон косогор обследуем, песчаный. Геологи называют — обнажение.
Осыпая еще не смерзшийся песок, они поднялись до половины косогора — здесь склон переламывался нешироким уступом. Иван Терентьевич побродил по этому уступу, ковырнул в нескольких местах носком ботинка песок и спросил спутника;
— Видишь?
— Что песок? Вижу.
— А что с камушками?
— Тоже вижу.
— А перья?
— Какие? Эти? — Ольхин поднял одно, а потом другое отливающее металлом перышко, оба неопрятно разлохмаченные у оснований. — А что с ними делать?
Иван Терентьевич взглянул на него с откровенной жалостью:
— Слушай сюда. Глухарю — ему камни обязательно глотать надо, особенно перед зимой. Они у него в брюхе, на манер жерновов, хвою перетирают, у глухаря сейчас корм один — хвоя. И место это, по перьям видать, глухарям хорошо знакомое, еще бы такое найти — считай, ползаботы с плеч. Ремень поясной у тебя есть?
— Есть.
— Скинь, придется испортить, если подходящий по крепости. У меня, как на грех, негодный, с бляшками да нашлепками. А твой пойдет, твой годится, — одобрил Иван Терентьевич, рассматривая снятый Ольхиным ремень. — Теперь ты, Вася, покуда брусники нарви, только чтобы вместе с ветками, а я пойду пружину вырежу и палочек, которыми настораживать. Одну петлю сейчас поставим, а для других материал надо искать. Поглядим, может, брезент распустим на нитки или что другое. Ну, действуй! — стараясь, чтобы не скользить, ступать на пятки, он стал спускаться по склону. Проводив его взглядом, Ольхин полез наверх, в бор.
Вернулся он первым. Увидев внизу пробирающегося между кустами Ивана Терентьевича, свистнул.
— Ого! — отозвался Заручьев. — Иду!
Он принес длинный, похожий на удилище, березовый прут и несколько пряменьких, с обрезанными сучьями, палок толщиной в палец. У двух заострил концы.
— Ремень пополам — в длину — ровно разрезать сможешь?
— Невелика хитрость.
— Тогда действуй. — Заручьев отдал парню нож, а сам принялся колдовать со своими палочками: каждую, согнув в дугу, концами воткнул в песок. "Удилище" тоже всадил комлем в песок, пригнул за вершину:
— Пружина что надо.
Ольхин, пристроившись на стволе упавшей сосенки, резал ремень. Кончив, протянул Заручьеву.
Тот связал концы и, попробовав получившийся двухметровый жгут на разрыв, сказал:
— Годится!
Один конец он привязал к вершине пружины, на другом сделал скользящую петлю, вытянув ее по песку от дуги к дуге. Согнув пружину, чуть выше узла защемил ремень вставленной меж дугами распоркой.
— Смекаешь? Наступит птица на распорку — ее насторожкой кличут, — пружина распрямится и петлю затянет.
— А зачем ей наступать на насторожку — птице? — недоверчиво усмехнулся Ольхин.
— А вот гляди… — Иван Терентьевич воткнул по сторонам растянутой петли еще две палки, уже стоймя, расщепил верхние концы и вставил в расщепы по букетику брусничника с ярко-красными ягодами. — Походит птица вокруг ягод, а дотянуться не сможет. С насторожки будет пробовать — все же повыше, ну и… Понял?
— Понял, — сказал Ольхин.
— Тогда пошли к самолету, — решил Заручьев. — Ты наперед ступай, посмотрю, как найдешь дорогу.
— Попробую, — сказал Ольхин. — До распадинки, после налево повернуть. Так?
Иван Терентьевич промолчал, и парень, сбежав по косогору, ходко зашагал в обратном направлении: торопился к теплу костра, где, наверное, выдадут что-нибудь кинуть на зуб. Больше он ни о чем не думал, привыкнув в заключении ограничивать мир интересами и волнениями сегодняшнего дня, территорией, обтянутой колючей проволокой. Здесь пока что было не хуже: не надо выполнять норму по крайней мере. И можно чувствовать себя бесконвойным, — он, не сбавляя шага, повернулся к спутнику:
— Пропуска на бесконвойное хождение мне лейтенант не оставил, ай-яй-яй… Какой-нибудь медведь придерется — тогда что?
— Я смотрю, ты без своего лейтенанта, что лошадь в шахте без коногона, вроде потерянного, — рассмеялся Заручьев.
Ольхин состроил скорбное лицо:
— Разочарование переживаю. Говорят, у нас в государстве самое дорогое — люди, а меня начальник на какое-то золото променял, на произвол судьбы кинул. Обидно!
— Ладно, шагай давай, — прикрикнул Иван Терентьевич.
Выйдя к пересечению распадков, Ольхин на секунду приостановился: следов на присыпанной хвоей почве не было — но, подумав, повернул налево. Прошли еще метров триста — до знакомого спуска к ручью. Оглянувшись, он спросил с торжеством в голосе, как уверенный в похвале мальчишка:
— Ну что?
— Чистый всемирный следопыт, — сказал Иван Терентьевич. — Теперь, поскольку у тебя две руки, а у меня одна, топлива для костров захватишь, а я прямиком на стан подамся.
Ольхин отправился искать сушняк, а Иван Терентьевич заторопился к самолету.
— Ну вот, одну петлю поставили, почин есть, — громко объявил он, подойдя к костру. Потом, присев на корточки рядом с Анастасией Яковлевной, выбросил обжегший губы окурок и заговорил раздумчиво, с паузами: — Понимаете, такое дело… Малый этот — уголовный элемент, вор, а тут, на Счастливом, еще человека порезал. В общем, при случае маху не даст — если что плохо лежит. А у нас в самолете находится золото, шлих. Я, конечно, сказал, будто лейтенант забрал это хозяйство с собой, а все-таки сердце не на месте — вдруг наткнется? Такому человеку — явный соблазн, ему терять нечего. И тем более он два раза про это золото поминал сегодня, пока мы петли ставить ходили…
— Спрячьте куда-нибудь, — посоветовала Анастасия Яковлевна.
— Спрятать не штука, — согласился Заручьев, — только куда? Далеко унести — сам, чего доброго, потеряешь, снег с часу на час выпасть может. Близко — тот же Ольхин за нуждой или по дрова сунется — и обнаружит. Может такое быть?
— Может, конечно…
— Вот я и придумал — чтобы его вам на сохранение взять. Будет у вас в ридикюле — он поместительный, ридикюль, — и полная гарантия. Поскольку Ольхину в голову не придет, да и всегда у вас под руками…
— Что ж… — сказала Анастасия Яковлевна. — Возможно, так действительно будет лучше.
Иван Терентьевич оглянулся — не показался ли Ольхин? — и, пригнувшись, быстро-быстро пошел к самолету, занавешенному дымом костров. Вернулся, так же воровато осматриваясь по сторонам, и, вынув из-за пазухи тяжелый, в зеленом брезенте, пакет, опустил его в сумку Анастасии Яковлевны. Еще раз скользнув взглядом вокруг и убедившись, что Ольхин ничего не мог видеть, сказал с облегчением:
— Ну вот, теперь — порядочек!
Лейтенант шел по тайге с таким чувством, словно за любой из сосен, за каждым выворотнем его мог подстерегать кто-то, кого нельзя вспугнуть раньше времени и кто не должен неожиданно испугать тебя. Такое чувство он испытывал, участвуя в операциях уголовного розыска, входя в незнакомый дом или выслеживая преступника в ночном городе. Но сейчас было утро, свет — и он никого не выслеживал. И никто не подстерегал его, не мог подстерегать. Но была тревога, состояние смутного беспокойства, напряженное ожидание чего-то внезапного, заставляющее все время быть настороже. Наверное, это было чувство тайги, одиночества в тайге, — и лейтенант с удивлением подумал о том, что на операциях чувствовал себя спокойнее, увереннее.
— Просто — привычнее, — решил он вслух и, бодрясь, заставил себя усмехнуться; привычки не было и в городе. Сразу после армии было училище, и вот, командировка сюда. Первая самостоятельная операция.
Остановившись, он вынул из кармана компас и, подождав, пока замрет беспокойно бегающая шкала, засек очередной ориентир — он засекал их через каждые сотню — полторы, а то и через полсотни шагов. Он очень боялся сбиться с нужного ему направления, потерять азимут. Это значило бы потерять дорогу к надежде, потерять надежду — свою и тех, у самолета. Что это прежде всего значило самому потеряться в тайге, он старался не вспоминать. И все-таки иногда вспоминал. За ним не прилетит вертолет, о нем уже не думают, склонившись над картой, летчики, для него не готовят питательных экстрактов врачи. Он, лейтенант милиции Гарькушин, по своей воле, сам отказался от всего этого. Нет, он не жертвовал собой для других. Он поступил так, как следовало поступить, как требовали обстоятельства, служба. Наверное, если бы инструкции предусматривали подобные положения — его действия совпали бы с инструкцией. И раз он выполняет, сообразуясь с положением, свои обязанности, а не просто поступает так или иначе — бессмысленно, ни к чему раздумывать, хуже это для него или лучше. Надо не лирикой заниматься, а делом. Как он рассуждал, когда брали ростовских гастролеров, ограбивших сберкассу?.. Он стал в подробностях, шаг за шагом, восстанавливать в памяти свое участие в этой операции, чтобы не думать о происходящем сейчас. Это удалось, он как-то позабыл о тайге и вдруг внезапно остановился, словно с маху наскочил на невидимое препятствие или увидел под ногами пропасть. И почувствовал, что вместе с сердцем сжимается в маленький, жаркий комок, покорно ожидающий удара, выстрела, грохота захлопнувшейся за спиной двери-западни. Чего-то неминуемого, свершающегося в это мгновение, уже свершившегося… Это был страх, даже больше — ужас: забывшись, он просто шел, шел не по азимуту!
Он стоял — и ему хотелось закрыть глаза, чтобы неизбежный удар обрушился слепо, в темноте…
Но ведь удар уже обрушился, дверь захлопнулась, чего ждать еще? Надо подумать, в какую сторону он мог отклониться, насколько. Если он шел прямо на восток, то… ну, а если он отклонился? Ну и что? У него же нет точки, в которую он должен выйти, есть только направление. Чего он волнуется? Нужно идти на восток — и он пойдет на восток, даже если прошел какое-то расстояние на юг, или на север, или даже на запад. Ну, потерял полчаса времени — в худшем случае. И все! Лейтенант дал "устояться" шкале компаса, наметил впереди провал в зубчатой стене еловой тайги, вершину поросшей березником сопки — сзади и сам себе скомандовал:
— Давай, лейтенант, следуй в указанном направлении. Задача ясна, выполняй!
Он на ходу привыкал к тайге, к одиночеству, к своей затерянности в не имеющих зримого края просторах.
Тайга не пыталась ему понравиться, не прикидывалась гостеприимной и щедрой. Она заставляла его обходить нагромождения поваленных ветром деревьев, перелезать через валежины, как нарочно размещая их на его пути. Цеплялась, норовя разорвать, колючими сухими сучьями за одежду.
Ни птичьих голосов, ни приветного взмаха зеленой веткой. Тайга была неприютной, темной и ржавой — она засыпала и, нудно шурша под ногами опавшим листом в осинниках, выражала недовольство появлением человека. И, мстя за то, что тревожат ее дрему, высылала рябчиков и глухарей склевывать на его пути последние, черные от переспелости брусничины.
Птицы вылетали иногда почти из-под ног, всегда очень шумно и совершенно неожиданно. Стремительные пестренькие рябчики и словно спросонья натыкающиеся на деревья тяжелые черные глухари. Понемногу он приучил себя не вздрагивать и не хвататься за кобуру — и считал, что уже становится бывалым таежником.
В час дня он развел костерок и попытался жарить "шашлыки" из коричневых, как мясо, боровиков, которых — наверное оттого, что их уже хватило морозом, — тайга не жалела. Получилось довольно вкусно даже, но следовало экономить соль, и "шашлыки" только обманывали голод, не утоляя его. Пришлось съесть шаньгу — и потуже затянуть ремень. Он надеялся, что до вечера ему попадется хотя бы не обобранный лесными птицами брусничник или кедрач, пусть даже один-единственный кедр с шишками. Он закончил свой скудный обед и встал, чувствуя, как голодная слюна заполняет рот при мысли об этом кедре или ягоднике.
Ни ягодника, ни обвешенного шишками кедра до вечера не встретилось. Да и вечер наступил как-то неожиданно, застал врасплох. Уже в сумерках лейтенант облюбовал место для ночлега — возле упавших одна на другую елок, высушенных ветром и солнцем до того, что казались обглоданными рыбьими скелетами, К ним он, уже натыкаясь в потемках на кочки и ветки, подтащил несколько мелких мертвых елочек и, вытряхнув труху из обломка, когда-то бывшего березой, развел огонь — большой и трескучий костер. Сначала — пока не обгорели тонкие ветки — пламя вскинулось чуть не к вершинам деревьев. Потом сникло, заползло в щель между лежащими один на другом стволами и стало дразниться, показывая оттуда красные языки и постреливая углями. Помня наставления Ивана Терентьевича, лейтенант развернул верхнее так, чтобы деревья легли крестом — и огонь послушно сосредоточился в самом перекрестье, — а принесенные елочки уложил вершинками на костер, раздвинув, как ножки циркуля, комли. Теперь, по мере того как пламя будет обгрызать горящие концы, надо двигать их вперед — и все дело, — лейтенант опустился на кочку возле костра и только тогда почувствовал, как устал. До того, что даже не очень хотелось есть!..
Усилием воли он заставил себя все-таки подняться и — ощупью, в темноте — наломать еловых лап для подстилки. Он был уверен, что заснет сразу же, как только упадет на эту подстилку. Лёг, закрыл глаза — и в красной темноте закрытых глаз возник костер. Но не этот, впервые в жизни самостоятельно разведенный лейтенантом Гарькушиным, а другой — под толстой, с обнажившимися корнями сосной, прислонясь к которой должен сидеть препровождаемый в управление Ольхин. Он увидел этот костер очень четко, со всеми подробностями: приготовленными на ночь сучьями, закопченным ведром над огнем, с колесом от самолета, служащим скамейкой. Как обычно, на колесе, сгорбившись и гладя собаку, сидела слепая учительница. Иван Терентьевич, повернувшись к костру спиной, мирно, по-домашнему всхрапывал. Багровый отсвет живого огня ползал по неподвижному, как у мертвеца, профилю пилота, светлячком вспыхивал в зрачке устремленного в черное небо глаза. И корень сосны, под которой должен сидеть Ольхин, был похож на удава, выползшего к огню, — только Ольхин под сосной не сидел! Но лейтенанта поразило не отсутствие Ольхина — к этому он как-то внутренне подготовился, — а безмятежное равнодушие остальных к его побегу: арестованный скрылся, а они… Лейтенант с трудом отделался от чувства, будто видит это воочию. Сел, подвинул в пламя самую тонкую елочку — вершинка ее уже обгорела. И стал думать, не опрометчиво ли он поступил, предоставив Ольхина самому себе, единственно ли правильным было принятое им решение? Он опять начал перебирать другие возможные варианты и возможные последствия их, перетасовывая, как карты в колоде: Ольхин — золото — пистолет, золото — пистолет — Ольхин, пистолет… Да хватит, довольно, все равно теперь ничего не изменить! Что он, забыл об этом? Не забыл, но… до чего же все-таки легко жить на свете, выполняя приказания! Был бы сейчас спокоен, не терзался — как немного надо было для этого. Только чтобы майор сказал:
— Так вот, будете сопровождать арестованного, Гарькушин. В случае аварии самолета ответственность за его доставку с вас снимается, отправитесь за помощью остальным. Приказание ясно? Выполняйте.
Или просто:
— В случае аварии поступите, как подскажет обстановка.
Наверное, он так и сказал бы, майор, — если бы мог предугадать, что произойдет авария.
Но ведь он не сказал…
Сосны, мешавшие людям обосноваться в самолете, рухнули ночью. Сначала та, что подпирала фюзеляж сбоку. Она даже не упала на землю: две соседки подхватили ее, уже падающую, и она осталась стоять, спрятав свою крону в их кронах.
Падение второй разбудило всех, кроме Ольхина. Могучая крона ее немного недостала до костра, но упругий толчок воздуха от удара о землю швырнул в черное небо золотой сноп искр, а людей у костра засыпал горячим пеплом. Перепуганная грохотом Зорка долго лаяла потом, ероша загривок, на косматого черного зверя, из ниоткуда прыгнувшего к огню костра.
Утром Иван Терентьевич, озирая результаты своих стараний, пробурчал одобрительно:
— Ну-ну… — И провел ладонью — словно погладил — по золотой, тонкой на середине ствола, как бумага, коре упавшей сосны. О той, что зависла, сказал покачивая головой:
— Неудачно. В общем-то, зацепилась основательно, особенно беспокоиться нечего, но ходить под ней лучше не стоит. Тем более если ветерок… Ладно, будем смотреть, что вышло из нашей затеи в смысле переселения в самолет. Идем, Василий, прикинем!
Подойдя к самолету, он огорченно присвистнул: тот больше не кренился на бок, но хвост был задран все еще слишком высоко.
— Не получилось, — сказал Ольхин. — Тяжесть двигателя перевешивает.
— Получится, — сказал Иван Терентьевич. — Иначе какие мы с тобой мужики? Тьфу!
— А что делать?
— Соображать маленько. Сначала мозгой шевелить, а после руками.
— Тяжелым бы чем если загрузить, — сказал Ольхин неуверенно.
— Чем?
— В том и дело, что нечем… Разве самим залезть, да банки с кино перетащить?
— И трехсот килограммов не наберешь.
— Камней бы… так их нет.
— Эх, топор, топор… — мечтательно повздыхал Иван Терентьевич, а с Ольхиным заговорил резко, собранно: — Способов два. Первый — опять-таки лесину свалить. Так, чтобы на хвост упала и придавила. Но без топора ее точно не уронить, пожалуй. Значит, отпадает, остается только одно: копать.
— Что? — не понял Ольхин. — Землянку?
Иван Терентьевич насмешливо хмыкнул и стал объяснять, как объясняют непонятливым ученикам — подробно и обстоятельно:
— Центр тяжести — он у него теперь в носу. Так? — Ответа он не стал ожидать. — А там, где он с землей соприкасаться кончает, где уже кверху брюхо пошло, там получается вроде как бы́ ось. Вроде подложки под вагу, а хвост вроде ее длинного конца, на который книзу жать надо. Так если в точке касательства подкопать, — а грунт здесь легкий, песок, — получится как? А так, что подложку ты как бы вперед продвинешь, хвост у тебя как бы тяже́ле станет…
— Иван Терентьевич, у вас не голова, а дом советов! — перебил его Ольхин. — Я вас понял. Бригада Ольхина выходит на земляные работы в полном составе, отказчиков нет, мостырщиков нет и не будет, туфтовых процентов тоже. Разрешите бригаде получать инструмент?
— Валяй, — устало отмахнулся Иван Терентьевич. — Изобретай, какой хочешь, инструмент — и действуй. Только сначала подпорки под самый хвост поставь, их потом выбить ничего не стоит.
— Обойдемся, — сказал Ольхин. — Пока подходящие палки найдешь, пока подгонишь…
Иван Терентьевич погрозил пальцем:
— Не "обойдемся", а техника безопасности! Без нее в два счета придавят, пикнуть не успеешь, а вытащить тебя из-под него, — Заручьев постучал костяшками пальцев по обшивке фюзеляжа, — при наших технических возможностях — невозможно.
Ольхин, сдвинув на затылок кепку, как бы прикиды́вал на глазок вес самолета. Скорчил гримасу:
— Да-а, плечиком не отодвинешь… В общем, пока начинаю изобретать инструмент, а после наймусь подпорками. Лады?
Иван Терентьевич кивнул поощрительно и отправился к костру, уже на ходу, через плечо крикнув:
— Чай закипит — я тебе свистну.
— Нам не до хорошего, — отозвался Ольхин, — черного бы да черствого побольше. Или собачинки заварить…
Он, щурясь, покосился на Ивана Терентьевича, тот нахмурился:
— Но, ты! Смотри у меня!
У костра, услыхав шаги, подняла голову учительница. Подождав, когда подойдут ближе, спросила робко:
— Ну как?
Заручьев невольно поискал около нее собаку — той не было, шастала по тайге. Глянул на пилота, скорее всего притворяющегося спящим. И на тайгу, поднимавшуюся вокруг, обложившую этих неспособных сопротивляться людей со всех сторон, как волки — беспомощного на скользком льду — лося.
— К вечеру сдадим в эксплуатацию новый жилмассив, сейчас идет ликвидация мелких технических недоделок. Так что готовьтесь к новоселью! сказал он бодрым голосом.
Она благодарно встрепенулась, что-то похожее на улыбку изменило на мгновение строгую линию рта. И, протянув руку, словно хотела задержать его, уходящего, за полу плаща, сказала просительно:
— Иван Терентьевич! Вы бы… повлияли на летчика! Я пыталась его уговорить съесть что-нибудь, пока вы были у самолета, объясняла, что так же нельзя, а он даже разговаривать не стал…
— Разговаривать он не может, — объяснил Иван Терентьевич. — У него почти до уха разорвана щека. И наверное, выбиты зубы…
— Но он сказал: нет! — вздохнула учительница.
— Гмм… — Заручьев раздумывал: идти к пилоту и по-бабьи уговаривать его… изменить по-настоящему мужское, мужественное решение? Изменить, твердости, которая даже у него, Ивана Заручьева, вызывает зависть?
— Поймите, — горячо заговорила Анастасия Яковлевна, — эта его бесчеловечная человечность! Ему кажется, что он поступает так ради нас, уверен в этом, но ведь так поступают звери…
"Почему?" — чуть было не спросил, чувствуя раздражение и обиду за летчика, Иван Терентьевич, но учительница, словно угадав этот не прозвучавший вслух вопрос, продолжала:
— Да, звери! Больные и увечные заползают куда-нибудь, уйдя из стаи, и умирают. Но, Иван Терентьевич, объясните ему, что мы люди, отчего он не хочет вспомнить об этом? Что нам с вами кусок не идет в горло, когда рядом человек мучается от голода, чтобы не мучились мы…
— Гмм… — еще раз пробурчал Иван Терентьевич, колеблясь. Его поражала твердость духа летчика, но ему кусок шел в горло, и сам он, пожалуй, тоже заполз бы в какую-нибудь щель, с глаз долой, если бы решил, что бесполезно пытаться выкарабкаться. И не считал бы, что это бесчеловечно, что он — зверь, он бы гордился собой: у тайги свои законы! Конечно, не дамские… но как сказать ей об этом?
— Видите ли… — начал он.
Анастасия Яковлевна перебила:
— Вы думаете, что он и вас не послушает — если вы потребуете у него по-мужски?
Это было нелепо — по-мужски требовать стать бабой. Но Иван Терентьевич пообещал:
— Попробую…
К костру подошел Ольхин — прикурить от уголька, но, прикурив, уселся на корточки и, растопырив пальцы, протянул руки над огнем.
— Изобрел совковую лопату, — сказал он, как бы оправдывая свое появление здесь. — Из листа обшивки плюс лесоматериалы. Техника на грани фантастики. Остается изобрести кирку или фомич, по-научному лом.
Иван Терентьевич усмехнулся: этот не терял если не твердости, то хотя бы легкости духа. В конце концов тоже годилось.
— Премию за рационализацию получишь в конце месяца. Пока что придется обойтись чаем.
— Чай не водка, много не выпьешь, — сказал Ольхин. — Но если дадут чего-нибудь к чаю, чтобы пожевать…
— А как же летчик? — напомнила Анастасия Яковлевна.
Иван Терентьевич молча встал и, обойдя костер, прикоснулся пальцами к накрывавшему пилота полушубку.
— Есть разговор, — сказал он.
Пилот медленно повернул голову — чуть-чуть, открыл глаза. Иван Терентьевич, собираясь с мыслями, — черт, что он ему скажет? — разминал в пальцах внеочередную сигарету.
Но заговорил первым, как всегда стараясь не разжимать губ, пилот:
— Ерунда. Смотрите на вещи прямо.
— Это так, — согласился Иван Терентьевич, — но у нас есть совесть…
— У меня тоже, — сказал пилот.
Иван Терентьевич устало вздохнул и, глянув на свою сигарету, спросил:
— Закурить дать?
Летчик, видимо, боролся с собой. На этот раз слабость переборола, он глазами показал: дать. Иван Терентьевич прикурил от спички и хотел вложить сигарету в рот летчику, но тот протянул руку. Жадно, блаженно затянулся. И, понимая, что сигарета — повод для продолжения разговора, своего рода подкуп, выжидательно посмотрел на Ивана Терентьевича. Но Заручьев заговорил о другом:
— Сегодня, наверное, переберемся в самолет…
Пилот вынул изо рта сигарету и сказал:
— Я — нет. Не надо со мной возиться.
И тогда Иван Терентьевич возмутился:
— Да ты что, забываешь действительно, что мы все-таки люди? Боишься, что за нуждой выйти не поможем, — так часто тебе не от чего, не бойся! В общем, что касается самолета — извини! Костер специально для тебя поддерживать сутками не будем, не дури. В конце концов помирать все одно, в самолете или снаружи.
— Вот именно, — сказал летчик. — Вы просто выключите меня, забудьте. Как… того, под сосной.
Иван Терентьевич не вздохнул — он с шумом, даже глаза прикрыв почему-то, выдохнул воздух. Словно одолел трудный, крутой подъем. Но летчик ждал его решения.
И Иван Терентьевич решил.
— Вот что, давай без дураков, — заговорил он, наклонясь к уху летчика. — Насчет литания — дело твое, насильно кормить не будем, да и нечем. И ты к месту привязан, так что выбора у тебя никакого — ждать, и дело с концом. Так вот… Ежели через день-два, самое большее, помощи не случится, мне самому либо рукой на все по твоему примеру махать, либо брать ноги в руки. Ну и… мешать я тебе, в смысле прекращения расчетов, не стану, ни к чему было бы мешать. Но день-два ты постарайся подюжить.
— Подюжу, — пообещал летчик. — Уже пробовал вставать. Шевелюсь.
— Уговорили? — встретила Ивана Терентьевича учительница.
Заручьев, не отвечая, снял с дерева сетку с расходными продуктами, сел к костру, вытряхнул на брезент ее содержимое и только тогда сказал:
— Вроде бы…
Молча выделил всем троим по куску хлеба, по тоненькому ломтику сала и по куску сахара.
— Н-нда… — вздохнул Ольхин.
Иван Терентьевич бросил в его сторону быстрый, взгляд.
— Привыкай. Скоро и эти граммы кончатся, если глухаря не поймаем.
— Или не прилетит самолет. Знаете, они могут сбросить нам продукты, если невозможно сделать посадку, — сказала Анастасия Яковлевна.
Заручьев промолчал, а Ольхин, прищурив один глаз, с ухмылкой посмотрел в небо.
— До чего люблю глухарятину, — сказал он Ивану Терентьевичу, — хотя и не пробовал никогда. Согласен день и ночь вкалывать на прямом производстве, подкатываясь под самолеты, если будут кормить глухарями. Может, вы, пока я буду перевыполнять нормы, проверите вашу хитрую ловушку?
— Проверю, — сказал Иван Терентьевич.
— Лады! — Ольхин хлопнул себя ладонями и потер их. — Беру на себя дополнительные обязательства — десять кубометров грунта первой категории трудности!
— Не балабонь зря, тошно, — сказал Иван Терентьевич. — И установи подпорки!
— Ладно. Отправлюсь ишачить! — объявил Ольхин. — В ожидании глухарятины.
— И не каркай под руку. — Иван Терентьевич встал, грустно посмотрел на свои полуботинки и, покачав головой, пошел в сторону ручья — вниз по косогору.
Его проводил долгим взглядом усталых, глубоко запавших глаз пилот. Эх, если бы и он мог так же вот легко подняться, пойти куда-то, куда глаза глядят!.. Он натаскал бы один столько дров, что можно было бы круглосуточно жечь три, пять костров! Он бы…
Ни он, ни командир ничего не могли сделать. Вернее — сделали все, что могли. Вот сейчас, если бы не изуродовало, он смог бы кое-что… Хотя — что? Разве действительно натаскать дров и сходить по воду, так это умеют и без него.
