Наш дом в Уэрпуне стоял на вершине холма. Это был небольшой, обшитый тесом домик, с двускатной крышей, с трех сторон его окружала веранда. Позади дома находился птичий двор, обсаженный самшитовыми деревьями, и сразу за ним выгон, занимавший три акра и спускавшийся к плотине на дне глубокого оврага. На этом выгоне паслась серая лошадь, она или щипала редкую траву, или стояла, насторожив уши, поглядывая в сторону дома и прислушиваясь, не задребезжит ли жестянка из-под керосина, в которой отец каждый вечер приносил ей в стойло резку.
Дом был окружен фруктовым садом. С веранды открывался вид на долину, лежавшую по ту сторону проселочной дороги — долина была разделена загородками на отдельные выгоны, среди которых приютился одинокий домик. За долиной поднимались холмы, покрытые зарослями, а между холмами петлял ручей — Уэрпун-крик, путь которого был отмечен кустами черной акации.
К северу поднимались вершины Большого водораздельного хребта, синие в пасмурные дни, бледно-голубые и призрачные — в дни, когда воздух струился от летнего зноя.
В этом тихом уголке я провел целый год, пока не нашел себе новую работу.
Теперь, когда я стал старше, мне полагалась большая зарплата, поэтому найти человека, который взял бы меня службу, было много труднее. Куда дешевле нанять мальчишку, только что со школьной скамьи, чем взрослого.
Утро уходило у меня на писание писем в ответ на газетные объявления; вторую половину дня я гулял вдоль ручья, испытывая при этом такое чувство свободы и восторга, которое не смогли омрачить даже мои неудачи в поясках работы. Соприкоснувшись вновь с этим чистым миром, я словно растворился в нем, ощущая себя частицей леса, солнца, птиц. Острота нового открытия этого мира была настолько сильной, что я готов был кричать от радости, раскрывая объятия небу, или лежать, прижавшись лицом к земле и слушать музыку, которая доступна лишь тем, кому открыт вход в волшебное царство.
Крупный, прозрачный песок, сухие листья эвкалипта, побелевшие сучья, куски коры — все полно было значения для меня. Земля в зарослях казалась мне поэмой, сами заросли — призывом к поэзии.
Тени и солнечный свет, тянувшиеся ко мне ветви деревьев, шелест трав, все эти причудливые формы, краски и запахи, — для того чтобы до конца познать их красоту, нужно было отдать себя им всего без остатка. Мне казалось, что целую вечность я пробыл узником в темнице и только теперь, освобожденный, обнаружил красоту, скрытую в мире. Но одновременно пришло и горькое сознание своей неспособности поделиться этим открытием с людьми, заставить и их почувствовать извечную красоту, окружающую их. И это сознание принесло с собой и муки, и слезы, и чувство какой-то утраты.
Я хотел поведать о том, что открылось мне, если не в книгах, то хотя бы устно.
Иногда, восхищенный видом редкой орхидеи или стремительным полетом птиц, я делал попытку увлечь взрослых в чудесное путешествие, на поиски правды, которая лежит по ту сторону видимого мира. Но такое путешествие требовало эмоционального отклика, свойственного детям и редко встречающегося у взрослых. Им казалось, что мои духовные порывы — признак незрелости.
Вооруженные книжными знаниями, жизненным опытом и верой в общепризнанные авторитеты, они были неспособны сами участвовать в чуде, в лучшем случае они могли благосклонно взирать на тех, кому это чудо открывалось. Годы отрочества и юности, давно оставшиеся позади, всегда отмечены, как звездами, ослепительными вспышками ярких переживаний. Те же переживания в более зрелые годы никогда не вызывают вспышек.
То, что некогда казалось волшебным, при повторении воспринимается как обыденное, и наступает время, когда глаза и уши перестают воспринимать поистине чудесное и волнующее. Все это становится лишь поводом для воспоминаний, которые, как спичка, загораются на мгновение и гаснут. Все уже было; все повторится снова! Я же сознавал, что каждый миг таит в себе неведомое чудо, что каждая минута может принести мне никогда и никем не изведанное очарование.
Когда со свойственной мне наивностью я пытался поделиться этими чувствами с кем-нибудь из взрослых, их интерес вызывало не чудо, вдохновившее меня, а детскость, которую я обнаруживал перед ними. Взрослые люди, как правило, стараются убедить тех, кого считают наивными детьми, что уж они-то всего в своей жизни насмотрелись и всем пресытились. Они всегда все знают. Мольба: «Открой и мне, чего ты ищешь, мои глаза, увы, слабы», могла исходить только от человека большой души.
Ребенок — это взрослый, глаза которого открыты, — так сказал мудрец. Именно в детях я нашел сочувствие, без которого заглохла бы моя фантазия, исчезла решимость думать самостоятельно, писать о том, что я пережил сам.
В домике в долине жило пятеро детей. Одна из них, Лила, девочка пяти лет, — с недавних пор поселилась у нас. У нее были светлые волосы, заплетенные в две тоненькие косички, и живые голубые глаза, в которых неизменно светилось нетерпеливое ожидание большой радости. Лила бегала по траве босиком — она никогда не носила туфель и чулок, ходить босиком было для нее истинным удовольствием.
Когда я спросил, не больно ли ей ходить по колючкам и гравию, Лила решила показать мне свою выносливость и повела меня в ту часть выгона, где земля была усыпана гравием и трава изобиловала колючками. Лила бегала по траве, счастливо улыбаясь и ловя признаки восхищения на моем лице.
— Ну теперь я буду бегать так, что меня никто не догонит, — объявила она моей матери, когда та купила ей пару туфель.
Лиле ни к чему было так решительно демонстрировать свою выдержку и силу характера. Я полюбил ее и восхищался ею задолго до того, как она решила вызвать во мне эти чувства, бегая босиком, лазая по деревьям, гоняясь за курами, собирая яйца или распевая песенку: «Ах, не продавайте мамочкин портрет».
По утрам в кухне мать делала Лиле перевязку. Она освобождала от белых марлевых бинтов предплечье, шею, грудь и плечо и открывала мокнущие ожоги.
Отец Лилы Джим Джексон работал на ферме, владелец которой проживал в городе. Вставал Джим обычно в пять утра; до нас доносился его голос, когда он покрикивал на собаку, загоняя коров для дойки.
Зимние утра были темны и холодны, жена Джима растапливала плиту и готовила чай к возвращению мужа с выгона. Затем они вместе доили коров при свете фонаря, подвешенного к балке навеса и качавшегося от ветра из стороны в сторону.
Миссис Джексон была худенькая, болезненная женщина с большими темными глазами, печально глядевшими на мир. Она не выходила за пределы фермы, не бывала ни у кого в гостях и безропотно мирилась со своей скучной жизнью, тяжким трудом и бедностью.
Пятеро детей миссис Джексон — четыре девочки и мальчик — ходили в обносках, которые она штопала и латала по вечерам при свете дешевой керосиновой лампы, свисавшей с потолка кухни на двух цепочках.
Старшей ее дочери Салли было лет двенадцать. Пока отец с матерью доили коров во дворе, она вставала, зажигала свечу в детской, будила младших и шла на кухню готовить им завтрак.
Но часто со сна дети не могли найти свою одежду, бывало, что боль в ознобленных суставах донимала их или они ссорились из-за того, кому вставать первым, и тогда Салли приходилось бежать из кухни, чтобы угомонить их.
И вот в одно такое утро Лила, прыгая на пружинном матрасе, опрокинула свечу, стоявшую на ящике у ее кроватки. Пламя лизнуло бумазейную рубашку Лилы, и она тотчас вспыхнула. Девочка с криком бросилась в кухню, Салли плеснула на нее водой из кружки, схватила на руки.
Девочка продолжала кричать, тогда Салли опустила сестренку на пол и кинулась во двор, за родителями. Через несколько минут Джим Джексон уже стучался к нам и звал мою мать. Когда случалась беда, первой, к кому бросались за помощью, была моя мать.
Неделю спустя, когда я вернулся из Уоллоби-крик, девочка уже поправлялась, но еще сильно страдала от боли, а мать лечила ее и ухаживала за ней. Лила к этому времени уже совсем освоилась с нашим домом, почувствовала себя членом нашей семьи и даже взяла на себя роль моего гида.
— Это твои, — говорила она, указывая на мои книги, — я знаю, только мне не позволяют их трогать.
— А тебе хочется трогать их?
— Нет, я только маленьких детей люблю трогать.
Лила была частым спутником в моих прогулках, она бежала за мной вприпрыжку, с завистью глядя на мои скачки.
— А здорово, наверно, на костылях ходить, счастливый ты, Алан!
Я вспомнил, с каким презрением относился Стрелок к моей хромоте, и задумался: а ведь, быть может, эта девчушка попала в точку. Есть лошади, которым необходим строгий мундштук: он направляет их, сдерживает. Без такого мундштука от них было бы мало толку.
Иногда, гуляя, мы подходили к дому Лилы. По субботам ее сестры были свободны от школы и, завидев нас, бросались нам навстречу, еще издали выкрикивая свои маленькие новости. Они были уверены, что их новости гораздо интереснее всех тех происшествий, которые могли выпасть на долю Лилы, поэтому она выслушивала их весьма холодно, и тут же сообщала свои собственные новости, не менее сенсационные.
— А нашу собаку сегодня утром вырвало, мама это первая увидела, кричала Салли с веранды, когда мы еще только входили в ворота.
— А у меня есть три пенни, — парировала Лила. Подобный обмен репликами был мне знаком еще по Уоллоби-крик.
— Да, брат, плохие времена, — говорил в баре один парень другому. Всей-то работы у меня осталось на неделю.
— Меня не выгонят, — отвечал другой, — пока кролики плодятся, я сижу крепко.
Мне интересно было находить эту связь между поведением взрослых и детей. Нити переплетались, образуя пестрые узоры, а законченный рисунок был результатом общей работы. Сейчас руки детей работали над моим узором, и меня это радовало.
Салли была старшей из этой пятерки. За ней шли Сьюзэн — десяти лет, Нэлл — восьми, Лила — пяти и, наконец, трехлетний малыш Джим.
Джим не участвовал в наших экспедициях. Он висел на калитке, глядя нам вслед; печенье, которое у меня было всегда для него наготове, помогало ему удерживать слезы.
Салли была тоненькая девочка с выразительным личиком и нежной душой. Она чрезвычайно бурно реагировала на все, что делалось вокруг. Рассказы о жестоком обращении с животными приводили ее в отчаяние, ее возмущение бывало глубже, чем у сестер, радость более острой, грусть и страдание труднее переносимы. На Салли сильно действовала даже погода. Серые, промозглые дни приводили ее в уныние.
— Места себе не найду сегодня, — пожаловалась она мне как-то пасмурным утром.
Когда же светило солнце и пели птицы, она прыгала и плясала от радости.
Однажды, когда погода была чудесная и ярко зеленела трава, она сказала мне по секрету:
— В такие дни, как сегодня, мне кажется, будто в волосах у меня полно травинок. Будто я по лугу каталась.
Все влияло на настроение Салли, даже самые простые вещи. Сьюзэн рассказывала мне о старшей сестре:
— Салли тогда так веселилась потому, что мы увидели двух синих корольков.
Сама Сьюзэн была особой весьма практичной и мечтала, когда вырастет, стать «поломойкой». Она с большим рвением скребла полы в доме, но иногда вдруг прерывала свое занятие и, сидя на корточках с тряпкой в руках, задумывалась, глядя с улыбкой на свою работу. Сьюзэн была на редкость аккуратна — не было случая, чтобы она забыла отправить письмо, если ей это поручали, и всегда приносила домой от бакалейщика именно то, что требовалось. Школу она не любила, там было слишком много самонадеянных детей, свысока обращавшихся с ней, и, кроме того, она не знала, к чему приложить там руки.
Младшие, Нэлл и Лила, считались в доме певицами. Нэлл всегда сначала долго прочищала горло и откашливалась:
— Подождите, я приготовлю голос. Если же мотив, случалось, ускользал от нее во время пения, она останавливалась:
— Нет. Погодите. Я начну сначала. Лила же пела как птичка. Слова и мелодии девочка обычно сочиняла сама:
Я летящая птица,
Птица, не улетай.
Я высоко над деревьями.
Деревья, деревья, деревья!
А папа, — смотри, ведет корову,
Папа, папа, папа, папа!..
Во время прогулок наш путь обычно лежал через выгон, Лила бежала впереди, приплясывая; коровы провожали ее ленивыми взглядами: ее мелькающие ручонки отвлекали их от жвачки.
— Алан, смотри. Ты только посмотри! Я — маленькая птичка с коричневыми крылышками. Видишь, Алан? Посмотри на меня.
— А кем бы ты еще хотела быть? — спросил я, желая разделить ее веселье и потому ища образ, который был бы мне ближе, чем маленькая птичка с коричневыми крыльями.
— Я хотела бы быть феей.
— Ты не можешь стать феей, — заявила Сьюзэн. — Выбери что-нибудь попроще.
— Ну, тогда — коровой.
— Интересно, что чувствует корова, — задумчиво сказала Салли, глядя на корову, которую мы только что потревожили своим шумом, — только, наверно, они такие же, как люди, и каждая считает себя лучше всех других коров…
Прогулки с ребятишками Джексона были для меня своего рода школой, постепенно записи в моих блокнотах становились все более содержательными.
Мир, который открылся мне в гостинице в Уоллоби-крик, был населен людьми, живущими ненастоящей жизнью, пирующими на развалинах горящего Рима.
Длительное общение с этими людьми могло разрушить во мне веру в человека, в его способность подняться духом над людской пошлостью. И только близость с детьми которым открывался совсем иной, чудесный мир, где благородные поступки, радость и счастье были не просто возможны, но и обязательны, воскрешала во мне веру в будущее, которую я начал было терять из-за невозможности найти работу.
