Марк Сергеевич Харитонов Этюд о масках

Часть первая



1

Происхождение слова «маска» объясняется исследователями по-разному. Некоторые возводят его, например, к арабскому «маскара» (чернить, грязнить) и связывают с первоначальным, примитивнейшим способом скрывать свое лицо путем нанесения на него сажи или иной черной краски. (Так, мексиканские жрецы на больших празднествах с человеческими жертвоприношениями в честь бога Тлалоха обмазывали себе лицо медом и посыпали затем черным порошком.) Существуют и другие, не менее справедливые концепции; автор в данном введении их, однако, не рассматривает ради экономии места.

Важнейшим назначением разнообразных масок: ритуально-магических, военных, погребальных и пр. — была защита от опасных демонов; маска должна была обмануть их и по возможности напугать. Каких только не придумано ухищрений, наивных раскрасок, устрашающих морд, двойных и тройных личин — чего угодно, лишь бы сбить с панталыку духов, людей и судьбу! Иногда маска претендует на сходство с тем, кого она должна скрывать, более того, на выражение его подлинной, сокровенной сути; таковы были некоторые погребальные маски. Со временем сакральный смысл выветривается, но отзвук чего-то близкого можно и сейчас уловить в обычае снимать посмертные маски со знаменитостей. Опустевшая скорлупка остается в веках вместо живого лица и чем дальше, тем больше обретает самоценность. Живое истлеет и забудется, маска бессмертна и с годами все убежденнее почитается как олицетворение, а то и вместилище исчезнувшей жизни, знак личности и судьбы.

* * *

Глеб Скворцов попал в Москву одиннадцатилетним пацаном — после того, как умерла его мать, а отец, незадачливый председатель нищего послевоенного колхоза, угодил на пять лет в тюрьму за утрату не то денег, не то бумаг (подробней взрослые мальчику не объяснили, да, возможно, не знали сами). Незадолго до кончины мать успела списаться со своим московским братом, легендарным в семье дядей Гришей-горбатым, человеком сказочной профессии: фотографом на Зацепском рынке. Из своего захолустного Сареева, не видавши до того не только трамвая — поезда, Глеб сразу попал в самое нутро муравейного города, суматошное, тесное; не то что у деревенщины — у коренного жителя гул мог пойти в голове. Скворцов, однако, вошел в новую жизнь на удивление сноровисто — как будто по природе был создан для этого потного воздуха с запахом картофельной кожуры и разогретой простокваши, как будто, не помня, жил уже когда-то этой жизнью, а теперь лишь припоминал забытое. Он ничуть не терялся в рыночной толчее, не дурел от криков и трамвайного грохота, правила движения, многоэтажный быт и обращение с самыми разными людьми осваивал на ходу, проявляя незаурядную быстроту и точность реакции. В нем обнаружилось какое-то врожденное свойство переимчивости, отклика на любое человеческое качество: с расторопными он оказывался расторопен, с жуликами словно по наитию становился жуликоват, в разговоре с картавым чуть-чуть картавил — незаметно ни для себя, ни для собеседника, с той ненамеренной естественностью, с какой меняют окраску под цвет среды некоторые виды живых существ, отражая его голос и повадку.

Это благодатное свойство, которому Скворцов был обязан многим в своей будущей жизни, ясно проявилось уже первого сентября, когда он — два дня как с поезда — явился в свою школу: четырехэтажную, каменную, с полуразобранным бомбоубежищем посреди двора, где выстроилась торжественная линейка. Глеб догадался притопать сюда босиком, да еще в дядиных коротышечных галифе, делавших его похожим на карикатурную муху со сложенными крылышками и маленькой светлой головкой. Шустрые московские пацаны сразу принялись над ним ржать, и быть бы Скворцову изгоем, если б инстинкт не нашептал ему подсказки: он заржал вместе со всеми и, подхватив крылышки своих галифе, как юбочку, стал изображать балерину — к общему веселью, теперь уже доброжелательному и сочувственному. Так что на следующее утро он еще разок пришел босым, поломав небольшую комедию перед учительницей, и лишь после этого обул наконец приготовленные дядей башмаки и сменил штаны.

Так Глеб Скворцов впервые уловил существенную для себя истину: надо оправдывать ожидания ближних, а не топорщиться наперекор им, — и надолго приобрел амплуа.


Босоногая же его интермедия, кстати, принесла еще и неожиданные плоды: на Скворцова обратили внимание, и через месяц родительский комитет, распределяя свои благодеяния, выделил Глебу отличные черные, на толстых рантах, ботинки, хотя, по правде сказать, он вовсе не был нуждающимся. Отнюдь. Дядя Гриша способен был обеспечить десяток таких, как он.


Главный фотограф Зацепского рынка был широкоплечий темпераментный горбун, ростом пониже одиннадцатилетнего Глеба, с лицом, словно бы состряпанным из сырого белого теста, с невидимыми бровями и ресницами, с одуванчиковым пушком на черепе и воспаленными глазками альбиноса. Большую часть дня он проводил в проявочной комнате, где красное око фонаря отражалось в бездонных фотографических кюветах, а своды и углы терялись в пещерной черноте. Дядя Гриша тут и обедал, и отдыхал, и даже читал газеты. В сумеречное помещение, где стоял аппарат, он выходил, почти выбегал, болезненно щурясь, ловко усаживал клиента, сам для себя провозглашал: «Да будет свет!» — и, включив батарею ламп за марлевыми занавесками, попрыгунчиком взлетал на ящик- подставку, чтобы спрятать голову под черное покрывало. Яркий свет не только резал ему глаза, но заставлял краснеть отменной светочувствительности кожу; даже зимнее солнце в считанные минуты подрумянивало болезненным загаром его непропеченные щечки — почти до ожога. На улицу он старался выходить лишь в сумерках, надевал очки с темно-красными стеклами и широкополую шляпу, в каморке же, где поселил и Глеба, разве что ночевал. Племянник очень кстати пришелся ему на посылках и для другой помощи; можно думать, не из одного родственного бескорыстия вызвался его принять фотограф.

Ателье дяди Гриши, вжатое в рыночный забор и сросшееся за его пределами с колонией таких же сарайчиков, пользовалось особой славой у самой разной клиентуры: и у колхозников из-под Каширы, приезжавших в Москву через Павелецкий вокзал, и у ташкентских спекулянтов, торговавших фруктами на Зацепском рынке, и у коренной московской интеллигенции. Этот предприимчивый гном с подпрыгивающей походкой обладал уникальной коллекцией полотен с прорезями — знаменитых фотографических декораций, памятных, наверно, каждому, кто бывал в послевоенных фотозаведениях. Просунув в прорезь голову, здесь можно было запечатлеть себя не просто верхом на коне среди заурядных Кавказских гор, но и в Африке под пальмами, за границей на фоне Эйфелевой или Пизанской башни и даже на фоне Кремля, где фотографировать в ту пору, как известно, не дозволялось. Главным же было качество полотен: одноцветные и на первый взгляд как бы небрежные, они на окончательном снимке создавали впечатление достоверного присутствия. Глеб не раз видел их автора: невзрачного русачка с оттопыренными ушами и большим, расплывчатых очертаний, ртом; Скворцову запали в память его очки с занятной оптикой: при любом повороте головы глаза оставались как бы нарисованными на стеклах. Он проносил под мышкой рулон холста в дядину пещеру и выходил назад уже налегке. Для особо доверенной клиентуры декорации писались по заказу и даже по мерке за специальную плату. Наиболее популярным в те годы, особенно среди рыночных торговцев, был сюжет с комплектом орденов и медалей, в военной форме на фоне тяжелого танка или самолетного пропеллера. Впрочем, однажды изготовленное, такое полотно тоже могло продаваться помногу раз. Были заказы и поредкостнее: однажды, например, дядя Гриша показал Глебу настоящего писателя и шепнул на ухо фамилию, которую тот слыхал при всем своем тогдашнем невежестве. Писатель, как оказалось, доверительно попросил фотографию на коне в островерхом шлеме времен гражданской войны, в гимнастерке с «разговорами» и с обнаженной шашкой в руке. У знаменитости было вполне сохранившееся детское личико с пухлыми губами, так что оказалось делом сравнительно нетрудным подгримировать его лихими черными усиками, помягче отрегулировать освещение, а потом отретушировать (на что дядя был мастак) и слегка поджелтить намеренно тусклый отпечаток. Через несколько лет Глеб сам видел этот редкий, никогда прежде не публиковавшийся документ в газете вместе с воспоминаниями очевидца о его истории.