Когда вернулся Иван Терентьевич, к костру, бросив работу, поспешно подошел Ольхин. Глаза его, скользнув мимо людей, забегали по сторонам — он искал принесенного Иваном Терентьевичем глухаря. Поняв, что надежды на сытный обед не оправдались, выпятил нижнюю губу и скорбно покачал головой:
— Фокус не удался, хотя факир и был трезвым?
Бодрости в его тоне было на этот раз немного.
— Фокус удался, но толку от этого мало, — сказал Иван Терентьевич, зябко поведя плечами, и подбросил в костер несколько сучьев. — Глухарь попал, но его сожрал соболь. Не знаю, целиком или нет, может, и не одолел всего, так ведь черт знает, куда он его уволок. Поблизости я искал — нету…
— Гад! — выругал соболя Ольхин.
— Еще какой гад, — присоединился Иван Терентьевич. — Не только глухаря — петлю утащил. Отгрыз — и унес вместе с глухарем.
— В общем, жрать землекопам не дадут, — вывел заключение Ольхин.
— Надо набрать грибов, все-таки еда, — посоветовала Анастасия Яковлевна.
— Мысля! — обрадовался Ольхин.
Иван Терентьевич молчал — думал.
— Грибы — грибами, они, конечно, не помешают, но далеко на них, как говорится, не уедешь, — решил он. — Одни витамины и ничего существенного — вот что такое грибы. Надо мяса. И значит, надо искать подходящий материал для петель.
— Аоо! — картаво окликнул летчик и подозвал жестом.
Мужчины подошли.
— Трос от рулевого управления не пойдет?
— Поглядеть требуется, — сказал Иван Терентьевич.
— Он под обшивкой фюзеляжа, надо вскрыть. И проводка, провода под приборной доской. И медная проволока, моток. Там, где инструмент.
— Какой инструмент? — Ольхин подумал о топоре, о лопате.
— Слесарный. Ножовка, пассатижи, ручник.
— Зубило есть? — перебил Заручьев.
— Кажется, есть.
— А ножовкой, хоть и для железа она, можно и сучки пилить. Чего ж ты раньше-то молчал, друг? — упрекнул пилота Ольхин.
— Ладно тебе, — отмахнулся от Ольхина Иван Терентьевич. — Дай поговорить с человеком о деле. Ты вот что скажи… не знаю, как тебя звать…
— Владимир.
— Ты, Владимир, скажи, свет мы никак не наладим? Ну, чтобы два провода к аккумулятору и лампочку? Со светом, сам понимаешь, веселей и сверху видать ночью.
— Если аккумуляторы не разбиты…
— Ты только скажи, как до них добраться, мы там посмотрим, сообразим. Но это не к спеху, сейчас надо проволоку добывать и ставить петли. А тебе, — Иван Терентьевич повернулся к Ольхину, — кончать свое дело.
Ольхин демонстративно тяжело вздохнул, развел руками и молча постучал кулаком о кулак, прижимая их к животу.
— А что делать? — вопросом ответил на эту немую просьбу Иван Терентьевич. — Завтра еще сильнее захочется, имей в виду, а жратва кончается. Терпи до вечера, вечером съедим еще по крошке чего-нибудь настоящего и будем обманывать брюхо грибами. Грибов я по пути наберу, как петли пойду ставить.
Ольхин постоял, глядя в землю, — и неохотно, нога за ногу, направился к самолету.
— Это хорошо, что инструмент какой-никакой есть в самолете, — говорил между тем Иван Терентьевич пилоту. — Я надумал, как банку с кино использовать, — печку сделать. А в остальных воду держать.
— Как это великолепно — уметь и мочь! — задумчиво, ни к кому не обращаясь, вдруг заговорила Анастасия Яковлевна. — А я ничем не в силах помочь ни вам, ни себе. Даже советом. Могу только стараться не путаться под ногами, не мешать…
Еще она могла до физической боли в сердце жалеть их — и жалела, хотя вряд ли это нм было нужно.
Люди вырастили и воспитали ей сына, она не знала тех людей, и ее благодарность, не имея точного адреса, распространялась на всех людей на земле. Почему так случилось, что именно теперь, когда людям — всего-навсего троим, не всему человечеству! — было трудно, она только обременяла их, связывая по рукам и ногам?
Анастасия Яковлевна ненавидела себя, потому что любила их. Они были рядом — и как бы в другом измерении. Она слышала голоса, мысленно рисовала себе лица, фигуры — такие разные. Иваном Терентьевичем и пилотом она восхищалась, к Ольхину испытывала жалость. И чувство собственной вины почему-то…
Впрочем, Анастасия Яковлевна знала почему.
Все время думая о своем сыне, она не могла не думать об Ольхине.
— У вас есть мать? — спросила она парня, по звуку шагов угадав, что именно он подошел к костру. Она не могла видеть, но смогла представить, как иронически-горько скривил он рот, отвечая:
— Была, наверное. Не от сырости же я завелся.
Так же, пожалуй, мог ответить на подобный вопрос её сын, по крайней мере полтора месяца назад. Он и Ольхин должны быть примерно одного возраста. Но ее Валерке люди не позволили вырасти вором, подонком, а этот им стал. Как вышло, что люди просмотрели? Как могли просмотреть?
Люди — это была и она тоже.
Вначале к жалости примешивалось что-то вроде брезгливости — так жалеют запаршивевших собак или уродов. Но вдруг она подумала, что это мог бы быть и ее сын, ее Валерка, если бы на его дороге не встретились люди, каких, видимо, не встретил этот парень. И у другой женщины, другой матери было бы тогда право жалеть ее сына, брезгливо поджимая губы. Было бы?
— Нет!
Забывшись, она произнесла это вслух — и услышала вопрос Ивана Терентьевича:
— Что — нет, Анастасия Яковлевна?
— Простите, это я сама с собой…
— С умным человеком и поговорить приятно? — позволил себе пошутить Заручьев.
Она покачала головой.
— Если бы так… Как раз наоборот — я думала, что мне пора быть умнее. Почему мы почти всегда хотим судить окружающих, но очень редко себя?
— Не понимаю, о чем вы.
— О наших обязанностях перед нашими детьми.
— Н-нда… — представляясь размышляющим, значительно протянул Заручьев. — Это же ваша профессия. Мой Мишка вас до сих пор спасибом поминает. — И хвастливо закончил: — Конечно, не все такие.
— Да, не все такие, — грустно согласилась Анастасия Яковлевна. — Не всем есть кого… поминать спасибом. Ольхину наверняка некого.
Иван Терентьевич неодобрительно хмыкнул и впервые обратился к старой учительнице без обычной уважительности, даже свысока:
— Эх, Анастасия Яковлевна! Не знаете вы преступного мира, вот что. Да он, стервец, тем гордится, что вор. Поверьте!
— Может быть, оттого, что больше нечем гордиться?
Иван Терентьевич хмыкнул вторично:
— Ну — нечем, так все одно не этим же…
— Человеку, Иван Терентьевич, необходимо иметь хоть какую-то гордость, хотя бы… ну, даже умением оглушительно свистеть в два пальца погордиться. Вы понимаете, до чего же этот парень обворован сам, если хвалится своим позором?
— А, философия это одна, — сказал Иван Терентьевич пренебрежительно и, чтобы не продолжать бессмысленного разговора, отошел: смешно рассуждать о чем-то беспредметном, когда надо действовать.
Учительница, сцепив пальцы, слушала, как растворяются в тишине шаги. Она уже успела свыкнуться с тем, что зрячие подчас видят хуже слепых.
Его разбудил холод.
Костер потух, вокруг кострища, покрытого ватным слоем серого пепла, обгоревшие концы елок даже не дымились. Елки не хотели гореть поодиночке. Из двух толстых древесных стволов, развернутых им с вечера крест-накрест, получилось четыре. Лейтенант сложил их концами вместе, и через минуту-две горячий язычок теперь почти невидимого пламени затанцевал на обугленной древесине.
Начался второй день один на один с тайгой.
Согревшись, лейтенант достал пакет с продуктами. Подержал, взвешивая, на ладони — и спрятал в карман: он еще мог терпеть, мог заставить себя терпеть. Перемотав портянки, встал, осмотрелся. Он хотел увидеть грибы — здесь же, возле костра. И конечно, не увидел.
Некоторое время он раздумывал: идти насобирать грибов и возвратиться к костру жарить их или, не теряя времени, трогаться в путь, на ходу собирать грибы и где-то сделать привал? От костра, от уже готового костра с нерастраченным запасом дров так не хотелось уходить!.. И лейтенант решил набрать грибов и вернуться.
Он испытывал странное чувство, будто мир, окружающий его, не совсем реален. Он никогда не видел таких трав — подернутых сединой, мертвых, нагоняющих тоску. И таких деревьев — как будто вырезанных из жести и раскрашенных неправдоподобными, тусклыми красками. И никогда не подозревал, что деревья, камни, низкие облака мыслимы без живых людей. Мир всегда заслоняли люди, он существовал как дополнение к ним, а теперь вдруг все переменилось. И лейтенанту на какой-то миг показалось, что он даже не просто одинок в этом мире, а что больше вообще никого нет. Только он — и костер, единственное, что осталось ему от того привычного мира.
Стараясь не делать лишних движений, чтобы не обеспокоить, не разбудить этот чужой, незнакомый мир, лейтенант набрал мороженых моховиков. Он по-бабьи складывал их в полу плаща и, воротясь к костру, просто выпустил из ладони конец полы. Грибы с деревянным стуком попадали на землю. Он попытался нанизать их на сухие еловые ветки, но заострить ветки было нечем, и грибы только крошились. Пришлось положить их ближе к огню и ждать, пока оттают.
Потом он, очень экономно присыпая солью, все-таки насадил грибы на прутья и терпеливо жарил над угольями. Ему думалось, что насобирал более чем достаточно, охапку, а они съежились на огне в крохотные скользкие лоскуточки. Обжигаясь, он глотал их, не ощущая вкуса и не чувствуя насыщения. Конечно, можно было повторить все сначала, но ведь надо было идти. Поднявшись, лейтенант постоял у костра, распахнув плащ, про запас впитывая тепло, надеясь хоть немного унести с собой, и, сверясь с компасом, пошел…
Он не замечал дороги, не смог бы вспомнить, через березняк или сосновый бор шел только что. Он старался не смотреть по сторонам, как начинающий канатоходец старается не смотреть вниз, видя только веревку, по которой ступает. Лейтенант старался видеть только азимут — он убедил себя, что эта воображаемая линия зрима. И, достигнув очередного ориентира, испытывал облегчение канатоходца, могущего на что-то опереться, передохнуть.
Вдруг всего в нескольких шагах в стороне по сосновому стволу, взволнованно застрекотав, пробежала белка. И затаилась, прикинувшись клубочком серого мха. Лейтенант поискал глазами камень или палку — ведь перед ним было мясо, настоящая еда, при одной мысли об этом теплая слюна подступила к горлу. Ни камня, ни подходящей палки близко не оказалось. Тогда он, не спуская глаз со зверька, вынул пистолет, снял его с предохранителя, щелкнул курком. И минуту или две стоял раздумывая: стрелять или не стрелять? Всего шестнадцать патронов, скорее всего промажет: слишком маленькая мишень… Останется пятнадцать…
Нет, лучше он потерпит, дождется, пока в поле зрения появится кто-нибудь покрупнее. Заяц, например, или глухарь, или — кто еще водится в тайге? Во всяком случае не белка, ею только раздразнишь себя, — он спрятал пистолет и, стараясь видеть только сухую сосну впереди — ориентир, решительно зашагал дальше.
Компас заставил его углубиться в древний, густой пихтач. Деревья, похожие на обелиски, загораживали небо — и свет. Они толпились так тесно, что приходилось двигаться, не сводя глаз с компаса, чуть ли не расталкивая плечами шершавые, с натеками смолы, стволы пихт, только пихт. Казалось, пихтачу не будет конца, а значит, не будет света, кругозора и такого необходимого для движения вперед пройденного расстояния.
Но вот впереди посветлело — сначала наверху, в вершинах, и только тогда лейтенант заметил, что начался уклон. Потом пихты стали расступаться, среди них замелькали сосенки и лиственницы. Уклон вдруг сделался круче, и лейтенант оказался не в тайге, а над тайгой, сбегавшей в низину.
Он стал выбирать внизу ориентир, выбрал, сделал шаг по направлению к нему — и невольно отшатнулся назад, пригнулся, втянув голову в плечи, хватаясь за кобуру: почти над самой толовой с дерева сорвалась огромная темная птица и, оглушительно хлопая крыльями, полетела в пихтач. Глухарь!
Почему он не посмотрел на дерево, почему он вообще не смотрит на них? Болван, растяпа, проморгал добрых пять килограммов мяса! Он вдруг проникся сознанием своего бессилия перед тайгой, перед этим лучше бы не слетавшим глухарем, И почувствовал себя совершенно разбитым физически. Тогда он посмотрел на часы. Оказалось, что день кончается.
Лейтенант оглянулся по сторонам, подыскивая удобное для ночлега место, невольно скользнул взглядом по вершинам деревьев и поразился их неподвижности: в ушах давно уже стоял шум, который он считал шумом ветра в тайге. Выходит, ветра не было? Что же тогда шумит? — удивился он и вдруг сообразил: река! Конечно же, в низине прячется за деревьями река, как он сразу не догадался об этом? Если так, следует спуститься к реке и ночевать у воды, как полагается в походе…
Он вышел к ней минут через двадцать, еле продравшись через опутанные диким хмелем и смородинником заросли тальника. Берег был невысок, крут, окаймлен галечником. Галечник полого уходил в воду, прозрачную и чуть зеленоватую. Лейтенант швырнул палку, течение подхватило ее и, развернув, повлекло к противоположному берегу и наискосок, вниз. Он прикинул на глазок ширину реки — метров сорок, пожалуй, даже все пятьдесят. Ниже, за поворотом, судя по немолчному шуму воды, находился порог или водопад. Но лейтенанта сейчас больше интересовал берег, он повернулся к реке спиной и разочарованно хмыкнул. Ночевать здесь нечего и думать: заросли кустарников подступали к самой воде, дрова пришлось бы тащить черт те откуда. Он прикинул по компасу — ага, река течет на юго-запад, ему следует идти вверх по течению. Но берегом идти было невозможно — из-за тальниковых джунглей, — и лейтенанту пришлось снова пробираться в пихтач. Он лез, локтем прикрывая глаза от норовящих вцепиться в них веток, грудью разрывая их упругие переплетения. И вдруг остановился, не встречая сопротивления кустов, и понял, что стоит на тропе. Тропа! Но ведь тропы обязательно куда-то должны вести!
Он не верил своим глазам, своему счастью!
Десять, пятнадцать шагов в сторону — тропа! Столько же обратно и еще двадцать — несомненно, тропа! Только… в какую сторону следует по ней идти, чтобы выбраться к жилью или дороге хотя бы? Он сверился с компасом, уточнил направление. Ему нужно на восток, значит, он и пойдет вверх по реке, все ясно… А все ли? Река здесь несудоходна, поселок должен быть ниже по реке. Там, куда можно добираться по воде: ведь в Сибири всегда старались селиться по берегам рек, по голубым дорогам. А тропа… От деревни, в которой он вырос, тропы шли просто в лес, их протоптал скот, — лейтенант закрыл глаза и попытался вспомнить, как они выглядят, проложенные коровами тропинки. Все они разветвлялись, удаляясь от деревни. Однако! Лейтенант подумал мгновение и скоро, забывая про усталость, зашагал вверх по течению реки. Сотня шагов, еще сотня — и тропинка разделилась на две, правая продолжала вилять в кустах по берегу, а левая отвернула прочь от реки в тайгу, по заболоченному берегу маленького ручейка. Лейтенант сделал несколько шагов по этому ответвлению — и увидел на тропе, под ногами у себя, четкий отпечаток копыта.
Вот теперь, кажется, действительно все стало ясным!
Итак, он мысленно разговаривал сам с собой, тропы сбегаются в направлении к западу, значит, поселок наверняка расположен вниз по реке. Если идти по тропе, ведущей к поселку, он должен двигаться в сторону, почти противоположную той, в которую шел до сих пор.
Но ведь и нужна-то ему не какая-то определенная сторона, а именно поселок, люди, возможность связи через них с теми, кто окажет помощь оставшимся у самолета. Так чего он раздумывает? Лейтенант круто повернулся и почти побежал вниз по течению.
Теперь можно было не сверяться с компасом — вела тропа. Не везде одинаково торная, иногда упирающаяся в валежину или непролазную чащу, но все-таки тропа, дорога к совершенно определенной цели, об этом лейтенанту уже несколько раз напоминали отпечатки копыт — следы, оставленные стадом. Начинало смеркаться, пора было думать о ночлеге, но лейтенант шел и шел, то удаляясь от реки, то вновь выходя к ней, потеряв счет времени. Его подгоняло нетерпение — еще сегодня, вот-вот, увидеть впереди огоньки поселка.
Тропа заставила свернуть в молодой сосняк, сунула под ноги обнаженный корень и неожиданно вывела на заросшее тальником болото. И потерялась. Лейтенант остановился, осматриваясь, и увидел справа в кустах, совсем близко, темные силуэты животных. Лошади! Он присмотрелся. Ну да, лошадь и жеребенок рядом! И значит, где-нибудь близко — люди!
— Ого-го-го! — закричал он, и эхо подхватило его крик. — Э-эй, кто-нибудь есть?
Он оглянулся на лошадей — видимо, испуганные его криком, они убегали в сосняк. "Странно, что нестреноженные", — подумал он и еще раз крикнул:
— Эгей-гей! Лю-ю-диии!
Ему не ответило даже эхо. Спят — или никого кет близко? Должны быть, иначе почему лошади в такое время в тайге, зачем? Он вдруг вспомнил, как они необычно — на прямых ногах — убегали и что пасутся неспутанные, и понял:
— Лоси!
Сначала он даже усмехнулся — принять лосей за лошадей, надо же! А вообще-то не удивительно так ошибиться: проложенная скотом тропа, поселок поблизости… Поселок? Тропа? Но если следы на тропе — тоже лосиные? И… и… он же слышал или читал об этом… что лоси и олени, вообще звери, прокладывают в тайге тропы… Еще браконьеры ставят на них петли…
Значит, ни тропы настоящей, ни поселка — нету?
И опять, как там, на выходе из пихтачей к реке, когда он прохлопал глухаря, на лейтенанта, раздавив, уничтожив, навалилось каменной тяжестью бессилие. Вдруг не стало ни воли, ни желаний, ни мыслей. Только сознание своей беспомощности. Потом мучительно захотелось пить, он услышал, что где-то слева шумит река, и, спотыкаясь, поплелся к ней по болоту.
Выбравшись к берегу, упал на гальку и долго, через стиснутые зубы, пока они не заныли от холода, цедил воду. Кое-как встав, попытался разобраться в окружавшем его хаосе тьмы и полутьмы. Не сразу понял, что серо-черная гора впереди — залом, нагромождение мертвых деревьев, принесенных в половодье рекой. Подойдя вплотную, пощупал: сухие! Ощупью же нашел мусор, когда-то натолканный течением между бревнами, — обломки веток, куски коры, обглоданные и отшлифованные водой корни деревьев. Теперь надо было искать берестину. И на этот раз лейтенанту повезло — нашел почти сразу.
Она загорелась, рассыпая меленькие-меленькие голубоватые искорки. Спрятав спички, лейтенант принялся подкармливать жадный огонек, бросая ему тонкие сухие ветки. Огонек сделался огнем и уже сам, без помощи лейтенанта, перекинулся на мертвые лесины. Вокруг него стало светло и тепло.
Тогда лейтенант прямо на гальку положил несколько палок, а поверх — кору, содранную с комля уже охваченного пламенем обломка сосны, и не лёг, а рухнул на это ложе.
Через мгновение он уже спал, положив под голову локоть. И конечно, не мог видеть, как пламя, перебираясь с лесины на лесину, проваливаясь между ними вместе с углями вниз, охватило почти весь залом. Тьма отступила далеко за бровку берега, а вблизи забилась между камней, тенями вытянулась на гальке, прячась за одинокими древесными стволами, раскиданными рекой по руслу. Голые ветки тальника у залома, черные на фоне огня, казались решеткой, слишком хрупкой, для того чтобы удержать красно-рыжего зверя, но огонь и не пытался вырваться из-за нее. Он норовил подняться кверху, в черное небо, гаснул там, дробясь на искры, и легким пеплом падал на гальку. Серый, он отсвечивал в полете розовым и оранжевым, пепелинки порхали и плавали в токе теплого воздуха. И хотя огонь начинал спадать, жаться к земле, пепелинок становилось все больше и больше, и кружились они уже не только над горящим заломом. Скоро россыпи галечника в русле, берега и даже черные сосняки на берегах начали светлеть, а потом вовсе побелели. И только вода в реке да обгорелые бревна залома, под которым еще жил огонь, оставались черными.
А в самолете было по-домашнему уютно.
С вечера, правда, дымила печка, но Иван Терентьевич пробил в крышке, которая теперь стала называться дверцей печки, несколько отверстий — и в трубе появилась тяга. Еще из этих отверстий выбивался свет. Слабый, колеблющийся, но и его хватало, чтобы видеть контуры и угадывать подробности. Кроме того, отверстия могли служить в темноте ориентиром для человека, вздумавшего закурить.
Иван Терентьевич, разминая туго набитую сигарету, смотрел на огненные глазки отверстий и представлял, как встанет сейчас и, бесшумно ступая по настеленным на полу пихтовым веткам, подойдет к печке. Прикурит от уголька, подбросит дров, а печка по-домашнему пахнёт теплом. Здорово все-таки получилось — если не заглядывать вперед, конечно, — приспособить самолет под жилье! Можно лежать в тепле на ворохе пахучей хвои, смотреть на огонь и сознавать, что это — дело твоих рук. И не думать о том, что будет завтра, — ведь когда смотришь на огонь, не хочется ни о чем думать…
Сбросив служивший одеялом плащ, Иван Терентьевич поднялся и, с удовольствием сознавая, что ступает босыми ногами, прошел к печке. Присев на корточки, отворил дверцу, но подходящего уголька — чтобы, перекидывая с ладони на ладонь, положить на край печки и прикурить — не оказалось. Были не угли, а жар, пылающая зола. Тогда Иван Терентьевич нащупал в куче приготовленных на ночь дров сухую лохматую ветку и сунул в печку — зажечь. Ветка вспыхнула белым, ярким огнем, и в самолете сразу стало светло.
Свет выхватил прикрытую Седой прядью щеку Анастасии Яковлевны, расположившейся ближе других к печке, и затылок летчика. Оба спали. До Ольхина, устроившегося, как и сам Иван Терентьевич, в передней части кабины, свет не дошел. Но Иван Терентьевич и так знал, что Ольхин-то наверняка спит.
Ветка сгорала, огонь съедал ее и умирал сам. Иван Терентьевич прикурил от огарка, кинул его в печку и стал подбрасывать дрова. Терпеливо ожидая, когда они займутся, он сидел в темноте, наслаждаясь сигаретой, праздничный от сознания исполненного долга: он сделал для этих людей все возможное.
Завтра он поставит несколько надежных петель на глухарей. Таких, что никакому соболю не по зубам. Но глухари — это все-таки только на первый случай. Если трос не расплетать, он удержит лося. Значит, надо найти лосиную тропу — они поблизости наверняка есть, должны быть — и насторожить несколько петель на сохатых. Еще лучше — не полениться и соорудить изгородь, а петли поставить в проходах, так будет вернее. Плохо, конечно, что мало соли, но дело к морозам… К морозам! Ивану Терентьевичу вдруг стало холодно, он распахнул дверцу печки, в которой уже начинало гудеть пламя, и мысленно обругал себя дураком.
Разве не дурак — его беспокоит, что нечем солить мясо, когда мясо еще бегает по тайге! Разве не дурак — собирается замораживать это мясо, как будто думает зимовать здесь. Да, можно поймать глухаря, лося, но — до снега, пока есть возможность передвигаться, а что это даст? Отсрочку? Ведь он-то, Иван Заручьев, должен понимать, что ни глухарь, ни лось, ни печка в этой кабине не спасут, если не спасут люди. И он понимает — к сожалению, потому что иначе мог бы не думать об этом, а спать, как спят эти трое, — Иван Терентьевич, жалея себя, вздохнул и, помешав в печке, кинул огню еще несколько палок.
— Что, не спится?
Иван Терентьевич посмотрел на пилота. Спрашивал, несомненно, он, выдавала шепелявость, но пилот лежал в том же положении, виден был только затылок.
— Нет, спится. Встал по таежной привычке — дров подкинуть, — сказал почти шепотом Иван Терентьевич. — Сейчас лягу и — до утра, утро вечера мудренее.
— Брось, ты же понимаешь… Надо, чтобы сообразили искать в стороне от трассы. И чтобы погода позволила. Чтобы видимость.
Пилот был настоящим мужиком, Иван Терентьевич забыл, что можно говорить с ним откровенно. Но откровенно не хотелось говорить даже с собой.
— Так ведь еще лейтенант пошел…
— Куда?
Иван Терентьевич не ответил.
— На фронте, наверное, бывало хуже, — сказал пилот.
— Не знаю, не воевал, — признался Иван Терентьевич и, чуть погодя, объяснил: — С золота старались не брать, говорили — тоже передовая.
— Я тоже не воевал, еще пацаном был, — сказал пилот и надолго замолчал.
Иван Терентьевич, достав из пачки новую сигарету, колебался — предлагать или не предлагать закурить собеседнику? Может быть, уже уснул?
— Спишь? — спросил он почти шепотом.
— Думаю, — сказал пилот. — Что тогда умели умирать, железно. А тут…
— Но ведь это была война! Понимаете: война! — неожиданно вступила в разговор Анастасия Яковлевна, и Иван Терентьевич с трудом удержал ругательство: говорили такое — и она слышала! Идиотство!
— Я… Мы думали, что вы спите, — оправдываясь перед собой, сказал он.
— Очень хорошо, что вы так думали, — сказала Анастасия Яковлевна. — Я видела войну, которой не видели вы. Видела, как люди умели умирать. Тогда это было нужно — теперь нужно уметь не умирать. Вероятно, могут быть случаи, когда стоит пожертвовать жизнью, как вы говорите — суметь! Ну, например… если ценой жизни одного человека можно спасти несколько, многих. Даже просто спасая другого человека, одного. Или такое, что действительно стоит человеческой жизни, — вечное, великое. Но умирать, не принеся своей смертью пользы или счастья живым… надо именно не уметь. Правда, не умереть иногда труднее…
Она замолчала.
— Эх, закурить, бы… — вздохнул пилот.
Иван Терентьевич молча прикурил сигарету, молча поднялся, чтобы передать ее, и снова присел к печке. Глядя на огонь, не поворачивая головы, спросил:
— Уметь не умирать? Н-нда…
Докурив, он подбросил еще дров, закрыл дверцу и вернулся на свою постель. Он думал о том, что умереть иногда легче, чем остаться в живых, уцелеть.
В печке громко выстрелил уголек. Очень кстати, потому что напомнил Ивану Терентьевичу треск крепи в шахте. Жадно, взахлеб — как пьют, сгорая от жажды, воду, он стал вспоминать дальше: запах гнилой древесины, шорох капель, непроглядную тьму и вдруг впереди — свет! Он скосил глаза и действительно увидел свет. Но не в щелях между досками, как в воспоминании, а в четырех отверстиях поддувала. Не полоски, а четыре огненных точки. Это был свет, к которому не следовало стремиться. От него следовало уходить, бежать.
И тьма была не такой. Не черная и плотная, а мутная, мерцающая, живая. Неужели уже утро, рассвет? Иван Терентьевич посмотрел на иллюминаторы и разглядел круглые провалы в плоской разжиженной тьме. Встал. Прошел к двери, открыл ее — и тихонечко присвистнул: вот оно что, снег!
Он осторожно, чтобы не хлопнула пружина, прикрыл дверь и лёг.
Снег…
Ему вдруг представился обледенелый, до иллюминаторов занесенный снегом самолет. Ослепительно белый, ни одним следком не запятнанный снежный покров вокруг самолета. Снежная шапка на торчащей из иллюминатора трубе. А внутри, на серебряной от стужи хвое — люди, на лицах которых не тает иней. Анастасия Яковлевна… Ну что ж, эта хоть прожила почти полностью жизнь, волосы ее иней побелил уже давно. Пилот… Славный парень, но ему не повезло еще раньше, в момент аварии, может быть, лучше даже не жить — калекой. Ольхин… Все равно плохо бы кончил, а годом раньше или позже — не имеет значения. Человек, только бравший у людей и у жизни, ничего не давая взамен, нахлебник.