И вот наконец на одно из моих писем с предложением услуг пришел ответ. Отвечала фирма Смог и Берне, галантерейный магазин на Флиндерс-стрит. Фирме требовался младший клерк, хорошо знакомый с конторским делопроизводством. В объявлении указывалось, что заявления будут приниматься только от студентов Коммерческого колледжа, имеющих опыт в бухгалтерской работе.
Отец заметил, что такое объявление свидетельствует о скупости владельцев, подыскивающих на маленькое жалованье юнца, который выполнял бы работу взрослого. Отец недавно купил рессорную двуколку, под ее свежей окраской скрывалась шпаклевка, которой были замазаны трещины, — результат долгого пользования; в первые же дни после покупки шпаклевка начала кусками выпадать. Человек, продавший повозку, пожал при расставании отцу руку поступок, который отец рассматривал как верх вероломства. После этого случая отец стал считать всех городских торговцев мошенниками. Он советовал мне не очень-то доверять фирме, желающей, чтобы младший клерк управлялся в конторе один.
Меня приняла женщина лет пятидесяти, миссис Розалинда Смолпэк, владелица фирмы Смог и Берне. Впоследствии я узнал, что когда-то она была кухаркой мистера Бернса, богатого вдовца, потом его любовницей. Умирая, он оставил ей магазин — источник своего богатства.
Нос Розалинды Смолпэк напоминал клюв ястреба, да и глаза были столь же беспощадны, как у этой хищной птицы. Кожа на лице у нее была скверная, темная, к уголкам губ сбегались морщины, сшивая их в полоску.
Это мужеподобное существо было увешано драгоценностями. На пальцах сверкали кольца — свидетельство ее успеха в мире наживы, на запястьях красовались четыре браслета, в ушах — золотые серьги, на крепкой шее несколько нитей янтарных бус. Все в ней коробило и оскорбляло глаз, крикливо возвещая ее победный марш от кухонной раковины до кабинета владелицы предприятия.
Удивление, промелькнувшее в ее глазах при виде моих костылей, быстро сменилось выражением расчетливости, которое уже не покидало ее, пока она подсчитывала, какую выгоду можно извлечь из моего физического недостатка. Признаться, я никак не ожидал увидеть столь обнадеживающий признак.
«Она, кажется, собирается взять меня на службу», — подумал я. Интересно почему? Ведь на вид она из тех, кто требует от своих служащих полной отдачи, а это значит, что ей нужен человек, быстро вбегающий в комнату по звонку, а не с трудом поднимающийся со стула калека. Миссис Смолпэк не стала терять времени на окольные разговоры, как поступило бы на ее месте большинство мужчин, она приняла решение сразу.
— Вы калека, — сказала она и добавила, окидывая меня оценивающим взглядом: — самый настоящий калека. Сколько вам лет?
— Двадцать.
— Вас никто не возьмет на работу в вашем положении и в вашем возрасте, но мне жаль вас. Я знаю, что никогда не найду равноценную замену тому работнику, который уходит с этой должности, но ничего не поделаешь. Я возьму вас на его место, но вы, конечно, не можете рассчитывать, что я буду платить вам жалованье, полагающееся нормальному здоровому человеку; как-никак я иду на известную жертву, поскольку качество работы в конторе, безусловно, понизится. Расторопный юноша ваших лет, насколько мне известно, получает по тарифу три фунта в неделю, я буду платить вам тридцать шиллингов.
Я заколебался, глядя в пол.
— Дело ваше. — Она отвернулась от меня.
— Хорошо, — сказал я. — Я согласен, но примете ли вы такое условие: если я проработаю год за эту плату и моя работа будет вас удовлетворять, станете ли вы платить мне полную тарифную ставку через год? Мне тогда исполнится двадцать один год.
— Да, — сказала она. — Конечно. Если вы будете хорошо работать у меня этот год за тридцать шиллингов в неделю и если я решу оставить вас у себя, я, конечно, буду платить вам полную тарифную ставку. Докажите, на что вы способны, а за мною уж дело не станет.
Теперь, когда сделка по покупке рабочей лошади была благополучно завершена, миссис Смолпэк отбросила неприязненный тон. Упряжь была крепкой, животное готово тащить груз.
— Вы сможете начать завтра? — Она улыбнулась.
— Да, — ответил я.
— Ровно в девять, — предупредила она. — Полчаса на обед, кончаете вы в пять.
Миссис Смолпэк поднялась со стула, она была высока ростом, широкая в кости, крепка, как погонщик волов.
— Все! — твердо, как команду, отрубила она.
Я подтянулся, встал и покорно пошел к дверям — я уже тащил груз.
Прежде чем вернуться в Уэрпун, я купил газету и просмотрел объявления о сдаче комнат внаем. Я выбрал адрес поближе к деловой части города: в восточной части Мельбурна предлагали комнату со столом «одинокому мужчине». Сел в трамвай и поехал прямо туда. Толстая женщина улыбнулась мне материнской улыбкой и показала маленькую отдельную комнатку, выходившую окнами на задний двор. Узнав, что каждую субботу я буду уезжать домой, она снизила плату до семнадцати шиллингов шести пенсов в неделю «с обедом, но без стирки». Я согласился и обещал переехать на следующий же день после работы.
Отец был не очень доволен работой, которую я получил, тем не менее, когда на следующее утро мы ехали с ним на вокзал, он высказал уверенность, что миссис Смолпэк станет платить мне полную ставку еще до конца года.
— Совесть не позволит ей поступить иначе, когда она увидит, как здорово ты справляешься с работой, — рассуждал он. — Ни одна женщина не пойдет на такую подлость.
Магазинчик миссис Смолпэк занимал часть здания, известного под названием «Дом Библии»: на нижних этапах дома продавались религиозные брошюры и библии. Товары, которыми торговали Смог и Берне, не требовали большого помещения, и магазин расположился на одном этаже — четвертом, самом верхнем. Полки по стенам центрального зала были заполнены картонными коробками с пряжками, бусами, сетками для волос, нитками простыми и шелковыми, бигуди, гребнями и щетками — всевозможными украшениями и предметами женского туалета.
Свободное пространство было беспорядочно заставлено столами, на них лежали вороха лент и кружев, вышитые салфетки и скатерти, льняные передники и куски материи с узорами для вышивания, изображающими испанских танцовщиц с тамбуринами, украшенными пучком лент, охотников, трубящих в рог, лошадей, берущих барьеры.
Со временем каждый такой кусок материи окажется в руках какой-нибудь одинокой женщины или девушки на выданье, и она искусными пальцами превратит узор в вышивку, которую затем будет долго и бережно хранить и с гордостью показывать гостям за чаем.
Покупатели обходили магазин в сопровождении мисс Брайс, если им нужны были рисунки для вышивания, миссис Фрезер, если они интересовались бусами и другими украшениями, и мистера Робинса, если их привлекали вещи, лежащие на верхних полках.
Директор магазина, мистер Осберт Слейд, вежливо пожимал руку клиентке, приветствуя ее словами: «Кого я вижу! Ну, как поживаете? А мы уж думали, вы нас совсем забыли», — и затем поручал покупательницу заботам одного из трех продавцов.
Мистер Слейд был маленький толстый человечек; у него были усы неопределенного цвета, с изжеванными кончиками, и он носил очки, сквозь которые, должно быть, видел хорошо, только когда откидывал голову. Во всяком случае, он всегда ее откидывал, когда на кого-нибудь смотрел. В обществе покупателей мистер Слейд часто потирал руки, но никогда не делал этого, оставшись в одиночестве.
Когда ему казалось, что никто на него не смотрит, он неуверенно оглядывался по сторонам, не зная, что же, собственно, делать дальше. Мистер Слейд не без опаски стал поверять мне свои мысли. Это были мысли обиженного человека; он отваживался даже критиковать миссис Смолпэк, но, отважившись, тотчас же раскаивался в своей смелости. Раскаяние делало его раздражительным, он начинал быстро ходить взад и вперед, стремясь избавиться от неприятного воспоминания о своей неосторожности. Сама миссис Смолпэк в магазине показывалась редко Она занималась благотворительными делами в компаний тех самых дам общества, для которых в свое время готовила угощение, когда покойный ее хозяин устраивал приемы.
— Но чем меньше вспоминать об этом, тем лучше, — предупреждал меня мистер Слейд и отправлялся кружить по магазину.
Имя миссис Смолпэк часто упоминалось в хронике светской жизни: «Присутствовала, как обычно, и миссис Смолпэк, всегда готовая протянуть руку помощи нуждающимся».
— Она предпочитает тратить время, но не деньги, — замечал в этих случаях мистер Слейд и, покраснев, спешил прочь.
— Миссис Смолпэк много делает для больниц и для инвалидов, — сообщал мистер Слейд громко, уже не оглядываясь и стоя на месте. — Уж кто-кто, а она понимает трудность вашего положения…
Я восседал на высоком табурете за конторкой, отгороженный от магазина невысокой перегородкой. Посматривая поверх нее, я видел покупателей и мисс Брайс и миссис Фрезер, хлопотавших вокруг них.
Мисс Брайс работала в фирме Смог и Берне недавно, это была женщина лет пятидесяти, с пушистыми седыми волосами и милой улыбкой, — маленькая, изящная, всегда одетая в черное. Держалась она с покупателями почтительно, но с достоинством, и покупатели хотя и имели право рассчитывать на услужливость продавщиц, тепло откликались на ее дружелюбие. Это умение держать себя мисс Брайс приобрела за годы работы в фешенебельном магазине «Робертсон и Моффат», который перешел недавно в руки Майер Эмпориум крупнейшему торговому предприятию Мельбурна.
Перейдя к Майер Эмпориум, магазин быстро потерял свой блеск, отделы, куда допускались раньше только избранные, широко открылись перед мельбурнскими охотниками до дешевых распродаж, которые в первые дни «рыскали по магазину, как стая волков», по меткому замечанию мисс Брайс, работавшей там в то время.
Мисс Брайс была «просто в ужасе» от развязного, недопустимого для воспитанных людей поведения этих охотников до дешевки — «сброда», как она выражалась. По ее словам, женщины, которых она обслуживала у «Робертсона и Моффата», все без исключения принадлежали к «хорошему обществу».
Я спросил, что она понимает под этим термином, и мисс Брайс, не задумываясь, ответила:
— Это нельзя определить, мистер Маршалл. Это надо чувствовать.
Она была первым человеком, который назвал меня «мистером». Я принял этот титул с некоторой долей смущения, однако мне было приятно, что, по мнению мисс Брайс, я имею на него право, так же как и все другие ее знакомые мужчины. Мне казалось, еще немного — и я буду как все, и, может быть поэтому мисс Брайс мне нравилась.
Мы иногда разговаривали через перегородку; ее больше всего интересовала жизнь светских дам, которых она видела в магазине «Робертсона и Моффата». Мисс Брайс никогда не позволяла себе порицать их. Если у нее и вырывалось иной раз критическое замечание по адресу какой-либо из этих дам, виной тому была — я уверен — личная обида.
— Невозможная женщина, — пожаловалась мне однажды мисс Брайс, говоря о ком-то из них, — ей нельзя было угодить, она очень резка с людьми ниже ее по положению.
Мисс Брайс с грустью сознавала, что сама она принадлежит к людям «скромного положения», но отнюдь не по рождению, а по бедности.
— Мой отец был полковником британской армии, мать родом из богатой шотландской семьи, — рассказывала мне мисс Брайс. — Но потом нас постигло несчастье. Отец был человеком непрактичным и неосмотрительно распоряжался деньгами. Друзья, которым он помогал в свои счастливые дни, отвернулись от него, когда он сам стал нуждаться в их помощи. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь. По сути дела, единственный друг человека — деньги. Только с годами начинаешь понимать это, хотя должна сказать, что сама я приобрела за свою жизнь немало, хороших бескорыстных друзей.
Мисс Брайс снимала комнату в районе Южной Ярры, («в Южной Ярре публика чище») и оттуда наносила визиты друзьям в определенной последовательности, словно полковник, проводящий смотр войскам в соответствии с установленным порядком.
— По четвергам я пью чай у мистера и миссис Стаффорд. По субботам во второй половине дня навещаю миссис Лоуренс и остаюсь присмотреть за детьми, если она уезжает вечером в гости. Раз в две недели по понедельникам я играю в бридж у миссис Конуэй. Да, я поистине живу полной жизнью, мистер Маршалл.
Вторая продавщица магазина, миссис Фрезер, принадлежала к обществу похуже. Это была худенькая сутулая женщина, лет двадцати шести, она часто стояла съежившись, прижав руки к тощей груди, и жаловалась на холод.
Робкая улыбка быстро исчезала с ее лица, не встретив ответной улыбки. Два года назад она вышла замуж за мастера обувной фабрики; они снимали скромную комнатку в Карлтоне и копили деньги, чтобы купить дом в рассрочку.
— Все, о чем мы мечтаем, — это собственный домик с ванной.
Существование миссис Фрезер отравляла ненавидевшая ее свекровь. Эта женщина была до глубины души возмущена женитьбой сына, на которого возлагала все свои надежды. Если бы надежды эти осуществились, ей были бы обеспечены уважение окружающих, комфорт и безоблачная старость. Для достижения этой цели она требовала от сына всего лишь послушания и полного самопожертвования.
По субботам миссис Фрезер сопровождала мужа к его матери. Она молча и покорно сидела за обеденным столом, боясь проронить слово, которое привлекло бы к ней неумолимый взгляд свекрови.
Но за обедом свекровь обыкновенно была весела и оживлена. Она ласково болтала с сыном, искусно переводя разговор на темы, близкие только им двоим, — передавала новости о девушках, которым когда-то нравился ее сын, вспоминала какие-то случаи из их прежней жизни. Можно было подумать, что любящие мать и сын совершенно ушли в воспоминания о былых счастливых днях.
Пока они так беседовали, миссис Фрезер сидела низко склонившись над тарелкой и молча страдала. Но больше всего она боялась минуты, когда они со свекровью отправлялись мыть посуду на кухню. На кухне, где сын не мог ее услышать, голос свекрови сразу менялся, он становился чуть саркастическим или же в нем звучала едва сдерживаемая злоба.