— Он, кстати, поинтересовался тогда у дяди, почему было художнику сразу не пририсовать на своей картине и лицо. Горбун хохотнул восторженно, оскалив полный набор желтых ядреных зубов, — казалось, вопрос доставил ему удовольствие.

— А не может вот почему, — пояснил он. — Не получается у него — писать лица. Жанр не его. Потому и работаем на пару. Лица мои, остальное его… хе-хе-хе! — неизвестно чему все веселился он. — Если б он еще и это умел — ух, какие дела можно было бы творить! Страшно выговорить! Мне же златые горы предлагали… — златые горы! — чтобы сняться, — он понизил голос, — кое с кем… да… А с артисткой Ладыниной сколько просили? Ой! — он даже зажмурил воспаленные глазки. — Но не дал бог. Не дал. Бог не любит давать все одному. Ревнует. Он, как я понимаю, тоже творил мир на пару. Кое с кем, — тут дядя совсем развеселился и даже закашлялся от скрипучести собственного хихиканья; несмотря на сыроватую наружность, он был темпераменту сангвинического, что, согласно Гиппократу, указывало на преобладание крови среди телесных жидкостей; впрочем, и желчи в нем было предостаточно.


Одним из самых ходовых сюжетов была свадебная фотография: черный парадный костюм при галстуке и белое подвенечное платье с фатой стояли под руку, держа перед собой букет фарфоровых роз. Вологодские и костромские девчата, привезенные в столицу работать по найму, ребята, уехавшие из родных мест поступать в московские институты, старались убедить кого-то дома, что их личная жизнь складывается удачно, и, вставив голову под пиджачными плечами или под нарисованную фату, изображали смущенные и трогательные улыбки. Вторую прорезь предназначалось заполнять Глебу; в зависимости от нужды он представлял то жениха, то невесту; его тонкое мальчишеское лицо было пригодно для обеих ролей, и разве что особо привередливая свекровь, оценивая присланный снимок, могла посетовать на худобу московской невестки. Некоторые после свадьбы наведывались к дяде Грише еще разок- другой, чтобы запечатлеть себя в паре с Глебом на лодке среди нежных водяных лилий, а то и за обильно накрытым столиком на веранде одиннадцатого этажа ресторана «Москва» с видом на Арсенальную башню.

Другие, напротив, заказывали сюжеты пожалостнее, вплоть до инвалидных костылей, — видно, изобретали оправдание за вину, за непосыл каких-то денег: алиментов, долгов или помощи родителям. В предприятии дяди Гриши вообще было немало темного и сомнительного. Иногда Глебу даже не позволяли глядеть на холсты, в персонажи которых он предназначался, ставили сразу позади подрамника; просунув лицо в прорезь, он, как ни скашивал глаза, различал лишь отблеск краски да неясные пятна. Партнерами его бывали потные толстогубые типчики, говорившие с дядей Гришей шепотом, прорези располагались с каким- то неудобным наклоном, и Скворцов в общем-то догадывался о сорте этих сюжетов. Он был достаточно смышлен, чтобы заметить также клиентов, пользовавшихся правом на неограниченное бесплатное обслуживание; участковый милиционер лейтенант Фомкин вряд ли был среди них высшим по чину. Лейтенант снимался много, всегда на велосипеде: в профиль, в фас, с руками на руле или фасонисто скрещенными на груди. Лицо его в прорези озарялось при этом улыбкой искреннего счастья.

— Детская, можно сказать, мечта, — доверительно пояснял он, — разглядывая готовые отпечатки. — Но то все велосипеда не было, а теперь после контузии с равновесием не в порядке…

Широкоплечий гном из черной фотографической пещеры понимающе скалился: казалось, у него вызывало восторг все, что бы он ни услышал. Мысль заказчика он улавливал с опережением, сам с энтузиазмом подсказывал детали и ни одно желание не считал абсурдным — даже если перед ним оказывался самый настоящий сумасшедший, выпущенный из больницы на время относительного просветления. Этот взъерошенный человек с остренькой рыжей бородкой и с еврейскими страдальческими глазами пожелал запечатлеть себя подвешенным на кресте в полуголом виде; помимо обычной прорези для головы ему понадобились еще по две для рук и ступней, на которых, по его словам, до сих пор иногда выступала кровь. На беду, дядя Гриша, снимая мерку, ошибся несколькими сантиметрами, и в прорези для ступней доставали только ногти больших пальцев. Клиенту пришлось тянуться, его голова с торчащей бородкой вопреки канону оказалась не опущенной на грудь, а запрокинутой вверх; лицо при этом выражало неподдельное страдание. Полученный снимок он рассматривал с наслаждением и торжеством.

— Надо же, и родинка под мышкой вышла. Ведь это родинка, верно? Теперь я им покажу, — свистел он астматическим шепотом и хохотал с придыханием, напоминая звук патефона со стертой иглой. — Теперь они убедятся. Они меня выставляют сумасшедшим. А? Идеи для них — тьфу, к идеям они уже всерьез не относятся. Ладно, не верите идеям — вот вам документ. Ведь фотография — документ? Документ, как вы считаете?

Дядя Гриша поддакивал, растягивал в улыбке свои непропеченные щечки — так хозяйки оттягивают тесто перед тем, как разделить его ножом, — и незаметно выпроваживал клиента; ему предстоял очередной акт творения; провозгласив с обычным оскалом «Да будет свет», он вспрыгивал на подставку, прятал голову под покрывало, приподнимал с объектива колпачок — из аппарата вылетала птичка, словно покидающая кого-то душа, и исчезала в дядиной пещере, в неопределенной глубины недрах, где душно пахло фотографической алхимией и негасимо пылал фонарь; при красном, безопасном для кожи свете его горбун изготовлял отретушированные судьбы, сочиненные жизни, небывалые биографии — и, увидев, что это хорошо, пускал гулять по свету.


Впрочем, доброкачественностью своих творений мастер вовсе не обольщался. Напротив, он знал о них такое, чего никто бы и не заподозрил. У него была странная причуда. Прежде чем пустить в ход любой из холстов, он оставлял на нем незаметный изъян: бритвенный надрез как раз на коленке свадебных брюк, затем тщательно заштопанный, прокол на шине шикарного «мерседеса» с запасным колесом у радиатора, мушиные точечки, специально перенесенные на торт в ресторане «Москва», микроскопическими буквами выведенное неприличное слово на башне. На снимке все это не было заметно, но дяде доставляло ехидное удовольствие знать скрытую от других тайну, равнозначную для него подоплеке, секрету самой жизни. Привыкший обитать в сердцевине хитроумного базарного торга, он видел мир нашпигованным подвохами и каверзами.

У него была целая коллекция рыночных обманок: запаянных консервных банок, на поверку заполненных землей, запечатанных водочных бутылок, содержащих самую обычную воду, даже раскрашенных витринных муляжей: помидоров, яблок, бараньих ног, внутри гипса которых каким-то духовным родственником дяди Гриши была ехидно вмурована гнильца. Он показывал Глебу торговца рыбой, который, получая от поставщиков пескарей по восемь рублей кило и щук по двенадцать, держал всех в одном садке, так что в продажу у него шли исключительно щуки, при своем повышенном весе бывшие щуками скорей по наружности, на разрез же открывавшие вполне пескариное нутро. Горбун был задушевно убежден, что все в мире содержит скрытую каверзу; и если не находил ее сразу, считал, что его лишь очень хитро обошли. Улыбчивый перед посетителями, душой он был собран и подозрителен — как первобытный дикарь, всегда настороже перед опасностью подвоха, как будто это могло стоить ему жизни, как будто был суеверно убежден, что даже умрет не иначе, чем от чьей-то злой шутки, — и в болезни, которая через несколько лет свела его в могилу, увидел, кажется, лишь подтверждение своей правоты.


Как-то один из клиентов, снявшихся в свое время с Глебом на свадьбе, а затем испытавший и вариант с лодкой, и с рестораном, потребовал вдруг фотографию с женой и ребенком. Как ни странно, у дяди Гриши не оказалось холста на три прорези; почему-то желания заиметь ребенка до сих пор никто не изъявлял. Получив заказанное полотно, дядя Гриша задумался: кто же заполнит третью дыру? Никого со стороны он привлекать не хотел: оставалось использовать аппарат с приспособлением для самосъемки и, жертвенно подставив лицо под жгучий свет, самому изобразить ребенка. На снимке малыш получился зубастым, сощуренным и не таким уж страховидным, даже немного похожим на отца.