И — тоже белый от инея — он, Иван Заручьев…
"Что делать, от смерти не уйдешь", — чуть было не сказал вслух Иван Терентьевич и вдруг вспомнил, что умеет не умирать, доказывал это, способен доказать и теперь, Так зачем ему тоже лежать здесь четвертому? Зачем, а? Иван Терентьевич вопросительно посмотрел на пилота, затем на постель Анастасии Яковлевны, словно ожидая, что учительница ответит: зачем"
Но ведь она уже ответила ему, час или два назад: незачем! Ведь ты не спасешь своей смертью остальных, даже одного…
Кажется, он заснул — на полчаса. Его разбудил Ольхин.
— Иван Терентьевич, а Иван Терентьевич! Может, пойдем петли заделаем? Жрать охота как из пушки!
В иллюминаторы в самом деле начал заглядывать рассвет. Иван Терентьевич чертыхнулся, но сел — он не умел нежиться.
— Пойдем… Трос ты куда дел?
— Отчистил до блеска и свернул, как… приказано.
— Снегу ночью нападало, теперь ушкана сподручнее ловить. Когда снег оглубеет и ушкан троп наделает. Но можно еще и глухаря попытать добыть… И ты маленько подучишься, хоть что-то уметь будешь. Берн ноги в руки, только дрова в печку сперва подбрось, пусть люди в тепле поспят.
Дверь захлопнулась с металлическим лязгом, как не захлопываются двери жилых домов, где остается теплая постель и кипящий чайник позванивает крышкой. И все равно уходить от самолета не хотелось — в мертвую, чистым саваном покрытую тайгу.
— Чего ты как кот по мокрому выступаешь, — полуусмехнулся через плечо Иван Терентьевич. — Ходи, не бойся, обувка у тебя в самый раз. Я вон в штиблетах — и то ништо!
Когда они уже спускались в разложину, Заручьев дождался спутника и, заправляя на место выбившуюся из носка брючину, сказал со снисходительным добродушием:
— Так-то, парень! Бояться или раздумывать надо, пока на берегу стоишь. А ежели уж прыгнул или упал — тут плыви знай, забудь, что вода мокрая. И мечтай, как выплывешь, а не как обсохнешь…
— А я и не мечтаю, — почти огрызнулся Ольхин. — Если кишки свело, не размечтаешься. Мне бы черного да черствого грамм тыщи две-три…
— Погляди, может, где на елке повесили? Или на сосне…
— Вагон смеху, — буркнул Ольхин.
— Я плакать не умею, — сказал Иван Терентьевич. — Не приучен. Если лисица в капкан угадает, думаешь, она приманку есть станет, оголодав? Она лапу себе отгрызет, чтобы выскочить.
— Грызи не грызи — не выскочишь, — вздохнул Ольхин.
— Ежели сидеть да сопли по рылу размазывать, — согласился Иван Терентьевич. — Я вот нынче ночью случай один вспоминал… Я тогда не на золоте старался, а на другом металле, сурьма называется. Металл военного значения, тут война в самом разгаре, а рудник план завалил. Начальство кликнуло клич старателям: перебрать старые отвалы. Вроде на шабашку позвало. Сурьма стоила, считай, сколько и золото, но за ней не надо было идти в тайгу, возле дома старайся, в поселке. На отвалы вышли даже бабы с ребятишками…
Иван Терентьевич прокопался в отвалах два дня, сдал семь граммов металла. Это был заработок, но если можно попытаться заработать больше? Но Ольхину он про заработок не помянул.
— Плакаты тогда рисовали: "Каждый грамм металла — удар по врагу". Ну и решил я попытать ударить покрепче. Заброшенная шахтенка имелась на руднике, горный надзор разрабатывать ее запретил из-за возможности обрушения. Приказ есть приказ, пришлось там в двух гезенках просто сумасшедший металл бросить. Вспомнил я это дело, а знаю, что попасть в шахту через штольню на Лысой горе вроде можно… Ладно, давай закурим, — неожиданно оборвал он повествование.
Закурили. Иван Терентьевич, попыхивая сигаретой, видел то, чего не мог видеть Ольхин. Штольня — как нора в горе, заросший малинником лаз. Он полз, переставляя впереди карбидную лампу, волоча за собой моток веревки и мешок с продуктами и инструментами, зная только одно — что устья нужных ему гезенков находятся на втором горизонте слева. Полз, обдирая колени, передвигался на четвереньках, иногда вставал в рост. Добрался до вентиляционного ствола. Привязав на конец веревки мешок, попробовал, достаточно ли длинна веревка. Убедившись, что достаточно, обвязал свободным концом показавшуюся самой надежной стойку крепи и стал спускаться на второй горизонт. Карбидку он погасил, чтобы не обжечься. Наверное, он спустился метров на десять, когда веревка в его руках вдруг обмякла. Это все, что Иван Терентьевич запомнил от того мгновения. Уже потом он уразумел, что, болтаясь на веревке, расшатал гнилую расклинку стойки, та вывалилась — и крепь рухнула.
— В общем, парень, стал я спускаться с первого горизонта на второй и метров с восьми, коли не больше, вниз — камнем…
Очнулся он в непроглядной тьме, в тишине, нарушаемой только шорохом капель, избитый обвалившейся сверху породой. И, не зажигая карбидку, только проверив — цела ли, попытался осмыслить происшедшее. Что путь назад отрезан, ему было ясно. Оставалась некоторая вероятность пути вперед — вниз, на третий горизонт, где будто бы имелась сбойка с новой шахтой. Путь через лабиринт подземных выработок, может быть слепых, запертых обрушениями…
— Кое-как очухался. Соображаю: наверх не выбраться. Клетку в стволе строить из рудстойки — это сколько времени уйдет, по одной палке поднимать. Не хватит ни света, ни харчей, ни сил…
Следовало идти вниз. Но он находился на втором горизонте, куда не сможет попасть еще раз и где расположены невыработанные гезенки, ради которых он пошел на эту авантюру.
— Так вот, к чему я тебе это рассказывать стал? — Иван Терентьевич сделал значительную паузу: — К тому, что, опустись у меня руки тогда, то все, амба. А я лежу, породой заваленный, и думаю, что если смерти не противиться — она и дома на койке верхом сядет. И вовсе смешно, понимаю, погибать зря, не для того лез. Днем-двумя раньше или позже выберусь я отсюда либо пойму, что не смогу выбраться, — какая разница? Но коли придется выбраться, обидно будет, сам себе говорю, что вытерпел такое — и без пользы…
Иван Терентьевич одобрительно усмехнулся — себе, тогдашнему. Он отыскал гезенки и, не зная счета времени, измеряя его только усталостью, долбился в твердой породе, выковыривая вкрапления белесого металла. Не жадничая, рассчитывая силы, как выполняют обыденную работу. Наковыряв граммов сто пятьдесят, уложил в мешок скарб, оставшиеся продукты и двинулся на поиски вертикальных выработок, путей к третьему горизонту.
Нашел.
Спустился на третий.
Добравшись до ходового штрека, руководствуясь скорее инстинктом, чем рассудком, пошел направо. Полз под осевшей крепью, перелезал через обрушения, завалы. Сжег весь карбид, остался без света. Рукояткой обушка нащупывая дорогу, рискуя свернуть на боковую выработку, свалиться в вертикальную, в абсолютной темноте, вне времени и пространства, он двигался, чтобы ощущать движение, действовать! Он не хотел умирать раньше смерти и не хотел смирно ждать ее прихода. Может быть, он шел ей навстречу, но шел!
Он не расплакался, не спятил с ума, даже не обрадовался, пожалуй, а просто почувствовал удовлетворение завершенности, конца, когда тьма впереди распалась на несколько узких вертикальных полосок, вычерченных тусклым золотом. И когда подошел вплотную к отделявшему старую шахту от новой дощатому щиту, через щели которого сочился свет, и поднял обушок, руки у него дрожали.
— Вот так, парень! Выбрался ведь, хотя дорога, по которой выбирался, самой смерти страшней была…
— Значит, вы вроде бы мне говорите, что выбираться надо. А как?
— Это уж сам соображай, Чтобы после не винить никого. — Иван Терентьевич сделал несколько шагов, приостановился. — Да и не говорил я тебе, чего надо или не надо. А говорил себе… рассказывал. Ладно, пришли мы, давай петли ладить.
Лейтенант даже попробовал снег на ощупь — да, самый настоящий, холодный, слипающийся в комок. Он брезгливо стряхнул снег с ладони, вытер ладонь о полу плаща.
— Та-а-ак…
Это был запрещенный прием, предательский: зима, мыслившаяся еще далекой-далекой, в черных, полученных у старшины аккуратных валенках, за разрисованным морозом стеклом теплого кабинета в отделе, — вдруг подкралась и ударила из-за угла, сшибла с ног. Лейтенант не ожидал удара, не думал о нем — и растерялся.
Кругом расстилалась снежная пустыня, белое безмолвие, а он находился на крохотном островке, отрезанном от всего мира. И ему надо было встать, добровольно оставить свой островок, окунуться в леденящую белую бесконечность.
Лейтенант встал.
Одной ногой он стоял на земле, нагретой костром и поэтому голой, другую поставил на снег. Так, робея сразу броситься в воду, пловцы пробуют, очень ли она холодна. У лейтенанта не хватило решительности, он убрал ногу со снега и увидел вырезанный в нем след своего сапога. Он показался лейтенанту провалом в бездну, которую прикрыл снег.
Лейтенант попятился к черному пожарищу залома, сел на обгорелое бревно и развернул на коленях уже не пакет, а пакетик с едой. И только тогда понял причину сосущей боли в желудке. А еды осталось так мало: полпирожка, шаньга с черемухой, два ломтика сала и яйцо. Он съел яйцо и шаньгу, собрал по одной крошки с газеты, спрятал в карман остатки. И еще мучительнее, нестерпимее захотелось есть.
До режущих болевых спазм, до разноцветных точек в глазах. Он заслонился от них ладонью и стиснул зубы, чтобы не завыть: какой он дурак! Куда он идет, зачем? Надо было на месте добыть лося — и все! На месте, вблизи самолета! Он мог это, у него оружие, только у него! И все были бы сыты, и он тоже, и это самое главное: быть сытым! Потому что помощь нужна живым, а он не думал об этом. Как исправлять ошибку?
Лейтенант затравленно оглянулся, увидел смоляной натек на комлистом бревне и вспомнил о совете Заручьева. Вытащив из обоймы патроны, смазал смолой капсюля. Дослав патрон в ствол, спрятал пистолет и тщательно застегнул кобуру. Все четко и хладнокровно, и все автоматически, бездумно.
— Ну? Давай, двигай! — Ему просто захотелось свалить с плеч пригнувшую к земле тишину.
Пошел, оставляя позади четкую цепочку следов. Если повернуть вспять, она привела бы к еще не догоревшему залому, возле которого можно сидеть и греться… Интересно, как далеко он от него ушел? Как далеко ушел он вообще, сколько еще надо пройти?
Может быть, не поздно повернуть назад? Убить у самолета лося, наесться, накормить досыта остальных — и тогда уже идти? Нет, лучше двигаться вперед. Он убьет лося и вернется к самолету с мясом, а часть оставит, подвесит к дереву. Чтобы не заботиться о еде, когда будет проходить этим путем вторично.
Мысли были легкими и расплывчатыми, как дым. Не мысли — мечты, сны наяву. Опять и опять они возвращались к лосям, к еде. Признаки лосей преследовали лейтенанта. Не оставляя следов, но треща кустами, ходили по сторонам. Минутами выстаивали, подбивая на выстрел, — и оборачивались вывернутым корневищем сосны или сухой, рыжеющей елочкой. Они замучили, извели лейтенанта. Он передвинул кобуру к пряжке ремня, на живот, каждую секунду был готов выстрелить, уж теперь-то он не проморгал бы, не растерялся. Привел бы к мясу Ольхина с Заручьевым. Дорогу к самолету он сумеет найти, надо от того места, где вышел к реке, идти на запад, по тому же самому азимуту, только в обратном направлении.
Теперь он шел вверх по реке, на восток и юго-восток. По той самой тропе, которая вчера привела на болото с лосями, по тропе-обманщице, заставившей прошагать добрый десяток ненужных километров. Он не всегда видел реку, тропа иногда уходила в сторону, но река все время угадывалась где-то справа. Оттого, что слева громоздились сопки, заслоняя небо, а справа открывался простор, свет. Оттого, что с правой стороны к тропе подступали пихты и березы, а слева начинались сухие высокоствольные боры, сосняк.
Тропа терялась.
Снова, без поисков, оказывалась под ногами.
Иногда в пихтачах и березниках перепархивали рябчики. Лейтенант научился различать, что это именно рябчики, по характерному шуму крыльев, даже не видя. Кое-где тропа пересекалась их следами, похожими на вышивку крестиком. Возможно, удалось бы застрелить одного-двух, если бы он решил вплотную заняться этим. Но лейтенант не обращал на рябчиков внимания, ему нужен был лось, в которого так легко попасть, в котором так много мяса… Целая гора мяса…
Ему нужен был именно лось, потому что только лось нужен был тем, у самолета. Рябчики и глухари их не выручат.
И опять он всматривался до боли в глазах в пихтачи, придерживая шаг, выходя на открытые места. Вот сейчас, вот за этим островком пихт… Прорезь — мушка — лопатка зверя. Наверное, он сделает прыжок или два, зверь, прежде чем упасть. Упадет, ломая своей тяжестью кусты. Кажется, следует сразу перерезать горло, спустить кровь, но нет ножа! Ладно, можно не спускать кровь, сойдет и так, лишь бы мясо. Он разожжет костер, отрежет кусок сочного мяса… Чем он его отрежет? Чем, как он будет сдирать шкуру, добираться до мяса? Зубами? Ногтями?
Лейтенант остановился и выругался самыми последними словами, как будто стоял над уже убитым лосем, перед горой мяса — и не мог к ней подступиться. Острым камнем? Черта с два камень возьмет такую шкуру, да и где его найдешь, острый камень? Целиком завалить на большой костер и ждать, пока обгорит шкура? Не выйдет, такую махину на костер не взвалишь. Хотя… хотя можно костер развести около лося, под одной задней ногой например…
Он забылся до того, что стал оглядываться в поисках сушняка для костра. Опомнился, пробурчал:
— Ну и ну…
Но о лосях думать перестал — думал просто о еде. О какой-нибудь, какая попадется. В конце концов, у него шестнадцать патронов, можно рискнуть одним, попытаться убить рябчика, они попадаются чаще всего. Безусловно, рябчик — не лось, можно промазать, а что делать? Надо убить рябчика — для себя — и потом терпеть, ждать встречи с лосем — для всех.
Тропа неожиданно вывела его к реке, оказавшейся почему-то не справа, а слева. Лейтенант сделал несколько неуверенных шагов и совершенно растерялся: он шел вниз по течению! Достал компас. Нет, с направления не сбился, все приблизительно верно: северо-восток. Выхолит, он вышел к другой реке? Или это та же самая делает впереди немыслимую петлю, и тогда ему придется переправиться где-то на другой берег, чтобы следо-вать по азимуту, а это очень не просто… Впрочем, если это другая река, переправляться все равно придется. Ладно, пока эта река течет в устраивающем его направлении, он пойдет по реке, а там будет видно.
Тропа некоторое время вела его вдоль берега, потом спустилась к самой воде и потерялась, а реку стиснули с обеих сторон голые обрывистые, берега. В большую воду, наверное, он не смог бы идти здесь, по речному каньону: узкая полоска галечника, лепившаяся к подножью обрыва, была бы тогда речным дном. Но сейчас — это была дорога, и довольно сносная.
Расщелив берег, в реку скатывался ручей. В месте встречи его с рекой образовался омут, в нем, не касаясь берегов, кругами плавала сбитая в плотные хлопья пена. Полоска галечника нырнула в омут, и лейтенант остановился, не зная, как поступить. Возвращаться, и, поднявшись, идти верхом? Или попытаться вскарабкаться по расщелине и по ней спуститься на другую сторону омута, где опять начинался галечник? Так, пожалуй, он и поступит.
Цепляясь за глинистый скос расщелины, он с трудом поднялся по ней метра на три, перешагнул через ручей и съехал вниз по противоположному скосу, увлекая за собой камни, на самый край галечника, чуть-чуть не в воду.
Река поворачивала направо, ее заслонил мыс. Строго придерживаясь азимута, следовало бы перебраться на другой берег, а там уйти от реки. Но об этом нечего было и думать, берега разделяло метров семьдесят стремительной ледяной воды. Оставалось идти вперед, рассчитывая, что река повернет, что встретится залом, вроде приютившего ночью, или сравнительно неглубокий перекат, брод. Почему она не прямая, эта река? Не как улица, она ведь так похожа на улицу, обставленную с двух сторон слепыми, без окон, зданиями. И как было бы здорово — прямые тропы и дороги, просеки в тайге. Чтобы встать на перекрестке и видеть на все четыре стороны: что там?
Лейтенанту очень хотелось видеть, знать, куда повернет улица реки за углом, за мысом. Оттуда все громче, все грознее доносился шум встретившей препятствие воды. Левый берег стал значительно ниже, закучерявился во бровке кустарниками. Зато правый, сложенный из похожих по цвету и в тусклый металл сланцев, поднялся, казалось, еще выше и почти вплотную подступил к воде. Но вот и поворот наконец…
Придерживаясь за выступающие пластинки сланца, чтобы вместе с ускользающей из-под ног галькой не скатиться в воду, лейтенант обогнул скалу — и понял, что река его обманула.
За скалой она еще круче поворачивала направо. То есть туда, откуда он пришел. Значит, это была та самая река, решившая выкинуть с ним злую шутку. Значит, ее надлежало во что бы то ни стало перейти.
— Пожалуй, перейдешь! — горестно усмехнулся лейтенант.
Шагах в четырех начинался порог, или шивера, — лейтенант не разбирался в тонкостях. Река прыгала по сланцевым ребристым ступеням, вспучивалась у левого берега горбом. Лейтенант посмотрел назад, вверх по течению, и увидел подплывающий к порогу обломок древесного ствола, комлистый, с тяжелым размочаленным узлом корней на конце. Вода тащила его все быстрее и быстрее. Мимо лейтенанта он не проплыл, а пронесся, промелькнул. На какое-то мгновение потерялся из вида и вынырнул уже в пороге, встал дыбом, словно пытался выпрыгнуть, плашмя рухнул на камень и вновь исчез в пенном водовороте.
Потом он, неспешно разворачиваемый течением, скользнул по гладкой воде мимо отлогой галечниковой косы на левом берегу. Там начинался плес, река отдыхала, перебесившись, широкая и, наверное, мелководная. Там можно попытаться перебрести ее, но туда не было дороги.
Скала впереди обрывалась прямо в воду, в порог. Галечная дорожка сужалась и сходила на нет. Правда, по скале, метрах в двух над водой, лепился выступ, нечто вроде неровного карниза. Что, если, прижимаясь к скале и цепляясь за трещины, попробовать пройти над порогом по этому карнизу? Всего три-четыре метра каких-то, дальше скала разламывается на уступы… Нет, лучше вернуться, искать брод выше по течению, — решил лейтенант, вспомнив, как измывался порог над попавшим в его власть деревом. Он повернулся — взглянуть на дорогу, по которой пришел сюда и сейчас отправится обратно. И увидал на противоположном берегу четырех оленей.
Это было — как чудо. Как в сказке или в кино. Олени словно бы возникли из ничего, потому что он только что вот так же оглядывался и не видел их. Они и вели себя по-сказочному: их не испугал человек на берегу, прижавшийся к скале. Испугался человек, что он шевельнется — и олени исчезнут, растают.
Олени стояли, в одну сторону повернув головы. Рога их, казалось, запутались в голых кустах тальника и не принадлежали оленям, а Тоже росли на бровке берега. Олень, стоявший ближе других к воде, первым вошел в реку и, широко расставив передние ноги, коснулся губами воды. От губ по воде побежала вниз по течению зыблющаяся полоска.
Примеру первого последовали остальные, а он, уступая место, повернулся чуть боком. Всего шестьдесят или семьдесят метров, а мишень в тире вспомнилась лейтенанту как что-то громадное по сравнению с фигурами-животных. Но ведь он не мог промахнуться, не имел права! Лейтенант достал пистолет, толкнул вперед предохранитель. У него было такое чувство, будто четыре пары немигающих человеческих глаз смотрят ему в спину, ждут… Согнутой в локте рукой: боялся спугнуть зверей широким движением — он поднял пистолет на уровень зрачка. Прицелился, помня, что затвор откатится назад, а он держит пистолет слишком близко, к глазу. Чуть разогнул локоть.
Ближний из оленей поднял голову — и снова прикоснулся губами к воде.
Лейтенант задержал дыхание.
Прорезь — такая широкая, оттого что рука не вытянута! — мушка — лопатка наклонившегося к воде оленя — плавно нажатый спусковой крючок… Раз, другой…
Выстрелов он почему-то не услышал. Не видел — да и не смотрел, — куда девались остальные олени. Тот, в которого он стрелял, вскинул голову, почти положив рога на спину, сделал несколько шагов вперед и медленно повалился на бок, а течение потащило его к порогу!
Уносило два патрона, еду, надежду тех четверых!
Взгляд лейтенанта заметался по скалам, по камням и бурунам в пороге — и снова вернулся к скале, загородившей те несколько метров пути, за которыми начинался плес, где оленя подобьет к берегу… Его уже влекло в порог, он потерялся в пене! Что, если его невозможно будет догнать?.. Лейтенант в несколько прыжков оставил за собой галечник, в конце, у скалы, выскользнувший из-под ног, и полез к карнизу. Мешал зажатый в руке пистолет, он ощупью затолкал его в кобуру. Распластавшись по скале, вжимаясь в камень, поставил ногу на первый выступ, осторожно переступил влево… Держит, есть опора! Он нащупал впереди выбоину, попробовал — тоже держит! — и, оглохший от шума порога, стал передвигаться влево. Медленно, осторожно задерживая дыхание, чтобы наполненная воздухом грудь не оттолкнула от камня… Выбоина, гофрированный выступ, нога скользит по нему… Нет, держится… Теперь снова уцепиться рукой, так… удалось… А-а! — пластинки сланца под пальцами левой руки рассыпались, но правая рука и ноги удержали тело. Лейтенант облегченно передохнул, нащупал опору для левой ноги, начал переносить на нее тяжесть тела, и… нога, обламывая непрочный сланец, сорвалась в пустоту, в бездну. Хотя до карниза, окажись галечная дорожка под скалой длиннее на два шага, можно было бы дотянуться рукой…
А оленя вынесло на плес и, покружив у слива, прибило к берегу. К правому, по которому шел лейтенант.
Анастасия Яковлевна слушала странный, не укладывающийся в сознании разговор, считая, что он ей снится:
— А ты будешь жить с волками или с людьми, тебе все равно, — глухо звучал мужской голос. — Все равно, с кем и где. И как. Точно? Ну, чего ты не отвечаешь? Иди сюда, дурочка. Вот так…
Анастасия Яковлевна резко сдвинула к переносице брови, контролируя физическое ощущение этого, и, убедившись, что прогнала сон, села. Голос больше не звучал, но теперь она была уверена, что слышала его наяву. И знает, кому он принадлежит. Неужели… пилот сошел с ума? А остальные спят, им невдомек?
— Иван Терентьевич! Заручьев! — позвала она.
Темнота помолчала, а потом ответила — опять шепелявым голосом пилота:
— По-моему, их нет… Никого…
— Мне послышался разговор… — сказала Анастасия Яковлевна боязливо.
— Это я с Зоркой вашей… Кажется, мы подружились.
— Господи! — вырвалось у Анастасии Яковлевны. — Я невесть что подумала! Скажите, уже утро?
— Если не день, — сказал летчик, а после паузы спросил почему-то виноватым тоном: — Анастасия Яковлевна, как бы вы посмотрели… ну, что ли, на решение Ивана Терентьевича и парня оставить нас вдвоем?
Она долго молчала, но не переменила позы, не дрогнула ни одним мускулом лица. Потом, сложив и разняв несколько раз пальцы, сказала задумчиво:
— Ну что ж… Не знаю, лучше ли это для них, а для нас с вами… только ждать и надеяться. Вот и будем ждать, пока нас хватит на это. Еще сохранилось немного продуктов.
— А вода? И дрова… хотя дров сколько-то они оставили. Но это на день-два, а там? Черт, если бы я мог… Но, видите, мне даже не встать на ноги!
Анастасия Яковлевна не могла видеть. Она могла слушать, в недоумении вслушиваться в наполненное шорохами и болезненными стонами молчание. Потом молчание стало тишиной, и она спросила с тревогой:
— Что с вами?
— Н-ничего… Знаете, встал…
— Нужно было только очень захотеть, — сказала Анастасия Яковлевна. И, помолчав, спросила неожиданно: — У вас есть семья, дети?
— Да, двое… Двое детей… — Теперь он не лежал — сидел на своем ворохе хвои.
— Как вам надо верить, что все будет хорошо!
Пилот не смог удержать горькой улыбки, от этого обезображенное лицо его стало еще непригляднее.
— А вы верите? Вы же… только делаете вид. И срываетесь. Да, да, вы проговаривались уже не раз! — сказал он.
— Я хочу верить, а вы должны, обязаны. Потому что вас ждут.
— Вас тоже ждут.
Она покачала головой — не отрицая, а печалясь, что знает больше его:
— Может быть. Но я уже не очень нужна сыну, а вы своим необходимы, И значит, должны держаться, И выдержать.
Плечи пилота вдруг опустились, обмякли. И стали вздрагивать. Отворачиваясь и пряча глаза под ладонью, будто учительница могла увидеть его слезы, он заговорил, шепелявя и заикаясь сильнее обычного:
— Но ведь это же, это… Вы, вы — мне говорите "держаться"! Вы! А я раскис, как худая баба.
— Но вы же смогли встать! — напомнила Анастасия Яковлевна. — Просто вам не собраться, потому что голодны, четвертый день ничего не ели…
— Не ел… — как эхо, повторил пилот.
— Вот, и, пожалуйста, не отказывайтесь, не валяйте дурака! — Анастасия Яковлевна покопалась в своем бауле, пошелестела бумагой и подала два сложенных один на другой бутерброда.
Пилот протянул руку — и отдернул. Провел языком по шелушащимся коричневым губам.
Женщина ждала.
— Берите же! Ну, если вы такой упрямый, это в моих интересах теперь, чтобы вы ели. В моих и в ваших…
Он тяжело вздохнул и взял бутерброды. Отвернулся и, просыпая крошки через разрыв в щеке, мыча от боли, стал есть. Почти не разжевывая, судорожными движениями горла проталкивая жесткие куски в пищевод.
Доев, голодными глазами посмотрел на сумку Анастасии Яковлевны. Она угадала его немую мольбу:
— Повремените. Сразу после голодовки нельзя есть много.
Он проглотил заполнившую рот слюну, приготовляясь терпеть. Понимал, что надо терпеть, но с трудом сдерживался, не кричал: дай, если все равно дашь, дай сейчас!
— Анастасия Яковлевна, а ведь вы поступаете вопреки своим же словам. Моя смерть помогла бы жить другим, вы же делитесь со мной… своей жизнью.
Она, почти не разжимая губ, голосом бесконечно утомленного человека спросила:
— Чего вы добиваетесь? Чтобы я рвала волосы и причитала? Неужели вы не понимаете, что если нас не спасут вовремя, если придется умирать, то лучше умирать… людьми?
Потом они, не следя за временем, сидели молча, думая каждый о своем. Подняв глаза на иллюминаторы, пилот обратил внимание, что мороз начинает разрисовывать стекла тонкими серебряными веточками. Он встал, проковылял к печке и, не сгибаясь в пояснице, присев на корточки, подбросил дров. Жара в печке почти не оставалось, дрова не желали загораться. Следовало нагнуться и, как это делается тысячи лет, раздуть огонь. Но пилот медлил, боясь разбудить боль. У него было такое чувство, будто боль затаилась, приготовилась прыгнуть и вцепиться в него, как только он нагнется, наклонит голову. Как прыгает рысь на склонившегося к водопою оленя. И пилот, еще не решаясь нагнуться, уже втягивал голову в плечи, как бы защищая ее от клыков боли, хотя обычно боль грызла поясницу и грудь. Наконец он отважился. Пытаясь облегчить пытку, сначала опустился на колени, начал сгибаться — и вдруг разом выпрямился опять: снаружи донеслись голоса, сдержанное — вполголоса — ругательство.