— Что с тобой происходит, голубушка? Ты ужасно постарела. Том выглядит мальчиком рядом с тобой. Советую подтянуться, если хочешь его удержать.
Иногда атака свекрови шла с другого фланга:
— Надеюсь, ты не станешь обузой для моего сына. Какие блестящие способности у него были — он далеко пошел бы, если бы не женитьба.
Миссис Фрезер рассказывала мне все это, стоя внизу, подняв на меня глаза, я слушал, перегнувшись через перегородку.
— Я бы не обращала внимания, если бы Том понимал и жалел меня. А он считает мать замечательной женщиной, говорит, что никогда не слышал от нее плохого слова обо мне. Он просто не верит моим рассказам, говорит, что я неправильно толкую слова его матери. Теперь я уже ничего ему не рассказываю, стоит мне открыть рот, как он начинает злиться.
Я целиком проникся интересами мисс Брайс и миссис Фрезер. Они то и дело добавляли новые главы к своей повести. Я с головой ушел в их дела, их горе стало моим, собственные заботы отодвинулись на второй план. Я расстраивался, думая о вероломстве свекрови, сердился на миссис Лоуренс за то, что она постоянно уходит по субботам и оставляет мисс Брайс присматривать за детьми.
Мне не терпелось узнать, что еще произошло в жизни той и другой.
— Ну, как провели воскресенье? — спрашивал я их в понедельник утром, когда выпадал случай поболтать несколько минут.
Можно сказать, что в этот период я жил их жизнью, размышлял и делал свои выводы и мысленно пытался решать за них проблемы, которые сами они решить были не в состоянии. Мне представлялось, что их жизнь чем-то похожа на мою, что судьбы их складывались под влиянием тех же условий, что судьбы Шепа и Стрелка, только жизненные удары, которые на них обрушивались, были не столь сокрушительны.
Я запутался в теориях, долженствующих указать выход Шепу и миссис Фрезер, Стрелку и мисс Брайс. В смятении я исписывал свои записные книжки выспренними фразами, которые хотя и разоблачали ужасы жизни и требовали перемен, и взмывали к звездам, тем не менее оставляли неясным, что именно в них разоблачалось и что требовалось.
Перерыв на обед давал мне краткую передышку, я торопливо проглатывал свои бутерброды и выходил на улицу. Обычно я останавливался на углу Суонстон-стрит и Флиндерс-лейн и, прислонившись спиной к стене дома, наблюдал за прохожими. И хотя никто не обращал на меня внимания, за исключением какого-нибудь случайного зеваки, решившего подпереть ненадолго стену рядом со мной, я чувствовал себя частицей этой толпы.
Жить жизнью города, знать, что ты не нищий, который просит милостыню на темных улицах, но человек, вносящий свою долю в его ритм и движение, — какое это было восхитительное чувство! Теперь я шел вперед, в строю людей, которые с высоко поднятой головой устремляются к заветной цели — к лучшей жизни.
Стоя на своем углу, я наблюдал множество людей; каждый был занят какими-то своими мыслями и неотложными заботами, но здесь, в этом огромном потоке людей с общими стремлениями, цели и мечты их, казалось, сливались в одно гармоничное целое, в чудесную мелодию, которая звучала над городом и возносилась к самому солнцу.
Теперь, когда я работал и мое существование было оправдано крохотным вкладом в общие усилия людей, я считал себя вправе развивать и свой небольшой голос, пока он не станет слышен в общем гуле. А до тех пор — думал я — я должен незамеченный двигаться с толпой, должен ждать, пока буду принят ею.
Как замечательно ходят человеческие существа! Как много хорошего заложено в их улыбках, в их смехе! Я следил за девушками, которые шли, нежно прижавшись к своим любимым, наблюдал за выражением их лиц, таивших любовь и душевный подъем, неуверенность и сомнение.
Мужчины вскакивали на ходу в громыхающие трамваи. Руки их тянулись к поручням, хватались за них и напряженно вытягивались. Они прыгали с идущих трамваев и, откинувшись назад, пробегали небольшое расстояние, постепенно замедляя шаг. Мне чудилось на их лицах сознание своей силы и гордость этой силой.
Мимо проезжали телеги, груженные землей со строительных площадок, они двигались медленно, лошади шагали осторожно, сдерживая свою силу, боясь поскользнуться на скользкой мостовой.
Форды фыркали у переходов в ожидании сигнала регулировщика. Повинуясь взмаху его руки, они рывком снимались с места, и люди отскакивали в сторону, трамваи звенели, а шоферы с суровыми лицами отчаянно нажимали на тормоза, переключали скорость. Все эти звуки сливались в общий гул, сквозь который прорывались крики газетчиков, и я слушал музыку улицы как зачарованный.
Потом я возвращался в контору, к своим кассовым книгам, гроссбухам и бесчисленным квитанциям. Впечатления и мысли, тесня друг друга, роились в моей голове, но кнут дисциплины делал свое дело: все вдруг становилось на место, внимание сосредоточивалось на понятной и ясной накладной:
«1 дюжина салфеток по 6 пенсов 6 шиллингов».
Я старательно записывал эти сведения куда следовало и снова обращался к толстой пачке квитанций:
«2 дюжины пакетов бисера по 1 шиллингу за пакет 1 фунт 4 шиллинга 0 пенсов».
Жизнь клерка, думал я, — тяжелое бремя; те, кто несет его, лишаются гордости, чувства собственного достоинства, радости творчества. И, наконец, разве по самому роду своей работы клерк может не быть подобострастным?
Сидя за своей конторкой, я часто думал о том, что это отвратительное качество развивается и во мне, я боялся, что оно отнимет у меня силу сопротивления, погубит все, что есть во мне хорошего, и швырнет когда-нибудь под ноги людям властным, эгоистичным, честолюбивым.
Я часто задумывался, почему я так боюсь миссис Смолпэк, почему, когда, слушая доклад мистера Слейда во время своих редких посещений конторы, она взглядывала на меня, я делал вид, что погружен в работу, и писал не отрываясь, даже не поднимая головы.
Все мое будущее зависело от места в конторе. Конечно же, я не всегда буду клерком, но эта работа все-таки важный шаг к лучшему будущему. Как-никак я двинулся вперед, преодолел апатию, уже раз испытанную мною и, словно живое существо, только и ждавшую, как бы снова завладеть мною.
Потеряв работу, я оказался бы на иждивении отца, которому и без того было трудно сводить концы с концами. Утрата места была бы для меня страшным несчастьем, а чем значительнее утрата, тем сильнее боишься ее.
Я сознавал, что тысячи людей могли выполнить работу, которую я делал; она не требовала ни особых знаний, ни предприимчивости.
Ведь значение всякой работы не в том, какую пользу приносит она хозяину, а в том, насколько она необходима работнику. Следовательно, я считал свою работу чрезвычайно важной, чтобы сохранить ее, проявлял лицемерное рвение, всякий раз как миссис Смолпэк бросала на меня взгляд, и с тягостным смирением отвечал на ее вопросы.
В ее руках находилась судьба книг, которые я задумал написать, и я покорялся и терпеливо сносил свое унизительное положение.
Каждую субботу после обеда я уезжал в Уэрпун. На станции меня встречал отец на своей двуколке, и ночь на воскресенье я проводил дома. Эти поездки домой позволяли мне «выпустить пары», пополнить свои запасы решимости и вновь проникнуться верой в свои силы.
Иногда я заставал дома всех моих четырех сестер; мы разговаривали о том, что нас волнует, и наши мысли казались нам убедительными и правдивыми. Когда мы достигали согласия, приходя разными путями к одинаковым выводам, у нас появлялось сознание неразрывной связи со всеми людьми. Наше единомыслие заставляло думать, что и за пределами нашего дома у нас есть немало единомышленников, и это придавало нам силу.
«У всех моих детей ссадины от слишком тугой подпруги», — сказал как-то отец, наслушавшись наших сетований на себялюбие и жадность людей, поглощенных заботами о материальном благополучии.
Мне запомнились и его слова о том, что теперь, когда мы сами взяли вожжи в руки, он чувствует себя как лошадь гуртовщика, привязанная к задку повозки. Но мысли, которые мы высказывали, ему нравились. Как-то, соглашаясь со мной, он сказал: «Чего ты хочешь, — все мы вздрагиваем, когда кто-то при нас щелкнет бичом».
Мы были семьей бунтарей, хотя часто лишь смутно понимали, против чего, собственно, мы восстаем. Мне кажется, это был подспудный протест против жизненных обстоятельств, лишивших нас возможности развивать свои способности, обрести цель, которая придавала бы смысл нашей жизни. Мы чувствовали, что не способны в полной мере понять великие произведения музыки, живописи, литературы; ведь в убогой школе, которую мы посещали, никто не заложил в нас основ такого понимания.
Детские годы — пора, когда наряду с другими вещами мы должны были учиться познавать культуру, — научили нас лишь молиться богу, чтобы он помог нам в трудный час, и петь хором, повинуясь дирижерской палочке восторженной учительницы:
Трудитесь, мальчики, и презирайте лень,
И пропитанье вы найдете каждый день,
Ведь все люди, несомненно,
Богатеют постепенно,
Если поработать им не лень…
И вот теперь, все еще оставаясь детьми в своем понимании мира прекрасного, мы стремились стать в один ряд с людьми развитыми и образованными, которые с благоговением и глубоким пониманием относились к великим произведениям искусства.
Большое влияние на меня оказывала Мэри. Она была замужем и жила в одном из пригородов Мельбурна. В юности она увлекалась множеством вещей, но я по молодости лет не всегда мог разделять ее увлечения. В ту пору она была чуткой, восприимчивой девушкой, любила музыку и стихи и время от времени загоралась решимостью избавить бедный люд от страданий и рабства и открыть ему путь к счастью.
У нас был один знакомый — страдающий артритом в тяжелой форме. Он проводил жизнь в кресле для инвалидов, и его доставлял к нашему дому отец или кто-нибудь из школьников, радовавшийся случаю заработать шестипенсовик. Это был натуралист Фрэнк Рэдклиф; в газете «Австралиец» он вел раздел «Заметки о природе», подписываясь «Ф. Р.».
Страдания не ожесточили его, а людская враждебность не сломила бодрости духа, ясно светившегося в его спокойном, чуть насмешливом, понимающем взгляде. Между тем ему пришлось больше чем кому-либо испытать неприязнь окружающих. Он был атеистом, а сам жил среди людей, которые при этом слове испытывали страх и отвращение — как при виде змеи. Но он не таил обиды на своих гонителей — ведь это не он, а они нуждались в сострадании и помощи.
Слушая скрипку или пианино, он скрюченной рукой отбивал такт по колену, старинные английские баллады приводили его в восторг.
Узнав, что хор нашей маленькой пресвитерианской церкви собирается петь отрывки из «Мессии» или что органист готовится исполнить одну из его любимых ораторий, — Рэдклиф упрашивал отвезти его в церковь, где кресло устанавливали перед самой кафедрой проповедника. Здесь под пристальными, недобрыми взглядами молящихся он слушал пение и орган, закрыв глаза и подняв голову, весь подавшись вперед, захваченный красотой музыки.
Он сотрудничал в сиднейском «Бюллетене» и в английских журналах «Поле» и «Сельская жизнь». В историях, рассказанных ему моим отцом, он черпал темы для своих новелл, перевоплощаясь в зависимости от сюжета отцовского повествования то в гуртовщика, то в полевого объездчика, а то и в бродячего торговца.
Это был единственный, встреченный мной в детстве, человек, который говорил с уважением и пониманием о живописи, литературе и музыке. Я часто сидел у его ног, ухватившись за мех кенгуру, укутывавший его больные ноги, а он рассказывал мне «Сказки дядюшки Римуса» — про «Мальчика, вымазанного дегтем», про «Братца кролика, отправившегося ловить рыбу» и сказки «Мисс Медоус и ее девочек».
Именно здесь, сидя у ног Фрэнка Рэдклифа, я испытал впервые желание писать. Фрэнк понимал, что Мэри обладает хорошим литературным вкусом, и всегда дарил ей книги к рождеству и ко дню рождения, так что она составила небольшую библиотечку, в которую вошли томики стихов великих английских поэтов, сочинения Джордж Элиот, Гоголя и Диккенса.
Впоследствии Фрэнк Рэдклиф оставил наши места. Через несколько лет, всеми покинутый, одинокий, он решил добраться до Мельбурна, находившегося в ста тридцати километрах, чтобы отыскать хоть кого-то из оставшихся друзей. Он заказал специальную низкую тележку, на которую установили его кресло, заплатил человеку, подсадившему его, и отправился в путь. Рэдклиф держал вожжи в руках, но управлять лошадью не мог. Через несколько дней его нашли на пустынной тропе в стороне от шоссе. Лошадь мирно щипала траву, Фрэнк сидел в совершенном изнеможении в своем кресле и медленно умирал.
Его поместили в одну из мельбурнских больниц; мой отец, извещенный о случившемся несчастье, до последней минуты сидел у его кровати в глубоком молчании; он принял его последнюю улыбку, его последний взгляд, полный понимания и любви. Рэдклиф был благородный и добрый человек.
После того как Рэдклиф уехал из наших краев, Мэри стала делиться своими мечтами со мной. Еще мальчиком я часто подолгу простаивал с ней у калитки нашего дома, глядя на луну, и это почему-то всегда рождало у нас желание декламировать стихи или тихонько напевать какую-нибудь песенку, чтобы отдать дань окружающей нас красоте. Мы наперебой говорили о своих мечтах и планах. Она была уверена, что когда-нибудь я стану писателем, я тоже был уверен в этом.
И вот я решил, что время настало. У меня была работа, обстоятельство, как мне казалось, крайне важное для того, чтобы заняться литературой. Субботу и воскресенье я всегда проводил дома, в обстановке, где не было места скуке. Все мои сестры работали; своими впечатлениями они охотно делились со мной. Джейн выучилась на медсестру и проходила практику в сельской больнице, работая нередко по пятнадцати часов в сутки; первый год она получала два с половиной шиллинга в неделю, второй — пять шиллингов и теперь — на третьем — семь с половиной. Хотя медицина была для нее всем, она прекрасно понимала, что в этом деле она играла лишь самую скромную роль. Джейн была надежной опорой нашей семьи, и когда кому-нибудь из нас случалось заболеть, то исцеления мы ждали прежде всего от нее, веря, что уж она-то вырвет нас из когтей смерти.