Примерно через месяц после этого случая дядя Гриша почувствовал першение в горле, затем царапанье и, наконец, довольно чувствительную боль при глотании. Однажды, вернувшись из школы, Глеб увидел необычную картину: в ателье при полном свете ламп, с лицом, красным чуть не до волдырей, дядя внимательно изучал натянутый на подрамник холст с туловищами счастливого семейства. Он поманил племянника пальцем.

— Глянь на просвет, вот тут, где горло у пацана. Видишь? Вроде бы булавочный прокол, а?

— Вроде бы, — пожал плечами Глеб. — Материал жидкий.

— Материал. Может, и материал, — попробовал хмыкнуть дядя, но жестоко закашлялся. — Ах, дьявол, — прохрипел он, отирая рукавом слезы, — подловил, однако. А я-то… — и зашелся опять в мучительном, изводящем душу кашле.

Глеб тогда, конечно, встревожился, но странного беспокойства из-за булавочного прокола понять не мог; и лишь совсем недавно, вспоминая те времена, по-новому ощутил фантастичность этого человека, которому сама жизнь от зачатия до смерти представлялась коренным и изначальным подвохом.


Околачиваясь днями в дядином ателье (даже уроки он ухитрялся готовить здесь же, в закутке, и лишь цепкая память да природный ум позволяли ему сносно учиться), Глеб Скворцов, как ни смешно, так и не удосужился овладеть нехитрым умением фотографировать. Черт его знает отчего; может, из-за внутреннего недоверия к этому ремеслу и его результатам. Разглядывая впоследствии чьи-то семейные альбомы, он не мог отделаться от ощущения, что вся эта документация жизни — производство ехидного горбуна, Кавказ — декорация лопоухого художника, да вдобавок ко всему в этом может таиться какой-то скрытый изъян. Узнав, что некая британская принцесса наперекор семье вышла замуж за придворного фотографа, он, еще мальчишка, без дополнительных данных понял, что эта империя долго не протянет.

Однажды, правда, Глеб чуть было не пожалел о своем невежестве: когда в отсутствие дяди сторожил ателье и к нему заявился знакомый восьмиклассник Яша Булочко, держа в руке перед собой, как цветок, пятирублевую бумажку. Рохля и интеллигент, будущий скрипач, которого только фамилия избавляла от обидных прозвищ, он жаждал наглядно удостоверить для паспорта свое совершеннолетие. Можно ли было обмануть его ожидания? Глебу это было чуждо по природе. Он вынул из пальцев у Булочки пятерку, просившуюся в руки, и хозяйским жестом указал на стул.

— Ты, что ли, будешь снимать? — уточнил Булочко.

— А что? — ответил Скворцов и включил всю жаркую ослепительную батарею за марлевой занавеской. — Да будет свет!

Что-что, а внешние ухватки он умел воспроизвести артистично: отодвинул ящик-подставку, излишний при его росте, вдвинул в аппарат пустую рамку вместо кассеты, подправил подбородок напряженному Булочке, спрятал голову под факирское покрывало и совершил изящную манипуляцию колпачком.

— Готово, — сказал он. — Снимки могу завтра сам занести в школу.

На что полагался Скворцов, изымая из музыкальных пальцев Булочки пятерку? На одно только наглое вдохновение. Но едва Яша ушел, он уже знал, что делать дальше. В закуте, где Глеб готовил уроки, стоял большой фанерный короб; с незапамятных времен в него сбрасывались пробные, ненужные и бракованные отпечатки, а также и случайные, и чужие фотографии. Глеб иногда рылся в нем, перебирал самые верхние бумажки, но до глубин, до недр никогда не доходил — терпения не хватало; казалось, там за много лет спрессовалось их бессчетное количество. Сейчас он бросился разгребать плотные слои. Ему не пришлось зарываться глубоко: уже близко от поверхности он нашел то, что искал. Паренек, изображенный на тусклом, паспортного формата, отпечатке, был весьма похож на Булочко: если долго всматриваться, можно было совершенно в это поверить, так что на другой день Скворцов с достаточной долей искренности вручил клиенту его портрет, не упустив пригласить к оценке своей работы общественность. Общественность работу одобрила, и Яша, в общем, тоже; смущало его единственное: на снимке рубашка у него была не серая, с расстегнутым воротом, а белая, с галстуком. Но общественность сочла, что так гораздо красивее, и товарищескими тычками убедила скрипача отказаться от своей интеллигентской привередливости.


Так Глеб Скворцов честно заработал пятерку и усвоил еще одну существенную для себя истину о том, что при бесконечном множестве людей и их лиц всегда можно найти дубликат. Иначе говоря: после многих столетий цивилизованного человеческого существования куда ни ткни — попадешь во что-то уже бывшее. А если оно и покажется тебе незнакомым, то скорей всего потому, что ты мало знаешь; покопайся глубже — найдешь. Глеб наткнулся на эту закономерность нечаянно и подтверждал ее справедливость не раз. Например, механически рисуя рожицы — просто так, как велся карандаш: профиль с длинным или, напротив, коротким носом, фас с усиками или без, — круглый или тонкий, — он после первых штрихов то и дело замечал, что выходит на кого-то похоже: то на Гитлера, то на артиста Андреева, то на учителя математики Антона Львовича. Имея некоторые способности к рисованию, последние штрихи он выводил уже целенаправленно. А если даже получалось вроде бы ни на кого не похоже, Глеб иногда откладывал рисунок про запас — в надежде, что через некоторое время наверняка объявится оригинал: на улице, на рынке или на экране кино.

Позднее, в пору своих литературных опытов, он часто не без смущения замечал, что с первых строк и проза его нечаянно получалась похожей то на Льва Толстого, то на Хемингуэя, то на Зощенко. Первой его догадкой было то же: что все возможное уже написано и все мыслимые стили испробованы. Но тут дело объяснялось, конечно, иным: все той же природной, неумышленной его переимчивостью, которая заставляла его без вина пьянеть среди пьяных, помогала воспроизводить чужие голоса и со школьных лет обеспечивала ему общую благосклонность.


Бандитский 5 «Д» оценил его талант в первый же год, когда он к общей потехе измывался над историчкой Антониной Михайловной, классной руководительницей. Она не пришлась им ко двору просто потому, что была не похожа на учительницу Мавру Денисовну, которая вела их первые четыре года и несравненные достоинства которой старожилы объясняли Скворцову взахлеб.

— Мавра нас, чуть что, линейкой хрясь по пальцам — у-у-у! — воем и мотанием кисти изображал, как это было, Саня Кононов, по прозвищу Коняга.

— И по кумполу! — восторженно дополнял Васек Хренкин.

— За ухо — и в угол — тэ-эк! — демонстрировал — сам себя за ухо — Коняга. — А эта: мальчики, я прошу вас!..

Она была с ними, с пацанами, на «вы» — могло ли это спустить ей мальчишеское школьное хамство воспитанное линейкой по кумполу? Скворцов не был связан с их воспоминаниями и не мог, как они, восхищаться легендарной линейкой, но интеллигентское «вы», конечно, его забавляло.

Отчаянно близорукая, Антонина Михайловна различала учеников больше по голосам да по смутным очертаниям; в первые недели Коняга или Хренкин могли попросту исчезать из класса, доверяя Скворцову откликаться за них. Он пересаживался с парты на парту, подавал голоса вместо тех, кого объявляли отсутствующим, заставляя учительницу для проверки подходить к себе вплотную, запутывая и смущая ее вконец, — при общем веселье, которое быстро перерастало в вакханалию с воем и кваканьем, с плясками на партах, с летающими чернильницами и взрывами пистонов, — пока, утомясь, все немного стихали и Антонина Михайловна могла начать новое объяснение. Ах, как она рассказывала! Скворцов отродясь не слышал такого в своем Сарееве, где четыре класса занимались в одной комнате. Восторженная, тонкая, с пятнами кирпичного румянца на щеках, она теперь и вовсе ничего не видела; весь класс мог залезть под парты и резаться там в дурака или делать друг другу наколки — «на атасе» оставался один Глеб Скворцов, и он слушал ее упоенно, отгороженный крышками парт от флюидов чужого хамства, доступный сейчас лишь обаянию учительницы, преданный ей, влюбленный в нее, — но лишь на время, до следующего урока, когда неудержимое вдохновение вновь подзуживало его делать то, чего никто от него вроде и не требовал; он не был ни заводилой, ни подпевалой — но как-то помимо собственной воли улавливал заказ класса и автоматически, с опережением выполнял его.


Помнит ли кто-нибудь школьную забаву тех лет:

Драки-драки-дракачи,

Налетели палачи.