Пилот растерянно посмотрел на Анастасию Яковлевну и встретил ее ничего не выражающий взгляд.
— Кажется, кто-то идет? — спросил он неуверенно.
— Мне стыдно, — сказала Анастасия Яковлевна. — А вам?
Первым в самолет ввалился Ольхин, сбросил возле печки вязанку хвороста со спины, посмотрел на стоящего на коленях пилота.
— Богу молимся? Не поможет эта падлюка!
Его не удивило, и не обрадовало, что пилот встал, двигается.
— Дрова не разгораются, а я не могу согнуться, — пожаловался пилот.
— Ладно, я разожгу! — сказал Ольхин и, опустившись на четвереньки, смешно выпятив зад, принялся раздувать тлеющие сучья. Они почти сразу же взялись огнем, он поднялся. Отряхивая ладони, доложил появившемуся в дверях Ивану Терентьевичу: — Человек вкалывает на прямом производстве и еще дневалит по бараку! Заслуживает он поощрения или нет?!
Иван Терентьевич опустил рядом с ольхинской свою вязанку. Вытянув из-под нее связывавший хворост трос, аккуратно смотал в кольцо и спрятал в карман.
— Петли ходили ставить, — сказал он, ни к кому не обращаясь. И спросил у пилота: — Я гляжу, дело на поправку пошло? Оклемался маленько?
— Встал вот кое-как, — сказал пилот.
— Это хорошо, — мертвым голосом похвалил Иван Терентьевич, проходя к своей подстилке из веток, Снял плащ, расстелил и, усевшись на него, стал разуваться, сетуя: — Все одно как без ничего, ноги насквозь мокрые.
Босиком он вернулся к печке, пристроил над ней носки и ботинки, прикурил. Вздохнув, переступил с ноги на ногу и направился назад, к плащу.
— Так-то… — лёг, закрыл глаза.
Ольхин следил за ним алым и в то же время насмешливым взглядом, — по его мнению, Ивану Терентьевичу следовало потрясти свои сетки, выдать что-нибудь. Обманувшись, он сплюнул на горячую печку и, сидя против раскрытой дверцы ее, запел вполголоса, как бы про себя, но косясь на Ивана Терентьевича:
А если выходили на повал,
Нам начальник пайку выдавал
И черпак шикарной баланды
Из гнилой картошин и воды…
На песенку не отреагировали — Иван Терентьевич явно решил зажать харч. Ольхин вторично плюнул на зашипевшую печку и, шаря взглядом по самолету, увидел Зорку. Цокнув языком, позвал:
— Иди сюда, псина, потолкуем! Может, меня мышей научишь ловить, еще одна специальность будет!
— И много их у тебя, специальностей? — не выдержал Иван Терентьевич.
Ольхин самодовольно ухмыльнулся;
— Одна, но правильная.
— Какая же?
— Скокарь.
— Это по какой части?
— По квартирной. Бесплатная, чистка от лишнего барахла в отсутствие хозяев. Для этого фрайера и существуют.
— Неужели вам нравится себя оскорблять? — удивилась Анастасия Яковлевна.
— Почему "оскорблять"?
— Но ведь по вашим же словам… вы — вор!
— Обязательно, — подтвердил Ольхин и снова запел:
Я вор, чародей, сын преступного мира…
— И вы… вы, кажется, гордитесь этим? — совсем растерялась Анастасия Яковлевна.
— Точно, — согласился Ольхин.
— Какой ужас!
Ольхин, довольный, рассмеялся. А Иван Терентьевич, не открывая глаз, напомнил учительнице:
— Наш разговор не забыли по этому вопросу? — Он помолчал. — И ведь живут такие — чужими руками. Я бы их самосудом — под корень.
Ольхин снова вызывающе рассмеялся.
— Чего-о? А если пасть порвут или кишки выпустят?
Он злился на Ивана Терентьевича, на учительницу, даже на пилота, почему-то считая их сытыми и благополучными, а себя незаслуженно обманутым, обойденным. Ему хотелось завести их, задеть. В первую очередь Заручьева. И он его завел.
— Мне? Такая, как ты, гнусь? — Иван Терентьевич приподнялся на локтях.
Ольхин сделал движение, будто хотел кинуться на Ивана Терентьевича, споткнулся о его взгляд, скрипнул зубами — и хрипло прорычал:
— Не бойсь, дядя шутит!
— Ну, пошути, пошути, — сказал Иван Терентьевич. — Повесели маленько.
Ольхин иронически фыркнул и, делая вид, будто разговор с людьми ему наскучил, снова привязался к собаке:
— Так что, пес-барбос, не хочешь ко мне идти? Точно, сытый голодному не товарищ, а ты на мышах отожрался, жирненький! Снять бы с тебя шкуру — ох, и котлеты бы получились! — парень приложил собранные щепотью пальцы ко рту и, отнимая, громко, плотоядно чмокнул.
— Неужели вы могли бы убить Зорку? — спросила Анастасия Яковлевна. И, помолчав, точно не решалась обидеть этим вопросом, добавила: — И съесть?
— Запросто! Хоть сейчас!
— По-моему, вы просто стараетесь Показаться хуже, чем в самом деде, — сказала Анастасия Яковлевна. — Думаете, наверное, что жестокость признак силы, да?
Ольхин промолчал, помешивая палочкой угли. Откуда было знать этой учительнице, что в местах заключения на Севере собачина ходила за лакомое блюдо, ели ее не от голодухи вовсе, для шика. Только ему почему-то вдруг захотелось, чтобы эта слепая, обычно немногоречивая женщина думала, что он действительно хлещется, наговаривает на себя. А впрочем, пусть думает что хочет! — решил Ольхин, пожимая в ответ на вопрос Анастасии Яковлевны плечами. Но задиристый, на пределе откровенной перебранки разговор помогал не так остро чувствовать голод, отвлечься. Фрайера, — а онзнал, что у них есть жратва, должна быть, — видимо, не собирались ни есть сами, ни тем более предлагать ему. Отнять или украсть он не мог, да и не хотел, пожалуй, — не те обстоятельства и не те люди. Оставалось одно: попытаться раздобыть жратву на стороне, утереть Фрайерам нос, доказать, каков он на деле, В аська-баламут, чего стоит…
— Спасибо гражданину Заручьеву, хоть растолковал, как зайцев ловить, а то глухарятина надоела, в глотку уже не лезет, — не смог он не съехидничать. — Придется поймать десяток-два ради смеха…
Ольхин прошел в корму самолета, разыскал там кусок тонкого троса. Свернув, сунул в печку, сверху накидал хвороста.
— Снег еще малой, ушкан как попало бегает, не набил троп. А на жировой след петлю ставить бесполезно, разве только осинку срубить до около нее две-три петли насторожить, — доброжелательно, будто не его вовсе заводил Ольхин, посоветовал Иван Терентьевич.
— Можем и осинку, — согласился Ольхин. — А где?
— А по ручью, я думаю, ниже того места, где воду брали. Увидишь, где у них набегано, там и валяй. А осиннику наломаешь, так помочись на него, чтобы вернее.
— Может, еще… чего сделать? — Ольхин выпрямился, прищурив один глаз, угрожающе подбрасывая на ладони тяжелый гаечный ключ, которым собирался рубить трос.
— Я тебе дело говорю, до соленого он охоч, ушкан. Смекаешь?
Ольхину стало неловко, он попытался представить, будто Иван Терентьевич не так его понял;
— Я и говорю — может, сахару ему еще насыпать или маслом помазать?
— И петли, когда настораживать станешь, хвоей натри. Пихтовой, — заканчивая разговор, велел Иван Терентьевич.
Ольхин вытащил из печки раскалившийся добела трос, бросил на не застеленный хвоей металлический пол — остывать. Остудив, отрубил метра полтора, расплющив гаечным ключом на ребре напильника, расплел на прядки. Надел ватник.
— Ну, я пошел, готовьте сковородку.
— Ни пуха ни пера, — напутствовала его Анастасия Яковлевна.
— Не заплутаешь? — уже на выходе окликнул его Иван Терентьевич. — Помнишь, как дорогу смотреть, где какая сторона?
— Помню. А сейчас и ни к чему: снег, следы назад приведут.
Когда дверь за парнем, клацнув пружиной, захлопнулась, встал Иван Терентьевич. Подбрасывая дрова в печку, проворчал:
— Народ!..
С полчаса они сидели на своих подстилках из лапника, трое думающих по-своему об одном и том же. Потом Зорка подошла к двери и тихонько заскулила.
— Гулять хочешь? — спросил Иван Терентьевич, не торопясь подниматься и выпускать собаку, хотя понимал, что сделать это нужно именно ему.
Анастасия Яковлевна отложила свое вязанье, предварительно ощупав место, куда его положить, и повернулась к дверям — будто могла наблюдать за собакой.
— Может, слышит кого-нибудь? — предположил пилот. — Белку или птицу какую-нибудь? Собаки — они чуткие. И все время настороже.
Учительница повернулась в его сторону.
— Знаете, я тоже последнее время все настороже. Все прислушиваюсь. Какой-то страх, что может прилететь самолет, а мы не будем знать даже. И все время хочется выйти наружу, послушать.
— Я выйду, послушаю… Заодно дров прихвачу. — Иван Терентьевич выпустил Зорку, мимоходом захватив с печки носки и ботинки. Обулся. Вышел, лязгнув дверью.
— В такую погоду ждать самолет бессмысленно, — сказал ему вслед пилот.
Учительница еще могла шутить:
— Это вам бессмысленно, а я ведь не вижу, какая погода. — И вспомнила: — Вы же голодны, я хотела… Извините, я сейчас…
Он взял поданное: пирожок и яйцо, а взгляд, помимо воли, приковался к сумке — сумка заметно отощалая.
Вернулся Иван Терентьевич, ворча:
— Худо человек устроен: одежда ему нужна, тепло, сушь. Мы вот без огня пропали бы, а зверь — тот в сторону от огня подается. И ни снег ему, ни дождь не помеха.
Учительница с напряженным вниманием лица вдруг подалась вперед:
— Слушайте! Я же говорила…
Было слышно только робкое шастанье ветра в вершинах сосен. Потом где-то, почему-то внизу, родился тягучий, ноющий звук, вначале еще более робкий, чем ветер.
— Точно самолет. — Иван Терентьевич встал, распахнул настежь дверь, запрокинул лицо к небу.
Пилот какое-то мгновение тоже послушал и подтвердил, безнадежно покачивая головой:
— Самолет. Всепогодный, военный. Идет тысячах на трех.
Анастасия Яковлевна, торопясь и сбиваясь, словно боялась, что не успеет досказать что-то и тогда произойдет непоправимое, заговорила неестественным тонким голосом:
— Послушайте, лежит снег… Все белое, на белом хорошо видно… Разжечь костер, кто-то говорил — кинопленка, много дыма… Может быть, обратят внимание, даже военный… Заметят…
— И решат, что охотники, им сейчас самое время, — грубо прервал учительницу Иван Терентьевич.
— Ничего они не заметят, некогда на таких скоростях замечать, — сказал пилот. — Заметить может только борт, выполняющий специальный рейс.
Учительница подавленно молчала. Она продолжала вслушиваться во что-то, хотя тишину опять нарушали только ветер да потрескивание дров в печке. Она даже не вздрогнула, когда одно из поленьев треснуло особенно громко, почти как выстрел, и алый уголек, вылетев из огня, упал у ноги. Пилот молча смотрел в пламя, уронив между колен свои большие, но сейчас такие беспомощные руки, низко наклонив голову.
Иван Терентьевич закрыл дверь.
— Снег, — сказал он Анастасии Яковлевне.
Учительница кивнула и снова ушла в себя. Пилот подбрасывал в печку дрова, когда она внезапно спросила:
— Уже вечер, наверное?
— Нет, но к тому идет.
— А снег густой?
— Как вам сказать…
— Во всяком случае, достаточный, чтобы засыпать следы, да? Вы не боитесь, что этот парень может не найти дорогу к самолету? Если следы засыплет?
— Не думаю, — сказал пилот.
— Иван Терентьевич, — позвала слепая, — Иван Терентьевич, вас не беспокоит снег и что… Ольхин ушел в тайгу?
Заручьев подумал, заглянул в иллюминатор.
— Снег небольшой, однако, следов не завалит. Конечно, если он до потемок дотянет, в потемках что увидишь? А до потемок уже недолго.
— Может быть, вам пойти встретить его? Покричать?
— Не денется он никуда, — уверил Заручьев. Потом помолчал, покусывая нижнюю губу, и как бы подумал вслух: — Да-а, по глубокому снегу далеко не уйдешь, а ежели снегопад не кончится… Хм! Ладно, Анастасия Яковлевна, я пойду. — Он долго смотрел куда-то в сторону, в пустоту, потом повторил решительно: — Пойду!
Потом очень долго одевался, щелкая крышкой своего чемодана, шелестя бумагой.
— Анастасия Яковлевна, из энзе шаньгу придется взять, — говорят, идешь в тайгу на день, хлеба бери на неделю.
Он не то кашлянул, не то попытался хохотнуть.
— Конечно, — сказала женщина, — пожалуйста, вы еще спрашиваете…
Она даже пересела со своей койки на его, показывая, что доверяет ему, что он имеет полное право на бесконтрольность. Летчик отвернулся — не хотел соблазняться, завидовать.
— Вот, — Заручьев подал учительнице ее баул. — Распоряжайтесь, покуда меня не будет.
— Как будто вы на день или на два…
— Тайга, всякое может случиться. — Он выпрямился.
Уже застегивая плащ, сказал:
— Дров для печки я наготовил дня на три. — Не сгибаясь в пояснице, присел, достал из печки уголек, прикурил. И еще раз повторил: — Пойду!
Двое остались в самолете — молчать. Позже пилот, впуская Зорку, еще раз открыл дверь: снег, падавший раньше мелкими белыми звездочками, валил хлопьями. И вдруг кончился. Следы Ивана Терентьевича различались четко.
— Снег кончился, а следы видны прекрасно, — сообщил он Анастасии Яковлевне. — Так что можно не беспокоиться.
— Я не беспокоюсь, — сказала учительница. — Но когда представляешь человека одного в молчаливой и холодной тайге, хочется, чтобы кто-то был с ним рядом.
В самолете стало почти темно, хотя снаружи, на снегу, только сгущались по-настоящему сумерки. Красноватые отблески огня заплавали в стеклах иллюминаторов.
— Уже смерилось, — сказал, глядя на них, пилот. — И как-то уж очень скоро. В темноте Иван Терентьевич может и не встретить…
Он не сказал — кого, но это было без слов ясно.
Анастасия Яковлевна, копавшаяся у себя в изголовье, внезапно выпрямилась и стояла, уронив руки, а плотно сжатые губы ее нервно вздрагивали. Летчик наблюдал за ней встревоженным взглядом, недоумевая — что вдруг произошло?
— Что с вами? — спросил он.
— Иван Терентьевич не смог бы встретить его и днем, этого парня, — сказала учительница, не отвечая на вопрос. — Его бессмысленно встречать, он унес золото.
Пилот привстал — и увидел на разворошенных пихтовых ветках пилочки для ногтей, зеленую мыльницу и коричневую сумку-портфель. Пустую.
Заячьих следов в распадке не оказалось. Были — Иван Терентьевич научил Ольхина немножко разбираться в этом — беличьи, крестики рябчиков или куропаток, аккуратная строчка лисьих по берегу ручья. Где же искать заячьи? Может, здесь вообще зайцы не водятся? Ольхин, прищурив один глаз, посмотрел на свое отражение в омутке ручья, движением ноги столкнул туда оброненную дятлом расклеванную шишку. По воде кольцами побежала рябь, отражение задергалось, потеряло четкость.
Ольхин перепрыгнул через ручей и, сторонясь заснеженных веток, направился к березнику на другой стороне распадка.
Уже забираясь по косогору, поросшему, вперемежку с похожими на черные скелеты лиственницами, тонкоствольным березником, кое-где еще сохранившим несколько ржавых листочков, он наконец увидел заячий след. Ольхин решил пройти по следу, авось тот выведет к месту, где зайцы кормятся.
Вообще-то этот Иван Терентьевич мужик ловкий… Ольхин вдруг забыл об Иване Терентьевиче, и что у того наверняка кое-какая жратва карячится еще, и о заячьих следах. Перед ним, как солью, присыпанные снегом показывали черные бока обугленные сосновые кряжи, явные остатки костра, а к сосенке шатром были приставлены жерди. Кто-то не так давно — места отрубов еще не успели потемнеть — рубил здесь дрова и варил что-то в котелке, потому что над костром уцелел таган. Значит, здесь бывают люди? Значит, это не такая глушь, край света? Может быть, если подняться на высокую сопку и посмотреть — увидишь дым, деревню? Ведь этого никому не приходило в голову, разве фрайера что-нибудь соображают? Надо найти сопку, самую высокую сопку, — Ольхин закрутил головой, высматривая такую, достающую до неба. Но здесь до неба доставали даже низкорослые чахоточные березки, заслонявшие кругозор. Надо было выбраться из распадка на какую-нибудь ближнюю сопку, а оттуда уже высмотреть ту, самую высокую, с которой откроется даль, а вдали дым! И он почти бегом, путаясь в цепком березнике, уже не заслоняясь от хлещущих по лицу и обсыпающих снегом веток, заспешил вверх по косогору.
Но относительно крутой подъем почти сразу кончился, начался пологий тянигус, — Ольхин вспомнил это словечко Ивана Терентьевича. Березник уступил место густо заросшему подлеском сосновому бору. Ольхину нужен был горизонт, обзор, а взгляд всюду упирался или в стену деревьев, или в небо. Какого черта он полез по этому проклятому березняку? Следовало, как ходили с Иваном Терентьевичем, дойти до встречи распадков, где есть высокая сопка, — и не надо было бы терять время на попеки. Ладно, сейчас он вернется своим следом к ручью, там дорога знакомая, слава богу! Ольхин повернулся и, заботясь теперь только о том, чтобы не сбиться со следа, двинулся назад. Забыв о времени, о том, что в сутках только двадцать четыре часа и больше половины их — ночь. Вид старого кострища на обратном пути снова подстегнул его нетерпение, он зашагал быстрее. Ага, вот он, заячий след, а вон и спуск к ручью! Ольхин приостановился только для того, чтобы вытереть рукавом ватника заливающий глаза пот. И не думая больше о своих следах, благо дальше начиналась знакомая дорога, прямиком направился вдоль косогора.
Подойдя к сопке на стыке распадков, он удовлетворенно усмехнулся: сопка, как ему и помнилось, оказалась крутой и, видимо, достаточно высокой, во всяком случае гребня ее снизу нельзя было увидеть за переломом крутизны. Ольхин не сразу нашел переход через ручей, снова пересекший ему дорогу, но ставший куда шире, и, придерживаясь за стволы деревьев, начал подниматься по склону. Не в лоб, а наискосок — так подъем казался более пологим.
Сделав каких-то три десятка шагов вверх, Ольхин сразу же потерял представление о высоте сопки и о расстоянии, которое он уже одолел и которое еще предстоит одолевать на пути к вершине. Сопка высилась над ним, закрывая все, кроме неба. Опять его со всех сторон обступили деревья. Видимо, оттого стало не хватать света. Ольхин задрал голову, чтобы увидеть его в небе, — и на лицо упала первая снежинка.
Начался снегопад.
— Тебя еще не хватало, — поморщился Ольхин, упорно продолжая подниматься. Потом он уже не взбирался, а просто шел. И опять все заслоняли деревья, тайга. Все, кроме клочков неба, сплетенных черным кружевом веток. Но вершина, с которой он хоть что-то увидит, должна в конце концов быть? Должна. Значит, надо идти вперед, пока не закончится подъем.
Снег повалил густо, хлопьями.
Ольхин в раздумье остановился. Если так будет продолжаться дальше, может засыпать следы, и если он не обнаружит с этой вершины дыма, то… Он не стал задумываться, что произойдет тогда. Не в его характере было задумываться. Но он промок и замерз, начисто замерз — пальцы, когда он стал прикуривать, отказались слушаться. Что делать? Попытаться все-таки дойти до вершины, не сто же километров до нее, или отложить это на завтра? Это тоже было не в его характере — дважды браться за одно.
Раздумывая, он продолжал пробираться между стволами сосен, матеря лезущие в глаза ветки подлеска, ежась, чтобы снежные хлопья не сыпались за воротник, И вдруг понял, именно понял, не увидел — что снег больше не падает. И опять-таки понял, а не увидел, что уже почти смерилось.
Он оторопело свистнул: вот так да! Ночь! Ночь в тайге, на снегу, в одиночестве? Да провались все пропадом, пускай фрайера ищут всякие дымы-крымы, ему это не светит! Ольхин рывком повернулся и, все убыстряя шаг, пошел, а потом и побежал под уклон. Сначала он старался придерживаться своих следов, а потом решил, что дорога у него одна — вниз, к подножию сопки, в знакомый распадок с ручьем. Значит, можно идти напрямик, тем более следов и не видно почти, только время уходит зря — их разгадывать. Последние десятки метров Ольхин не шел, а скатывался. Он спешил: его пугала тьма, в которой и по знакомой дороге чем позднее, тем хуже будет шагать к печке и охапке пихтовых веток в самолете. Но уж зато печку он натопит, если даже фрайера шипеть станут, как в баке! Скинет с себя промокшие тряпки, закурит… И тут внезапно рухнул высокий пень, почти целое дерево, за который он цеплялся, и два или три метра Ольхин вместе с ним катился по склону, А встав на ноги, понял, что спуск кончился.
Он отряхнул снег — тот, что еще не успел впитаться в одежду, — потер одна о другую, чтобы согреть, ладони, голосом кондуктора объявил окружавшим его низкорослым пихточкам:
— Граждане пассажиры, производится пересадка на автобус номер одиннадцать, следующий до конечной станции под названием "Самолет"! — И, оттолкнув спиной березу, к которой прислонился, направился к противоположной стороне распадка. Дошел до косогора, оглянулся на оставленный в распадке след, на сопку, откуда, как на санках, съехал вниз, — и у него вдруг перехватило дыхание.
Это был не тот распадок!
По тому распадку должен, обязан течь ручей! Тот самый, что приведет его почти к самолету. Где этот ручей? Где?
— Ого-го-гооо! — закричал он только для того, чтобы слышать голос, хотя бы свой, — кричать было бесполезно. Идти? Он не знает куда, можно только вернуться по своему следу на сопку, к тому месту, где он решил идти напрямик, но разве что-нибудь увидишь в темноте? А не идти, ждать света — он же замерзнет ночью, он уже начал коченеть! А ведь где-то недалеко самолет, там печка, тепло. И там люди, не пустая тьма, там даже днем, при свете, горел костер… Костер! Вот что ему надо, но ведь сейчас даже сухой палки не найдешь, все засыпано снегом и укрыто тьмой. И вдруг его осенило: пень, в обнимку с которым он катился с сопки! Он же сухой до звона, такой здоровый пнище, и внизу, под сопкой, наверняка можно найти еще обломки, — он же был целым деревом когда-то, этот пень! Ольхин снова перебрел через распадок. Не обращая внимания на холод, руками ощупал прикрытые снегом сучья сухой сосны и только тогда облегченно разогнул спину.
Потом он складывал в кучу, очищая от снега, эти сучья, начав с тонких. Ходил в темноте от дерева к дереву, разыскивая березу, и ногтями сдирал с коры шелушащуюся, похожую на папиросную бумагу, пленку. Это было чудом, но спустя полчаса Ольхин уже сидел на корточках, то протягивая руки в пламя, то отдергивая их, а от его брюк и телогрейки шел пар. Только бы ночью не повалил опять снег! Если этого не случится, утром он запросто вернется к тому проклятому месту, где оставил свой след, по которому добраться до самолета — раз плюнуть. До утра он как-нибудь перемучается, потом отоспится в самолете, просушит как следует одежду. Пожрать он что-нибудь отглотничает у Фрайеров, должна же у них быть совесть в конце концов, хотя бы фрайерская. А там… там, может, глухарь попадет, потом отыщется подходящее местечко, чтобы на зайцев петли поставить… Чего, собственно, задумываться, как все сложится там, после? Говорят же: умри ты сегодня, а я завтра. Он не хочет умирать как раз сегодня, не согласен. Ему нужно пережить ночь, а завтра он будет думать, соображать что к чему. Но в проклятую тайгу больше один не сунется дальше ручья. Ну, ладно, еще петли проверять согласится, но от следа на шаг в сторону не отойдет, нет! Что ему, больше всех надо? Ольхин, пересилив лень и усталость, поднялся, обеспечил на какое-то время огонь пищей, а себя теплом и светом. Потом, подмостив несколько веток на землю, с которой жар костра согнал снег, уселся вполоборота к теплу и свету. Потом уронил голову на колени, и свет стал ему не нужен.
Ночью, замерзнув, он поднимался дважды. Полусонный, оправлял костер или подвигался ближе к огню и засыпал снова. Просыпаться, прогонять сон ему не хотелось — снилось, будто дежурит по кухне, повар поручил ему следить за топкой под котлом с кашей и, когда та сварится, обещал накормить от пуза. И Ольхин, стараясь успеть и в сновидении и в действительности, наскоро заканчивал возню с костром и спешил ждать кашу.
Он дождался утра.
Собрав на кострище в кучку все недогарки, еще посидел у маленького огонька, пытаясь табачным дымом насытить голод или хотя бы обмануть его. Утро занималось по-зимнему серенькое, низкое; как крыша в бараке, — снеговые облака задевали, казалось, вершины пихт в распадке. Боясь снегопада, Ольхин поспешно докурил сигарету, с сожалением бросил в костер окурок и поднялся.
И увидел, что это был тот распадок!
Сначала он не поверил своим глазам, решил, что не проснулся еще. Но нет — склон сопки, по которому он лез зигзагами, перейдя ручей, сам ручей и все еще хорошо заметным его собственный первый вчерашний след через распадок к сопке — все было на месте. Просто-напросто он, спускаясь, угадал вчера чуть выше, правее встречи распадков, и, естественно, не обнаружил ручья. Не разглядел в темноте, хотя находился в сотне шагов от него. Черт побери, он промучился целую ночь — и где? В месте, откуда с завязанными глазами мог прийти к самолету! Не идиотство ли, а? Но теперь ему все до лампочки, он почти дома…
Страхи ушли, Ольхин опять стал всегдашним, самим собой — и сразу же забыл обо всем, кроме голода.
Он посмотрел направо, на распадок, ведущий к самолету. Потом прямо, вниз по распадку, в котором находился, — этот вел к косогору, где они с Иваном Терентьевичем поставили вчера петли на глухарей, тоже знакомая дорога. Что, если у фрайеров и сегодня ничего ему не обломится? Скажут: экономия — и все, соси лапу, А до петель каких-нибудь полтора километра…
Ольхин вздохнул и зашагал вниз по распадку, прямо. По распадку, ведущему к петлям. Он шел, нарочно загребая резиновыми сапогами снег, чтобы оставлять более глубокие, более долговечные в случае снегопада следы. Утро, только-только родившееся из снега и таежного сумрака, не разгоралось, а тлело. Словно где-то за чертой горизонта медленно, чересчур медленно накалялась лежащая на боку анемичная лампа "дневного света" — мертвенного, голубоватого, призрачного. Призрачной была и тайга, пустая и безмолвная. Только один раз, уже на подходе к песчаному взлобку, где стояли две первых петли, мяукнув по-кошачьи, с пихты слетела кукша и закопошилась на сером снегу. Ветки деревьев, придавленные снегом, понуро обвисали, неподвижные, словно нарисованные тушью и белилами на грязном холсте.
К двум первым петлям Ольхину даже не понадобилось подходить — дуги "пружин", припорошенные снегом, говорили сами за себя: петли были не спущены, дураков глухарей не нашлось.
Ольхин помянул недобрым словом Ивана Терентьевича: натрепал, гад, что ловить глухарей проще простого, а люди должны пурхаться в снегу, мучиться! Сам небось сидит в самолете у печки, хавает втихаря шаньги и сало, а ты ходи, проверяй его липовые петли!