Алиса была обручена с владельцем молочной фермы и уже начинала интересоваться коровами. У нее была хорошая работа в магазине, и она единственная из всей семьи чувствовала уверенность в завтрашнем дне. Ее часто приглашали в гости. Ее интересовали все, с кем она сталкивалась.
Энн, младшая в нашем роду, постоянно меняла место работы. Глубоко убежденная в том, что недостаток образования — источник всех наших семейных бед, она много и жадно читала и, подобно мне, любила поговорить. Худощавая, с крупным носом, она походила внешностью на отца.
Наша мать, твердая и решительная женщина, непрестанно вела с нами борьбу, стремясь защитить от наших посягательств свои старые ценности. С беспокойством смотрела она, как мы снимаем со стенки портреты ее родных и друзей и заменяем их гравюрами; мысль, что дядюшку Уилли изгоняют в прачечную, была ей неприятна.
Она медленно и неохотно воспринимала новые идеи, уступая лишь натиску всей семьи; ее протесты заглушались громкими голосами тех самых детей, которых она когда-то баюкала на руках и чьи слезы утирала, когда им было больно.
Помню, как отец стоял на задней веранде и спокойно разглядывал фотографию, которую кто-то из нас сунул ему в руки; на снимке были запечатлены он сам и его робкая невеста. С задней веранды был ход в прачечную, но отец повернулся и пошел в спальню, там он повесил фотографию на стенку рядом с изображением скачущих лошадей, испугавшихся грозы. Он не протестовал против перемен, но они огорчали его.
Мне казалось, что я живу полной жизнью. Я был убежден, что мои заметки не только объективны по содержанию, но и свидетельствуют о глубоком проникновении в души людей. Однако стоило мне взяться за перо, я начинал чувствовать себя пустым, — как сума нищего. У меня не было ни запаса мыслей, ни опыта, из которого я мог бы черпать, и я приходил к выводу, что из этих заметок и набросков у меня никогда ничего не получится.
С нетерпением и горечью я обнаружил вскоре, что мне недостает не столько опыта — хотя и он был невелик, — сколько умения увязать этот опыт с неустанной борьбой, которую вело все человечество. Мои трудности были сугубо личными и имели значение исключительно для меня, мне не хватало той зрелости видения, которая помогла бы мне связать пережитое мною с тем, что происходит во всем мире. Однако такая зрелость появляется только с годами. Прежде чем писать, надо было жить.
Романы — думалось мне — должны основываться на личных переживаниях писателя, замаскированных и рассказанных как нечто пережитое вымышленными персонажами. С помощью одного воображения невозможно обосновывать и направлять поступки этих персонажей, если сам писатель не обладает глубоким роднимом жизненного опыта, из которого может черпать в помощь фантазии.
Я сел писать свой первый рассказ, несколько смущенный выводами, к которым пришел, но подбадривая себя тем, что сюжет взят целиком из жизни. Рассказ назывался «Победа Сноу» и повествовал о Стрелке Гаррисе и о жизни в гостинице в Уоллоби-крик. Я отослал рассказ в «Бюллетень» и стал ждать славы. И она пришла месяц спустя, когда в разделе «ответы авторам» я прочитал: «Вы пишете о месте, куда преуспевающие бизнесмены приезжают каждый раз с новой женой, но опускаете самое существенное: адрес этого райского уголка».
В воскресенье вечером я возвращался к себе в восточную часть Мельбурна. Я сходил с поезда в Джолимонте и шел пешком, хотя меблированные комнаты, где я жил, находились довольно далеко от вокзала. Я нес с собой чемоданчик с чистым бельем и своими бумагами. Чемоданчик был тяжелым, и нести мне его было нелегко.
Я испробовал разные способы носки: подвешивал чемоданчик на бечевке к верхней перекладине костыля, привязывал его за спину на манер рюкзака, сжимал его ручку вместе с нижней перекладиной костыля; однако самым простым и наименее утомительным оказался следующий: я брал ручку чемодана в рот, и, таким образом, всю тяжесть ноши принимала на себя моя нижняя челюсть.
С вокзала я всегда шел в темноте — прохожие встречались редко. Завидев кого-нибудь на дороге, я ставил чемоданчик на землю и пережидал, пока он или она пройдет. Это избавляло меня от недоуменных взоров, от взглядов, кинутых через плечо, что по молодости лет возмущало и обижало меня.
Я чувствовал себя в роли охотничьей собаки, несущей в зубах газету, и нередко забавлялся, доводя в воображении эту ситуацию до комической развязки. Меня подмывало пройти мимо встречного с чемоданчиком в зубах, затем внезапно бросить его наземь и залаять по-собачьи или же, повизгивая, присесть на «задние лапы», словно выпрашивая подачку.
Интересно, есть ли во всем мире человек, — размышлял я, — который, увидев такое зрелище, включился бы в игру и любезно сказал: «Идем со мной, собачка, я угощу тебя косточкой». Встреча с таким человеком меня искренне порадовала бы.
Жизнь в городе помогла мне изведать чувство крайней усталости, хорошо знакомое каждому калеке, которому приходится передвигаться по улицам, проталкиваться в толпе, садиться в трамваи и поезда. Мало-помалу я научился воспринимать эти тяготы как нечто неизбежное, как часть своей жизни и вскоре постиг искусство пользоваться любой возможностью для отдыха: прислонившись к стене, или ухватившись за перила, или оперев обо что-то костыль так, чтобы руке на какую-то секунду стало легче.
Такие паузы я делал бессознательно, и пока мое тело автоматически использовало любую передышку, я продолжал без помех думать о своем. Таким образом, возвращаясь воскресным вечером в свои меблированные комнаты, я то и дело останавливался, схватившись за забор, опершись о перила, короче говоря, вел себя так, что легко мог сойти за ненормального.
Меблированные комнаты по воскресеньям звенели песнями и музыкой. Это был обыкновенный пансион средней руки, в каком селятся люди, уверенные, в отличие от бездомных бродяг, что у них всегда будет крыша над головой. Но там царила своя особая атмосфера.
Квартиранты здесь развлекались в часы отдыха пением пли играли на музыкальных инструментах, видимо продолжая традицию кого-то из старых жильцов, сумевшего привлечь в компанию людей себе под стать — с музыкальными способностями.
Обстановка была уютная, домашняя; здесь не пахло жареной колбасой, газом, нафталином, затхлостью и лежалым бельем. Из гостиной и из кухни доносился шум, свидетельствующий о том, что люди тут не сидят сложа руки; к жильцам часто приходили гости, все время кто-нибудь играл на пианино.
Никогда еще я не встречал людей, похожих на наших жильцов, и чувствовал себя среди них как воробышек, попавший в клетку к канарейкам. Их правила поведения заметно отличались от тех, которые были приняты в нашей семье или среди обитателей Уоллоби-крик.
Квартиранты никогда не говорили между собой о своей работе. Чем скрытнее на этот счет был жилец, тем больше его уважали. Размер заработка хранился в глубокой тайне, раскрытие которой уменьшило бы престиж этих людей и обрекло их на снисходительное отношение со стороны тех, кто зарабатывал больше. Они всеми способами старались создать впечатление, будто получают солидное жалованье и занимают ответственные посты.
Друг к другу они относились сдержанно, не допуская никакой восторженности, избегая похвал. Тем не менее они считали, что между ними царит дружба. Мне казалось, что они вынуждены скрывать друг от друга свои жизненные обстоятельства, потому что каждый из них как-то угрожает благополучию другого. Все были убеждены, что располагают втайне сведениями, которые, узнай их кто-либо другой, могут помочь тому сделать карьеру и занять более высокое положение в обществе. А секреты успеха не должны разглашаться.
Казалось, что все они слеплены по одному и тому же образцу, при этом все были разные.
Миссис Бэрдсворт, хозяйка пансиона, была от природы добра и даже сентиментальна, но эти свойства непрерывно сталкивались с практической сметкой — качеством, необходимым для содержательницы меблированных комнат. Порой одерживала верх одна сторона характера, порой другая.
Эта уже пожилая женщина была замужем за очень ленивым человеком. Она содержала его на доходы от пансиона, а он только и знал, что слонялся по кухне, делая вид, что чем-то занят, всем мешал и раздражал ее. Она презрительно называла его «старый Берт». У него были плохо подогнанные искусственные челюсти, которые постоянно щелкали, когда он говорил, он носил очки с толстыми линзами и при их помощи изучал результаты скачек, печатавшиеся в «Геральде».
Миссис Бэрдсворт превосходно готовила и проявляла живой интерес к своим жильцам. Она гордилась их талантами, считая, что они придают ее заведению известный блеск, и когда жильцы сходились к обеду, она, приветливо улыбаясь, говорила: «А у меня для вас приготовлено сегодня что-то вкусненькое».
У одного из квартирантов — Стюарта Моллисона — был хороший тенор, и в свободное время он выступал на разных концертах. В пансионе же он пел просто ради удовольствия. При встрече с нами в коридоре он иногда разражался арией, не забывая принять позу оперного артиста. Он обязательно исполнял какой-нибудь куплет, когда мы садились завтракать, а по вечерам пел нам под аккомпанемент своей жены-пианистки. Он был весел, всегда улыбался и относился к своему голосу как к доброму другу, с которым не хотел бы расстаться ни за что на свете.
Миссис Моллисон обычно только аккомпанировала мужу и никогда не играла для нашего развлечения, но вот Мэми Фультон занималась музыкой «всерьез», и при некоторой настойчивости ее можно было уговорить «исполнить» на пианино ту или иную музыкальную пьесу. При этом она всегда заранее извинялась за плохую игру, ссылаясь на то, что еще недостаточно разучила вещь, или на то, что она не в настроении. Затем она чаще всего называла один этюд Шопена. Я как-то сказал ей, что это произведение выражает в музыке то, что я хотел бы выразить словами, и она часто играла его. Вещь посвящалась мне.
За столом Мэми сидела рядом со мной и неизменно одаряла меня двумя улыбками — одной, когда садилась за стол, и другой, когда вставала из-за стола. Ей было лет двадцать с чем-то, она была излишне полна, с кудрявыми темными волосами, с застенчивыми глазами. Платья никогда не сидели на ней хорошо. Одежда и обувь были всегда ей малы — покупая, она обычно называла размер номером меньше, чтобы показаться изящнее, чем была на самом деле.
Она была бы вполне счастлива, если бы не заботы о своей внешности, отравлявшие ей жизнь. В гостиной она выбирала кресло с высокими подлокотниками, которые скрывали бы ее полноту. Предпочитала темные уголки и делала все, чтобы не привлекать к себе внимания.
Малейший намек на полноту заставлял ее мучительно краснеть. Временами она переходила на специальную диету и в эти дни съедала за обедом лишь немного мяса и овощей; затем следовала минута болезненной нерешительности, после чего она украдкой брала с блюда кусок сладкого пирога и поспешно с ним расправлялась.
— Да, Алан, вам не так-то легко будет добиться успеха, — заметила она как-то вечером, когда я признался ей, что деньги интересуют меня очень мало.
Ей не нравился мистер Бурмейстер — швейцарец по рождению и скрипач. У него были седые усы, он был хорош собой и с восторгом отзывался о прекрасных фигурах австралийских девушек. Зато ей нравился мистер Гулливер, — он тоже «всерьез» играл на пианино. Женщины его не интересовали. «Моя единственная страсть — музыка», — сказал он как-то, обмениваясь понимающим взглядом с Мэми.
Чем занимается мистер Гулливер, я не знал. Это был мужчина маленького роста, с черными усиками и рассеянным видом. Он щеголял в ботинках, начищенных до блеска, и носил портфель; каждое утро в пять минут девятого он выходил из пансиона. Возвращался он в шесть часов вечера, умывался, садился за пианино и играл до обеда, который обычно подавался в половине седьмого. После обеда, если пианино было свободно, он снова садился за него. Заметив, что его слушают с удовольствием, он мог играть весь вечер напролет. «Вот тут очень трудное место, его надо играть, перекрестив руки», — сказал он мне как-то вечером, внимательно вглядываясь в стоявшие перед ним на пюпитре ноты прелюдии Рахманинова.
Играя Рахманинова, он неотрывно смотрел на свои руки, Шопена исполнял, приоткрыв рот и вперив взгляд в засиженный мухами карниз. Играя Бетховена, он не отрывал сурового напряженного взгляда от клавиатуры, губы его были плотно сжаты, время от времени он вскидывал голову. Взяв последний аккорд, он ронял руки на колени и замирал на мгновение, после чего поворачивался к нам, моргал и несколько раз встряхивал головой, словно приходя в себя после обморока.
— Величие этой музыки заставляет меня забыть обо всем на свете, объяснял он нам.
Я спрашивал себя: на самом ли деле он так любит музыку или всего лишь самого себя за пианино. Иногда мне казалось, что музыка уносит его на золотых крыльях в царство мечты, где его приветствуют толпы людей, где мужчины кричат «браво», а красивые женщины не сводят с него восхищенных взоров.
Причастность к прекрасному миру музыки рождала в нем чувство превосходства. Он мнил себя выше тех, кто не понимал и не ценил музыки, и поскольку большинство людей не получает музыкального образования, он шагал по жизни, любуясь и восхищаясь собой. Он старался приобщить и других к пониманию музыки, но, делая это, не делился своими познаниями, а милостиво приносил их в дар.
Даже когда играла Мэми, он считал себя обязанным, по окончании, разъяснять погруженным в молчание слушателям, что это произведение представляло собой шаг вперед в творчестве Бетховена, Баха или Шопена и что ему — мистеру Гулливеру — потребовались три месяца, чтобы овладеть им, да и Мэми, наверно, не меньше. Мэми, чувствуя, что сама растет в глазах присутствующих, подтверждала, что это сущая правда.