Кто на драку не пойдет,

Тому хуже попадет.

Выбирай из трех одно:

Дуб, орех или пшено?

Эти ритмические двустишия отбарабанивались на спине зазевавшейся жертвы, которая должна была экспромтом найти простенькое решение — простенькое потому, что все, кроме совсем уж желторотых новичков, знали варианты. Выбрать «дуб» — значило услышать рифму: «Бей в зуб!» — с соответствующей иллюстрацией; таких дураков не находилось. В ответ на «пшено» следовала совсем уж нехитрая рифма: «но, но, но» — с долгими колотушкамй, главным образом по спине. И была лишь одна возможность избавиться от побоев: сказать «орех». «На кого грех?»- спрашивали палачи-рифмачи, и надо было указать на новую жертву и самому принять участие в новой экзекуции: «Кто на драку не пойдет, тому хуже попадет». Очень содержательные стихи; Скворцов впоследствии собирался проанализировать их по всем правилам текстологии и доказать авторство одного значительного современного поэта, умевшего улавливать дух времени; впрочем, не менее заманчиво было бы доказать и старинное, может быть, даже переводное происхождение стихов — со времен средневековья, а то и Древнего Египта, подтвердив их глубокую ритуальную подоплеку.

Беда учительницы была в том, что она не хотела никому жаловаться и никого звать в помощь; на каждый следующий урок приходила доброжелательная, как ни в чем не бывало — будто искренне надеялась пронять в конце концов их холопские души своей открытостью и уважительным благородством. Увы, зимой Антонина Михайловна заболела и в школу больше не вернулась. Уже перед Новым годом Скворцов случайно встретил ее на пути к Павелецкому вокзалу; она неуверенно семенила по скользкому тротуару в легкомысленных туфельках на высоком каблуке. Простудный оттепельный ветер толкал ее в спину, гнал, как неумелого конькобежца, и если б не два громоздких чемодана, за которые ухватились с обеих сторон две девочки-погодки, лет восьми и семи, унес бы бог знает куда. Скворцов вызвался ей подсобить. Антонина Михайловна отозвалась на его появление с каким-то даже испугом, она узнала Глеба лишь по голосу, вконец обезоруженная запотевшими очками; долго отнекивалась, потом уступила. Чемоданы оказались неправдоподобно легки, ветер вырывал их вперед, будто надувные; девочки, до сих пор помогавшие их удерживать, теперь вцепились в руки матери — небось и сами такие же простодушно, опасно невесомые. Всю дорогу до вокзала учительница возбужденно расспрашивала Глеба, как у них идет подготовка к новогоднему утреннику, какую они выбрали пьесу для самодеятельности, то и дело предупреждала: «Сегодня так скользко, осторожней, пожалуйста»; казалось, она говорит сама, чтоб не дать вставить слова Глебу. Наконец они вошли в здание вокзала, остановились среди лабиринта желтых эмпээсовских скамеек, среди сидящих, спящих, жующих людей. Учительница устало отерла пот со лба, запыхавшись вместо Скворцова.

— Вы что, уезжаете? — задал наконец свой вопрос Глеб.

— Приходится, — как бы оправдываясь, объяснила она. — Не потому, что мне не захотелось здесь работать. Мне с вами очень понравилось, хотя я раньше не работала в мужских школах. И ведь уже начала налаживаться дисциплина, правда? Но у меня муж военный, его переводят на юг. Военным куда прикажут…

Глебу неловко было слушать ее самолюбивый, совсем девчоночий голос, неловко было перед укутанными в платки невесомыми бледными девочками, которые снизу глядели на него почтительно, как на доброго дядю. Вокруг громоздился вповалку пестрый вокзальный скарб: чемоданы, узлы, авоськи с бесценными московскими батонами, белели усталые лица, затененные озабоченностью, воздух был пропитан запахом близкого туалета, немытых тел, несвежей одежды — и почему-то теплого кислого теста — полузабытым детским запахом…

— Спасибо вам, — вдруг, запнувшись, сказала Антонина Михайловна. — Не только за то, что поднесли чемоданы. Я знала, что вы именно такой. Я плохо вижу, но слух у меня прекрасный. Единственный голос, который ни разу меня… — она поискала слово, чтобы не признаться в слабости, — ни разу меня не донимал — это был ваш голос…


Много лет спустя вспоминал Глеб Скворцов убогий скамеечный лабиринт и прелую духоту вокзала, вспоминал голос умной учительницы и слова, ненароком ткнувшие в самую сердцевину, в самую суть его жизни и характера. Научившись с годами кое-что понимать в себе, он даже удивился, как редко приходилось ему бывать самим собой и говорить собственным голосом. Он вечно что-то скрывал, что-то утаивал; он молчал о посаженном отце, объявив себя, по совету дяди, круглым сиротой (и не подозревая момента, когда это и впрямь стало правдой), он держал при себе все, что знал о делах в дядином ателье, он скрывал даже свое деревенское происхождение, сам вместе с охламонами отпуская шуточки насчет «дярёвни», — с привычным ощущением, что в нем, как и во всем прочем, есть некая червоточина, которую надо прикрыть, замаскировать. В сущности, никто по-настоящему не знал, каков он на самом деле. Природа одарила его защитным маскировочным механизмом, и Скворцов, взрослея, все более осознанно совершенствовал его. Это облегчало ему жизнь. Даже армия, тяжкая для многих, ему далась легко благодаря восприимчивости к системе внешнего ритуала, столь здесь ценимого: глазу старшины было приятно его умение заправски козырнуть, повторить команду, вытянуться по стойке «смирно» и носить гимнастерку без единой складочки. Он и пробыл-то на строевой недолго, быстро был привлечен к клубной работе, прославившись в гарнизоне как исполнитель басен Михалкова и автор юмористических миниатюр, которые печатались даже в «Красной звезде». Это было уже началом будущей профессии. Артистическая способность к пересмешничеству — или талант — произнесем, наконец, это слово — рано определила его специальность и обеспечила заработок. Еще первокурсником-журналистом он начал посылать в провинциальную прессу короткие материальчики под разными псевдонимами для рубрик вроде «Знаете ли вы?». Две первые заметки были напечатаны в районной газете «Нечайская правда», он до сих пор их помнил. Одна рассказывала о происхождении слова «вермишель» от имени французской актрисы Веры Мишель, другая объясняла историю выражения «с волками жить — по-волчьи выть» и повествовала о мальчике, который не то в шестнадцатом, не то в семнадцатом веке попал в волчью стаю и не только научился выть по-волчьи, но даже оброс волчьей шерстью. (Впоследствии, уже под собственным именем, он употребил эти публикации для едкого фельетона о нетребовательности некоторых печатных органов, предоставляющих свои страницы псевдонаучной отсебятине.) Он выступал и на эстраде с чтением собственных юморесок и пародий, охотно участвовал в самых дальних и самых халтурных гастролях, он пробивался сквозь литературную поденщину, постепенно добывая себе имя, положение и без серьезных ссор — репутацию человека зубастого. Он исподволь распрямлялся, приобретал уверенность; он уже и не думал стыдиться деревенского своего происхождения, напротив, с подчеркнутой гордостью упоминал и о посаженном отце, и о том, что родился в овине. Давнишнее умение Глеба плести лапти, которое в деревне доставляло ему иногда пяток-другой яиц на пропитание, теперь нарасхват ценилось в кругах московской интеллигенции; не в силах выполнять все заказы, Скворцов оставлял свои изящные безделушки лишь на память женщинам, дарившим его благосклонностью, и коллекция этих сувениров, разбросанная по всей Москве и по всему Союзу, росла год от года. Он не женился; в жизни, как и в литературе, у него было пристрастие к краткому жанру; отдавая должное любви и браку на всю жизнь (которые сравнивал с романом или даже эпопеей — царицей всех жанров), Глеб Скворцов находил свою прелесть в череде кратких новелл, фрагментов, миниатюр. Он был молод, здоров, силен — этакий светловолосый викинг; ему никогда не отказывала способность быть своим и среди завсегдатаев окраинной пивнушки, и в среде московской артистической элиты. Он жил легко — легкость была его отличительным свойством; его записная книжка разбухла от телефонов знакомых, и добыча хлеба насущного не составляла для него проблемы.