Ладно, сегодня он узнает, как это называется, Ольхин ему скажет, у Ольхина не заржавеет сказать…
Третья петля из пяти была насторожена под худосочными сосенками на спуске к ручью, на поросшей курчавым брусничником кочке. Конечно, как и следовало ожидать, и ее "пружина" была согнута в дугу, но… в чем дело? Тетива с верхнего конца пружины, хотя и туго натянутая, спускалась не отвесно, как полагается у настороженной петли, а уходила в сторону, за кочку рядом. И вершина пружины — да нет, это ему не кажется! — вздрагивала и раскачивалась!
Ольхин сделал несколько осторожных шагов — и пружина согнулась еще сильнее. За кочкой, разбрасывая перья, хлопнули огромные крылья, и тяжелая черносиняя птица рванулась в небо.
— Аа-аа! — успел застонать Ольхин.
Птица рванулась в небо, но проволока тетивы швырнула ее на землю. И сразу же, звериными прыжками преодолев расстояние между кочками, на нее грудью навалился человек, вдавил в снег. Руки его нашли ускользающую, зарытую в синее перо шею птицы и стиснули с такой силой, что побелели пальцы.
Потом Ольхин поднялся на дрожащие ноги, чувствуя во всем теле такую слабость, словно вышел победителем из смертельной борьбы, и посмотрел на поверженного противника. Глухарь лежал, распластав помятые, но все еще нарядные, как дорогие воинские доспехи, крылья, нелепо изогнув шею, теперь длинную и тонкую. Большую когтистую лапу его, похожую на переломленную ветку, все еще оттягивала тетива петли.
— У-ухх ты-ыы! — восторженно выдохнул Ольхин и сам почувствовал, как блаженная, почти идиотская, улыбка растягивает губы. И от этого улыбка стала еще шире.
Ольхин схватил глухаря за шею, поднял и, не зная, куда приложить свою великую радость, как ее выразить, — а не выразить было невозможно, радость переполняла его, проливаясь через край, — заорал:
— Тудыт твою растудыт! Бр-ратцы-ы-ы!
С глухарем на коленях он опустился прямо на кочку, в снег, не замечая его холода и сырости, и стал закуривать, глядя не на сигареты и спички, а на глухаря. Утро вдруг стало светлым и праздничным, тайга — гостеприимной, приветливой, как дом, в который должны прийти гости, где уже накрыт стол и кто-то тихонечко тренькает на гитаре. До чего же здорово получилось! До чего все-таки мировой мужик Иван Терентьевич, хотя и фрайер! Человек! Молоток! Сказал: будет глухарятина — и точно, без балды, — есть! А ведь еще две петли не проверено, может, и в них тоже… Ольхин вскочил и, прижав глухаря к груди, грея подбородок в ласковых перьях, заторопился к непросмотренным ловушкам.
Они оказались пустыми, и Ольхина это почти не огорчило. Еще попадутся, куда они денутся от него, глухари? Он сегодня же поставит еще десяток, нет два десятка петель на глухарей, благо трос есть, троса — хоть завались. И на зайцев тоже поставит петли, раз попадаются глухари, значит, и зайцы будут попадаться, Иван Терентьевич зря болтать не станет, не такой человек, чтобы трепаться. В общем, теперь дело пойдет! А сейчас, на первый случай, хватит и одного глухаря, в нем добрых полпуда! Жизнь, братцы! Сейчас он с гордым видом завалится в самолет, небрежно кинет глухаря и скажет:
— Хавайте и помните, что Ольхин — человек!
Нет, он скажет не так. Он войдет, остановится в дверях и, не показывая глухаря, спросит:
— Ну, как дела? Тонкие, звонкие и прозрачные, а харч в загашниках держите, бережете?
Они, конечно, промолчат, вроде это не к ним относится. Тогда он вынет из-за спины глухаря и скажет:
— Учитесь жить, фрайера! Вы жались, плесневелую корочку не могли дать человеку, хотя он с голода подыхал. Я бы тоже мог его зажать, на костер в тайге — и порядок. Но у босяков есть совесть, которую вы потеряли. Вопросы будут?
Вопросов, конечно, не будет. Фрайера начнут извиняться и толковать насчет того, что надо думать о завтрашнем дне, про неприкосновенный запас. А он тогда скажет:
— Думать прежде всего надо о людях…
В общем, он проведет культурно-воспитательную работу, насчет что к чему и откуда растут ноги. Надо, только глухаря пристроить, чтобы сразу в глаза не кинулся, — Ольхин остановился, проволокой, приготовленной для заячьих петель, связал глухарю шею с лапой и, как ружье, перекинул птицу за спину…
Вот и самолет. Увидев дым над трубой, Ольхин вспомнил, что промок и замерз, что сейчас он сможет наконец отогреться, поблаженствовать на мягких пихтовых ветках. Но дверь отворил с таким видом, будто заглянул так, между прочим. Не переступая порога, окинул взглядом кабину — летчик спал, отвернувшись к стене, Ивана Терентьевича не было.
Навстречу медленно поднялась учительница. Уставилась на него своими неподвижными глазами и — ему, Ольхину! — сказала:
— Я перед вами виновата. Ольхин убежал и… украл золото.
Сначала Ольхин смотрел на нее, ничего не понимая. Потом одна за другой стали мелькать разрозненные мысли — как выпадают из колоды карты. Пустое место Ивана Терентьевича… Золото, которое он, Ольхин, не брал… Лейтенант, который унес золото… Иван Терентьевич, который сказал, что золото унес лейтенант… Пустое место Ивана Терентьевича… Откуда-то снизу, от живота, к горлу стало подступать что-то горячее и душное, невыносимое, от чего захотелось разорвать самому себе грудь, одним ударом смести всех и все, закричать, завыть…
Но он только прохрипел:
— С-с-сука…
И, не соображая, куда и как, в бездумной ярости побежал — догнать, раздавить, загрызть и растерзать этого гада.
У Ивана Терентьевича и в мыслях не было — красть золото. Он спасал его, хотел, чтобы металл жил.
Не во власти Ивана Терентьевича было спасти людей — с собой их не унесешь, как брезентовую сумку со шлихом! Но и для них он сделал всё, что было в его силах.
Иван Терентьевич отошел километра полтора или два от самолета и стал присматривать место для ночлега, — темнело довольно быстро, а он все привык делать обстоятельно, не кое-как. Ему понравилась было сухая елка, упавшая на камень и переломившаяся на три части. Сложить их звездочкой — и на всю ночь хватит топлива, если не шибко большой огонь поддерживать. Но еловые дрова любят стрелять крупными искрами, попадет одна ночью на одежу — и дыра, а то еще и до тела достанет. Нет, елка дело негожее, он найдет сосну либо кедр, в тайге да добрых дров не найти — смешно!
Конечно же, он их нашел. Когда на колышках над костром, как горшки на заборе, уже сушились вверх подошвами ботинки, а в кружке с кипятком запаривались ветки малинника — чай, Иван Терентьевич, раскладывая около себя продовольственные запасы, сводил сам с собой счеты.
Людям, оставшимся у самолета, он ничего не должен, они должны ему. За его хлеб, которым он делился. Должны за тепло и крышу над головой, за то, что если их все-таки — вдруг? — спасут, только благодаря ему дотянут они до этого часа.
Немного нехорошо получилось, что ушел с обманом, вроде бы таясь, воровски. Никто бы его не остановил, доброго пути пожелали бы — нужно уметь не умирать без пользы, говорила старуха. Он мог всем посмотреть в глаза, но… зачем лишний раз напоминать людям, что они живые покойники, а ты еще способен выжить? Незачем! Иван Терентьевич одобрительно помотал головой и решил, что думать обо всем этом больше не будет. Впору подумать, как самому не сгинуть в тайге. Счастье его, что, не замахиваясь в поездках на рестораны и буфеты, всегда брал в дорогу изрядное количество домашней снеди. Теперь на этом он сможет проскрипеть суток двое. Двое-трое суток, а там — есть трос для петель и нож, а это вещи. Сейчас должен спускаться к устьям рек хариус, имея нож, нетрудно сплести из тальника морду. Хариусы — это еда, тем более соль имеется. Ночлеги он станет выбирать в местах, где есть смысл поблизости поставить петли на птицу или ушканов. С вечера будет ставить их, утром снимать — и дальше. Так же, если попадется река, с мордой, слава богу, мать его, бога, перетак, он не впервой в тайге. Обжился в ней, вроде своим стал, — Иван Терентьевич посмотрел поверх огня в темноту, за которой начинался бор. И еще дальше — в ночи у костра, подобные этой, тоже за сотни верст от жилья и все равно словно бы дома, у себя. Тайга — это не степь и не чужой город, где не найдешь места приткнуться. Тайга — всегда дом, — мысль об этом даже как-то разнежила Ивана Терентьевича, он потянулся за сигаретами. И вспомнил Ольхина.
Не хотел вспоминать, а вспомнил. Хотя, собственно, почему бы и не вспомнить? Да, он взял у парня пять пачек сигарет и две коробки спичек, ну и что? Он же не все сигареты взял, половину, и это — сигареты, не хлеб, без которого невозможно существовать. А он давал Ольхину именно хлеб, подкармливал, отрывая от себя. Ольхин должен это понимать. Другое дело, что, может быть, следовало предложить парню идти вместе — не слепой, не увечный. Но он не позвал Ольхина с собой, не имел права позвать, потому что Ольхин уголовник, вор, человек без стыда и совести, а Иван Заручьев должен был взять с собой шлих — искушение для Ольхина. Шлих он не мог оставить в самолете, мертвецам и тайге. Чтобы, если даже никто никогда не наткнется, не найдет, золото пропало без пользы, когда Иван Заручьев убивался за одну блестку в лотке, в кровь стирал ладони кайлом.
Или чтобы кто-нибудь, не державший в руках промывочного лотка, даром, готовенькое нашел?
— А хрена не хотите? — забывшись, спросил кого-то Иван Терентьевич. Хмыкнул, услышав свой голос, ножом заострил конец подвернувшейся под руку палочки. Насадив на нее основательно зачерствевший пирожок, стал разогревать над уже успевшими нагореть углями.
В общем, решил он, Ольхина звать с собой не следовало. Тем более, парень по тайге не хаживал, только обузой был бы. И запросто мог бы свалиться в дороге и не встать, тайга хлипких не любит. А там, у самолета, еще может дождаться выручки, он не слепой и не с раздавленной грудью. А не дождется… все равно где-нибудь пристукнули бы свои, ворье, или люди за длинные руки печенки отшибли бы. С такими, как Ольхин, это случается сплошь и рядом, Иван Заручьев нагляделся.
Иван Терентьевич снял с палочки горячий размякший пирожок, откусил, прихлебнул чая. И снова посмотрел за костер — дружелюбно, как смотрят из светлой комнаты в тьму за стеклами. Пожалуй, здесь, у костра, в одиночестве, он чувствовал себя спокойнее, увереннее, чем в самолете. Там его что-то угнетало, словно стоял кто-то за плечом и высматривал, что он делает…
Встав, Иван Терентьевич пощупал — не покоробилась бы кожа! — ботинки над костром, отставил колышки чуть дальше. Носки уже давно высохли, он надел их, заправил в носки брюки и, думая о предстоящем завтра пути, горестно пошлепал губами — в такой обуви по асфальту ходить можно, а вот по тайге… Потом долго и сосредоточенно рассматривал свои плащ, достал и открыл нож. Он подержал нож в руках, колеблясь еще минуту или две, и стал обрезать полы плаща. Выкроив из них портянки и обмотки, бросил в огонь оставшиеся лоскутья.
С треском надломилась, перегорев в месте соприкосновения с нижней, верхняя лиственница, в черное небо взлетел сноп искр. Иван Терентьевич посмотрел туда же, отметил, что звезд не видно, пасмурно, наверняка по солнцу завтра определить направление не удастся. Ладно, утро вечера мудренее, там видно будет. Пока что следует доужинать, завести часы и заснуть…
Уже под утро к костру прилетела любопытная и нахальная сойка. Она уселась сначала на невысокий, расколовшийся пень поодаль, потом спрыгнула вниз и, кокетливо вихляясь, точно хотела показать красивые голубые перышки обязательно на обоих крыльях, прискакала к костру. Ничего съедобного сойка не нашла, хотя бесстрашно обследовала вокруг костра все и даже не побоялась приблизиться к спящему на еловых ветках человеку.
Человек спал, открыв рот и посапывая.
Он спал без сновидений.
Задохнувшийся от бега и от ярости, чувствуя, что больше бежать не может, Ольхин бессильно прислонился к сосне, прижался к ее шершавой коре щекой — и опомнился.
Куда он бежит?
Зачем?
— Гад, падаль, сука позорная, паскудник! — крикнул он, как бросают вслед камень или что подвернулось под руку, и какое-то мгновение ждал шороха шагов трусливо убегающего человека.
Его окружали деревья, тайга. И тишина.
Ольхин зацепил ладонью горсть рыхлого снега, съел, не чувствуя холода. Начиная справляться с дыханием, выпрямился, уже осмысленным взглядом обвел вокруг себя. Этот гад, конечно, пошел к востоку, он все время толковал, что если идти, то на восток. А куда кинулся ты? — задал себе вопрос Ольхин. — Куда глаза глядят, да? Но разве сообразишь, в какой стороне отсюда восток? Если от самолета или от петель — знал бы: гад сам показывал.
Выскочив из самолета, он побежал прямо, да, прямо, значит… повернув налево, пойдет к ручью? Точно! А уж от ручья найдет, в какой стороне восток, разберется! Дернув плечами, Ольхин поправил за спиной глухаря, о котором совсем забыл, и, как подстегнутая кнутом лошадь, зарысил налево.
Выйдя к ручью, вспомнил, что восток — где вершина распадка. Его бил озноб, очень хотелось есть и было что есть, но ведь гад его не ждет! Скрипнув зубами, Ольхин решил, что за все мучения расквитается с гадом, а пока потерпит.
Сил не оставалось почти, вперед гнала ярость. Ольхина возмущало не обвинений в краже — ха, разве это обида? — а что обвинили напрасно. Он был уверен, что никто никакого золота не крал, золото унес лейтенант, ему положено было унести, просто гад решил на Ольхине выспаться в отместку за последний разговор, когда Ольхин объяснял, что такое вор и что — фрайер. Ладно, зато теперь Ольхин на нем выспится, ох и выспится, тошно будет, — он представил жалкого, растоптанного Ивана Терентьевича: пытается уползти в сторону, а за ним тянется кровавый след…
След!
Но ведь Иван Терентьевич и сейчас оставляет след! Идет, а за ним тянется цепочка следов, как вчера и сегодня за Ольхиным. Чего он мечется, ему надо искать след гада, след! А он даже не смотрит по сторонам, прется, ничего не видя! Самолет остался сзади и справа, поскольку пришлось сделать круг, чтобы выйти к ручью. Гад направляется к востоку, но идет где-то правее.
Ольхин перекинул глухаря на другое плечо — тяжелый, черт, проволока аж в тело врезается! — и двинулся направо, теперь уже зорко приглядываясь к поверхности снежного покрова.
След Заручьева он нашел в бору, там, откуда за стволами сосен открывалось светлое снежное поле — гарь. Ольхин дошел до конца бора — и увидел еще дымящийся костер. Опустился на охапку лапника возле костра, ногой сдвинул раскатившиеся бревна, чтобы они загорелись, и понял, что дальше идти не может.
— Перекур. — Ольхин не узнал собственного голоса.
Отшвырнув окурок, он заставил себя встать и как следует разжечь костер. Возиться с тяжелыми лиственничными кряжами мешал глухарь, болтавшийся за спиной. Ольхин освободился от него, бросил на лапник и только тогда до него дошло, что есть харч. Сейчас, здесь, не сходя с места! Он чуть не захлебнулся слюной.
Не столько отеребил, сколько ободрал птицу. Ногтями и зубами распорол брюшину и выдрал потроха, растянув по темно-зеленым еловым веткам лиловые кишки. Переломив хребет, кое-как отделил вместе с лапами всю заднюю часть и, нацепив на палку, сунул прямо в пламя. Потом обгрызал горькое обуглившееся мясо и снова совал его в костер — обгорать, и снова на зубах хрустели кости и угли, пока не прошла тупая сосущая боль в желудке. Пока не разобрал, что мясо несоленое.
Тогда Ольхин снова пристроил за спину глухарятину, закурил и осмотрелся. Слабенький ветерок, не способный даже пригнуть к земле дым костра, по одному угонял на гарь черные глухариные перья. И туда же тянулась цепочка оставленных человеком следов. Сначала цепочка, потом сужающаяся полоска, потом ниточка. По этой цепочке, полоске и ниточке следовало идти Ольхину. Может быть, плюнуть ему на эту погоню? Вернуться в самолет и завалиться спать? Брюки у него мокрые, у ватника только рукава успели просохнуть, пока жарил глухарятину. Придет он сейчас к самолету, откроет дверь… и ему скажут, что он украл золото, да? А если их выручат, то на него заведут новое дело по такой кляузной статье, что закачаешься? Доказывай потом, что ты не верблюд, все равно не докажешь! Нет, так не пляшет, гражданина Заручьева он догонит и доставит в самолет — разбираться. Догнать его, раз даже еще костер не погас, плевое дело — далеко он уйти не мог.
Ольхин забыл, что он в тайге, что один, а впереди ночь. Спотыкаясь, перелезая через валежины, он шел с тупой целеустремленностью пьяного найти среди похожих друг на друга деревьев, как в толпе на улице, нужного ему человека — и набить морду. Ни о чем больше он не мог думать и не хотел. Не забывая идти по следу, но не всегда помня, что идет по нему, Ольхин высматривал Ивана Терентьевича справа и слева, подозрительно вглядываясь в заросли хвойного подлеска, где тот мог спрятаться. Но след уводил мимо, дальше. Давно осталась позади гарь с костром. Потом были бор, распадок, поросшие березняком "бельники", опять гарь и бор. Ольхин не запоминал мест, по которым проходил, зная одно — след.
Начав снова уставать, он принялся распалять себя, воображая встречу с Иваном Терентьевичем.
— Что, сука? Попался? — спросит его Ольхин.
Тот замечется, заюлит, как нашкодившая кошка, которой прижали сапогом хвост. Заверещит:
— Я? Что? В чем дело? Какое вы имеете право?
А Ольхин врежет ему дрыном между лопаток.
— Вот, — скажет, — какое право. Понял?
Воображение прибавляло сил, но ненадолго. Потом их не стало хватать и на воображение. Ольхин приостановился, переводя дыхание, и спохватился, что подкрадывается вечер. Но теперь в этом был виноват Иван Терентьевич, и парень принялся собирать и стаскивать в кучу сухой валежник, каждую проходку прибавляя к счету, который будет предъявлен Заручьеву. Набралась уже порядочная куча топлива, когда Ольхин, возвращавшийся к ней в бессчетный раз с дровиной на плече, остановился на полдороге: ведь костер разжигать нельзя! Заручьев заметит огонь, поймет, что его преследуют, — и, несмотря на темноту, кинется бежать как заяц. Ольхину не разглядеть будет его следов, и гад оторвется на целую ночь хода! Ольхин перебирал в памяти самые уничтожающие слова: кусочник, гадина ползучая, помоечник, стукач, вор… И на последнем споткнулся — оно не становилось в ряд с остальными. Разве Иван Терентьевич вор? Он пакостный фрайер, а вор Ольхин! Вор, человек! А Иван Терентьевич именно не человек, не вор, просто Ольхин искал позорные слова, а Заручьев украл золото, вот и вышло, что он вор, черт, опять что-то не то получается, — Ольхин растерялся, точно внезапно зажгли свет, а он — голый.
— Поносник шелудивый, — уже вслух выругал он Заручьева, посчитав это разрешением вопроса.
Но надо было решать другой вопрос — о ночлеге. Его нельзя было решить никаким ругательством. Что делать? Заручьев мог находиться и в десятке километров впереди, и за перелеском, может быть тоже устраиваясь на ночлег. Как его не вспугнуть? Парень оглянулся и увидел сдвоенный след — свой и Ивана Терентьевича, — убегающий в только что оставленный позади бор. Идея! Вернуться назад и развести костер за бором, черта с два увидит тогда Заручьев огонь!
— Выкусил? — сразу повеселел Ольхин и с торжеством посмотрел туда, где терялся в сумерках след пока только одного человека.
Анастасия Яковлевна осторожно потянула с пилота полушубок.
— Проснитесь, пожалуйста!
— А! Что? — испуганно спросил летчик.
— Знаете, кажется уже утро…
Пилот, помотав головой, разогнал сонливость.
— Да, утро. А в чем дело?
— Приходил Иван Терентьевич… Только я не узнала его по голосу почему-то…
— Ну, что он сказал? Ольхина не нашел?
— Знаете, он ничего не успел сказать. Вернее, успел выругаться в дверях и… ушел снова. Но я ему сообщила о пропаже.
— Тогда все ясно, — сказал пилот. — Отправился ловить субчика. — У него получилось: шупшика.
— Если он… — учительница искала слово, — не поймал его вчера, то…
— Вчера он его встречал, а сегодня ушел ловить, догонять. Это разные вещи, Анастасия Яковлевна. Иван Терентьевич его найдет, он старый и опытный таежник. Так что давайте наберемся терпения и будем ждать.
— Еще одно ожидание, — вздохнула Анастасия Яковлевна. — До чего все это… невероятно.
— И до чего хочется есть, — в тон ей сказал пилот.
Анастасия Яковлевна, коснувшись рукой стены, повернулась, чтобы отойти к своей постели. Она пыталась представить себе маленький разбитый самолет в огромной белой тайге — сверху. Каким должны увидеть его те, кто их разыскивает. Сумеют ли, разглядят ли?
— Может быть, все-таки разжечь около самолета костер? — предложила она робко.
— Зачем. Погода нелетная, видимости — никакой.
Ну что ж, она понимала, что он прав, что некому приносить для костра лишние дрова, что, наверное, не помог бы и дым. И главное, что вот уже столько дней незачем было сигналить дымом…
— Давайте тогда… завтракать, — предложила она с горькой улыбкой. — Все равно…
"Перед смертью не надышишься!" — хотел закончить летчик, но промолчал. Он сказал другое:
— Нет воды. Не знаю, доковыляю ли я к ручью…
— Можно растопить снег, — догадалась Анастасия Яковлевна, и он, брякнув пустым ведром, вышел из самолета.
— Зорка! — окликнула Анастасия Яковлевна, когда дверь захлопнулась. Собака подошла, ткнулась мордой в колени. Женщина нагнулась, погладила ее между ушами и сказала:
— Как хорошо, что ты ничего не понимаешь…
Пилот вернулся с полным ведром снега, поставил ведро на печку.
— Порядок!
— Ну, вот и прекрасно. Будете потом рассказывать жене, как занимались бабьими делами — топили печку, чай заваривали… Хвастаться станете, наверно?
Он выдавил из себя невеселый смешок:
— Эх, Анастасия Яковлевна, Анастасия Яковлевна!..
Скудный завтрак прошел в молчании. Пилот не отрываясь смотрел, как неуверенные в своей точности длинные пальцы слепой учительницы заворачивают и прячут в открытую пасть баула остатки. Он видел только руки и еду. Он без конца мог бы смотреть на них. И даже забыл поблагодарить.
— Кстати, — нарушила затянувшееся молчание Анастасия Яковлевна и повернула лицо совсем не в ту сторону, где находился собеседник, — я ведь даже не знаю, как вас зовут. Представьтесь, пожалуйста.
— Зовут Владимиром, — сказал летчик. — Владимир Федорович Звонцов.
— Вот и познакомились, — улыбнулась учительница и насторожилась. — Вам не послышались шаги?
Он молча помотал головой, а потом, спохватившись, сказал:
— Нет.
— Опять! Слышите?
Пилот приоткрыл дверь, выглянул — и вспугнул с уцелевшего крыла самолета сойку.
— Ну и слух у вас! — удивился он. — Птица ходила по плоскости.
— Я подумала, возвратился Иван Терентьевич. Вы не сомневаетесь, что в случае… Ну, что он справится с Ольхиным?
— Конечно, — уверил летчик.
— Понимаете, как-то не хватает его…
Пилот понял по-своему:
— Запас дров нам оставили, в крайнем случае попробую пилить.
— Не хватает присутствия человека, — сказала Анастасия Яковлевна. — И именно Ивана Терентьевича. Его спокойствие как-то передавалось… А я ведь даже не представляю, какой он.
— Обыкновенный, — сказал пилот. — Но мужик, в самом деле, настоящий. С таким не пропадешь, но и такой не пропадет.
— Вы что, иронизируете?
— Нет, завидую.
Она вскинула голову, будто прислушивалась опять.
— А я не завидую. Спокойствие — это в какой-то мере и равнодушие, а равнодушным, по-моему… холодно жить.
Пилот прикурил сбереженный в запас окурок и лёг. К нему подошла Зорка, прислонилась к плечу и замерла. Пилоту было больно менять положение, он помнил об этом и все-таки стал поворачиваться на бок. Повернувшись, нашел, не открывая глаз, собачью голову и опустил на нее руку, а собака придвинулась еще плотнее и сама стала гладиться о ладонь. И оттого, что она искала его ласки и сочувствия, хотя куда больше ласка, и сочувствие, и жалость нужны были ему, у пилота даже как-то посветлело на душе, потому что у ничего не имеющих ничего не просят.
Он ничего не имел, ничего не мог дать, и ненавидел свое беспомощное тело. Такое слабое и такое требовательное: оно все время требовало еды — как работающий двигатель горючего. Пока двигатель работал вхолостую, можно было не беспокоиться о горючем: Остановиться? Ну и пусть, он сам хотел остановить его. Но учительница уговорила не останавливать, и он пошел на это тогда. Решив, что Заручьев и Ольхин бросили их, и, значит, двигатель обязан работать, потому что Анастасии Яковлевне нужны тепло и какая-то опора. Он так думал, должен был так думать.
Он ошибся — в тот раз и Ольхин и Заручьев вернулись. Но и минутная потребность в силе разбудила слабость: голод, однажды получивший подачку, стало невозможно смирять.
— Говорят, существует лечение голодом. Я, кажется, согласился бы обменять его на любые болезни, — сказал пилот и прикусил язык: не следовало вспоминать о голоде, можно подумать, будто он, не смея говорить прямо, выпрашивает новую подачку. Ничего подобного, голод существует сам по себе, он не собирается его ублажать, наоборот! Пилот оглянулся на учительницу, готовый закричать об этом. Анастасия Яковлевна сидела по обыкновению с вязанием на коленях, но руки неподвижно лежали на спицах, прогнув их своей тяжестью.
Она думала о том, что относительно счастлива, пожалуй: из темноты переходить в тьму Легче, чем из света. Слабое утешение, но все-таки. И она почти прожила отпускаемое людям. Сын? Он потерял ее уже давно, ну и — так и не найдет, вот и все… Она думала об этом, как читают иногда книгу — мысли не становились драными, за ними не было образов. А фразу пилота о лечений голодом, вернее то, что угадывалось за ней, слепая учительница именно увидела.
Она увидела залитый беспощадным солнечным светом и поэтому еще более страшный полустанок, перевернутую взрывом автомашину на перроне, толпу перепуганных людей, пешком добравшихся сюда от разбитого в степи эшелона. И человека, немного знакомого ей по Москве. Высокий, плечистый, в рваной телогрейке, он подошел к ним — тогда еще к ним — к ней и к сыну.
— Вот, — сказал он, — раньше лечил голодом язву, теперь подыхаю от голода.
И стал вымаливать у нее, тоже эвакуированной, тоже голодной, с привязчивостью цыганки "хоть крошку чего-нибудь". Он мог бы говорить и просить не унижаясь, не клянча, но потерял себя, сломался… Она не хотела, не могла видеть таким пилота.
Тогда у нее был узелок, маленький узелок в цветастом платке, вот почему тот человек подошел. Пусть теперь у нее не будет узелка.
— Владимир Федорович, вы не хотите еще натаять снега для чая? Может быть, к тому времени, когда он скипит, подойдет Иван Терентьевич…
— Рад стараться, — пилот, забывшись, сделал слишком резкое движение, застонал от боли и снова откинулся на свою подстилку. — Одну минуточку…
Он, придерживаясь за стенку, встал и, брякнув дужкой ведра, вышел. Вместе с ним выскользнула в дверь Зорка.
Низкие облака лежали на вершинах сосен, грозя снегопадом, но только редкие легкие снежинки, не падая, плавали в воздухе. Пилот посмотрел на небо и вздохнул. Зачерпнув в ведро пышного снега, стал уминать. Следившая за ним Зорка сделала два длинных прыжка, радостно виляя свернутым в баранку пушистым хвостом, припала на передние лапы и, положив морду на них, игриво тявкнула.