Однако, когда я ближе узнал Гулливера, я понял, что был несправедлив к нему. При всей его манерности и напыщенности в нем жила подлинная любовь к хорошей музыке. Занятия музыкой были необходимы ему по двум причинам: во-первых, они удовлетворяли его детское тщеславие, во-вторых, давали возможность выразить свое преклонение перед классической музыкой, с отдельными произведениями которой он стал знакомить и меня.
Некоторые композиторы, чьи произведения он исполнял, так и не рождали в моей душе отклика. Впрочем, я отдавал себе отчет, что повинен в этом я, а не они. Меня глубоко волновал Шопен, но я не мог понять Баха и по-настоящему оценить Бетховена. Чем значительнее композитор, тем больше требований он предъявляет к слушателю, а я еще не был готов к пониманию величайших музыкальных произведений.
Я любил баллады и часто просил Стюарта Моллисона спеть мне ту или другую. Он делал это с удовольствием.
Слушая музыку или пение, я всегда представлял себе людей. Баллады навевали мне видения — я видел несметное множество людей, изливавших в песнях свои стремления, свои надежды, свое отчаяние, бросающих вызов судьбе; баллады приводили меня в восторг. Пусть слова их были сентиментальны, а музыка невыразительна — я относился к ним с уважением и горячо защищал их от нападок мистера Гулливера, не скрывавшего своего презрения и считавшего, что только опера может удовлетворить его музыкальные запросы.
Я же хотел большего, чем могла дать опера. Я так и сказал мистеру Гулливеру, потрясенному подобным святотатством. Оперная музыка и пение прекрасны, говорил я, но ведь герои опер любят, страдают и умирают — чаще всего от руки убийцы, — только чтоб прославить музыку, породившую их, а великие, с моей точки зрения, идеи не трогают их. Для меня это не настоящие, живые люди, а персонажи, специально созданные композитором, чтобы, выражая нужные ему чувства, заставить вдохновенно звучать музыку: меня они не вдохновляют. Помимо замечательной музыки, великолепных голосов и благородных чувств, дайте мне еще и жизненный сюжет, тогда и я буду воспринимать оперу так же, как вы. Так говорил я мистеру Гулливеру, внимавшему моим рассуждениям с презрительной усмешкой.
— Чепуха, — возражал он. — Тебе еще надо многому учиться. Опера испокон веков строится на условности. А ты хотел бы превратить ее в средство навязывать людям свои идеи. Где у тебя душа?
Я не знал, где у меня душа, не знал, прав ли я или заблуждаюсь. Думаю, что, защищая народную музыку и баллады от презрительного к ним отношения, я на самом деле защищал своего отца. Да и не только отца, всех простых людей: мужчин и женщин, которые черпали мужество, силу и утешение в песнях, рождавшихся в ответ на призыв бесчисленного множества сердец.
Отец мой любил музыку, хотя за всю жизнь не слышал ни одного оркестра и не видел ни одной оперы. Музыка не сделала его бесплодным мечтателем, она вдохновляла его на служение другим. Я наблюдал за ним, когда он слушал певца, исполнявшего песню о Томе Боулинге. На глазах его были слезы.
Хранил всегда он верность слову,
Он добрым другом людям был,
Наш Том свою красотку Полли
Всем сердцем пламенным любил.
И вспоминаем мы доселе,
Как пел он о краях родных.
Но заменила грусть веселье, —
Ведь Тома больше нет в живых.
Для отца Том Боулинг был образцом настоящего человека. Когда у нас дома кто-либо из гостей запевал песню «Буйный парень из колоний», отец вскидывал голову, как боевой конь, услышавший шум битвы. Народные песни пробуждали у него желание действовать, вступиться за кого-то, помочь. Такие чувства свойственны только настоящим людям.
Как-то я принес ему из зарослей сук дерева. Я отломал его от чахлого деревца, которое выросло на красной песчаной земле, сумело выжить в борьбе с засухой и жгучими ветрами, стало твердым и несгибаемым, как страна, в которой оно появилось на свет.
Отец любил дерево, любил держать его в руках, любил все, что связано с лесом. Он вырезал из этого сука рукоятку для кнута, стругал ее перочинным ножиком, пока она не сделалась гладкой и блестящей, и украсил резьбой толстый конец.
— Хорошая рукоятка, — сказал я отцу, с удовольствием беря ее в руку.
— Пока еще нет, — возразил отец. — И не скоро станет. Вот когда ты пустишь ее в дело, и все твои приятели пустят, и не один раз, а тысячу, и когда она пропитается потом ваших рук, отшлифуется и станет гладкой, — вот тогда это будет хорошая рукоятка для кнута. Тогда она что-нибудь да будет значить, — а сейчас нет.
С такой же меркой он подходил к балладам и народным песням. Надо, чтобы их пропели много-много людей, чтобы их пели не год и не два, — только тогда эти песни впитают частицу человеческих чаяний. Пусть многие из этих баллад грубоваты и сентиментальны. Они возбуждали в моем отце — да и не только в нем — чувства, не менее достойные и возвышенные, чем те, что вызывали оперные арии у людей интеллигентных.
Я решил про себя, что настанет день, когда и я сумею попять и оценить произведения классиков, — и не сомневался, что, открыв для себя их величие, я обязательно обнаружу в чувствах и мыслях, владевших композитором, отголоски дум и стремлений народов всего мира.
Поняв, что я не принадлежу к их кругу и не могу стать им конкурентом, обитатели нашего пансиона стали делиться со мной своими огорчениями и заботами. Они понимали, что для них нет ничего унизительного рассказывать о своих маленьких слабостях человеку, у которого у самого столько неприкрытых слабостей.
— У меня ячмень, — говорил мне мистер Гулливер. — Как, по-твоему, поможет, если потереть вокруг глаза обручальным кольцом? Нужно, чтобы к субботе все прошло, — я иду в гости.
— Когда вас приглашают петь в частном доме, — делился со мной своими соображениями Стюарт Моллисон, — хозяева обязаны познакомить вас с гостями и обращаться с вами как с гостем. Я считаю, что это только справедливо, и так и поставлю вопрос.
— В Австралии совсем не ценят таланты, — говорила мне Мэми Фультон. Иногда мне хочется бросить учение и поискать более легких способов зарабатывать деньги. Жаль, что я не стала парикмахершей.
Эти добрые и внимательные люди всячески старались услужить мне пододвигали стул, отступали в сторону, когда я шел через гостиную. Они готовы были принести мне стакан воды, книгу, чтобы избавить меня от необходимости лишний раз подняться с места, сделать лишнее движение.
Они считали, что костыли — это нечто «ужасное», и выражали мне свое сочувствие. Не раз они повторяли, что «надо что-нибудь придумать», и выражали желание раздобыть адреса массажистов, которые — кто знает — может, и принесли бы мне пользу. Мистер Бурмейстер вспомнил, что когда в молодости он растянул себе мышцу, массажист его вылечил, причем стоило это, в конечном счете, пустяки.
— Надо как-то облегчить твое положение, — говорили они и все сходились на том, что только люди, сами испытавшие, что такое ходить на костылях, могут понять, до какой степени мне трудно. Никому из них не пришлось это испытать, но все они были знакомы с такого рода калеками и слышали от них, что хождение на костылях портит сердце.
И потом, ведь надо взбираться по лестницам, и влезать в трамваи, и как опасно поскользнуться на дороге, когда мокро. Трудности подстерегают на каждом шагу…
Ну, и, разумеется, люди. Ведь они так невнимательны к другим. Мистер Гулливер сам видел, как в трамвае старики стояли, а молодые, здоровые люди преспокойно продолжали сидеть, а Мэми не раз видела, как слепые просили перевести их через дорогу, и «хоть бы кто остановился».
Конечно, быть слепым — это худшее, что может случиться с человеком; впрочем, мистер Гулливер этого не сказал бы. Быть глухим — полагал он хуже. Никогда не слышать музыки — об этом даже страшно подумать!
Миссис Бэрдсворт считала, что, как бы то ни было, я еще могу благодарить судьбу… «У тебя такой веселый нрав, никому и в голову не придет назвать тебя калекой», — говорила она.
Все присоединились к ее словам.
— Посмотреть на тебя, когда ты сидишь за столом и веселишься, ни за что не поверишь, — сказала Мэми.
А Стюарт Моллисон, подводя итог дискуссии, даже сделал мне комплимент:
— Как бы то ни было, Алан, ты славный парень и всегда можешь рассчитывать на наше участие.
Аудитория откликнулась на это заявление одобрительным шепотом, что потребовало с моей стороны несколько скромных благодарственных слов.
То, что мои соседи по пансиону принимали за участие, было на самом деле лишь проявлением сентиментальной жалости, помогавшей им легче переносить зрелище чужих страданий, — жалости, которая нисколько не подбадривала, а наоборот, ослабляла, подрывала волю к борьбе, убивала всякую надежду, желание чего-то добиваться.
Душевное волнение, которое они испытывали при виде калеки, было им неприятно, пробуждало у них первобытный страх перед возможным физическим разрушением, и они пытались отделаться от этого чувства, произнося слова сострадания.
Это было сострадание с позиции силы; выражая сочувствие к ближнему, свою тревогу за его судьбу, они вырастали в собственных глазах, убежденные, что их чувства порождены бескорыстием и добротой, а не являются простой самозащитой.
Чувства эти отнюдь не побуждали их к действиям, а наоборот, заставляли прятаться в свою скорлупу. Они отстранялись от ответственности, которую возлагают на все человеческое общество страдания отдельных людей, воздерживались от поступков, которые потревожили бы их благодушное самодовольство, показали бы им всю непрочность их собственного благополучия.
Никто из них не замечал трудностей, которые мешали жить им самим, трудностей, которые делали их неуравновешенными, разочарованными, заставляли без счета глотать таблетки аспирина и то и дело обращаться к врачам. Морщины, испещрившие их лица, бессонница, на которую они часто жаловались, бесконечное хождение из угла в угол в весенние вечера, внезапные вспышки раздражительности — все это говорило об их бедах не менее красноречиво, чем костыли о моих.
Всем нам что-то мешало жить.
Самой большой помехой для меня были не костыли, а мнение людей, с которыми меня сталкивала жизнь, их отношение ко мне.
После того вечера, когда жильцы пансиона объединенными усилиями старались подбодрить меня, я редко оставался дома после ужина. Я бродил по городским улицам, где мне не грозило участливое внимание, которое, как бы благонамеренно оно ни было, могло оказаться для — меня пагубным.
Было лето, и после ужина, еще до захода солнца, я направлялся в город, избрав путь через Сады Фицроя. Из травы вспархивали скворцы, и крылья их на фоне яркого закатного неба казались почти прозрачными. Мужчины в потрепанной одежде, низко опустив голову, засунув руки в карманы, слонялись по пестревшим цветами лужайкам. Накрашенные женщины, фланировавшие по парку, останавливались и провожали их оценивающим взглядом. Бродячая собака, расположившись на дорожке, вылизывала старые болячки. Девушка с парнем обнимались на траве.
Я шел под вязами; до меня доносился приглушенный шум города. Шел медленно, радуясь, что скоро с головой погружусь в этот шум, в эту полнокровную кипучую жизнь.
Даже жаркий северный ветер, пробиравшийся между зданиями в начале Берк-стрит и поднимавший клубы пыли, был мне приятен… Ветер поднимал вихрь из клочков бумаги, они скользили по тротуару, обгоняя друг друга, и в поисках убежища устремлялись к телефонной будке. Иные из них кружились как балерины, приникали к моим костылям и затем снова продолжали свой полет.
В дождливые вечера серебристые струйки воды блестели под фонарями и освещенные витрины отражались в мокрых тротуарах. Водосточные трубы что-то лепетали, и люди, прорываясь сквозь хрупкие баррикады дождя, шли в театры.
Но выпадали и тихие вечера, когда все вокруг звенело голосами и веселым смехом.
Огни города, уличная суета возбуждали меня. Я миновал одну улицу, другую. Останавливался и подолгу стоял, не двигаясь, в каком-нибудь темном переулке, где сам воздух, казалось, был насыщен еще не раскрытыми тайнами. Я всматривался в темноту, вслушивался, ждал. Из переполненных баков для отбросов, окруженных кучами мусора, выскакивали крысы и бросались в разные стороны. Бездомные кошки грациозно прыгали по булыжникам мостовой.
Я стоял, присматриваясь к каждой тени, к каждому огоньку. Ни один звук, ни одно движение не ускользало от меня. Я был на грани великих открытий, они не давались мне, но я знал, что они где-то тут рядом — нужно только знать, как взяться за дело.
Я бродил по Литтл Лонсдэйл-стрит, где на порогах домов стояли проститутки; их силуэты вырисовывались в освещенных проемах дверей, ведущих в убогие конуры. На противоположной стороне улицы стояли мужчины, в нерешительности, в тяжелом раздумье. Некоторые, прежде чем принять окончательное решение, прохаживались мимо домов, безжалостно рассматривая и оценивая товар. Иногда женщины тихо окликали проходящих мужчин.
Эта улица казалась темным мрачным ущельем, которое там и сям прорезал свет, — он падал из дыр, напоминавших вход в пещеру. В этих дырах исчезали мужчины. Они неохотно расставались с темнотой, вступали в освещенную полосу пригнувшись, словно луч света пригвождал их к месту. Когда они выходили, вид у них был еще более подавленный, и решение мучивших их вопросов отодвигалось, по-видимому, еще дальше.
Чаще всего я ходил по Берк-стрит. По ней текли толпы жаждущих удовольствия беззаботных людей. Предвкушение ожидавших их радостей, или общество возлюбленного, или уверенность в том, что все только начинается и отныне жизнь всегда будет такой, как сейчас, помогало этим людям стряхнуть с себя заботы.