Но пробиваясь к желанной независимости, Глеб Скворцов одновременно приближал и все более четко обдумывал возможность в один прекрасный день послать все это к чертям, чтобы раскрыть наконец затаенное в себе до времени и во всю полноту своего голоса выдать поистине свое слово — намеком шевельнувшееся однажды простудным ветреным днем и с тех пор неоднократно обдуманное, взлелеянное, приобретавшее очертания. Изворачиваясь и паясничая, он ободрял себя напоминаниями об этой цели. Он шел к ней терпеливо, исподволь, по зернышку, по перышку собирая мысли и заметки для некоей книги, важнейшего замысла своей жизни. Скворцов уже знал ей название: «Этюд о масках» — неопределенного жанра многослойное сочинение, открытое и во многих отношениях рискованное, оно позволяло ему высказаться о том, что он знал, как никто другой. Разве не плодотворна для искусства способность человека осознать собственную сущность, какова бы она ни была, — и умно, беспощадно превратить ее в вещество для творчества, обернув даже слабость свою — силой? Уж на один захват этого достанет — зато каков будет захват! После этой книги он обретал право считать себя в полном смысле самим собой, жить свободно, ничего не скрывая и ни на кого не оглядываясь. Она не оставляла уже такой возможности; за ней сжигались мосты, высвобождалась кожа, отфильтровывался состав крови.

И надо же было случиться: в год, когда он уже приближался к цели, начав первые страницы проблемного введения, когда он уже выходил, так сказать, из виража, на финишную прямую, — его вдруг настигла странная болезнь — не болезнь, а просто, как выразился бы Николай Васильевич Гоголь, черт знает что.

2

Профессиональное употребление масок, ставшее со временем привилегией театра, издавна переплелось с непрофессиональным, повседневным, часто неосознанным; само же понятие маски — с формировавшимся представлением о личности.

Маска есть предельное, отлившееся выражение идеи лица, зыбкого и неуловимого, — следовательно, в некотором отношении нечто более подлинное, чем само лицо. Наука физиогномика недаром была серьезна, как теоремы Эвклида: черты внешние были неслучайными при чертах сокровенных.

В театре, надевши маску, актер уже не вправе был выйти за пределы своей роли; в менявшихся пьесах или ситуациях он только импровизировал на одну и ту же тему. Это упрощало ему жизнь: импровизация вне рамок была бы непосильна. Маска навязывала и жизненные положения, и реакции — предопределяла судьбу.

Но уже в представлениях «Комедиа дель арте» Коломбина выходила на сцену с лицом, ничем не закрытым, — отнюдь не становясь от этого меньшей маской, чем носатый Панталоне или бородатый Вригелла. Это означало новую ступень абстракции в постижении природы личины, догадку, что дело здесь не в клеенчатой или картонной скорлупе, что человеческое лицо вовсе не нуждается в атрибутах, чтобы быть маской.

* * *

Первые симптомы Скворцов уловил однажды в гостях у своего приятеля, философа Мишеля Шерстобитова. Шерстобитов был одним из тех редких в наше время людей, кого можно было бы назвать философами не только по роду служебных занятий. Невозмутимый умница, способный писать на бог весть какие темы — от структурной лингвистики до буддистской этики, — он был вызывающе ленив. Числясь где-то на необязательной должность консультанта, он мало интересовался заработком и житейскими удобствами, работал по настроению, принципиально не следил ни за календарем, ни за часами и в своей комнате держал единственный измеритель времени — водяные часы-клепсидру, заполненные то ли киселем, то ли клеем. Одевался Мишель во что попало, бесформенные штаны лоснились на толстом заду, нагрудный карман рубахи был постоянно оттопырен объемистой записной книжкой. Круглое добродушное лицо его с лысым черепом и короткой бородой без усов, с плоским носом и заплывшими сократовскими глазками вызывало воспоминание о картинке-забаве в старом юмористическом журнале: перевернув ее вверх ногами, можно было увидеть новую круглую физиономию с голым подбородком и пышной шевелюрой; крупные складки на бывшем лбу становились очертаниями рта и носа. Человеку же, склонному к отвлеченным сравнениям, после короткого знакомства с Мишелем пришла бы на ум мысль о старом деревянном домишке, застрявшем в окружении многоэтажных новостроек. Всех его соседей, составлявших когда-то улицу, давно снесли, а этот оказался на ничейном пространстве, не подверженном переменам, и продолжает жить, ни на кого не оглядываясь, за добродушным заборчиком, где цветут вишни, где сушится на веревках белье и у скрипучего сарайчика сложена поленница дров. Вокруг в ногу со временем суетятся современные люди, а тут зимой топят печь, летом лузгают семечки перед калиткой, ходят с березовым веником в баню и извлекают из этой жизни свое, утерянное для других удовольствие.

Шерстобитов сам жил в таком до недавних пор, но и переселенный в крупнопанельную башню, казалось, почти не заметил перемены. Он мало зависел от внешних условий; напротив, все вокруг как-то само собой подлаживалось под его стиль. Паркетный лак, блестевший в соседней комнате, у него стерся начисто, балкон оплели вьюнки, а прилегающий к балкону кусок панели Шерстобитов сам прихоти ради очень похоже раскрасил под кирпич. Воздух и тот в его комнате был иной, чем в соседней, — такой бывает в деревянных, с дышащими стенами, домах; в тот небывало жаркий день, когда к нему наведался Скворцов, здесь веяло озоном, чуть-чуть зеленой листвой и даже вроде бы отдавало древесной трухой. Ближе к Шерстобитову это ощущение дачной прохлады усиливалось; казалось, он носил вокруг себя, вроде нимба, собственную атмосферу, в ней жил, ею дышал — не то чтобы несовременный или старомодный — отдельный от всего этого.


Жена Шерстобитова, Тамара, насчет его независимости имела, правда, особое мнение. Эта сухощавая смуглая женщина, для которой выйти на улицу с неподкрашенными губами и глазами было все равно что появиться там в затрапезном халате, казалась полной ему противоположностью. Умная, энергичная, гордая своей полезной специальностью инженера-электронщика, она держала на своих плечах семью и за себя, и за мужчину, давая Мишелю возможность заниматься его неторопливыми раздумьями. Во всяком случае, она приносила основной заработок и в язвительную минуту могла иногда обобщенно пройтись насчет лириков-гуманитариев, которые свысока философствуют о бездуховности плебеев-технарей, но позволяют им кормить себя, а заодно и весь мир, включая индийских дервишей и американских хиппи. Пожалуй, это был запрещенный прием, приоткрывавший перед посторонними завесу над сложными отношениями супругов. Мишель, правда, реагировал на такие выпады невозмутимо, как на повод для отвлеченного диспута, тем более что это действительно был литературный конек Тамары; она владела пером и иногда печатала в популярной прессе статьи на тему «Технический прогресс и личность», неизменно подписывая рядом с фамилией свой инженерский и кандидатский титул. Конечно, два сапога пара, когда они разные; но все же поговаривали, что Шерстобитовы близки к разводу и что удерживал их пока вместе только шестилетний сын Гошка. Слишком уж настойчивыми становились колкие выпады Тамары в присутствии посторонних, слишком намеренно переводила она разговор на свою любимую тему — от чего угодно, даже от беседы о летнем отдыхе Гошки. Так было и в этот приход Скворцова.


Кроме него у Шерстобитовых была еще одна гостья, очаровательная блондинка по имени Ксена, которую Мишель полушутя представил Глебу как исполнительницу главной детской роли в знаменитом некогда фильме «Порыв». Скворцов, как ни странно, узнал ее. Еще бы, он видел этот фильм и запомнил трогательную малышку с интонациями актрисы-травести, она вмешивалась во все события, устраивала дела взрослых и умиляла зрителей озабоченной жалобой: «Ох, даже сердце заболело», — хватаясь при этом за животик. В середине фильма девочку сменяла взрослая актриса, которая безуспешно пыталась выглядеть столь же очаровательной. Ксена и сама сейчас как будто немного подражала себе маленькой — но более тонко и удачно, чем ее кинопредшественница. Она заканчивала теперь театральное училище, мальчишеская интонация травести была ею профессионально отработана и полна шарма, к тому же изъяснялась она чертовски умно, ничуть не уступая в беседе философу и его ученой жене, хотя вид у нее при этом оставался такой, будто она вот-вот сейчас воскликнет «Ох, сердце болит» и схватится за живот.


— Да, да, вся суть в оглядке, — говорила, например, она, прикуривая вслед за Тамарой от спички Глеба Скворцова. — Все строится по образцу: так делают, так будем делать и мы.