— Дурочка ты, — ласково сказал ей пилот.
Собака сделала еще прыжок, ближе, залаяла звонко, во весь голос, и, отбежав в сторону, остановилась, просительно глядя на человека.
— Гулять зовешь? На охоту? — губы пилота помимо его воли попытались сложиться в усмешку. — Эх, собака, собака…
Он пополнил ведро. Постояв несколько секунд с закрытыми глазами — преодолевал слабость, — тряхнул головой, словно пробуждаясь от сна, и побрел к самолету.
— Тишина в небе и на земле, — сказал он Анастасии Яковлевне.
Та, довязав ряд, повернула голову:
— Я сегодня даже не выходила… Как погода?
— Не знаю… Холодно.
— А Иван Терентьевич скоро уже сутки в тайге, И… тот парень. Я понимаю, что можно развести костер, но еда… ведь у Ивана Терентьевича только шаньга. И вдруг он заблудится?
— Иван Терентьич? — в тоне пилота послышалась ирония. — А парень… Парень соображал, на что шел!
— Вы считаете, что люди всегда соображают, на что идут?
— Должны.
Пилот опустился на колени, открыл дверцу и стал подбрасывать дрова. В печке обрадованно загудело пламя.
Только отмахав километра три, а то и с гаком, от напрасно собранных вчера дров, Ольхин увидел покинутый Иваном Терентьевичем ночлег. За молодым березничком, от которого к костру привел не одинарный след, а целая тропа. Парню пришлось поломать голову, прежде чем он понял, что в березнике Заручьев ставил на ночь петли на зайцев, а утром возвращался проверять их.
"Неужели поймал, сволочь?" — с ненавистью подумал Ольхин. Он ревниво обследовал пространство вокруг костра, переворошил лапник подстилки. Не обнаружив ни клочка заячьего меха, злорадно усмехнулся: не выгорело! Стало даже на душе легче — сам он, хотя и вертелся всю ночь около маленького, только руки согреть, костерка, но зато ел мясо! Без соли, но досыта!
Не выспавшийся, измученный двухдневной ходьбой без троп и дорог, Ольхин испытал торжество победителя — и это его взбодрило. Правда, Заручьев оторвался самое малое на три километра, их надо наверстать, но он, видимо, не торопится, вчера Ольхин далеко не ранним утром застал еще не потухший костер… Собственно говоря, чего думать? Не возвращаться же, напрасно сделав такой конец по тайге! Да и не может он возвращаться, нельзя возвращаться, не догнав, ему надо оправдаться — он что, забыл об этом?
Километров пять Ольхин отшагал, только один раз приостановившись — напиться из ручья. Перейдя ручей, выбрался на взлобок, мыском вдавшийся в уходящее к горизонту болото. След отворачивал направо, в обход, и Ольхин с удовольствием вспомнил о ботиночках Пиана Терентьевича, — даже краем болота приходилось хлюпать по воде. Но и ему, в резиновых сапогах, дорога давала себя почувствовать: все труднее и труднее становилось вытаскивать проваливающиеся в мох ноги. Опять, чтобы подстегнуть себя, Ольхин принялся материть Ивана Терентьевича и даже чокнутую старуху, которая не могла допереть, что Васек Ольхин не стал бы путаться с рыжим делом. А хуже всего, что вдруг повалил снег. Как позавчера вечером — густой, ватными хлопьями. И мокрый.
Парень поднял куцый воротник, втянул голову в плечи, прибавил шагу: хоть до леса поскорее добраться, деревья немного прикроют. Скоро он, лес? Ольхин, перемогая усталость, наддал еще, беспокоясь, что снег завалит следы. Наконец впереди смутно затемнел бор, под ногами перестало чавкать, начался подъем. Ольхин кепкой отряхнул снег с телогрейки, точно бор был домом, переступив порог которого можно сказать: "Ну и погодка на улице!" Но сосны оказались плохой защитой, снег валил и здесь, хотя не так густо. Подъем стал заметно круче. Между лопатками протянулась ледяная нитка таявшего на шее снега. По такой погоде черта с два догонишь, а если и догонишь — можно пройти мимо, не заметить. Да и заметишь — ну и что? Ты ему — так и так, начнешь качать права, а он пошлет подальше, и куда денешься? В лоб ему закахаешь? У него, между прочим, нож, да и малый довольно плотный… Правда, фрайер есть фрайер, если с ходу взять на оттяжку, наверняка закричит "караул". Но этот гад может и не закричать, с него станется… Эх, мог бы без психа объяснить учительнице и летчику всю петрушку и, пусть бы они не поверили даже, сидел бы сейчас в самолете, жрал глухарятину… Ольхин невольно обернулся через плечо, туда, где остался теплый, с раскаленной докрасна печкой самолет и люди в нем, живые люди! Об этом он подумал только сейчас, ему как-то вдруг, сразу, остро не хватило людей, еще больше чем крыши над головой и тепла. Он оглянулся, но увидел ту же, что и впереди, колеблющуюся мертвую белизну, муть. Пустоту. А-а, черт! Пропади все пропадом!
Ольхин круто повернулся и зашагал обратно: шаг, два, десять, теперь уже по своему следу. Шаг, два, десять, — в следы его уже успел поднападать снег, они казались оплывшими, будто он проходил здесь давным-давно.
— А дальше? — спросил он себя и остановился, уже не холод чувствуя на спине, а липкую, расслабляющую теплоту страха.
Если сейчас, здесь, сразу же на глазах заваливает следы, как он найдет свои вчерашние? Ведь пока он будет добираться до них, будет идти и снег! И снега нападает столько, что… их заровняет совсем, скроет! Тогда как же он найдет дорогу к самолету, как вообще найдет дорогу куда-нибудь? Только Иван Терентьевич будет все время оставлять свежие следы, если от него не отставать. И Ольхин уже снова почти бежал по следу Заручьева, шепча, хотя сам не замечал этого:
— Только бы не завалило… Только бы не завалило… Только бы…
Но след пока был достаточно четок. Если бы Иван Терентьевич в самом деле оказался не так далеко! Сидел бы у костра, пережидая снегопад… Разве этого не может быть?
Бор кончился, началась поросшая смешанным лесом покать, уклон. Спуститься бы по нему — и увидеть костер! В конце концов, с Иваном Терентьевичем можно найти общий язык, дотолковаться. Да, собственно, и психовать-то не из-за чего было: он зацепил Ивана Терентьевича за больное место, тот обиделся и решил отыграться, бывает… Все бывает, подумаешь! Главное, согреться бы сейчас, увидеть живого человека…
Спустившись в распадок, он даже удивился, не найдя костра, — ведь он так хотел, так надеялся!.. Правда, костер мог гореть за поворотом в конце распадка. Но за поворотом Ольхин увидел не костер, а реку. Черную, за прозрачным белым занавесом, между пустынными белыми берегами. След Ивана Терентьевича уводил вверх по течению реки.
— Иван Терентьевич! — заорал вдруг Ольхин, хотя не собирался этого делать, нельзя было кричать. Ведь Иван Терентьевич не знает, что это Ольхин просит его подождать, что Ольхин не собирается качать права, просто ему холодно и страшно, и он устал.
Он не заметил, когда и куда девалась река. Не удивился, увидев ее снова, но уже не справа, а слева. Иван Терентьевич некоторое время шел вдоль берега, и Ольхин шаг в шаг повторил его путь. Потом река впереди сузилась, каменные берега стали напоминать стоящие на полке книги, когда одна или две с края вынуты и весь ряд покосился. Оттуда доносился глухой монотонный шум. Судя по следу, Иван Терентьевич прошел над самой водой вперед, но потом почему-то вернулся и поднялся по косогору берега вверх. Ольхин не раздумывал почему. Не стал смотреть, что там, впереди. Он смерил взглядом крутизну косогора и, вздохнув, цепляясь за кусты, начал взбираться. Песок и острые плоские каменные обломки уползали из-под ног, ветки обламывались. Но он упорно лез вверх, надеясь, что там, за бровкой, увидит наконец костер. Но и наверху были только низкорослые кривобокие сосенки, слоистые камни, засыпанные снегом, да виляющий между камней след Ивана Терентьевича. Ольхин сделал десяток шагов — и почти из-под ног, оглушив хлопаньем крыльев, до оторопи напугав неожиданностью, вырвались несколько тетеревов. Еще два шага — новая партия, раскидывая крыльями снег, черными брызгами разлетелась по серому небу. Ольхин проводил птиц равнодушным взглядом — сейчас ему было не до них.
След Ивана Терентьевича привел к нагромождению каменных плит, заставил обогнуть, — и снова Ольхин увидел реку. Только теперь она была далеко внизу, похожая на лежащий на белой скатерти кривой нож. И, как разрез в скатерти, к реке, попетляв на спуске, тянулся след Ивана Терентьевича. Но самого Ивана Терентьевича или дыма костра Ольхин не увидел.
У него запершило в горле от жалости к себе, от обиды на непрерывно преследующую судьбу, которая могла бы хоть раз пожалеть. Только один раз — сейчас! Но разве она пожалеет, падлюка! Снег, переставший было падать, повалил еще гуще, вершины сосен начали перешептываться — поднимался ветер. Чувствуя, что ноги совершенно отказывают, что сейчас он просто-напросто ляжет на снег — и будь что будет, Ольхин все-таки поплелся к реке. Раз Ивана Терентьевича впереди не видно, а уж нет сил двигаться, внизу — вниз он как-нибудь сползет, скатится — он сам разведет костер, сядет к огню и не тронется больше с места. Амба так амба… Тем более что, кажется, начинает вечереть, снег и тьма все равно заставят его потерять спасительный след… Когда крутизна склона перестала сама увлекать вниз, а Ольхин еще не сообразил, что спуск кончился, что надо подняться на ноги, его стало заносить снегом.
Но он поднялся. Сгорбившись, безвольно уронив руки, теперь он искал глазами топливо, дрова. Искал, но не находил. На плоском берегу виднелись из-под снега только перержавевшие зонтики болотных дудок да тонкие прутики тальника. Ему не повезло и тут! Ольхин окинул безнадежным взглядом голый склон справа, по которому только что спустился, потом повернулся налево, к реке. Ее не было видно, заслонял обрез берега, и он подумал, что у воды могут оказаться какие-нибудь дрова. Палки, оставленные половодьем и высохшие за лето. Стараясь так переставлять негнущиеся ноги, чтобы леденящая ткань мокрых брюк не касалась тела, он добрел к береговой бровке и заглянул вниз. Речной плёс здесь изгибался, образовывая прилук. В таких местах реки всегда выносят к берегу то, что захватывают выше по течению. И Ольхин в самом деле увидел несколько коряг и древесных стволов, раскиданных выше уреза воды или прильнувших к галечнику, словно, обессилев, не смогли на него выбраться. Ольхин спустился к воде — следовало торопиться, вечер уже засинил снег и начал смазывать контуры.
Ближнюю из коряг пришлось забраковать, она оказалась совершенно гнилой, из нее отжималась влага. По пути к следующей он подобрал легкий сухой корень, потом елочку толщиной в руку, с единственным уцелевшим сучком. Коряжина тоже годилась. Ольхин оставил около нее корень и елочку, а сам потащился по берегу раздобывать чего-нибудь еще. Вывернул из снега похожий на хоккейную клюшку березовый комелек, чуть дальше откопал еще один корень, массивный, с натеком смолы, и направился к темному пятну на воде — на уже разгоревшиеся сухие дрова можно будет завалить даже и сырую деревину, сгорит за компанию.
Дровина только приткнулась к берегу, ее чуть покачивало течением. Вряд ли она годилась для костра, слишком напиталась водой, на поверхности виднелся только торец. На всякий случай Ольхин решил все-таки рассмотреть вблизи — похоже на обуглившееся бревно, а они не очень впитывают воду. Он сделал шаг, качнулся и, еще не разобрав, что перед ним такое, почувствовал страх, почему-то смешанный с брезгливостью. Плавающий предмет не походил ни на что, он даже не имел формы — что-то гладкое, округлое, иссиня-черное, как уголь или вороненный металл. Ольхин попробовал, зацепив березовым комельком, подтянуть его еще ближе, но комелек соскользнул, а предмет колыхнулся и стал поворачиваться. И Ольхин совершенно отчетливо увидел тускло блеснувший в темноте погон. Он выпустил комелек и отшатнулся.
— Начальник? — как у живого, спросил Ольхин, и все в нем сжалось, вытолкнув стиснувший сердце воздух, так что грудь стала совершенно пустой и холодной. Он попятился, обеими руками прижимая к животу корень, потом уронил его, даже не заметив, что уронил. Ему вдруг захотелось быть где-то далеко-далеко отсюда, где угодно, но только не видеть, не знать, что высовывающийся из черной воды еще более черный предмет — обтянутая мокрым плащом спина и плечи мертвого лейтенанта. Ольхину уже почему-то не было холодно, словно, прикоснувшись к холоду смерти, можно презреть обычный холод, забыть о нем. Еще раз бросив взгляд на того, кто недавно был человеком и "начальником", а стал плавающим на воде предметом, живой поднял уроненный корень и направился в другую сторону, прочь. По дороге он споткнулся еще о несколько древесных обломков, но не стал их подбирать, его вдруг охватило безразличие ко всему, какое-то равнодушное спокойствие. Закрыв глаза, Ольхин снова увидел плечи лейтенанта, тихонечко, ласково раскачиваемого водой, вздрогнул воем телом — и задрожал, лязгая зубами, не в силах унять дрожь, сознавая, что начинает замерзать насмерть. Что у него уже нет ни сил, ни желания разводить костер, что он хочет только одного — чтобы прекратился озноб, не стучали зубы. Ему мучительно захотелось отдыха, покоя, безразлично какого, и он опять подумал о лейтенанте. Но теперь он думал о нем без оттенка брезгливости, не как о трупе, а как о равном себе. И присутствие лейтенанта, то, что лейтенант плавал черным предметом в реке, как-то оправдывало бессилие, бессмысленность борьбы и страх перед этой борьбой, пересиливший даже страх смерти. Если уж не выдержал лейтенант — здоровущий малый, с начальническим окриком и пистолетом… Вспомнив о пистолете, Ольхин лениво подумал о том, что он может взять этот пистолет и тогда разом прекратятся дрожь и холод. Вернулся. Забрел в воду, равнодушно, словно делал что-то привычное, перевернул невесомое, покорное тело, задрал скользкую полу плаща, под которой горбатилась кобура. Ему не сразу удалось расстегнуть кобуру: скрюченные пальцы не слушались. Наконец расстегнул, вынул пистолет и, прищемив его рукоятку большим пальцем к плоской одеревеневшей ладони, выбрался на сухой галечник. А труп лейтенанта сам повернулся в прежнее положение, выставив черные лопатки, и густая черная вода, растревоженная Ольхиным, принялась их облизывать.
Дрожь продолжала колотить, он оглох от грохота зубов, отдававшегося в мозгу. Теперь он мог сразу нырнуть в тишину, но пальцы, удерживавшие ледяную рукоятку пистолета, отказались сгибаться. Тогда он, даже не сумев выпустить из них оружие, затолкал кое-как руку вместе с пистолетом в карман и стал ждать, чтобы пальцы отогрелись.
Стоял и ждал, пока они оживут, позволяя остальному телу умирать, безразличный к тому, что оно умрет. Опуститься бы на снег, лечь, но он боялся даже шевельнуться, потому что прикоснется, прилипнет к коже заледеневшая одежда — даже мысль об этом заставила Ольхина в ужасе зажмуриться. Но тогда ему показалось, что он уже падает, что сейчас ощутит это страшное прикосновение. Он поспешно открыл глаза и с облегчением увидел перед собой не летящую навстречу землю, а черное небо. И одну-единственную звезду в нем, мерцающую красноватым светом. Опустив взгляд чуть ниже, Ольхин различил обрез бережного наволока. Но ведь за наволоком и за плоским берегом, где он не мог найти дров, поднимается сопка, небо должно быть значительно выше. Тогда почему звезда? И вдруг понял, дошло: это же не звезда, костер! Костер, зажженный на склоне сопки Иваном Терентьевичем.
Вечером пилот забыл завести часы, хотя последние дни стал следить за временем.
Проснувшись, он посмотрел на циферблат, удивленно поднял брови — три? А почему светло? Перевел взгляд на постель Ивана Терентьевича — может быть, вернулся ночью и скажет, который в самом деле час?
На пихтовых ветках, свернувшись клубком, спала Зорка.
За ночь в самолете выстыло, но растапливать печку пилоту не захотелось. Он сел, натянув на плечи полушубок, покосился на Анастасию Яковлевну: спит или нет? Решил, что спит. Хотелось курить, но курева не было. Вспомнив похвальбу Ольхина, будто тот надолго обеспечен сигаретами, уже начал подниматься, но махнул рукой — конечно, подлец все взял с собой, бессмысленно искать. А закурить очень следовало бы: табачный дым притупляет чувство голода. Еще лучше было бы поесть, но вчера учительница, кажется, выложила из баула все, до последней крошки. Черт, как он не сообразил приберечь какой-нибудь пирожок на сегодняшнее утро? И Анастасия Яковлевна тоже как с ума сошла, могла ведь не роскошествовать так, — он как-то совсем забыл, что вчера думал иначе, даже сказал учительнице:
— Правильно, это лучше, когда знаешь, что ничего нет. Нет — и не думается!
К сожалению, думалось. Еще как. Хоть бы поскорее вернулся Иван Терентьевич, проверил свои петли. Или знать бы, что вообще не вернется: может, действительно заблудился, ведь и на старуху бывает проруха. Да и ворюга этот, если попался, мог неожиданно оглушить палкой по голове. Все могло случиться, учительница права. Но если бы знать, что действительно случилось, что можно Ивана Терентьевича не ждать, было бы позволительно воспользоваться его запасами. Кстати, надо посмотреть, сколько их — запасов, Только посмотреть, брать он не будет ни крошки. Преодолевая слабость, пилот встал и, кутаясь в полушубок, подошел к лапниковому настилу Ивана Терентьевича. Зорка подняла голову, радостно заколотила хвостом. Пилот движением руки прогнал ее, приподнял ветки. Ничего? Странно… Заглянул в чемодан: смена белья, тюбик зубной пасты со щеткой, три носовых платка. Да нет же, не может быть, чтобы — ничего! Иван Терентьевич взял только шаньгу, взял ее из баула, он сам видел это… Нет, он этого не видел — нарочно не смотрел, отвернулся. Но не важно, одна шаньга или две, важно — где сетки. Сетки! Нету! Нету, нечего искать, — он опять и опять перебрасывал ветки. Все ясно! Иван Терентьевич взял продукты с собой! Схватил, когда пришел утром и Анастасия Яковлевна ему сказала о краже золота, а она ну, конечно, слепой человек! — даже не заметила этого. Но ведь если он взял все, не какой-то кусок хлеба, значит, не собирался вернуться быстро? Может, вообще не собирался, если преследование заведет слишком далеко? Но если это так, на него не приходится рассчитывать, надо рассчитывать на себя, искать, где расставлены эти самые петли, что ли? Но достанет ли у него сил искать их и сумеет ли он их найти, ведь вчера шел снег?.. Холод все-таки заставил его отправиться за дровами. Анастасия Яковлевна, завернувшись в шубу, уже сидела, считая свои петли. Спросила:
— Сколько времени? Я слышу, вы встали.
— Утро.
— Тогда — доброе утро, Владимир Федорович! А точнее?
— Не знаю, забыл завести часы.
— Поставите потом по часам Ивана Терентьевича, — сказала она.
Он принялся растапливать печку. Бросил:
— Подозреваю, что мы его не увидим больше, Ивана Терентьевича.
— Один раз вы уже подозревали это. Потом, кажется, вам было стыдно?
Он хотел крикнуть ей в лицо, что она дура, что их обманули, обокрали, бросили подыхать. Но пилот промолчал: неудобно было обосновывать свои догадки — рассказывать, что рылся в чужих вещах. Затопив печку, с трудом поднялся с колен. Подождав, чтобы прошло головокружение, посмотрел на свои полуботинки.
— У вас нет чего-нибудь, годного на портянки?
— Замерзли ноги?
— Нет, собираюсь поискать поставленные нашими охотниками петли, а обувь у меня — для паркета.
Она достала из-под изголовья сумку.
— Попробую найти. Но… вы-то ведь в тайге не дома, ради бога не заблудитесь!
— Бога или нет, или он величайшая сволочь, — вырвалось у пилота. — Ну, а заблудиться… Следы назад приведут.
Анастасия Яковлевна протянула кофточку:
— Вот… Дать ножницы — разрезать? Нож, наверное, очень тупой.
— Но-ож? Что же вы молчали?
— Да. Из столового набора — разве такой нужен?
— Теперь, если найду петли, понадобится. Там какие-то насторожки вырезать надо. — Пилот, попробовав пальцем острие ножа, покачал головой и, отойдя к своей постели, занялся портянками. Обмотав ими ноги, поверх натянул носки, обулся.
— Ну, я пошел…
Зорка побежала следом, но пилот загородил ногой дверь:
— Куда ты, глупая! Вымокнешь в снегу, да еще распугаешь все на свете!
Вышел — и сразу же остановился. Кажется, Иван Терентьевич с Ольхиным направлялись в левую сторону от костра, там где-то должен быть ручей, в нем брали воду. Впрочем, туда должен еще сохраниться ольхинский след, решил он.
Но следов оказалось много, а он не следопыт и не Шерлок Холмс. Ольхин подался в последний раз неизвестно куда, Иван Терентьевич ушел, забежал вчера утром и снова показал пятки. И все следы запорошены снегом, все похожи. Придется спуститься к ручью, каждый след проверить отдельно.
След, выбранный для первой попытки, завел в молодой березник и оборвался. Пилот повторил попытку — и приплелся к крутой сопке на берегу ручья. Тот, кто проходил здесь до него, взобрался на сопку. Пилот мысленно выругался: он не сможет влезть на такую крутизну!
Впрочем, это и ни к чему, это не дорога к петлям, иначе знал бы из разговоров о таком крутом подъеме.
У подножия сопки след перекрещивался с другим, ведущим вниз по ручью, но тот был вообще следом из ниоткуда, во всяком случае не от самолета. Пилот нерешительно топтался на месте: как быть? Он уже основательно вымотался, все тело болело, кружилась голова, и до спазм в желудке хотелось есть, а тут еще пошел снег. Следовало возвращаться — но как вернуться, если где-то стоят петли, может быть близко, может быть с добычей уже, а снежина вдруг повалил такой, что завтра от следов ничего не останется! Ведь петли — это единственная надежда и его, и Анастасии Яковлевны, потому что их только двое теперь и, если он опять свалится, вконец обессилев, она даже не сможет найти палку для топлива. Он потерял право распоряжаться своей жизнью, раз без него не может обойтись другой человек. Он обязан устоять на ногах, теперь его смерть будет преступлением, а у него кружится голова и подгибаются колени…
Пилот, растерянно озираясь по сторонам, углядел припавшее к земле дерево — пихточку, у которой ручей подмыл корни. На ее стволе можно было сидеть, и он, спихнув снег, уселся. Если бы след, стоящий проверки, начинался отсюда, он двинулся бы по нему не раздумывая. Но пилот считал, что к петлям может привести только след, начинающийся в верхнем течении ручья, откуда он пришел. Снова идти туда, а потом делать новый конец — нет, на это он не способен, не может физически. Слишком его поковеркало при аварии, слишком слаб от голода. Смешно: голод отнимает единственную возможность наесться! И что это вообще: бред, издевательство судьбы или он сошел с ума? Умирать от голода, когда десятки, нет, миллионы людей выбрасывают чуть зачерствевший хлеб в мусоропровод, полки в магазинах ломятся от съестного в полутора-двух часах полета… Пилот с ненавистью поднял глаза к небу, а небо плюнуло ему в глаза снегом. Он зажмурился, и в это мгновение что-то толкнулось ему в ноги. Вздрогнув, он испуганно оглянулся — и увидел Зорку.
— Фу, дура… — выдохнул он с облегчением.
Собака положила ему на колени остроухую голову и, засматривая в лицо, блаженно размахивала кренделем хвоста. Она была очень довольна, что сумела найти его, несмотря на снег и сдвоенные следы, наверное, гордилась этим. Пилоту стало стыдно своего испуга, но выговаривать он стал собаке:
— Ну, чего примчалась? Зачем? Очень ты здесь нужна!
Он лгал, ему очень был нужен хоть кто-нибудь, чтобы не расплакаться от сознания бессилия, — когда на тебя смотрят, легче держать себя в руках. А еще — кажется, что этот кто-нибудь может, находясь около, чуточку согреть своей живой теплотой, одним ласковым прикосновением даже. И пилот невольно протянул руку и погладил собаку по голове. Прикосновение к мягкой и теплой шерсти как-то успокаивало, отвлекало, просто было приятно. И вторая рука, тоже невольно, потребовав своей доли, ласково проскользнула под ошейник.
"Жирненький, ох и котлеты бы получились", — вспомнились слова Ольхина и… котлеты. Он увидел их, почувствовал запах — жареного мяса и лука вместе — и закрыл глаза, чтобы не видеть. Но тогда он увидел Анастасию Яковлевну — с лицом лагерницы в каком-то фильме о фашистских зверствах, с лицом скелета.
"Неужели вы смогли бы убить Зорку?" — далеко-далеко прозвучал ее вопрос — Ольхину, не ему.
— Что вы, разве такое можно? — ответил он или ему подумалось, что ответил, а рука, первой прикоснувшаяся к собаке, скользнула между ушами, оказалась под ошейником. И вдруг пилот с ужасом и отвращением понял, что уже не сможет убрать руки, что они уже действуют помимо его воли!
Иван Терентьевич, насторожась, поднял голову в спросил, думая, что спрашивает все-таки у самого себя и у пустой темноты, потому что никто не мог подходить к костру, могло только послышаться, будто подходят:
— Кто там?
Тьма начиналась в двух шагах от костра, непроглядно плотная и черная оттого, что рядом был свет, огонь. Никто не ответил. Иван Терентьевич и не ожидал ответа, но во тьме под чьими-то шагами действительно хрустел снег. Это мог быть только зверь, люди не ходят ночью по тайге, и Иван Терентьевич отступил за костер, как отступают за крепостную стену.
Звери не подходят к огню — в круг света из тьмы вывалился человек, споткнувшийся о валежину на самой границе между темнотой и светом. Упал плашмя, как бревно, даже не попытавшись выставить вперед себя руки. И стал не подниматься, а перекатываться на бок.
Свет костра упал на его лицо.
— Василий? Ольхин? Ты?
Тот подтянул колени к животу и умудрился встать без помощи рук, шагнул к костру, медленно опустился на корточки. Только тогда, оторвав руки от туловища, протянул их почти в самый огонь. Иван Терентьевич, глядевший на него отвалив челюсть, вдруг рассмеялся дробным и добрым смешком.
— Ну, бра-ат! Ну и отколол номер! — И тотчас заволновался, забеспокоился, даже ногой топнул: — Руки-то, руки убери, они у тебя нечувствительные, сожгешь! Ты снегом их, от снега сразу отойдут, давай я тебе… — Он поспешно обошел костер и, зачерпнув в ковшик ладоней снегу, сам принялся растирать парня. — Не отморозил, не бойся, застыли только. Вот ноги у тебя как?
— Ноги… еще в ходу вроде… отошли, — трудно ворочая языком, ответил Ольхин.
Иван Терентьевич, быстро-быстро двигая ладонями, приговаривал, не переставая удивляться:
— Ну, парень! Вот это так да! По следу меня нашел, ага? А я-то думал, кликнуть тебя с собой или нет, решил — ну к лешему, своя голова есть. А ты "возьми и прискочи, а! Да еще по такой погоде! — Он искренне радовался и даже восхищался, что парень, которого он считал неспособным и на меньшее, сумел повторить проделанный им, Заручьевым, путь и сидит сейчас у костра, не замерзнув где-то по дороге. — Постой, ты же жрать хочешь, как медведь в апреле! Сейчас я тебе налажу, я сегодня барсука сонного из норы выкурил…
— Не хочу, — сказал Ольхин. — У меня есть. Глухарь.
— Попал-таки? — догадался и опять обрадовался Иван Терентьевич. — Ты смотри, сейчас ведь это редко уже. Ну ладно, грейся давай, отходи. После расскажешь, чего и как, я тебе чаю пока добуду, растоплю снег. Ну, ты и да-ал! Ну и ну-уу!..