Сверкающие улыбками девушки, повиснув на руке самодовольного кавалера, спешили в кинотеатры, где Лилиан Гиш или сестры Толмедж жили на экране своей особой, таинственной жизнью; с испуганными глазами, скрестив руки на груди, они с презрением отвергали домогательства злодеев, готовых надругаться над ними.
Мельбурн был одержим кино. На Берк-стрит господствовали кинотеатры; зазывалы в мундирах с золотым шитьем вышагивали у входа в кино, восхваляя достоинства демонстрирующихся фильмов. Они приглашали на сеанс, повторяя такие слова, как «изумительно», «колоссально», и, покручивая усы, подмигивали девушкам.
Я часто наблюдал за ними, ловил каждое их слово. Они пользовались словами как заклинаниями, чтобы заманить людей в сверкающие огнями кинотеатры. Они взывали к самым низменным чувствам. Они громогласно превозносили отношения между полами, принятые и одобренные обществом, и столь же громогласно, но не очень убедительно осуждали отношения, которые общество считало порочным. Но взглядом и интонацией они давали понять, что именно эти порицаемые всеми отношения сулят несравненно больше наслаждений и радостей, нежели аскетическая жизнь рабов условностей. И к тому же, что может быть проще, чем вступить в такие отношения.
«В объятиях принца она нашла любовь, в которой отказывал ей муж. А ты, сынок, не торчи на проходе; если еще раз сюда заявишься, получишь по заду».
У одного из зазывал, которого я особенно часто слушал, голос — когда он принимался зазывать публику — был подобен звуку мощного органа, но стоило ему заговорить со мной, как у него появлялась интонация провинциального сплетника.
— Заходите, не упускайте случая, в вашем распоряжении только два вечера, чтобы увидеть Норму Толмедж в фильме «Испытание любви». Несравненная Норма Толмедж в великолепном фильме, затрагивающем величайшую жизненную проблему! Решайтесь! Ей предстоит сделать выбор между любовью во дворце богатого распутника, которая принесет ей гибель и разобьет ее сердце, и любовью, которая приведет ее в объятия преданного шофера. На что она решится? Посмотрите, как страдает прекрасная женщина, терзаемая соблазнами плоти. Передние места — шесть пенсов, задние — по шиллингу. Ну — как жизнь? — закончил он тираду, приблизившись ко мне величественной походкой.
— Не плохо. А вы сегодня в ударе!
— Да что там, четверг — плохой день. Дерешь горло понапрасну.
Он повернул голову в сторону гуляющих и снова начал:
— Несравненная Норма Толмедж… Последние два вечера. — А затем продолжил разговор со мной: — Говорят, будто полицейские собираются забастовать. Не слышал? Вообще-то я от фараонов предпочитаю держаться подальше, запомни это, но тут я целиком на их стороне.
Я читал газеты и знал, что полицейские требуют улучшения условий работы, но предполагал, что они без труда добьются своего. Я имел весьма смутное представление о борьбе за улучшение условий работы, которая велась вокруг меня — на заводах, верфях, всюду, где работали люди; не знал я и о том, как жестоко подавляется эта борьба.
— Неужели дело дойдет до забастовки? — спросил я.
— Похоже, что дойдет, — ответил он и снова завопил: — А ну, девочки! Знаете, как приятно посидеть рядом со своим дружком в темном уголке! — Порой он выражался довольно-таки туманно.
В жадной до развлечений уличной толпе можно было заметить мужчин и женщин, которые не интересовались ни фильмами, ни танцами. Были среди них и молодые, но преобладали люди среднего возраста. Медленно, без цели бродили они по улицам, стояли, сгорбившись, в дверях домов, рыскали в поисках окурков или равнодушно глазели на витрины.
Это были бездомные, опустившиеся люди, алкоголики, потреблявшие «мето»[6] маньяки. Они шли на улицу, потому что там кипела жизнь; черпая из этого источника, они пополняли свои угасающие силы. Кроме того, там они были в обществе людей и ощущали себя его частицей, даже если это общество презирало и отвергало их.
Эти люди уже утратили способность протестовать, бороться. Они смирились с нуждой. Возможность поболтать была единственным доступным им удовольствием. Но о чем могли они разговаривать с весело настроенными прохожими? Захотят ли те их слушать? А выслушав, поймут ли? Оставались такие же горемыки, как они, птицы того же полета. Это были для них подходящие собеседники. Знакомства завязывались быстро, быстро находилась и тема для разговора.
Останавливались поболтать они и со мной, увидев, как я стою, прислонившись к стене. Стоя рядом, мы рассматривали прохожих. Мы не обменивались предварительно шутками, не искали повода заговорить; дело обходилось и без замечаний о погоде. Мои одинокие уличные бдения были достаточным поводом для знакомства. У нас сразу находился общий язык.
Иногда разговор начинался с вопроса:
— А чего это ты на костылях? Что случилось-то?
— Паралич.
— Скверная штука… — Считая вопрос исчерпанным, собеседник переходил к другой теме.
— Когда-нибудь думал о самоубийстве? — спросил меня какой-то мужчина. На этот вопрос навел его вовсе не мой вид — просто он сам подумывал об этом.
Он был худ и изможден, с лицом закоренелого пьяницы; остановился он рядом со мной внезапно, словно повинуясь какому-то внутреннему импульсу. Щеки у него ввалились, вокруг губ запеклась грязь. Потрепанные брюки были подвязаны веревкой. Рубашка без пуговиц. Из-под драной шляпы выбивались курчавые волосы. Иногда он вздрагивал, хотя вечер был теплый. Пахло от него как из мусорных ящиков в темных переулках.
— Нет, — сказал я, — не думал; то есть, конечно, думал иногда, но это дело не для меня.
— А я думаю, — сказал он. — И даже часто. Но не надо с этим спешить, лучше выждать. Он изменил тон.
— А зачем мы вообще живем, спрашивается? Какого черта это нам надо? Я где-то читал, что китайцы не боятся смерти. Им наплевать на нее. Что у них за жизнь — работают целый день и валятся спать голодные. А у меня жизнь чем лучше? Но хватит думать об этом, а то еще с ума спятишь. Себя прикончить это, знаешь ли, легче легкого. — Он вытянул вперед руки ладонями кверху и стал рассматривать их, словно прикидывая, годятся ли они для того, чтобы привести приговор в исполнение. — А впрочем, может, и нелегко. Не узнаешь ведь, пока сам не попробуешь.
— Я все время думаю об этом — в трамваях, в поездах, повсюду, продолжал он. — Какой смысл во всем этом? Через пятьдесят лет никого из нас не будет в живых. Представь себе, что на этой улице убили бы сто человек. Сейчас все газеты стали бы трубить об этом, а через сто лет те же газеты напишут, что тогда-то произошел несчастный случай, и никого это не тронет, ведь верно?
— Пьешь «мето»? — спросил я.
— Иногда пью… Немного… Только если нет ничего другого.
— Трудно бросить пить, — заметил я.
— Невозможно. В том-то и беда. Не можешь отвыкнуть, да и все тут. — Он задумался на мгновение и сказал: — Хотел бы я сидеть наверху, на небе, и поглядывать на землю. Видел бы ты, какие поганые дела здесь творятся, у тебя бы глаза на лоб полезли.
Постепенно я узнал многих из этих бродяг. Среди них попадались люди скучные, нагонявшие тоску, и те, кто мне нравился, предостерегали меня:
— Ты с этим парнем больше не разговаривай. Изведет тебя. Больно любит поучать. О чем ни заведешь речь, он все знает наперед. Достаточно сказать ему: «Здорово», — и ты пропал.
Кое-кто делился со мной своими мыслями о книгах.
— Погляди, сколько книжек в витрине. За всю жизнь их не перечитаешь. Но о чем говорится в доброй половине из них, я и так знаю. Видишь картинку: девушку обнимает парень. Вот об этом в них и говорится. Кто захочет читать о тебе или обо мне, когда есть книга про эту девчонку.
— Вон видишь еще книгу — называется «Маленький священник», — продолжал он. — Так вот послушай меня. Если это первое издание, оно стоит кучу денег. Вроде как марки — чем старее, тем дороже. Я знал одного малого — вся комната у него была забита книгами. Он мне показывал, когда я у него плотничал. «Среди этих книг много очень ценных, — говорил он. — Все — первые издания». Этот малый просто выжидал, чтобы продать их получше.
Расставшись с этими людьми, я записывал все, что они говорили, в свой блокнот. Я как зачарованный прислушивался к словам собеседника, напряженно ожидая, что вдруг он обронит какую-нибудь фразу, которая навсегда запечатлеет его в моей памяти, или, наоборот, рассчитывая услышать от него что-то такое, что с одинаковым правом мог бы сказать каждый человек.
С этими людьми я разделял их развлечения — ходил слушать уличные проповеди Армии спасения или разглагольствования какого-нибудь чудака на уличном перекрестке, слышал, как каялись томимые жаждой алкоголики, живописуя свое падение и последовавшее за ним исцеление, — после чего они неверным шагом устремлялись в ближайшую пивную.
«Вокруг света за два пенса» — так называли они напиток, повергавший их в спасительное забвение.
Я был потрясен невежеством и суеверием, которые встречал на каждом шагу. Да, конечно, все это были человеческие отребья, но где же разумные люди, которые должны видеть истинное положение вещей и которые могли бы при желании обличить всю эту гниль и покончить с ней? Куда только шли мы все в своем безумии?
Как-то я остановился посмотреть на женщину, стоявшую на ящике в самом начале Литтл Лонсдэйл-стрит, на виду у проституток, молча дежуривших у своих дверей. Вокруг нее толпилось несколько человек, обращенные к ней лица казались в свете уличного фонаря воспаленными. Вечер был холодный, кое-кто был в потрепанном пальто, но на женщине была лишь синяя вязаная кофта поверх серого бумазейного платья.
Она была очень худа и улыбалась невесело, однако в этой улыбке не было ничего неприятного. Казалось, очень давно что-то привело ее в величайшее удивление, и это удивление осталось при ней навсегда. Глаза были широко раскрыты, в них мелькала сумасшедшинка, словно, вглядываясь в темноту, за спинами окруживших ее людей она видела что-то, недоступное человеческому пониманию.
Я принялся записывать ее слова в свой блокнот; человек, стоявший рядом со мной, заинтересовался тем, что я делаю.
— Ты что, писатель? — спросил он.
— Да как тебе сказать, пожалуй, да, — пробормотал я.
— Так я и думал, — сказал он и повернулся к своему спутнику: — Меня не проведешь.
Между тем женщина в вязаной кофточке возглашала со своего амвона: «А кроме святого Павла, кто же они, сильные и могучие мужи?»
Она ждала ответа. Какой-то толстяк с одутловатыми, небритыми щеками, стоявший прямо перед ней впереди других, презрительно плюнул. «А, заткнись», — сказал он с отвращением.
— Я вижу, ты выпил лишнего, брат мой, — возразила проповедница.
Эти слова вызвали неожиданную реакцию. Он сдернул шляпу и бросил ее на землю.
— Кто это сказал? — крикнул он и стал озираться по сторонам, словно ожидая, что его тут же побьют.
— Продолжай, милая, — сказала широкоплечая рослая женщина, давая понять проповеднице от лица всех присутствующих, что на это нарушение порядка не надо обращать внимания. — Продолжай! Здорово у тебя получается, да благословит тебя бог.
Эта женщина часто оборачивалась и милостиво улыбалась людям, стоявшим позади нее. Мощные руки ее были скрещены на груди. Иногда она кивала, как бы подтверждая справедливость слов проповедницы.
— Добрые люди, — продолжала та, — если вы примете слово божие, он запишет ваши имена в божественной книге Агнца.
— Черт возьми, карандашей у него, верно, девать некуда, — прервал ее пьяный толстяк.
Когда великанша услышала это дерзкое замечание, ноздри у нее стали раздуваться, как у боевого коня.
— Сейчас я его стукну, как бог свят, стукну, — сообщила она нам доверительно. — Эй, ты, — крикнула она пьянчуге. — Ну-ка, посмотри на меня. Силенок у меня хватает. Если уж стукну кого — мокрое место останется. В лепешку расшибу. Лучше помолчи.
Эти внушительные слова тотчас отрезвили толстяка, который в изумлении воскликнул:
— Ишь ты! Черт меня побери!
Он уставился в землю, ошарашенный сложностью женской натуры, которая так внезапно открылась ему. Потом стал лихорадочно шарить по карманам в поисках трубки и, найдя, с залихватским видом зажал ее в зубах.
— Табак — это зло, братья, — воскликнула проповедница, указывая на толстяка. — Табак и виски. О люди, — ь продолжала она, прижимая к груди руки, — табак вам дороже самого господа бога.
— Иисус сам не отказался бы от трубочки, — заявил пьяница, в качестве оправдания.
Проповедница, уязвленная до глубины души столь кощунственным заявлением, выпрямилась в порыве негодования и воскликнула: «Чтобы господь бог мой стал курить — никогда!»
— Молодец! Правильно! — одобрила великанша.
— А разве не Иисус превратил воду в вино? — не унимался пьянчуга.
— Не шумите, сударь, — стала уговаривать его проповедница.
— А ну цыц! — прикрикнула великанша, делая шаг к пьяному. Она протянула руку, сорвала с его головы помятую фетровую шляпу и бросила ее на то самое место, куда за несколько минут перед этим она была брошена как перчатка, означающая вызов на дуэль.
Этот поступок доставил ей огромное удовольствие. Чувство справедливости было таким образом удовлетворено. Она громко расхохоталась, как бы давая понять, что считает всех нас соучастниками своего подвига. Одновременно она окинула нас грозным взглядом, очевидно желая предупредить какие-либо критические замечания.
— Эй, ты, с папироской, — воскликнула проповедница, указывая на меня, ну-ка скажи — куда ты попадешь после смерти?
Я опустил голову под перекрестным огнем множества глаз.
— Я спасу твою душу, — пообещала она мне истошным голосом.
Пьяница с большим трудом оторвал от земли ногу в дырявом сапоге и показал его проповеднице.
— Сапог и то спасти не могла, — крикнул он.