— Только не Мишель, — выпускала из ноздрей дым Тамара. — К моему мужу это не относится. Когда я слышу, что наш век называют веком темпа, который подгоняет делать как можно больше, — отсюда и стрессы, и перенапряжение, и неврозы…

— Я пока что не заметил, что скорость приводит к более существенной цели… — не торопясь, с расстановкой начинал свою фразу Шерстобитов.

Женщины продолжали говорить одновременно с ним, как-то даже не мешая ему, успевая завершить абзац, пока он справлялся с коротким периодом; их фразы умещались между его словами, как умещается мерка пшена в мерке, полной горохом.

— Все дело в том, что у нас еще царит провинция. Даже в Москве. А я ведь езжу в командировки, я вижу. Нам все еще предстоит пройти. И для этого кое-что делается, между прочим. Но когда в этой провинциальности начинают видеть добродетель…

— За последний десяток лет сменились битники и хиппи…

— Во всем оглядка. Даже если не хочешь — иначе не выходит. Ездить на юг одно время стало как будто банальностью, искали чего-то непохожего. Хорошо. Теперь на север, на восток, на запад — все изъезжено. Не осталось неиспользованных стран света, вы понимаете, в чем анекдот?…

— Битлы и сексуальная революция, рок-н-ролл, хула-хуп, твист, шейк…

— Вот-вот. Когда Мишель отпускал бороду, он был, как всегда, независим. Тогда борода была редкостью, почти вызовом. Начальство могло выразить недовольство. На улице оглядывались. Я сама слышала, как в трамвае один мужчина, кивая на Мишеля, шепотом объяснял своей спутнице: у него борода, потому что это разбитое поколение…

— Но даже в стремлении к оригинальности все равно присутствует оглядка, обратная зависимость. Вовсе не обязательно быть стандартно неотличимым от других, как раз напротив…

— Я все это пропустил — но сейчас никого уже и не интересует мода прошедших десяти лет. Я могу сразу усвоить лишь моду одного десятого, сиюминутную — и окажусь в том же пункте Б, что и остальные…

— Когда он только начал отращивать бороду, к нему пришли фотографы из журнала, нужен был его портрет, Мишеля хотели сделать знаменитым. У него была всего недельная щетина, его, естественно, попросили побриться. Он сказал: что ж я, зря старался целую неделю? Сбрею, а через неделю еще кто-нибудь захочет меня запечатлеть. Подождите, пока отрастет фотогеничная борода…

— Надо быть на голову выше или ниже, умнее или глупее, — неважно, лишь бы немного, но отличаться от других…

— Так, может, и вообще те, кто на автомобильной скорости следуют за всеми поворотами, изгибами и загогулинами времени…

— Но в том-то и анекдот, что буквально года через полтора бороды стали модой, и Мишель волей-неволей оказался одним из ее адептов. Он может игнорировать это, но среда сама настигает, он оказывается с ней наравне, от нее не уйдешь.

— Только не слишком сильно, не в самом существенном. Здесь нет речи о духовности, об ответственности. Даже о выборе, в конце концов…

— …стремятся к той же точке Б или, если угодно, С, к которой я напрямик вразвалочку дойду, ничуть не отстав, — вровень с ними обеими заканчивал Шерстобитов свою партию в этом трио для баса, меццо-сопрано и дисканта, которому Глеб Скворцов бессловесно подыгрывал на губах вместо оркестра.


Глеб в тот день наведался к Мишелю по серьезному делу: он хотел впервые прочесть ему фрагмент из введения к книге о масках; мнение и вкус Шерстобитова, умевшего сформулировать едва уловимую мысль обиняком, однако в самую точку, — Скворцов высоко ценил. Но при гостье уединиться для разговора пока не было возможности, да Глеб этого и не хотел. Он не мог оторвать взгляда от умненькой студентки с мальчишеским голоском и мальчишеской прической, от ее овального лица, носа с легкой красивой горбинкой и иронической складкой губ. Правда на безымянном пальце Ксены золотилось обручальное кольцо, но что из того? Глеб вскоре взял разговор в свои руки, стал рассказывать подлинный анекдот про литератора, который недавно заявился в требовать гонорар за несколько строк своей юбилейной благодарности: «Прошу через вашу газету…» Ксения смеялась, и Глеб чувствовал, что она хочет ему понравиться, тем более что Шерстобитов представил его как влиятельного фельетониста и не совсем кстати рекомендовал ей познакомить с ним своего мужа. На столе присутствовал графинчик водки, настоянной на лимонной корке, и бутылка вина, все были уже навеселе — все, кроме Скворцова. Именно тут он в первый раз и ощутил необъяснимый сбой в своем самочувствии: ничего с утра не евши, он в эту жару пил даже больше других, потому что легкости ради очень желал захмелеть, но оставался удручающе, отвратительно трезв. Он, обладавший способностью в хмельной компании пьянеть без вина, сейчас не мог даже на самую малость заразиться общим настроением. Однако еще нечто более странное ждало его впереди: уединившись на минуту в туалет, Глеб почувствовал головокружение и, чтобы не упасть, вынужден был ухватиться за цепочку для спуска воды; но едва он успел обрадоваться внезапному действию выпитого и вернуться к столу, как голова его опять оказалась трезва, а мир вокруг — устойчив. Глеб даже не понял, что это за ерунда, для проверки уединился еще раз: да, он был в стельку пьян, но ощутить это мог лишь наедине с собой. Медицинский сей феномен не столько его встревожил, сколько заинтересовал, однако думать над ним было недосуг, и он вернулся к ухаживанию за прелестной студенткой.

Второй раз ему стало не по себе, когда он все-таки улучил минуту, чтобы прочесть Шерстобитову наедине свой отрывок. Он умышленно выбрал наиболее серьезный проблемный кусок и был неприятно смущен, когда среди чтения Мишель начал похохатывать и хлопать его по плечу: «Здорово, ей-богу! Прелестна у тебя эта двусмысленность. Хоть в «Вопросах философии» печатай, хоть в «Крокодиле». Я вообще считаю пародию единственным жизнеспособным жанром». Глеб слушал, задетый; то, что он читал, во-первых, не казалось ему смешно, во-вторых, не являлось пародией, а в-третьих, на публикацию рассчитывать никак не могло. Из-за собственной трезвости он не сразу оценил состояние Шерстобитова; лишь через несколько минут, когда Мишель достал свою телефонную книжку и, декламаторски завывая, стал читать по ней Блока, все стало на свои места. Но тревожная заноза в настроении осталась, она оставалась даже тогда, когда Глеб провожал Ксену домой, продолжая развлекать ее остротами. Они уже перешли на «ты»; Ксена была под хмельком, но говорила по-прежнему умно, только несколько более зло, чем прежде: о том, как ей нравится Мишель и как на него давит Тамара, сделавшая своей темой насмешки над духовностью, чтобы скрыть ее отсутствие у себя. Потом стала говорить про своего мужа-художника, очень, очень талантливого, Глебу нужно обязательно посмотреть его картины, он сложен для понимания, попросту сказать, — тут она употребила шепот, — абстракционист, поэтому нигде не выставляется, живет побочным заработком, но очень, очень талантлив… И вдруг Скворцов вспомнил, как в том самом фильме «Порыв» взрослая уже героиня шла таким же вот летним остывающим вечером с новым знакомым и рассказывала ему о муже — сама уже влюбленная в своего спутника и вскоре сполна доказавшая это. Асфальтовая улица была пряма, как лунная дорожка, бледную тень от луны уверенно пересекали искусственные тени фонарей, они сменялись, перекрещивались, росли, укорачивались, двоились, троились, наперебой обгоняли друг дружку. У своего дома Ксена протянула Скворцову руку для прощанья, он, наклонясь, поцеловал ее, опять запоздало отметил, что так поступил и герой фильма, спутник повзрослевшей девушки, и окончательно исполнился уверенности, что ничто теперь не в силах задержать осуществление давно предписанного сценария.