Нет, он не ожидал от этого парня такой прыти. Надо же! Хотя — страх чего не заставит, поди, душа в пятки ушла, когда хватился Ивана Заручьева. Видать, большой страх маленький перешиб. А все равно молодец парень, рисковый, но, в общем-то, гостенек не больно желанный, — Иван Терентьевич уже неодобрительно глянул на парня и начал словно бы выговаривать:
— И ведь понес леший, а? Сообразила голова? Ты на себя оборотись, на кого похож? Сопли одни. Если бы я огня не зажег, кем бы ты сейчас был?
Ольхин слушал Ивана Терентьевича, недовольный голос то как бы укачивал, обволакивал покоем и вместе с теплом костра сладким хмелем тек по жилам. Разве не совершенно безразлично, какие слова произносят, каким тоном? Слушать их было праздником, мысленно Ольхин охотно соглашался со всем, отвечал Ивану Терентьевичу какими-то словами, но тот мог только видеть блаженную улыбку на грязном заросшем неопрятной щетиной лице. Заручьев, покусывая губы, тискал в кружку кулаком снег, а Ольхин думал, какой Иван Терентьевич хороший, умный человек и какой дурак он, Ольхин, психанувший из-за пустых слов слепой старухи. Он обязательно расскажет Ивану. Терентьевичу об этом, и как по своей глупости чуть не остался рядом с лейтенантом, и про лейтенанта в черной реке, и про пистолет — что теперь у них есть оружие, но расскажет обо всем потом, а сейчас будет слушать, как Иван Терентьевич ругается, и впитывать тепло, пока им не насытится!
Но лейтенанта вспомнил сам Заручьев:
— Суются — не знают куда, недоноски, да еще считают себя умнее всех. Замахиваться надо по силе, — Иван Терентьевич протянул Ольхину кружку с кипятком. — На, пей. Ты вот, как блоха, наскочил на меня, а я тебя, как блоху, — ногтем придавить могу, а вот, гляди ты, чаем отпаиваю. Или тоже начальство твое, лейтенант. Говорено было ему: не лезь, кишка у тебя тонка — через тайгу идти, пусти настоящего человека. Пошел… росомах накормить, те не брезгливые — и дурака приберут да выгадят.
Иван Терентьевич, вынужденный мириться с появлением Ольхина, мстил ему за это уверенностью в своей силе, презрительной жалостью, неоспоримостью своих обидных слов. Но Ольхин, слишком счастливый, чтобы обижаться за себя, почему-то обиделся за лейтенанта. Ему вдруг расхотелось рассказывать Ивану Терентьевичу об укачивающей лейтенанта черной воде и как легко поворачивается в ней тело. А Иван Терентьевич со снисходительной усмешкой присел рядом и, глядя в пламя костра, заслюнявливая горевшую боком сигарету, сказал потеплевшим голосом:
— Так-то, парень. Нужен ты мне как холера, но… куда тебя денешь теперь, живой человек все же. Теперь тебе только за меня держаться. Если я пропаду — и твоя судьба кончится, ни взад ни вперед дороги тебе не найти, да и замерзнешь опять, как шелудивый щенок. Вот уж не гадал, что связником разживусь, с которым не сел бы опростаться рядом, а приходится. — Он встал, потянулся — точно не знал, куда девать силу. — Ладно, сиди грейся, а я делом займусь. Правый ботинок у меня совсем развалился, так хочу из барсучьей шкуры что-нибудь вроде поршней или бродневых головок на ноги сообразить. По снегу не по земле, подюжат сколько-нибудь.
Растянув шкуру мездрой вверх, Иван Терентьевич насыпал на нее горячей золы из костра и стал втирать — обезжиривать. А Ольхин разулся, повесил сушиться портянки, потом, поглядывая искоса в сторону Заручьева, закурил. Он пытался перебить сигаретой вдруг зашевелившееся не в мозгу, а где-то в желудке, сосущее, как изжога, чувство тревоги. Он не закуривал уже несколько часов, первая же затяжка застлала сладким туманом глаза, но не прогнала тревогу. Ольхин уже не обольщался, не воображал, будто Иван Терентьевич радуется ему, как обрадовался он сам, как обрадовался бы по разумению Ольхина любой человек, встретив в тайге другого человека. Нет, нужен он ему как холера! Если он вздумает бросить Ольхина, тот действительно пропадет, сожрут росомахи. Ольхину вспомнился берег реки, синий снег и черный округлый предмет на черной воде. Нет, только не это! Пусть Иван Терентьевич оскорбляет его как хочет, даже бьет, он все вытерпит, только бы не остаться снова одному в тайге, уже испытав, чем это грозит! Надо как-то задобрить, залощить Ивана Терентьевича. Что, если пообещать украсть для него деньги, много денег? Не выйдет, Заручьев знает, что Ольхина и так ждет тюрьма, да еще — фрайер ведь! — может обидеться. Отдать пистолет? Больше отдавать нечего. Побоится взять: за пистолет — статья, да и зачем ему пистолет? Вдобавок он может подумать, будто Ольхин взял у лейтенанта не только пистолет, а еще и золото… Ха! Отдать Ивану Терентьевичу золото — вот что нужно сделать!
Это была идея, мысля!
Вот только… если лейтенант выбросил пли потерял золото, когда тонул?
И Ольхин сказал не очень уверенно:
— Иван Терентьевич, я вроде бы знаю, где должно быть золото. Ну, которое унес мой начальник.
Иван Терентьевич разогнул спину — так распрямляется пружина.
— Да?
Не спрашивая ни о чем больше, он снова опустился на колени перед шкурой и с ожесточением принялся обрабатывать ее новой порцией золы. Ольхин посмотрел на него недоумевающе: выходит, золото не интересует? Или Иван Терентьевич не понял? А, просто не поверил, конечно! Ольхин мысленно усмехнулся — иронически. Ничего, поверит завтра, когда его приведут туда, когда возьмет в руки. Или — если золота не окажется — поверит в искренность Ольхииа, в доброе желание его. Должен будет поверить, ведь Ольхин не взял золото сам, а в этом Иван Терентьевич не сможет усомниться, если дальше они отправятся вместе.
"Ладно, — подумал Ольхин, — докажу, когда рассветет".
Иван Терентьевич молчал. Его руки механически втирали в мездру уже пропитавшуюся жиром золу, но он словно бы позабыл, что нужно ее сменить. Наконец поднялся, встряхнул шкуру и сказал:
— Ну вот, уже не шибко жирная. Еще маленько потереть — и порядок, можно обувку шить. А ты отдыхай давай, сил набирайся к завтрему. Утром и о делах станем разговаривать, про золото и про все. Найдем общий язык. Ложись вон на пихтач и спи, я себе нового лапнику принесу.
И Ольхин понял и согласился всем своим бесконечно измученным телом, что Ивану Терентьевичу сейчас не до разговоров, он будет шить обувку, это же самое важное в дороге — обувь. И Ольхин, переставив свои сапоги так, чтобы их обдавало только теплом, не жаром, перебрался на приготовленное Иваном Терентьевичем место. Словно взмах птичьего крыла где-то сбоку, вне поля зрения, промелькнула мысль, что в кармане сигареты, надо бы их не смять. Но мысль эта промелькнула, а Ольхин уже поворачивался спиной к костру и летел в спасительную черноту сна.
Во сне он сначала лежал на штабеле теплых, пахнущих смолой бревен, чувствуя голым животом шершавость коры и плохо обрубленный сучок, но ленясь поворачиваться, потому что спину грело весенними лучами солнце. Потом искал начальника конвоя, потому что работу кончили, а тот не снимал оцепление. Тогда он пошел на берег, где сплавщики вязали плоты, и наконец нашел начальника — тот плавал в воде, выставив одни плечи, а бригадир сплавщиков смеялся и отпихивал начальника багром, как бревно. Потом вдруг стало жарко, раздались крики: "Горит!", "Лес горит!" Из клубов желтого дыма вырвался попавший в петлю глухарь, а Ольхин стал душить его, прижав грудью к снегу. Душил и краем глаза видел, как золотая от огня сосна вдруг повернулась и, распластав космы искр и дыма, стала падать — на него, на Ольхина, до костей прожигая жаром. Он рванулся в сторону, перекатился через левое плечо — и действительно увидел пламя и сноп искр над ним. И Ивана Терентьевича, подбрасывавшего в костер дрова.
Иван Терентьевич, словно споткнувшись, отступил от огня, а деревину, которую собирался бросить в пламя, бросил на снег. И каким-то особенным голосом сказал:
— Дрова вот подбрасываю, чтобы ты не замерз, уже прогорать стали…
Ольхина поразил взгляд Ивана Терентьевича. Такой, словно Иван Терентьевич спросил что-то и ждал ответа. Но Заручьев ничего не спрашивал, только смотрел, и тогда Ольхин невольно спросил сам:
— В чем дело?
— Да ни в чем… Говорю — дрова подбрасывал, — как-то уж очень беспечно ответил Заручьев.
Ольхин невольно покосился туда, где стояли сапоги. Но на месте сапог стояли смешные шлепанцы из шкуры. Повернулся, собираясь спросить о сапогах, — и увидел их на ногах у Заручьева. Это его не удивило: человек ходил по снегу за дровами. Но почему он в туго перепоясанном плаще, когда был в пиджаке до этого, зачем за плечами сетка с барсучьим мясом? Уже собрался в дорогу, хотя еще и темно? Но почему не разбудил, дров подкладывал на костер — спи, дескать, не просыпайся от холода? Ольхину вдруг показалось, будто одно сердце у него стало проваливаться куда-то, а другое, распирая грудь, подкатилось к самому горлу, закупорило его. Он растерянно посмотрел на грязный, обтаявший возле костра снег, свои босые ноги — и спросил:
— А как же я? Иван Терентьевич!
Заручьев поправил за спиной сетку и, не отступив, а сделав шаг вперед, к костру, не пряча взгляда, заговорил беспощадно и вместе соболезнующе:
— Ты?.. Тебя никто не заставлял за мной увязываться. Золота захотелось, легкого заработка?
— Какое золото? — отчаянно крикнул Ольхин.
Иван Терентьевич насмешливо дернул уголком рта:
— Ладно, дурачка не валяй. Скрывать не думаю: да, у меня, я взял, а на лейтенанта сказал, чтобы в грех, тебя не вводить. Я — ну и что?
И опять, как у самолета тогда, Ольхина захлестнула и понесла — а, все равно куда! — волна слепой безрассудной ярости. Он, Ольхин, будет замерзать в тайге, потому что этот гад, этот кусок твари не только закосил на него, да еще и хлещется этим!
— Вор! Падаль!
У Ивана Терентьевича сжались кулаки, и сам он подобрался, напружинился, весь — готовый к прыжку. А голос его зазвучал страшной, снисходительной ласковостью:
— Это ты мне можешь говорить? А, парень? — Иван Терентьевич шагнул вдруг почти в самый костер и не заговорил — залязгал словами: — Иван. Заручьев. В жисть. Нитки чужой. Задаром. Не взял. Понял, сволочь затюремная?
Ольхин — босиком — рванулся к нему и, не помня себя от ненависти, завизжал:
— Врешь, вор, ворюга! Кусочник! Золото украл и сапоги! У-у-у!..
— Брось! — Иван Терентьевич помахал раскрытой ладонью перед глазами Ольхина, будто разгоняя сигаретный дым. — Ты мне, паскудник, не сапогами — жизнью обязан! А металл… металл я взял, чтобы тебя к нему не допустить.
— Украл! — крикнул Ольхин, топчась на расплывающемся под голыми ступнями снегу. — Вор!
Иван Терентьевич помотал головой.
— Нет, не вор. Я его все равно что намыл, из земли достал. Ничейный, значит, я право имею взять, тридцать лет добывал!
— Видел? — Ольхин, показывая Ивану Терентьевичу кукиш, скособочился — и локтем ударился о твердое в кармане. И сразу же вспомнил, обо что.
— Возьму-у, — уверенно протянул Заручьев. — Это ты не сомневайся, уже взял!
— Отда-ашь!
— Не тебе ли?
— Мне отдашь, с-сука! — спокойно, со злорадным торжеством, но елейным голосом сказал Ольхин, а последнее слово даже пропел. — Ты, ишак, рогами упирался, да? Тридцать лет из земли доставал, да? Так тебе же, гаду, положено ишачить, а я за это золотишко, — Ольхин подмигнул и, щелкнув пальцами, сделал жест сеятеля, — знаешь как гульну по буфету? Ох и гульну! — Он потешался, паясничал, уничтожая Ивана Терентьевича, забыв обо всем, кроме своего торжества.
Заручьев снисходительно усмехнулся и, движением плеча проверив, на месте ли сетка, сказал:
— Ладно, некогда мне с тобой тут… Зла я тебе не хотел, сам ты его нашел, себя и вини… — И уже повернувшись уходить, кивком показал через плечо: — Там вон поршни тебе и барсучины кусок. Ну… — И Заручьев пошел прочь от костра, в начинающую синеть тьму. Ольхин как-то не сразу осмыслил это, с усмешкой провожая его взглядом, ждал, что Иван Терентьевич, покуражась, сейчас вернется. Но тот не останавливался.
— Стой! Эй, ты! Стой! — рявкнул тогда Ольхин.
Заручьев не обернулся.
— Стой, слышишь! — Ольхин рванулся было бежать следом — и запританцовывал босыми ступнями на снегу. — Стой, стрелять буду!
Он еще выкрикивал это, но уже понимал, что Заручьева не напугать, Заручьев только усмехнется и будет уходить, унося его сапоги и украденное золото. Тогда Ольхин вытащил из кармана пистолет и, потрясая им, закричал умоляющим отчаянным голосом:
— Стой! Слы-ышишь?! У меня пистолет! Пистолет! — и побежал, не чувствуя обжигающего холода снега. — Иван Терентьевич! Пистолет!
Иван Терентьевич уходил. Ольхин поглядел на его каменно-спокойную спину, потом на пистолет в кулаке. Вспомнил, что должен быть какой-то предохранитель, что-то нужно с ним сделать и прицелиться. Но он не хотел этого делать и не умел, ему хотелось заплакать, кажется, он уже плакал — от непоправимости происходящего. Потом он ударился обо что-то разутой ногой и упал на колени.
— Иван! Иван Теренть-и-ич! — это был не крик — вопль попавшегося в ловушку зверя.
Каменная спина Заручьева была уже на расстоянии десятка шагов. Шаг, еще шаг… Ольхин вытянул руку с пистолетом, и пистолет сам грохнул и дернулся в руке, а спина Ивана Терентьевича стала как-то быстро-быстро уменьшаться. Не удаляясь, а как бы проваливаясь. И вдруг превратилась в плоское черное пятно на синем снегу.
Пилот смотрел на дело своих рук, и руки у него тряслись. Ему захотелось их вымыть, но к ручью ноги отказывались идти. Он стал вытирать руки снегом, но снег просыпался меж пальцами.
— Фу, черт, не человека же задушил — собаку. — Пилот стал вспоминать вычитанное или слышанное когда-то: что у каких-то народов собачье мясо считается деликатесом, что его врачи, кажется, рекомендуют туберкулезникам. — Что, в конце концов, не умирать же людям ради жизни собаки?
Руки перестали дрожать, и он поволок Зорку к ручью. Снег на ее шкуре не таял, она казалась седой, даже не похожей на Зорку, и пилот старался думать о ней не как о Зорке, а просто как о собаке. Человек убил собаку, чтобы не подохнуть от голода, — что это, преступление?
У ручья он увидел валежину, смел с нее снег и сел, ноги у него были ватные. С помощью ножа Анастасии Яковлевны и напильника пилот стал снимать шкуру. Как попало, клочьями, лишь бы ободрать. Потом завернул в эти клочья лапы и голову, затискал под валежину, а тушку долго полоскал в ручье. От ряби текучей воды и слабости кружилась голова, поэтому одной рукой он болтал в ручье тушку, а другой обнимал согнувшуюся над водой березку. Ручей уже давно смыл с мяса кровь, но пилоту не хватало мужества уйти. Предстояло самое ужасное — разговор с Анастасией Яковлевной.
Да, преступления он не совершил. Поступил, как подсказывали разум и обстоятельства. Но… как ей сказать об этом? Выдумать, что Зорка попала в лапы, ну, медведя, что ли? Черт, медведи спят, не шалаются по тайге. Рысь? Это подходит, но как он сумел отнять у рыси добычу? Очень много лжи, а этой женщине так не хочется лгать! И — даже если он сумеет солгать! — Анастасия Яковлевна вряд ли станет есть мясо. Нет, это не решение — с рысью, а впрочем… впрочем… может быть, он придумает что-нибудь. Надо только очень правдиво солгать, все время помнить, что это будет благородная, святая ложь, — ведь надо, чтобы Анастасия Яковлевна ела, ведь он не только о себе думал!
Подойдя к самолету, он повторил себе это еще раз и, набрав полную грудь воздуха, толкнул дверь.
— Анастасия Яковлевна, можете меня поздравить! И себя тоже — у нас есть мясо!
Кажется, голос его не подвел, а если и дрогнул чуть, так ведь ему полагается волноваться, переживать удачу.
Учительница встала, облегченно, радостно улыбаясь, но живая улыбка в сочетании с мертвыми глазами напугала пилота: она показалась ему искусственной, актерской.
— Заяц? Нет, глухарь? Да? — гадала Анастасия Яковлевна.
— Рысь! Вернее, рысенок. Но все равно — еда, пища!
— Рысь? Разве их… едят?
— В нашем положении есть можно все съедобное. А рысь… рысь охотники считают отличной штукой.
— Рысь! Данте хоть мех погладить…
— Не выйдет, — пилот помедлил. — Я ее, чтобы в самолете не дрызгаться, на ручье разделал, а шкуру выбросил.
— Жалко, — сказала Анастасия Яковлевна, — шкуру и все внутренности Зорка, наверное, слопала бы. Удивляюсь, чем жива собака? Мы хоть что-то ели, а она?
— Собака, — сказал пилот и запнулся. — Собака перебьется — не человек…
Он вкладывал в свои слова особый, лишь ему ведомый, его оправдывающий смысл. А что? Собака — действительно собака, и только.
— Возможно, — согласилась Анастасия Яковлевна. — Бегает вот где-то, охотится, наверное, тоже…
— Да, конечно… Извините, Анастасия Яковлевна, я хозяйством займусь. Вода, дрова. — Он прихватил с печки ведро и пошел за снегом.
— Снежина валит опять — света белого не видно! — сказал он, вернувшись. — Погода и та против нас, небо закрыто, а как искать кого-то в тайге без авиации? Ходить и аукать?
— Мы с вами все-таки хоть в тепле и знаем, что о нас помнят, можем надеяться. Мне страшно за остальных, очень страшно!
— Здоровые мужики, что им сделается! — бодро уверил пилот, но представил себя самого, бродящего днем в поисках петель, — и стало холодно, он невольно втянул голову в плечи.
Вода в ведре начала закипать, запахло варевом. У пилота, не сводящего глаз с ворочающихся, как живые существа, кусков мяса, свело судорогой желудок. Он уже не мог терпеть дольше. Воровато оглянулся на учительницу и, вспомнив, что она не может видеть его жалкого нетерпения, попытался вынуть один из кусков. Но мясо было еще сырым, резиновым, оно отпрыгивало от напильника и ныряло под коричневую пену. Тогда пилот выхватил его прямо рукой, уронил на пол, обжегшись, и поднял, притиснув спрятанными в рукава ладонями. Вонзил зубы. Голод заставил его забыть о разорванной щеке и разбитой челюсти, но боль напомнила. Он затряс головой, как делает это схватившая белку лайка. Только окончательно убедившись, что еда действительно не по зубам, он с сожалением бросил ее обратно в ведро и снова по привычке всех зрячих оглянулся: не видели?
— Анастасия Яковлевна, у вас, кажется, была соль? И ложка?
— Есть и то и другое. Уже сварилось? Слишком быстро, по-моему.
— Еще нет, но мешать, пену снимать надо чем-то.
Он получил чайную ложку и — в бумажном кулечке — немного соли. Столько, что всей не хватило бы на ведро. А пилот высыпал треть и, подождав с полминуты, потянулся ложкой — попробовать.
— Знаете, — пошлепав губами, сказал он, — соли мало. Вообще мало.
— А вы посмотрите у Ивана Терентьевича, — подсказала она.
Пилот усмехнулся — уж он-то знал, что там можно, увидеть. Но все-таки пошел. Перебросив несколько веток, прикинулся удивленным:
— Вы знаете, ничего нет. Абсолютно ничего! — не заглядывая внутрь, он хлопнул крышкой чемодана. — А в чемодане тряпки, зубная щетка и мыльница.
Пальцы учительницы перестали играть спицами.
— Владимир Федорович, а вы… хорошо смотрели? — спросила она после паузы.
— Будьте спокойны, — уверил пилот.
Она долго молчала, потом сказала раздумчиво:
— Непонятно… И неожиданно…
— Ничего непонятного. Он — помните? — с самого начала порывался уйти. Доказывал, что ему следует идти, не лейтенанту. Ну и ушел. Ушел — и все. А вы о нем беспокоитесь…
— Не понимаю, что меняется, если он ушел… совсем? Ведь вы это хотите сказать?
Пилот пожал плечами и, чтобы не отвечать, занялся печкой — следовало подложить дров. Потом стал пробовать варево, чувствуя блаженную теплоту в желудке, черпая за ложкой ложку.
— А, знаете, ничего. Очень ничего. И скоро будет готово, по-моему. Не знаю только, как мясо.
— Мясо надо варить не меньше часа, Владимир Федорович, вы торопитесь.
— М-м… Сейчас попробуем…
У Анастасии Яковлевны снова замелькали в ловких пальцах спицы. Но ненадолго.
— Скажите, снег все идет? — спросила она.
— Идет, — летчик краем глаза взглянул на иллюминатор уже после того, как ответил.
— Зорка моя что-то не возвращается. Вдруг из-за снега не найдет дорогу?
— Собака? Не найдет дорогу? Хотя, знаете, — спохватился пилот, — даже розыскные собаки в дождь и снег не берут след. Теряют.
— Вот видите… — сказала Анастасия Яковлевна и плотнее закуталась в шубу.
Пилот снова принялся пробовать варево. Помогая зубам ножом, проглотил несколько кусочков мяса.
— Анастасия Яковлевна, я тут вовсю пробую. Давайте чашку, я вам налью.
— Что?
— Говорю, давайте налью вам похлебки. Поешьте.
— Спасибо. Не хочу.
— Но ведь надо же! Помните, вы меня уговаривали?
— Помню. Я поем потом. Вы, конечно, не поймете, что значит для меня Зорка… Она никогда не пропадала так подолгу, а еще этот снег, и вы сказали…
— Что я сказал? — наигранно удивился пилот. — Что снег и собака может не найти следа? Ну и что?.. в крайнем случае одичает, — радуясь, что учительница не может видеть выражения его лица, пилот положил ложку.
Костер догорел.
Сначала по краям кострища начали чернеть угли, а огонь отодвигался к середине. Потом угли стали подергиваться серым летучим пеплом. Огонь дожрал несколько головешек и забился под последнюю — черный от копоти двухметровый березовый недогарыш — и, показав несколько раз желтый язык, потух. На островке золы, окаймленном веточками убитого жаром брусничника, осталось лежать похожее на огромную рыбу обгорелое полено.
Давным-давно рассвело, начался день. Хмурый, пасмурный, без теней на снегу, сам — как в тени. Но белизна снега и скудный свет вместе позволяли довольно ясно просматриваться далям левого берега, а на правом — плоскому и ровному как доска склону сопки. Но Ольхин ничего не видел, кроме своих босых ног, по щиколотку утонувших в еще теплой золе, и черного полена, ближе и ближе к которому переставлял ноги по мере того, как остывали края кострища.
Он боялся поднять голову, потому что взгляд против его воли уперся в пятно на снегу, которое раньше было Иваном Терентьевичем. Понимал, что придется подойти к этому пятну — взять свои сапоги, — Ольхину даже мысленно не хотелось произносить другое слово: снять, — чтобы не босиком собирать дрова. Он понял это уже давно, когда костер только начал гаснуть, но оттягивал и оттягивал. И до той минуты, когда уже нельзя будет не увидеть и не подойти, старался даже не думать об этом, забыть. Хотел только подбросить дров и снова сидеть у огня, не вспоминая ни о том, что было, ни о будущем. Сидеть и ждать конца, но только не идти неизвестно куда, чтобы замерзнуть, как чуть не замерз вечером, на берегу, там…
Зола остыла, Ольхин встал.
Сунув ноги в оставленные Иваном Терентьевичем поршни, потянул завязки. У щиколоток шкура собралась гармошкой, теперь заручьевское произведение действительно стало напоминать обувь. Он выпрямился и посмотрел туда, где лежал мастер.
— Ты что, мертвяков никогда не видел? — уговаривал себя Ольхин. — Привыкай, сам скоро таким станешь. Мертвяк и мертвяк, подумаешь! — И все время помнил, что не просто мертвяк. Даже уговаривал себя, чтобы еще помедлить, не подходить. Но ведь когда-то надо было подойти, отделаться — и забыть.
Баба ты или мужик в конце концов?
Не подействовало, ноги в поршнях отказывались переступить через границу зольного заколдованного круга.
— Дурак, рогатик, там же не только твои прохаря, там еще рыжье, золотишко. Ты можешь заиметь куш, какого не имел в жизни. Да еще ножичек прихватишь и мясо, а для этого надо всего-навсего сделать десять шагов пошманать дохлого фрайера.
Зачем-то стараясь ступать неслышно — словно Ивана Терентьевича мог разбудить скрип снега, — Ольхин подошел к трупу. Сцепив зубы и стараясь отстраняться, стащил сапоги с негнущихся ног, начал обшаривать в поисках ножа карманы плаща — и наткнулся на сигареты. Четыре нераспечатанных пачки и одна наполовину пустая… так это же его, Ольхина, сигареты! И он уже с некоторым злорадством, с пренебрежением к смерти закончил обыск. Зеленый брезентовый мешок с висюльками пломб Иван Терентьевич носил на себе, как пояс. Чтобы снять его, пришлось перекатить труп с боку на бок. Ручки капроновой сетки с мясом Заручьев умудрился надеть на плечи, как лямки рюкзака, — Ольхин их просто перерезал. Забрав все чохом в охапку, вернулся к погасшему костру.
— Вот и все, — сказал он, бодрясь, и, опустив руки, вывалил все принесенное в золу кострища. Зола пыхнула в стороны и вверх, запорхала в воздухе, грязными хлопьями ложась на ольхинскую добычу. А он вздрагивающими пальцами размял сигарету, закурил и плюхнулся на обугленное полено посредине кострища. Пересиливая брезгливость, переобулся, — холод промерзшей резины он принимал за холод смерти, передавшийся сапогам. Вышвырнув за пределы магического круга пепелища поршни, обратил внимание на свои дрожащие руки и только тогда почувствовал, что замерз. Он встал, высматривая что-нибудь годное на дрова, и опять увидел труп Ивана Терентьевича. Поспешно отвернулся — и перед глазами оказался берег. Тот, под которым вода раскачивает второй труп. Нет, он не хочет, не может здесь оставаться, сейчас он соберёт свой скарб и уйдет, убежит! Ольхин поспешно запихал в сетку мешок с золотом, жалкие остатки глухаря, перекинул сетку через плечо, переступил через брусничник на снег — и остановился. Куда он пойдет, в какую сторону? Только два следа вели от костра: к реке, проложенный им вчера и еле различимый сегодня, и отчетливый, оставленный им только что. Оба — к мертвым, а ему нужно было живых, ему необходимы были живые!
Дороги к живым он не знал.
Нет, ее просто не существовало.
Но ведь для Заручьева-то она существовала! Ольхин снова зашелся от ненависти, вспомнив про Ивана Терентьевича. Он втоптал бы его в золу костра, перегрыз горло, за то что тот заставил себя убить, — из подлости, чтобы Ольхин не смог выбраться из тайги!
Так что же, значит, все-таки умирать в тайге?
Ольхин стоял — его сжигало бессильное бешенство — и не замечал, что рыдает от страха перед смертью, а еще больше от боязни тайги, одиночества в ней, из-за невозможности убежать от мертвых. Ну, пусть и он умрет завтра, но ведь можно посидеть у огня, не думая о том, что это завтра наступит, завтра — это еще так далеко! Ольхину вдруг вспомнилась куча дров, собранная им накануне и неиспользованная, почему-то представилось, что она совсем недалеко, рукой подать, почти сразу за этой вот каменной сопкой. Перевалить сопку — и можно чиркнуть спичкой и греться, ни о чем не думая, не видя этого берега и того, что лежит на снегу… Ольхин подхватил упавшую сетку и рванулся к склону сопки, по которому вчера спускался. Не к самолету, не к жилым местам — пока только прочь отсюда!