— Иисус дарует вам венец жизни, — ликующе возгласила проповедница.
Вперед протискался однорукий мужчина; грязь и какой-то странный пух следы вчерашней ночлежки — покрывали его впавшие, заросшие щетиной щеки. Он диким голосом заорал:
— Берите мою жизнь, Христа ради, берите. И поскорее. На что мне она нужна.
— Бог сказал… — продолжала проповедница.
— Он не говорил, что курить нельзя, — прервал ее пьяница.
-..что богачи со всем своим серебром и златом будут гореть в адском огне, — закончила она на высокой ноте.
— Вы послушайте меня, — снова заговорил однорукий.
— Убирайся прочь, — закричала великанша, приближаясь к нему, — рехнулся ты, что ли?
Подняв словно для защиты единственную руку, он нырнул в толпу.
— Бог еще может сделать из тебя человека, — крикнула ему вслед проповедница, — ты еще встанешь на ноги.
— Дожидайся, — огрызнулся он с насмешкой. Маленькая женщина с острым личиком тронула меня за рукав и тихо сказала:
— Дай докурить.
Я протянул ей пачку сигарет. Взяв одну, она зашептала с жаром:
— Желаю тебе счастья. Я буду молиться Спасителю, чтобы он тебе помог. Боже милостивый… Желаю тебе удачи. Я помолюсь за тебя.
Она возвела глаза к небу и снова опустила их. Однорукий, пробираясь сквозь толпу, грубо толкнул ее, и она тут же набросилась на него:
— Чтоб тебе никогда счастья не было, — крикнула она злобно. — Чтоб ты пропал. Господь тебя накажет.
— И подумать, что всего лишь девятнадцать веков назад он был здесь, на земле, — сказал пьянчужка в ответ на какое-то восклицание пророчицы.
— А знаешь, почему его нет среди нас, — отозвалась она торжествующе. Он ждет, чтобы трубный глас возвестил конец света.
И проповедница стала раскачиваться как в трансе.
— Отрекитесь от всякой скверны! Отрекитесь от нее! — Тут она с неожиданной силой взвизгнула: — Близок конец! Все мы скоро умрем.
Это мрачное пророчество вывело пьяницу из состояния задумчивости, в которое он на время погрузился. Он посмотрел на проповедницу, разинув рот, затем повернулся ко мне и сказал испуганно:
— А ведь в этом что-то есть.
— Придите ко мне все страждущие… — продолжала проповедница.
— Со мной что-то произошло, клянусь богом. Я узрел свет истины, — вдруг объявил пьяница.
— На Грэйс милость господня.
Высокая женщина приблизилась ко мне и, наклонившись, шепнула на ухо:
— Знаешь, Грэйс Дарлинг написала книгу.
— Да что вы?! — сказал я.
— А ты, видать, писатель?
— Пописываю немного.
На лице ее появилось заговорщическое выражение. В глубине глаз словно приоткрылось окошко, затем она сощурилась и спросила шепотом:
— Хочешь пойти ко мне на ночь?
— Нет, спасибо, — ответил я.
Выражение ее лица тотчас же изменилось, окошко захлопнулось, и она сказала:
— Нет так нет.
— …Значит, ты — писатель, — продолжала она уже совсем другим тоном. Я тоже. Читал когда-нибудь «Тэсс из страны бурь»?
— Читал.
— Это я написала.
— Хорошая вещь, — заметил я.
Тем временем проповедница, закончив тираду, сошла со своей «трибуны». Великанша положила одну руку на ее поникшие плечи, другую — на мои и сказала:
— Надо нам троим как-нибудь собраться и помолиться богу отдельно, без всяких там пьянчужек и прочей швали.
Но тут ее тронул за плечо тот самый пьянчуга.
— Хочешь выпить? — прошептал он. — Я раздобыл бутылочку.
— А деньги у тебя есть? — спросила женщина, продолжая обнимать за плечи меня и проповедницу.
— Пара монет найдется.
— Сейчас приду. — Она снова повернулась к нам, продолжая разговор: Нам надо бы собраться втроем и восхвалить господа.
— Душу-то спас? — спросила меня проповедница.
— Пожалуй, спас, — подтвердил я.
— Ну, пошли, что ли, — с нетерпением прервал нас пьяница.
— Мне пора, — сказала великанша и похлопала проповедницу по плечу. Славно потрудилась, милая, да благословит тебя бог.
Она властно взяла пьяницу за руку и уверенно зашагала, уводя его в темные закоулки Литтл Лонсдэйл-стрит.
Разговоры с людьми, которым городские улицы заменяли домашний очаг, закаляли мой характер.
Прежде я иногда считал себя несчастным человеком, на долю которого выпали беды и лишения, неведомые другим людям. Общаясь с этими отверженными, я стал меньше ощущать свою собственную неполноценность. Напротив, я стал смотреть на себя чуть ли не как на счастливца. Мои костыли начали казаться мне мелкой неприятностью по сравнению с трудностями, которые эти люди испытывали на каждом шагу; видя, как они льнут ко мне, как благодарны за участие, проявленное к их судьбе, я с каждым днем чувствовал себя все более довольным и счастливым.
Мы понимали друг друга. Неуверенность в завтрашнем дне, бедность связывали их узами более тесными, чем дружба. Скоро и я почувствовал, как сильны эти узы. Неприятности, которые причинял мне мой физический недостаток, были хорошо понятны этим людям: ведь в конце концов это была одна из проблем, осложнявших человеческие отношения, — только так они ее и воспринимали.
Теперь уже моя злость, мое возмущение были обращены не против того, что мешало в жизни мне самому, — ибо я понял, что мне еще повезло, — а против того, что калечило жизнь многих мужчин и женщин, которых мне приходилось встречать.
Неожиданно я почувствовал, что кому-то нужен. Какое волшебное, возвышающее чувство! Я увидел перед собой цель, почувствовал, что вношу в жизнь свою долю. Мои записные книжки стали заполняться разными историями, рассказанными мне в порыве откровенности этими людьми, — историями, которые я твердо решил когда-нибудь поведать миру.
— Я ей говорю: «Ради бога, не уходи ты от меня. И не забирай детей это все, говорю, что у меня есть. Ради них я землю копаю. Я его скорей пристрелю, чем детей потеряю…» Понимаешь, Джин всего восемь лет, а она подходит ко мне и спрашивает: «Еще чашечку чая?» Ну, как тут не растаять? А Джорджа я воспитываю так, как меня самого учили на нашем корабле «Уорспайте». Каждое утро он чистит зубы и волосы приглаживает щеткой, а когда вечером возвращается из школы, то опять чистит зубы и приглаживает волосы. А что с ним будет, если он тому парню в руки попадет? И с Джин что будет? Я пришел к выводу, что любовь неминуемо рушится, если между мужчиной и женщиной встает такой порок, как пьянство, если нищета, безработица, отчаяние затуманивают их разум. Я чувствовал, что любовь необходима обоим для дальнейшей жизни, и когда мне приходилось видеть крушение любви, я впадал в уныние и порой испытывал страх.
Как-то в дансинге я стоял у стенки, вдруг мимо меня пробежал молодой человек, за ним девушка. Она схватила его за руку, и они остановились неподалеку от меня, горячо споря. Девушка была в длинном вечернем платье, подчеркивавшем стройность ее фигуры. Рассмотреть ее было невозможно, в темноте она казалась легкой тенью, разделенной пополам светлой полоской обнаженных рук, стиснутых на груди.
Свет, падавший сквозь стекло телефонной будки, позволил мне разглядеть лицо молодого человека. Оно выражало непреклонную решимость не поддаваться ее мольбам.
Он с силой отшвырнул ее от себя:
— Оставь меня наконец в покое! Отвяжись от меня, слышишь? Ты не даешь мне проходу. Отправляйся домой, сейчас же.
Он кричал пронзительным голосом, в котором звучало ожесточение. А она крепко держала его за рукав и тихо в чем-то убеждала.
— Ты мне уже все это говорила. Отстань от меня. Ты мне не нужна. Пусти меня!
Он вырвался и сделал несколько шагов, но она снова нагнала его и снова вцепилась в него, сквозь рыдания умоляя не бросать ее.
— Ты всегда потом каешься, — кричал он, — ты мне осточертела. — И в ответ на какие-то ее робкие слова вдруг заорал: — Нет, я не пьян. Понятно? Убирайся ко всем чертям! Пусти меня, проклятая!
«Он толкнул ее с такой силой, что она пошатнулась, но тотчас же снова с плачем бросилась к нему. Он попытался увернуться и двинулся к двери, но девушка догнала его, судорожно обняла и спрятала лицо у него на груди.
— Не липни ко мне. — Он оттолкнул ее от себя. — Делай что хочешь. Живи как знаешь. Мне ты не нужна. Рыдая, она что-то ему зашептала.
— Все это я уже слышал, — крикнул он. — Оставь меня в покое. Отцепись, понятно! Ты мне надоела, — никак не отвяжешься.
Она продолжала что-то говорить, уткнувшись ему в грудь.
— Вот что, иди домой. Нечего тут тебе околачиваться! Неужели ты не можешь оставить человека в покое? Она обняла его за шею и заплакала навзрыд.
— Ладно, ладно. Пошли! Я тебя провожу, — оборвал он ее. — Я провожу тебя домой. — И затем крикнул с яростью: — Перестань только виснуть на мне.
Он решительно двинулся вперед, одной рукой обняв ее за талию, и чуть ли не поволок за собой. Она продолжала его упрашивать, пытаясь заглянуть ему в лицо.
— Помолчи, ради бога, — огрызался он. — Снова принялась за свое. Мне наплевать на все, что ты говоришь, Замолчи!
Наблюдая за ним, я дивился его неистовому озлоблению. Я понимал, что дело тут вовсе не в этой девушке, которая с глупой настойчивостью пыталась вернуть утраченную любовь. Ярость его была вызвана недовольством жизнью, его собственной жизнью, — хотя он этого и не сознавал.
Мы с ним были одного поля ягода. Я знал, что вызывало подобные вспышки гнева у меня, и мог понять его. Я был уверен, что он, не отдавая себе в том отчета, мечтал, чтобы у него появилась в жизни какая-то цель, которая вдохновляла бы его и толкала к действию. Может быть, в какой-то момент такой целью в жизни показалась ему эта девушка, может быть, она подвернулась, когда он устал искать.
Наверно, было время, когда он думал, что встреча с ней поможет ему разрешить мучившие его вопросы. Но он ошибся. Разрешить эти вопросы не могли ни он и ни она, разрешить их могли лишь все люди сообща.
Живя в Уоллоби-крик, я понял, что такого рода вспышки ярости были результатом скудости жизни, являлись для этих людей своего рода отдушиной, когда им становилось невмоготу. Человеческие чувства были, подобно пару в котле, движущей силой, заставлявшей людей творить, добиваться, дерзать… Если эти чувства не находили выхода, предохранительный клапан срывался, и тогда их отчаяние и ярость обрушивались на того, кто был под рукой, кто, как им казалось, был источником всех бед.
Иногда эти долго сдерживаемые чувства, затаенные обиды прорывались наружу с ужасающей силой.
В ту пору моей жизни полицейские штата Виктория объявили забастовку, требуя улучшения условий труда. Две ночи подряд мужчины и женщины, одержимые алчностью и ненавистью, рыскали по улицам, как стаи волков, громя и разрушая все на своем пути. Зная, что арест им не грозит, эти люди окраин, которых общество научило видеть в зажиточности символ успеха, а в бедности — символ неудачи, кинулись грабить. Ведь совершенно неожиданно имущество тех, кто добился успеха, оказалось в их распоряжении, никем не охраняемое.
Вечером в пятницу — в тот день, когда распоясавшаяся толпа впервые вышла из подчинения, — я стоял на Берк-стрит и смотрел, как поспешно расходятся по домам служащие больших магазинов. Обычно по пятницам магазины закрывались поздно, на обочине тротуара в ожидании своих подружек выстраивались длинные ряды молодых людей — «панельные кавалеры», — которые затем быстро расходились под руку с улыбающимися девушками.
Но в этот вечер все было по-другому — в атмосфере не было ничего праздничного. Весь день по городу циркулировали слухи о вспыхнувших то тут, то там беспорядках, и люди были встревожены. Прохожие не разглядывали витрины, они смотрели на встречных, причем зачастую подозрительно, словно пытаясь определить, с кем имеют дело. Время от времени мимо меня проходила ватага хулиганящих подростков, и тогда на лицах прохожих читалось волнение и страх.
Обычно по пятницам после девяти вечера непрерывный поток людей устремлялся к вокзалу на Флиндерс-стрит, — сегодня этот поток был смят. Люди, направлявшиеся домой, сталкивались с людьми, которые большими группами двигались в обратном направлении; затесавшиеся в толпу зеваки толкались, стремясь создать беспорядок и неразбериху. Люди, выходившие из вокзала, спешили по направлению к Берк-стрит, посматривая по сторонам, нет ли чего интересного.
Я остановился рядом с «Капитаном». Это был пожилой человек с подстриженной бородкой, обычно стоявший навытяжку, словно по команде «смирно». На нем был синий костюм из дешевой саржи, пиджак с небольшими лацканами украшал длинный ряд медных пуговиц. Этот старомодный костюм он тщательно хранил с давних пор. «Капитан» имел обыкновение каждый вечер прохаживаться по тротуару на углу Берк-стрит и Рассел-стрит и выкрикивать слова морской команды, чувствуя себя, по-видимому, на мостике. Со мной он всегда говорил о море и о кораблях, и я многое от него узнал.
Сегодня вечером он прошелся со мной по Берк-стрит, но когда я повернул в направлении Суонстон-стрит, откуда доносились шум драки и крики, он остановился.
— Надвигается буря! — произнес он напыщенным тоном, театрально взмахнув рукой. — Да, парень, ветер крепчает, надо держать курс на гавань.
Он поднял голову и крикнул прохожим.
— Бросайте якорь, — и, обращаясь ко мне, произнес тихо: — Спокойной ночи, паренек.
— Спокойной ночи, капитан.