Потом вдруг оказалось, что к дому Ксены они вовсе еще не пришли, он провожал ее дальше по той же самой улице, по зеленоватому от луны асфальту, на котором суетились тени; на углу Ксена свернула в переулок, Скворцов подался за ней, но почувствовал, что тень его заворачивать не хочет, она тянулась напрямую дальше — приклеилась к подошвам и не пускала в сторону. Асфальт обернулся скользким льдом, Глеб был теперь на каком-то непонятном катке, уже в одиночестве; домов вокруг не было, только заледеневший зимний пруд и деревья. Двигаться здесь было еще труднее, тень подсекала его у самых подошв, и стоило рвануться посильнее, как он шлепался о лед. Тогда он попробовал оторваться от нее, приподнял ногу — тень отстала, но за другую держалась крепко. Наконец от догадался подпрыгнуть — это был краткий миг свободы, наполнивший Глеба ощущением легкости и полета, какое бывает во сне, — но приземляться приходилось опять в капкан. Он попробовал передвигаться прыжками и тут заметил, что вокруг собрались зрители, поэтому он старался делать прыжки посмешнее: балетные антраша, цирковые кульбиты, которым невесть когда успел научиться, — в отчаянной надежде убедить, что ничего не произошло, он просто забавляется для своего удовольствия и готов позабавить других. Среди зрителей оказалась и Ксена, и ее муж, похожий на лингвиста Богоявленского, и было уже неважно, куда сворачивать. Глеб давно понял, что это все-таки сон, и усилием воли не раз пытался проснуться. После нескольких попыток ему это удалось. Он лежал у себя в комнате, раздетый, на подушке и простынях: как он добрался до дому после прощания с Ксеной, как разделся и лег — совершенно не запечатлелось в его памяти. Выходит, он здорово окосел; может, и вчерашняя трезвость почудилась ему спьяну? Голова болела от духоты, наползавшей в распахнутое окно. Скворцов оделся, без удовольствия умылся из-под крана кипяченой водой, едва остывшей в трубах за ночь, выпил теплого вчерашнего кофе и вышел на улицу.

Время уже было близко к полудню. Жара набирала силу; на раскаленном асфальте можно было жарить яичницу. Головная боль сменилась тягостной опустошенностью, непонятная заноза вновь объявилась где-то между диафрагмой и грудной клеткой, и чтобы избавиться от нее, Глеб решил сейчас же позвонить Ксене. Он был уверен, что записал ее телефон, хотя не помнил, когда это сделал. Телефон действительно оказался в записной книжке. Скворцов вошел в кабину автомата; рубашка сразу стала мокрой, точно он погрузился в аквариум, полный противной теплой воды. Ксена нетерпеливо повторяла на другом конце провода: «Я слушаю вас, алло!» — а он никак не мог вытолкнуть из себя приветствия. Вокруг плавали упитанные амебы и инфузории, прозрачные, как слезинки, метались точечные аквариумные циклопы; пузырьки Ксениных слов поднимались из трубки вверх и лопались у потолка, возле вывернутой лампочки.

— Андрей, ты откуда звонишь? — спросила она. — Что значит Глеб? Ты пытаешься стать, наконец, остроумным? — пузырьки забурлили мелко и встревоженно. — Нет, в самом деле Глеб? Уф-ф, господи! — это выдохнулось у нее крупно, чуть ли не с детский воздушный шарик. — Ну до чего похожи ваши голоса! Просто удивительно. Вчера я этого как-то не заметила. Думаю: мистика, откуда он мог узнать твое имя? Конечно, приходи, Андрей сейчас вернется. Ну до чего вы похожи!.. Или это телефонное искажение?

— Искажение, — вымолвил Глеб, сам прислушиваясь к своему голосу — и впрямь звучавшему не совсем привычно; да ведь мало ли что могло почудиться в этой камере пыток! Он вылез из кабины — будто вынырнул на поверхность, жадно глотая воздух и отирая лицо платком, мокрым, как и рубашка; Глеб выжал его в кулаке, рубашка сама мгновенно обсохла на солнце, дав недолгое ощущение свежести и прохлады, и единственная мысль, которую Скворцов сумел отметить в себе: что по инструкции не полагалось бы сушить нейлон на солнце.


Ксена с мужем жили тесно, в единственной комнате; занавеска отделяла угол с кроватью, остальное пространство было загромождено холстами на подрамниках, папками и картонами, среди которых шмыгала на трех ногах хромая белая мышка. Окна затенялись соседними домами, поэтому под потолком горела голубоватая лампа дневного света… Андрей оказался красивым русобородым человеком примерно Глебова возраста; у него были нервные руки, напряженные брови, взгляд как бы обращен внутрь, так что он даже отвечал собеседнику не сразу, после некоторой спазмы. Не потому ли голос Скворцова из будки ввел Ксену в заблуждение? С первых же произнесенных слов стало ясно, что между ними нет ничего схожего. Из-за того что Глеб продолжал невольно следить за собой, голос его звучал неестественно, стесненно, но совсем по-иному, чем полчаса назад, он сам себя не узнавал. Это ощущение мешало ему смотреть картины и слушать объяснения художника — обрывистые, резкие, даже вроде бы раздраженные, точно он заранее рассчитывал на неприятие и давал понять, что ему это все равно.

— Современный апокалипсис, — поворачивал он перед Скворцовым очередной картон, заполненный красивыми скоплениями цветовых пятен. — Мне хотелось передать здесь ощущение трагизма… небывалого, невыносимого трагизма нашего века. Синий цвет для меня — цвет неба, цвет Христа. Желтый — цвет наползающего на него безумия, атеистической пустоты…

«Господи, — сочувственно уяснил наконец Скворцов, мало того что он абстракционист, он еще религиозный абстракционист». Ему был симпатичен этот русобородый художник, его нервная речь и упрямо наклоненный круглый лоб; хотя как следует сосредоточиться на картинах не удавалось, он понимал цену этого подвижнического упрямства — когда однажды решаешься пойти наперекор всем, ни с кем не считаясь, зарабатывая на жизнь эскизами для конфетных коробок и прочих кондитерских изделий — может, и не скудно зарабатывая, но не в этом же дело…

Постой, постой, — остановила Ксена мужа, который уже собирался снимать картон. — Ты ведь еще не объяснил главного. Вот видите, Глеб, эти черные точки, почти пылинки, местами пронизывающие синеву, — они незаметно собираются как бы в гигантский крест, и его со всех сторон лижут красные языки. Здесь не просто ужас апокалипсиса, здесь и надежда на искупление, которую оставил Христос.

«Не может быть, — похолодел Скворцов. — Не может быть, чтобы и она…» Он не сумел бы объяснить, почему это открытие подействовало на него как ушат холодной воды. Ксена говорила ему «вы», все было естественно: жена художника, подруга, единомышленница — мало ли что он мог вообразить себе пьяной ночью?… И эта чудесная цепочка на ее шее — должно быть, от нательного креста… Но ведь та киногероиня никак не была религиозна, он это помнил наверняка. На экране этого прозвучать и не могло — может, в подтексте, может, режиссер внушал это на репетиции, как ключ к образу? «Господи, — опомнился он, — что мне за чушь лезет в голову? Она ведь тогда была шестилетней крохой…»

Ксена окончательно перехватила слово, она изъяснялась куда лучше мужа, щеки ее порозовели, ироническая складка губ стала вдохновенной, пленительный мальчишеский голосок звенел, когда она говорила о коренных антиномиях человеческого существования, которые не могут быть разрешены иначе как на уровне религиозном, то есть уровне высшей духовности, — одной ее интонацией можно было бы упиваться с чистейшим наслаждением — если бы каждый раз, когда она доходила до слова «духовность», неуправляемый рефлекс не вызывал у Глеба Скворцова прилива совершенно неуместного, безобразного, неприличного восторга, и чтобы сие не стало заметно, он поспешил сесть на табурет, хотя из этого положения картины слегка отсвечивали. Высоко на стене, под самым потолком, он вдруг увидел отсюда большое полотно, которого прежде не замечал: среди обычных цветных пятен и переплетений здесь была крупно изображена реальная голова в нимбе — необъяснимо знакомая; Глеб даже замер, вглядываясь в это лицо с запрокинутой вверх, растрепанной рыжеватой бородой и страдальческими иудейскими глазами; он готов был поклясться, что знает натурщика, — и опять опомнился: «Что сегодня со мной! Ведь этого не может быть…» Ксена замолкла, и Скворцов спохватился, что неприлично глазеет по сторонам, отвлекаясь от того, что показывают хозяева. К счастью, на него в эту минуту не смотрели, оба махали руками на маленькую пожилую женщину, просунувшую голову в дверь: «Не сейчас, не сейчас, попозже!..» Глеб почувствовал, что возник удобный момент подняться и откланяться. Однако он еще некоторое время постоял, слушая голос Ксены и согласно кивая; чувствовалось, что он принят здесь за единомышленника; складка на лбу Андрея давно расслабилась, он заметно помягчел и благодарно выслушал прощальную похвалу Скворцова. После долгого молчания у Глеба осел голос, ему пришлось сглотнуть слюну, и это произвело впечатление искренней взволнованности.