На вершину сопки он выбрался, тяжело дыша, мокрый. Поднимаясь, сбился со своего вчерашнего следа и не сразу нашел его наверху. Но — нашел, впился в него глазами и уже ничего, кроме следа, не видел, И наверное, потому, что слишком уж пристально вглядывался в оглаженную ветром и снегопадом извилистую канавку, вдруг перестал ее различать. С перепугу решил, что потерял след уже давно, что, может быть, его и не было, следа, примерещился. И только узнав место, где выпугивал вчера тетеревов, увидел и след. Он был у него под ногами, никуда не пропадал, просто глаза устали смотреть на белое. Он зажмурился, чтобы дать им отдых, а потом взглянул в том направлении, где предполагал березничек с заручьевским ночлегом, а чуть дальше — бор, перед которым у него собрано в кучу топливо. И не увидев ни березника, ни бора, а бесконечно широкую, с задымленным туманом краями пойму, понял, что ошибся. Что до того бора с кучей дров целый день пути, а чем дальше он будет двигаться, тем хуже и хуже будет заметен след, пока не пропадет вовсе.
Внизу, под ногами у него, справа, пряталась под сопку, на которой он стоял, река, а слева, в полукилометре от берега, черными пауками расползался по снегу горелый лес. Склон в этом направлении был довольно пологим, и Ольхин поплелся к горелому лесу: там хоть дрова под рукой будут.
С тупым равнодушием человека, выполняющего заведомо бессмысленное дело, вывернул постом в этом лесу прямо с корнями несколько обгорелых деревцов, сложил друг на друга и поджег. Теперь от мертвецов его отделяла сопка — для Ольхина это, хотя он только что перевалил ее, было так же далеко, как другой конец света. И они сразу стали бестелесным воспоминанием, словно кадры давным-давно виденного страшного фильма. Ольхин сидел у огня, над которым висел, сочась жиром, кусок барсучьего мяса, и ждал. Чего-то неопределенного, как бесцельно ждет иногда сидящий в сквере человек, чтобы передвинулась тень дерева на песке.
Перевернув мясо другой стороной к огню, он потянулся к сетке за солью и, выкладывая из нее помешавший добраться до соли тяжелый мешочек из брезента, впервые по-настоящему его разглядел. Сорвав пломбы, засунул внутрь руку и обнаружил второй, совсем маленький и тоже опломбированный. Еще одна пломба полетела в костер, а на зеленый брезент большого мешочка потек тусклый желтоватый ручеек. Ольхин разочарованно фыркнул.
— Золото! — он зачерпнул из ручейка на ладонь, подержал перед глазами. Его не волновал некрасивый текучий песок, даже не верилось, что этот песок — настоящее золото.
Потом он ел барсучье мясо, щедро его присаливая, слизывая с пальцев черный от грязи жир. Отяжелев от сытости, закурил, все-таки испятнав сигарету жиром, хотя пальцы стали после еды чистыми, а он еще вытер их о штаны. И почти сразу же захотелось пить. Ольхин видел в сетке Ивана Терентьевича кружку. Достав, вспомнил, как пил из нее спирт, помечтал, как кстати было бы выпить сейчас, напиться до чертиков, до забвения всего на свете, хотя в этот момент ни о чем не думал, только хотел пить. Он набил кружку снегом и поставил на угли, а память снова вернула его к костру около разбитого самолета, показала спину спящего лейтенанта и забулькала льющимся из бутылки спиртом. Все это как-то по-особенному осветилось и раскрылось, от воспоминания повеяло домашним теплом и спокойным уютом. Точно разбитый самолет и полюбившееся ему место между корней сосны, у костра, и малахольные разговоры фрайеров — все это было не в заснеженной тайге, а в комнате с кисейными занавесками и фикусом на окне. И память уже не смогла остановиться на этом, она повела в такую именно комнату, к столу, застеленному новой блестящей клеенкой. Опять забулькал разливаемый по стаканам спирт, нет — водка тогда была, и сутулый красноглазый старик, дядя по отцу, поднялся над столом, захрипел простуженным басом.
— Значит, с возвращением тебя, племяш. За то, чтоб больше туда не попадал. И считаю, не попадешь, должен теперь соображать, какая она — легкая жисть. Думал без трудов озолотеть, а явился к матке в дырявых портах да казенных заплатах…
Ольхин усмехнулся, точно действительно сидел напротив дядьки, слушал его горькие слова: а ведь озолотел, вон оно, золото… Обменить бы его на денежки — зубные техники, вроде, по червонцу за грамм дают, а тут его… Ольхин уважительно взвесил на ладони мешочек. И представил себя входящим в ту самую комнату с фикусом, хотя знал, что давно живут в ней чужие люди, себя, одетого с ног до головы в наимоднейшие импортные шмотки, а потом не дядьку, а себя же со стопкой в руке, во главе стола, поднимающего тост.
"Значит, за мое возвращение, дядя Гриша, хотя некоторые ошибаются в людях и недопонимают, что Василий Ольхин не такой человек, чтобы горбатиться за восемь червонцев в артели "напрасный труд". Что он может ездить на собственной "Волге" и всю дорогу гулять по ресторанам", — Ольхин сделал паузу — там, за столом, а здесь, около костра, опять подкинул на ладони мешочек со шлихом: а что, разве не хватило бы на машину и веселую жизнь? Вполне хватило бы, да еще сколько осталось бы… И он увидел себя за рулем сверкающей как зеркало "Волги", подруливающего к тротуару, где стоят две шикарные девочки, обе с лицами заграничной артистки Джины Лоллобриджиды, блондинка и черненькая.
"Может, вас подбросить, куколки?" — спрашивает Ольхин и, закуривая сигарету "Тройка", щелкает импортной зажигалкой.
Те, конечно, клюют на "Волгу" и на такого великолепного малого.
"О, это было бы очень кстати", — щебечут они.
На мгновение Ольхин заколебался: черненькую или белую посадить рядом с собой, — и там, в машине, и здесь, около костра, в горелой тайге. Он даже подвинулся на валежине, потеснившись в автомобиле, — и опомнился.
Опомнился, но не захотел расстаться с мечтой. Разве не может быть так на самом деле? Ведь золото не мечта, оно уже у него в руках, оно — его! Ольхин нагреб полную горсть шлиха, пересыпал с ладони на ладонь. Бережно, чтобы не обронить ни одной крупинки, убрал на место, а мешочек туго перевязал куском отрезанного от сетки капрона. Что помешает ему воспользоваться этим кушем? Надо только поскорее выбраться из этой чертовой тайги… а он совершенно забыл, что из тайги ему не выбраться. Это Иван Терентьевич знал, в какую сторону идти. А у лейтенанта был компас, — Ольхин посмотрел на сопку, за которой в реке плавал труп лейтенанта. Ничего не поделаешь, придется снова перебираться через сопку, опять обшаривать мертвого лейтенанта. Ольхин взглянул на небо — скоро или не скоро начнет темнеть, успеет он взять компас и убраться подальше от того места? Успеет вроде бы, сумерками еще не пахнет. Ну, а когда в руках окажется компас, все пойдет как по маслу. Должно пойти: теперь он уже не новичок в тайге, и у него есть железная цель, план. Остальное представлялось мелочами, о которых и думать не стоит прежде времени. Мыслями он снова был уже там, где переливаются разноцветные огни реклам и улыбаются женщины с лицами киноактрис… Он толкнул ногой выкатившуюся из пламени головню, сделал от костра несколько шагов и остановился: послышалось, что лает собака. Конечно, послышалось — он простоял минуту или две, но тишину нарушал только слабый и монотонный шум воды где-то за сопкой. Ольхин начал подниматься по склону, стараясь ступать в собственные следы, хотя снег был неглубоким, когда — на этот раз совершенно отчетливо — снова затявкала собака. Далеко в той стороне, где остался самолет.
— Так. — Ольхин даже не удивился, он как будто все время ожидал этого лая. Следовало ожидать, что, найдя самолет, кинутся искать золото, то есть его, Ваську Ольхина. Он представил себе, как рослая черная овчарка — один раз такая уже работала по его следу — обнюхивает в самолете ветки его постели и, натягивая поводок, тащит проводника наружу. Как идут по белому снегу черная собака и человек в черном пальто, связанные ремнем поводка, собака хрипит, вывалив на сторону красный язык, и жадно хватает оскаленной пастью снег.
— Ну что ж… — Ольхин, закинув голову, посмотрел на сопку: далеко или не очень до вершины? Нужно отделаться от пистолета и золота и уходить на восток или куда угодно. Когда его догонят — скажет, что шел по следам Заручьева, наткнулся на него, мертвого, и больше ничего сказать не может.
И будь что будет.
А если вдруг не догонят…
Завалину можно было и не делать, но он согласился бы не только подгребать снег к бортам самолета — дым разгонять над трубой, лишь бы не находиться в кабине. Общество Анастасии Яковлевны, хотя учительница вчера и сегодня едва ли произнесла десяток слов, стало для него невыносимым. Пилот тяготился молчанием — и робел заговорить, боясь позорной нарочитости того, что скажет. Понимал, что его упорное стремление вой из самолета должно останавливать внимание, и не мог заставить себя оставаться в самолете. Он даже не был уверен, что его подозревают — откуда основания для подозрений, ведь Зорка после его ухода час крутилась в самолете. Но явное нежелание Анастасии Яковлевны разговаривать, неизменное "спасибо, не хочу", когда ей предлагают поесть?..
Кончив с завалиной — пусть, все же тепло не так будет выходить, — пилот помечтал о сигарете, потом о пихтовых лапах в самолете, на которых можно было бы вытянуться, расслабить напряженное, все время помнящее о боли тело, — и только вздохнул. Отшвырнув лист дюраля, которым сгребал снег, он взял лежавшую на плоскости самолета ножовку и отправился заготавливать дрова.
Погода разгуливалась. Впервые после того дня, в который он навсегда, видимо, распрощался с небом, оно очищалось от низких облаков, а заслонившие солнце высокие, казалось, сами источали свет. Когда он с охапкой дров для печки вернулся к самолету, тонкая завеса их неожиданно прорвалась и рядом с ярким солнечным лучом на снег перед ним легла такая резкая тень, что он даже невольно приподнял ногу, словно мог о нее споткнуться. И чтобы не видеть ясного, влекущего к себе неба, без колебаний открыл дверь в самолет!
— Вот, — сказал он, — напилил дров…
Анастасия Яковлевна, не отрываясь от вязания, откликнулась мертвым, без интонаций голосом.
— Да? Представляю, чего это вам стоило.
— Ничего-о! — В самом деле он только пытался бодриться: возня с завалиной и шорканье по сучкам ножовкой вымотали совершенно. — Бок, кажется, болит меньше, и появилась хоть какая-то силенка, охапку хвороста могу принести… — Он хотел сказать этим, что благодаря мясу ожил немного, может позаботиться о дровах, без которых она замерзла бы. Пилоту очень хотелось, чтобы Анастасия Яковлевна поняла его и сказала что-нибудь вроде: "Да, наше счастье, что есть это мясо" или "Да, если бы не мясо, не представляю, что с нами было бы уже".
Но Анастасия Яковлевна молчала.
Расцепив пальцы, он позволил дровам упасть перед печкой, стараясь не гнуть спину, опустился на колени и бросил на уже затянутые пеплом угли несколько палок.
— Дров теперь должно идти меньше, завалина будет удерживать тепло.
— Да?
И все, как будто это для себя он занимался утеплением! Подволакивая ноги, пилот прошел к своей постели, умудрился, не поднимая рук, вылезти из полушубка.
Ложась, подумал, что лапник начал становиться жестким, подсох, надо бы наломать свежего.
— Сегодня, Анастасия Яковлевна, настелю вам свежих веток, помягче.
— Спасибо, мне хорошо и так.
И опять наступило натянутое, как струна, молчание. Слышно было, как потрескивают в печке дрова, — и ничего больше. Пилот, по крайней мере, мог бы поручиться, что ничего, но Анастасия Яковлевна, перестав вязать, стала прислушиваться к чему-то.
— Кажется… Кажется, лает собака?
Она повернула к нему лицо, и пилоту показалось, что даже мертвые глаза ее ожили. Он молчал, чувствуя, как снизу, от ног, по телу ползет страх, а учительница по обыкновению угадала его состояние:
— Да, по-моему, лает. Я не схожу с ума, не бойтесь. Вот… слышите?
Нет, он не слышал. А учительница, словно показывая что-то зримое, вскинула руку — дескать, пожалуйста, убеждайтесь. У пилота не выдержали нервы, он встал и распахнул дверь. К потрескиванию дров примешался было стук дятла, но сразу же смолк. Помедлив с минуту, пилот, чтобы не выносило тепло, закрыл дверь.
— Но ведь я отчетливо слышала, — сказала Анастасия Яковлевна таким тоном, словно пилот обманул ее, отнял или украл этот собачий лай.
Он пожал плечами и вернулся к своему месту. Надеялся, что учительница успокоится, поймет, что ослышалась. Но та снова насторожилась, и по выражению лица пилот догадывался, что она опять слышит что-то. Неужели в самом деле начинает сходить с ума, галлюцинирует? Накинув полушубок, боком, не выпуская Анастасию Яковлевну из вида, пробрался к двери, а выйдя, прислонился к самолету и закрыл глаза. И вдруг понял, что тоже сходит с ума: в напряженной, до звона в ушах, тишине звучал лай собаки.
Открыл глаза — только звон в ушах.
Снова — уже со страхом — закрыл, и опять в красной темноте залаяла собака. Тогда он стал бить себя ладонями по ушам, в голове загудело, забухало, но когда опустил руки и прислушался, тишину ничего не нарушало. Облегченно выругался, на всякий случай набрал в ладонь снега и приложил ко лбу. Теперь он просто боялся возвращаться в самолет, только и не хватает, глядя на Анастасию Яковлевну, самому рехнуться. Но ведь не ночевать же у костра! Пилот, вздохнул и, помедлив еще несколько минут, открыл дверь.
— К сожалению, Анастасия Яковлевна, вы все-таки ошиблись, — заговорил он ватным голосом. — Бывает, что слышится и даже видится такое, о чем много думаешь… — И вдруг челюсть у него отвисла: бесцеремонно толкнув его под колено, в самолет протиснулась лохматая рыжая собака и, брякая копями по металлу пола, шумно втягивая воздух, стала обследовать кабину.
— Зорка? — услышав характерное бряканье когтей, задохнулась единственным словом Анастасия Яковлевна.
Собака мимоходом ткнулась холодным носом в ее руку, обнюхала упавший с колен учительницы клубок и, протиснувшись между дверью и ногой пилота, выскользнула наружу. Он даже не посмотрел ей вслед, не удостоверился, что она не примерещилась, — он не сводил глаз с Анастасии Яковлевны.
Слепая учительница сидела, запрокинув лицо, а по щекам ее одна за другой скатывались слезы.
— Какой живой человек есть? — раздалось очень громко и очень близко.
И снова та же собака, так же по-хозяйски, безбоязненно вбежала в самолет, и следом за попятившимся пилотом ввалился тоже лохматый, в шкурах, человек. После сверкания в солнечных лучах ослепительно белого снега и голубого неба он близоруко сощурил и без того узкие глазки, разглядел в кабине людей, заморгал, заулыбался. И, повернувшись к распахнутой двери, заорал, приставив ко рту ладони:
— Ого-го-го-гой, е-есть живой! Е-есть! — И, оттолкнув ногой собаку, сказал находящимся в самолете: — Однако не услыхать будет, далеко, однако, отстал, тихо идет.
Пилот, забыв о разорванной щеке, что говорить надо только половиной рта, брызгая слюной, зашепелявил что-то совершенно неразборчивое. Анастасия Яковлевна, наступив на уроненную шубу, стояла неестественно прямая, зажмурив невидящие глаза так, что казалось, к вискам бегут не морщины, а трещины.
— Все совсем живой? — спросил человек в шкурах, но не стал ждать ответа, затараторил: — Я шибко шел, соболя не стал следить, однако, за ключом. Орон опять соболя нашел, — он не то снова оттолкнул собаку, то ли хотел показать движением ноги, кто нашел соболя. — Я думал, уже живой человек нету, все мертвый, так меня ваш человек пугал…
Пилот вдруг опустился на пол, словно сами собой подогнулись ноги, и, спрятав лицо в ладонях, заплакал. Хозяин собаки посмотрел на него растерянно и любопытно, заговорил как с ребенком:
— Зачем плачешь? А? Веселым быть надо — теперь помирать не будешь. Смотри — вон баба не плачет, смеется над тобой баба, разве так ладно? Давай лучше, курить будем, кушать будем…
Пилот нервно дернулся, изо всех сил стиснул зубы — и болезненно застонал. Когда боль в разбитой челюсти утихла, попросил:
— Закурить…
Человек достал кожаный залоснившийся кисет с махоркой и трубку.
— Есть бумага, — прошепелявил пилот. И, опираясь на руки, стал медленно подниматься.
— Давай бумага — даем табак, тогда я трубку закурим, — весело согласился человек. Пальцы его закопошились в кисете, а быстрые глаза забегали по кабине, остановились на стоявшем около печки ведре. Ноздри приплюснутого носа, по-звериному шевельнувшись, втягивали воздух. — Ваш человек говорил, совсем вам есть нечего, совсем смерть, скорей еду нести надо — а гляди, сколько мяса. Однако не понимаю, кого добывали: не ушкан, росомаха, может? — Он снова повел ноздрями.
— Собака это, — ровным, но необычайно низким голосом сказала Анастасия Яковлевна.
Пилот встал, а человек в мехах одобрительно закивал Анастасии Яковлевне:
— Собачье мясо хорошее, особенно когда мороз. Наши люди, эвенки, стариков собачьим мясом кормили, тогда старики долго молодой были…
Газету пилот видел под ветками заручьевской постели, к ней надо было пройти мимо Анастасии Яковлевны. И он пошел, заставив себя смотреть ей в лицо, как идут на казнь, считая ее заслуженной. И в этот раз так и не вспомнил, что учительница слепа, казалось, будто она может видеть его лицо, даже когда он стоит спиной к ней.
Свернув папиросу, прикурил от зажженной эвенком спички, закашлялся: успел отвыкнуть от табака.
— Ваш человек совсем ума нету, как сохатый осенью, бешеный такой, — продолжал болтать гость, по-хозяйски располагаясь на постели пилота: уселся, сиял через голову доисторическую меховую одежину вместе с шапкой, вытащил из очень современного, с надписью "Динамо" в рамочке под целлофаном рюкзака початую плитку чая, кружку и кожаные мешочки с чем-то. — Говорит: скоро-скоро идти надо, пока два люди может быть живой. А куда идти? — Он вопросительно поднял брови, развел руками. — Куда идти — сам не знает. Хорошо, что Орон, — эвенк ткнул мундштуком трубки в собаку, — немножко дорогу понимает, хотя молодой, а ваш парень потом сказал: старый костер есть, ключ есть, чум вроде был… Однако, если посуда нет, в моем котелке можно чай ставить, ваш человек сильно устанет, тоже чай надо, — явно не помышляя сам заниматься приготовлением чая, эвенк отставил от себя, через плечо глянув на пилота, чумазый жестяной котелок. — Я спрашиваю: крутой сопка ниже по ключу есть? Такой, что так смотреть надо. — Он запрокинул голову к потолку. — Ваш парень говорит: есть, есть. Я говорю: тогда ладно, Николай Тыннов — это я — дорогу найдет, Орон тоже дорогу найдет, наши места, ключ Оленьим называется… Однако, чай греть надо, снег иди набирай в котелок, раз гость пришел, — не изменил интонации. Тыннов, но строго посмотрел на пилота. — Как ты не понимаешь?
Он замолчал, только трубкой посапывал, пока пилот покорно ходил за снегом. Дождавшись его возвращения, предупредил:
— Один раз мало, еще и еще надо. Снегу много — воды совсем немножко будет, бурундуку не хватит, а бурундук какой? Во! — ногтем большого пальца эвенк отчеркнул половину мундштука трубки, продолжая рассказ. — Гляжу — совсем ваш человек глупый, старики не учили, как разговаривать. Сначала чай пить надо, потом — как охота, спросить, потом новости рассказать, если к огню сел. Так? — спросил он пилота и сам ответил: — Правильно, так. А ваш человек как? Ай-яй-яй…
Совсем порядка не знает! Чай не пьет, говорит: давай иди, где ключ и крутой сопка, два человека спасать. Сейчас иди, сразу. Николай Тыннов — это я — говорит: сразу нельзя, темно скоро будет, и утром сразу нельзя, Орону соболя сначала искать нужно, свежий след есть. Тогда ваш человек берет маленькое ружье наган и кричит плохие слова — зачем?..
— Лейтенант! — вырвалось благодарно у пилота. — Это лейтенант, если пистолет…
Эвенк посмотрел на него укоризненно:
— Я — гость, сначала мне говорить надо, разве и тебя старики не учили? Тогда ладно, говори ты, я молчать буду.
— Владимир Федорович, разве не все равно кто? — вмешалась тихо и грустно Анастасия Яковлевна. — Лейтенант, или Иван Терентьевич, или даже… тот парень? Любой попытался бы сделать для нас все возможное. Прекрасно, что одному из них это удалось. А еще двое?
— Один, — сказал пилот. — Иван Терентьевич. Второй не заикнулся бы о нас и обегал бы людей, так что если погибнет в тайге, то собаке с… собачья с… смерть. — Он спохватился, уже произнося это, и не мог не досказать, но хуже было не досказывать.
Губы учительницы дрогнули: не то она собралась улыбнуться, не то заплакать. Не произошло ни того ни другого, она просто промолчала.
Пилот встал.
— Да, — сказал он, — чай… Простите, я схожу за светом еще…
Вернувшись, поставил опять котелок на печку и подбросил дров. Эвенк постучал по железу печки коричневым от табака пальцем, окинул внимательным взглядом трубу и удовлетворенно кивнул:
— Однако хорошо придумали. Себе потом заберу, ладно? Балаган из березовой кожи сделаю, поставлю туда, когда буду приходить за соболем, совсем дров мало надо. — Он обратил внимание, с каким трудом распрямляет пилот спину, горестно зацокал языком. — Однако тебе ногами тоже по тайге не пройти, оленей и нарту надо. Тебе нарту, бабе нарту, целый аргиш надо. Когда Николай Тыннов пушнину добывать будет? За оленями на стойбище бросай три дня, обратно с оленями один день и еще полдня… Плохое место ты выбрал машину ломать… дороги никакой нету, люди отсюда далеко, хорошо я за соболем пришел, верно? — лукаво взглянул эвенк на пилота и замолчал, прислушиваясь. — Однако идет ваш парень, сейчас его ругать буду…
— Да, — подтвердила Анастасия Яковлевна, — идет! — Ее неподвижные зрачки были устремлены не на дверь, а в хвост самолета, глаза молчали, но лицо выражало нетерпение именно увидеть входящего.
Дверь открылась. Человек, как и Тыннов до него, приостановился на пороге, как будто граница между ярким освещением снаружи и рассеянным светом внутри самолета была вещной, хотя и невидимой — как стекло.
— Т-ты? — услышала Анастасия Яковлевна растерянный вопрос пилота. — В-вы?
Происходило что-то неожиданное — так не встречают людей, которым надо бросаться на шею.
— Кто это? — с тревогой спросила Анастасия Яковлевна. — Владимир Федорович, кто пришел?
Пилот не ответил.
Но в тревожной тишине зазвучала, сразу притупив тревогу, забавная, как детский лепет, скороговорка эвенка:
— Пришел? А голова у тебя есть, глаза у тебя есть? Смотри: оба живой, оба теплый, полный ведро мяса — это что? Наверно, Николай Тыннов гриб мухомор ел, видит, чего нет? Зачем ты мне скорей-скорей кричал, соболя не давал убить, когда Орон его нашел? Два соболя пропадали! Дурной ты человек! — Эвенк гневно махнул рукой. — Дурак!
Ольхин все еще стоял в проеме двери. Он ждал не такого приема-ведь спасал этих людей от голодной смерти, ему ноги должны целовать, плакать от радости! Ради чего, спрашивается, он отказался от единственного в жизни законного фарта, нахально лезущего в руки счастья?
— В цвет угадал, корешок, — сказал он с горькой усмешкой эвенку. — Точно, дурак! Чокнутый молью! Рогатик!
— Господи, так это — вы! — радостно выдохнула вдруг Анастасия Яковлевна и, от волнения, шагнула не к двери, не к Ольхину, а к печке, и остановилась, потеряв ориентировку. — Как хорошо, что именно вы…
Ольхин увидел ее лицо — счастливое, словно бы освещенное изнутри — и вспомнил, что ничего этого не было. Ни жертвы красивой жизнью, ни решения повернуть к самолету ради кого-то. Там, на сопке, когда он взглянул вниз, туда, где должен был взять компас, и еще дальше, на уходящую в бесконечность тайгу, — ему вдруг опять стало до дрожи холодно, словно уже прикоснулся к мертвецу. И единственный шанс спастись — немедленно, сейчас, оказаться среди живых. Это тогда подумал он о самолете и людях в нем, потому что к ним было ближе и вела дорога — след, проложенный человеком с овчаркой на поводке. Потому что невмоготу стало без людей и потом невмоготу будет среди людей — без их тепла. Этому научила, нашептала ему пустыня тайги — тихонько, на ухо, и он повернул назад, навстречу человеку с собакой, знающему самую короткую дорогу к людям. Чтобы сказать: делайте что хотите, только не гоните прочь. Потом, оттаяв около этого человека, оказавшегося совсем другим, понял, что, спасая себя, может спасти еще двоих.
— Ладно, — сказал он, — колода разобрана. У всех свои козыри. Теперь толкуйте с ним, — ой движением головы показал на эвенка. — Насчет транспортных расходов и всего прочего. Понятно?
Он посмотрел на пилота — и встретил слепое лицо зрячего. Пилот молчал: "собаке собачья смерть" сказал он недавно. Но Ольхин по-своему понял его молчание. Он движением плеча сбросил сетку, запустил руку в нее и шмякнул о нол тяжелый брезентовый мешочек.
— Вот, можете взять на сохранение без расписки, — сказал он и толкнул мешок ногой. — Разъяснения буду давать на следствии, вы, по-моему, не уполномочены. Меня эта падлюка умотала до того, что ноги не держат. И замерз, как собака. — Ольхин снова пнул золото, стряхнул с ног сапоги, снял прожженную в нескольких местах телогрейку и, потеснив эвенка, лёг. — Со всеми вопросами обращайтесь к моему корешку Николе, а я вырубаюсь. Считайте, что минут на шестьсот умер.
— Молчи, слушать надо! — сказал эвенк и сам наклонил голову на плечо.
— Кажется, что-то каплет, течет… — сказала Анастасия Яковлевна.
— Нет, слушай еще, — покачал головой эвенк.
Теперь все услышали низкое, нарастающее гудение, и пилот, забывая, что не может делать резких движений, бросился к двери распахнул ее, запрокинул к небу лицо.
И совсем не там, куда он смотрел, из-за освещенных солнцем зеленых вершин сосен выдвинулся показавшийся громадным маленький четырехкрылый самолет, тоже зеленый, задвинулся за другие сосновые вершины и, видимо, сделав круг, снова проплыл над головой пилота, покачивая крыльями. Теперь он летел так низко, что казалось, вот-вот заденет лыжами сосны. Было видно, как через борт его перевешивается голова в шлеме, как ослепительно вспыхивают, отражая солнечный свет, очки летчика. И как отделяется от самолета что-то ярко-красное и падает за вершинами самых ближних сосен.
— Вымпел! — закричал, разорвав начавшие подживать губы, пилот и, не обращая внимания на боль, бросаясь к месту падения, еще громче крикнул оставшимся в самолете: — Вымпел сбросили, пор-рядок!
Эвенк поднялся, стал облачаться в свои шкуры.
— Хорошо, оленей теперь вести не надо, теперь другой самолет прилетит, который так крутит, — он поднял над головой руку и кругообразными, широкими движениями медленно поводил в воздухе коричневым пальцем с черной каемкой ногтя.
1967–1968