Он ушел, а я прислонился к витрине, чтобы меня не сбили с ног бегущие мимо люди; один из них подхватил на ходу встречную девушку и закружил ее с такой силой, что она не сразу обрела равновесие, став на ноги. «О боже», воскликнула она, поравнявшись со мной. На лице ее застыли испуг и изумление.
— Скорей бегите домой, — посоветовал я ей.
— Я и пытаюсь это сделать, — сказала она и сердито добавила: — Вот ведь скоты!
На мостовой парни и девушки принялись петь и танцевать. Девушки перелетали от одного парня к другому. Парни бесстыдно хватали их и кружили, так что юбки взлетали чуть ли не до пояса. Некоторые пронзительно, истерически визжали.
На улице была сильная давка, и я боялся, что меня собьют с ног. Отойдя в сторону, я прислонился к телефонной будке и стал наблюдать за происходящим. В будке стояла женщина средних лет с острым носом и завитыми волосами и тараторила в трубку.
— Тут очень душно, — говорила она, — в будке прямо дышать нечем… Да, да… А что, Роберт уже приехал? Да, да… Это уж всегда так — уедет на несколько дней, а кажется, что прошла целая вечность. — Она подергала за крючок и продолжала: — Так шумно на улице… Вот теперь лучше слышно. Так я говорю: кажется, что прошла целая вечность… Да, да, тут шумят какие-то пьяницы. Невежи… Это просто ужасно… Куда мы только идем… В саду у нас прекрасно. А ведь там была свалка, помните… Мы и сейчас находим старые жестянки. Но Том говорит, что мы не даром потрудились, окупится вдвойне… Да, я так думаю… А как мальчуган?.. Замечательно… А как родители ваши, здоровы?.. Чудесно… Как приятно, что они так хорошо сохранились… И в такие преклонные годы… Как Эдит? Великолепно… Учитель в ней души не чает… Сейчас у нее экзамены. Она сдала уже два — один на отлично… Но вообще с ней нелегко. Она в таком возрасте, когда родителям ничего не говорят… Да, я знаю… Что?!! Не может быть!.. Ну я выбью это у ней из головы… будьте уверены.
Поблизости от телефонной будки завязалась драка.
Послышалась брань мужчин. Визгливый женский голос тоже выкрикивал ругательства.
Я вернулся в пансион и задержался в гостиной поговорить с мистером Гулливером.
— В городе ожидаются беспорядки, — сказал он. — Посидите несколько вечеров дома, нам не хотелось бы, чтобы с вами что-нибудь случилось. Ведь вас так легко сбить с ног в давке.
И все же на следующий вечер я снова отправился в город; мне хотелось своими глазами увидеть все, что творилось там. Хотя многие трамвайные маршруты и железнодорожные линии не работали, улицы были полны народа. Только это была не обычная толпа, в которой преобладала театральная публика и запоздавшие покупатели. Теперь большинство составляли праздные зеваки, явившиеся из городских предместий поглазеть на город, оказавшийся во власти анархии. Особенно влекло их туда, откуда доносились шум и крики, возвещая о драке. Они говорили, перебивая друг друга, спеша поделиться слухами. «Кажется, сейчас будут громить магазин Майера».
Многие, с кем я встречался в этот вечер, выражали разочарование по поводу того, что ничего страшного не происходит.
В толпе, грубо расталкивая встречных, шныряли решительного вида люди это были представители мельбурнского «дна», считавшие себя в эту ночь хозяевами города.
Власти, предвидя всякого рода беспорядки, начали поспешно вербовать желающих в специальные отряды констеблей. Среди добровольцев было немало фермеров и молодых коммерсантов, не имевших представления о причинах забастовки.
Я разговаривал с портовым рабочим, когда на Суонстон-стрит вступил отряд таких добровольцев; они сжимали дубинки и бросали настороженные взгляды на враждебно настроенную толпу. Раздались брань и улюлюканье; добровольцы, видя враждебность толпы, смущенно переглядывались, иные из них вздрагивали и ежились, когда им в лицо бросали презрительное слово: скэб[7].
— У нас в порту во время последней забастовки тоже нашлись скэбы, сказал мой собеседник. — Не хочу оправдывать скэбов вообще, но среди них попадаются и порядочные. Вот эти ребята, например, — они просто не понимают, что делают, в этом их беда. Один малый у нас на верфи был штрейкбрехером, а когда все кончилось, говорит мне: «Хорошо тебе, ты можешь смотреть людям в глаза, — ты бастовал. А мне что остается — только умереть. Я бы отдал правую руку, лишь бы не быть скэбом». Это его доподлинные слова. Жаль было его, непутевого.
Я расстался со своим спутником и пошел на угол Флиндерс-стрит. Там у здания вокзала, возле трамвайной остановки, толпа очистила часть улицы, и на пустом пространстве образовалось нечто вроде арены.
В центре этой арены стояли два матроса, что-то кричавшие окружавшей их толпе. Оба были пьяны и вызывали на поединок любого, кому «охота подраться». Им казалось, что, поскольку они носят форму, к ним теперь перешла вся ответственность за поддержание порядка и что отныне они обязаны защищать некое отвлеченное понятие, которое они именовали «лояльностью».
— Лояльность он защищает! Как бы не так! — кричал какой-то скептик из толпы.
— А ну, выходи, я тебя отделаю как бог черепаху, — вопил в ответ матрос.
Он не особенно верил в воспитательную силу слова и отдавал предпочтение физическому воздействию.
— Ты меня отделаешь? Как бы не так, — возразил забияка из толпы. Смотри сам на кулак не наткнись, жалкий червяк.
Это был невысокий, крепко сбитый человек в синей куртке с продранными локтями. Он выступил из толпы, выражение лица у него было решительным, он на ходу застегивал куртку.
Стоявший рядом со мной словоохотливый человек заметил:
— Если парень начинает застегивать куртку, чтобы подраться, он обязательно получит нокаут на последней пуговице. Это закон, — вот послушай…
Он собрался подтвердить свое наблюдение соответствующими примерами, но я уже не слушал.
К матросу поспешил на подмогу его приятель, и оба они накинулись на врага; тот, однако, искусно защищался и, хоть и отступал под ударами, не думал сдаваться.
Видя, что двое бьют одного, толпа возмутилась — несколько человек выбежали на арену и бросились с кулаками на моряков, которые вскоре оказались в кольце людей, полных решимости разделаться с ними. Однако защитники нашлись и у них, те тоже полезли в драку, и скоро на арене разыгралось самое настоящее побоище — видны были только бурлящая масса народа и кулаки, которые били по ком попало.
Дерущаяся толпа начала медленно, рывками продвигаться по Суонстон-стрит, словно наметив себе впереди какую-то зловещую цель, ничего общего не имеющую с этой схваткой. При этом толпа медленно вращалась вокруг своей оси, напоминая смерч, ощетинившийся молотящими кулаками, — смерч этот поминутно выталкивал скорчившихся, шатающихся от боли, залитых кровью людей и всасывал свежих бойцов. Толпа поглотила и «констеблей-добровольцев», бросившихся наперерез, яростно размахивая дубинками, стремясь нанести удар, прежде чем у них вырвут это оружие. Движение сопровождалось разноголосым гулом: слышались проклятия, вопли, стоны и какой-то чудовищный хрип.
Волна людей, отхлынувшая в панике от дерущихся, увлекла за собой и меня. Все вместе мы были похожи на ниву, где каждый колос гнется под порывами ветра. Мы были так тесно прижаты друг к другу, что упасть было невозможно: мне грозила другая опасность — сползти как мешок под ноги бегущим, в этом случае меня растоптали бы в одно мгновение.
Я крепко держал костыли и прижимал их локтями, чтобы они не выскользнули из-под мышек. Пока костыли были под мышками, мне нечего было бояться, что я соскользну вниз. Я выставил локти, упираясь ими в двигавшихся рядом со мной людей и перенося на них часть своей тяжести. В таком положении меня пронесли значительное расстояние.
Мне пришло в голову, что в этой толкучке Стрелок Гаррис чувствовал бы себя как рыба в воде. Какой обильный улов кошельков и сумок ждал бы его здесь! Но тут я почувствовал, что сдавливавшая меня толпа раздалась, и я пошатнулся. Мужчина и женщина, на которых я опирался и которые сами с трудом сохраняли равновесие, вдруг поняли, что я — на костылях, и стали кричать об этом другим.
— Тут человек на костылях, — завопила женщина. — Осторожней! Вы можете сбить его с ног! Не толкайтесь.
— А ну, расступитесь! — присоединился к ней мужчина. — Перестаньте напирать, черт вас возьми, пока мы его не выведем отсюда.
Люди слышали эти крики, но, судя по выражению их лиц, не обращали на них никакого внимания. Низкорослые, в надежде увидеть хоть что-нибудь, выглядывали из-за плеч высоких. Женщины стояли, уткнувшись в спины стоявших перед ними мужчин. Мужчины опирались подбородком на головы женщин.
Иные, смятые напором толпы, держались за плечи тех, к кому они были прижаты, в этой позе они напоминали маленьких коал, прильнувших к своим матерям. Лица поражали какой-то пустотой, незрячестью. Покачиваясь на месте или продвигаясь вперед короткими перебежками, люди не озирались по сторонам. Они думали об одном: как бы устоять.
Все же кое-кто подхватил возглас стоявшей рядом со мной женщины: «Тут человек на костылях». Мужчина, шедший с другой стороны, пригнулся, набычил шею и стал работать локтями, чтобы расчистить для меня место. Послышались крики, брань. «Ошалел ты, что ли?» — заорал кто-то. Но усилия моего соседа увенчались успехом, он понемногу расчищал дорогу к витрине какого-то магазина, и я двигался по пятам за ним. Там я постоял немного, ухватившись за раму, и когда напор толпы ослабел, стал пробираться вдоль здания, пока не вырвался из людского водоворота. Я продолжал идти вперед, и добрался наконец до ратуши; там творилось бог знает что; толпа, отгоняемая чиновниками и чинами особой полиции, то откатывалась назад, то снова наседала. Я ничего не видел за чужими спинами, но хорошо ощущал чувство, владевшее толпой. Это была даже не ярость, а дикое, необузданное стадное желание крушить все подряд. В этот момент толпа уподобилась рвущемуся с цепи зверю.
Я чувствовал, что цепь вот-вот порвется, и торопливо пробирался вдоль витрин, стремясь убраться оттуда. Я уже оставил далеко позади это скопище людей, когда были пущены в ход пожарные шланги; до меня донеслись крики и визг, и я увидел, как люди скользят и падают, настигнутые водяной струей, как людская масса раскололась и распалась на островки барахтающихся тел. В ее гуще образовались вдруг бреши, и туда-то, извиваясь по-змеиному и разлетаясь брызгами, устремились сильные струи воды.
Людская лавина, несшаяся по улице мне навстречу, готова была, подобно наводнению, снести все на своем пути. Я обхватил руками железный столб чьей-то веранды и крепко вцепился в него. Несколько женщин сделали то же самое. Толпа навалилась на нас, и мне стоило большого труда удержаться на месте.
В это время послышался звон разбиваемых стекол; это начали бить витрину универсального магазина «Левиафан». Вся мостовая была усеяна стеклом. В пробитые бреши устремились мужчины, они хватали и выкидывали на улицу меховые шубы, костюмы, женские платья. Женщины и мужчины кидались на добычу; прижимая к груди награбленное, они спешили скрыться.
Стеклянный сталактит, свисавший с верхнего края разбитого окна, оборвался, упал на человека, увешанного наворованным платьем, и разрезал ему щеку до кости. Человек схватился за лицо, сквозь растопыренные пальцы текла кровь, пачкая тыльную часть руки.
Женщины с бессмысленными взглядами и разинутыми ртами хватали все, что попадалось под руку. Мелочь они запихивали в сумки; кое-кто с вызывающим видом поглядывал вокруг — они были готовы на все, чтобы отстоять свое право завладеть валявшимися на улице вещами. Мужчины поднимали кисточки для бритья и безопасные бритвы и показывали окружающим, делая вид, что собираются положить их на место. Улучив минуту, когда им казалось, что никто за ними не наблюдает, они поспешно совали добычу в карман.
Каждый раз, когда разбивались витрины, слышались крики и вопли толпы, но они тонули в каких-то непонятных звуках, напоминавших лай гончей своры. Испуганные мужья стали подсаживать жен на крыши веранд. Женщины громоздились там как на насесте, свесив ноги, и со страхом и тревогой поглядывали на мужей, оставшихся внизу. Двое мужчин попытались подсадить и меня, но я не мог удержаться у них на плечах. Тогда они спустили меня на землю, и я снова вцепился в свой столб.
Толпа повернула на Берк-стрит; звон разбиваемых стекол не прекращался. Люди, стоявшие рядом со мной, уже пресытились впечатлениями. Они были явно напуганы тем, что произошло. На их лицах была тревога. Тревога была и в вопрошающих взглядах, которыми они обменивались. Ведь прошло так мало времени с той минуты, когда они ринулись на улицу, радуясь мнимой свободе; они ждали ярких приключений, столь чуждых их размеренной, однообразной жизни, а на деле оказались причастными к беспорядкам и бесчинствам. Да, они сочувствовали бастовавшим полицейским, но сейчас случилось что-то неладное. Сейчас они больше всего хотели отмежеваться от бушующей на Берк-стрит толпы, очутиться подальше от этой груды разбитого стекла.
— Нарушать деловую жизнь города — серьезное преступление, — сказал мне какой-то человек. — Что касается меня, то я просто шел по улице. — Он подумал с минуту и добавил: — Пройду за угол, посмотрю, что они там затеяли.
Я дошел вместе с ним до угла. На Берк-стрит прямо в канаве валялись часы и кольца, выброшенные из витрин ювелирных магазинов. На улице, чуть подальше, толпа все еще била стекла.
Я чувствовал себя обессиленным. Не помню, чтобы когда-нибудь прежде я испытывал такую усталость. Я медленно поплелся домой через Сады Фицроя, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дыхание.