Горло у него действительно пересохло; самым большим наслаждением было бы сейчас выпить пару кружечек пива, но сначала надо было получить гонорар в редакции, удачно располагавшейся рядом, на бульваре. С деньгами в кармане он направился к пивному павильону; не доходя квартала, увидел хвост очереди, изгибавшейся на двух углах, и встал позади гражданина с каким-то помятым лицом, хотя и в наглаженном костюме. Очередь жалась по солнечной стороне улицы, пахло дымом и горелым мясом.

— Жара, — сказал, оборачиваясь к Скворцову, помято-наглаженный гражданин. — Хоть на верблюде езди.

— Некоторые ездят, — рассеянно промолвил Глеб, указывая на небольшой караван, который пересекал Самотеку и двигался в направлении цирка.

Гражданин, однако, не взглянул ни на длинношеих дромадеров, ни на невозмутимых погонщиков в белых бурнусах, он уставился на Скворцова, словно именно тот был больше всего достоин удивления.

От жары чего не бывает, — продолжал Глеб, привычно развивая разговор, на который так охотно откликаются в любой очереди. — На Сретенке, говорят, ребятишки нашли настоящие страусиные яйца. Две штуки. Одно разбили — оказалось, вкрутую испеклось.

Но гражданин опять не откликнулся на предложенную тему и смотрел он теперь не на Глеба, а на его часы, обычные часы марки «Вымпел». Странно держал себя этот тип. Очередь перед ним подвинулась на шаг — он этого не заметил.

— И что с ними сделали, с яйцами? — откликнулся вместо него долговязый парень в соломенной шляпе.

— Одно отдали в музей, — так же рассеянно ответил Скворцов, соображая, что здесь можно простоять до вечера, и рассчитывая, куда лучше податься: в Дом журналистов или в ЦДЛ — если там не закрыто. — Тимирязевский, — уточнил он, делая шаг из очереди. — Улица Герцена, показывают с двух до шести.

— А другое? — допытывался долговязый уже вслед ему.

Но Скворцов не успел ответить, потому что гражданин в костюме внезапно схватил его за запястье.

— Минуточку, — пролепетал он, задыхаясь, и постарался покрепче сжать свою сухонькую лапку. — Вы что ж это от меня убегаете?… Граждане! — заверещал он вдруг и вонзил в руку Скворцова болезненные коготки. — Прошу на помощь! Я тебя узнал, негодяй!., ай-яй-яй… По голосу узнал! Думал, никто тебя не поймает? А часики-то мои вон! Мои часики! — торжествующе объяснил он очереди которая, не теряя порядка, обогнула их полукольцом. Позавчера в подъезде с меня снял. В темноте. А я по голосу узнал — Бандит! — припечатал он с пафосом.

— Папаша, не шумите, — поморщился Глеб, стараясь осторожно высвободиться из его коготков. — Уверяю вас, вы ошиблись. — И который раз за день прислушался к своему голосу: опять как будто новому, незнакомому; это был подержанный, потрепанный голос, когда-то, может, достойный названия бархатного, а теперь от силы плюшевый или даже скорей фланелевый, вдобавок с этаким блатным одесским пришепетыванием. Горло саднило от сухости, и не осталось слюны, чтобы смочить его.

— Ошибся, ишь ты! — злорадно передразнил помятый гражданин; с языка его к Глебу тянулась тонкая липкая нить, опутывая паутиной, парализуя движения. — Да я двадцать лет в тонкостенной квартире живу, я любой шорох на слух различаю. А уж твой бандитский голос о смерти упомню. И номер этих часиков — наизусть: триста восемьдесят шесть тысяч девятьсот двадцать пять. У меня квитанция есть из ремонта. А ну-ка снимай! Граждане, прошу в свидетели!

— А другое? — настаивал поверх голов долговязый в соломенной шляпе; полукольцо очереди уже начало обрастать посторонней толпой, интересовавшейся темой скандала.

— Что другое? — не понял Глеб.

— Яйцо другое? — требовал любознательный долговязый, зачем-то протискиваясь к нему.

— А! Кажется, отдали в ресторан «Националь» на завтрак какой-то африканской делегации, — ответил Скворцов и с изумлением отметил, что его недоброкачественный плюшевый голос опять внезапно сменился этот раз вполне благопристойным модулирующим баритоном.

Бдительный гражданин тоже в недоумении прислушался, хватка его невольно ослабела, тем более что с другой стороны его отвлекал какой-то интеллигент с портфелем, бубнивший насчет презумпции невиновности. Гражданин ответил ему раздраженной тирадой о том, что бандитам вообще надо рубить руки, как это с давних пор делают в Швеции. Какая-то высокая женщина с низким голосом настойчиво звала между тем милицию, кто-то из толпы посторонних пытался воспользоваться случаем, чтобы затесаться в законную очередь, а какая-то тетушка с кошелкой совсем уж невпопад интересовалась, почем тут яйца: по девяносто или по рубль тридцать. Скворцов улучил секунду и окончательно высвободился из сухонькой лапки — тот, кажется, и не заметил, обозленный юридическим спором. За спиной Глеба женщина с низким голо- сом продолжала звать милицию, поясняя, что у нее действительно украли кошелек, и под ее крик соломенная шляпа на долговязом вдруг предательски вспыхнула ярким пламенем.


Жара окончательно расплавила асфальт, он оплывал, как лава, по Садовому кольцу вниз к Самотеке широкой, ровной, ослепительной рекой цвета солнца; дома по берегам искаженно отражались в потоке и, казалось, тоже сейчас вот-вот оплывут; раскаленные окна вспыхивали одно за другим, пока Глеб Скворцов пробирался против течения вверх, бормоча бессмысленные ругательства; он то и дело начинал говорить вслух — что попало, лишь бы вспомнить, поймать, наконец, свой ускользающий голос; в горле, во рту и на языке его поочередно сменялись всевозможные звуки и регистры — как будто беззвучно срабатывал неподвластный воле переключатель, но все невпопад; в изощренном механизме явно произошел сбой, перепутались колки, рычажки или клавиши, и Глеб Скворцов извелся в тщетных попытках нащупать единственно нужную.

По улице проехала поливальная машина, струя воды, едва достигнув асфальта, с шипением превратилась в пар, как от соприкосновения с горячим утюгом, и дорога позади машины опять оставалась суха. Внизу, за поворотом, открылся бассейн, заполненный чистой подсиненной водой; Скворцов рванулся к нему, едва не угодив под машину, и убедился, что это мираж. Когда в переулке показалась бочка с квасом без единого человека в очереди, — симпатичная продавщица в белой курточке скучала под прохладным тентом, — он даже не стал тратить нервов на соблазн, только облизнул пересохшие губы, чувствуя, что сил больше нет и что он вот-вот останется вовсе без голоса. Тогда Глеб Скворцов по-настоящему испугался, остановил сумасшедший гон, огляделся — и вдруг понял, куда его безотчетно несли ноги по лабиринту огнедышащих улиц: он был уже близок к дому, нелепому дому, какой можно встретить, наверно, только в Москве — составленному из двух половинок с разной высоты этажами, с двором-колодцем, таким глубоким, что со дна его средь бела дня можно было видеть на небе звезды. Ноги сами припустили бегом, скорее, еще скорее — туда, где только и могла ждать надежда на разрешение, избавление, легкость; одним махом по лестнице с переходами вниз-вверх взметнулся он на второй с половиной этаж, позвонил — и в раздвинувшуюся щель выдохнул:

— Нина, это я, здравствуй.

И впервые облегченно перевел дух, услышав, наконец, и вправду свой голос, чуть окающий легкий тенор — усталый, родной, единственно сладостный — как сладостна во рту одна лишь своя, ни с чем не сравнимая слюна.

3

Маска условная, не закрывающая лица, предъявляла ничуть не менее жесткие требования к ее обладателю, чем рисованная личина. Определяя роль, она была связана с обилием расписанных до мелочей правил. Поведение, костюм, походка, реплики диктовались не столько прихотливыми склонностями, сколько обязательным для каждой маски сценарием (обычаем, этикетом, уставом). Без такой опоры люди бы растерялись, вынужденные каждый раз придумывать за себя заново все слова, почувствовали бы себя незащищенными, голыми, беспомощными, не знали бы, как к кому относиться, как ступить и молвить; наступил бы хаос, лишенный ориентиров, — кроме ненадежных, зыбких, с трудом распознаваемых ценностей, зависимых от непостоянной человеческой природы. Стала бы невозможной жизнь, основанная на организации и преемственности. Масочная условность пропитывает бытие и, затвердевая, составляет каркас культуры, костяк, на который каждый нанизывает плоть своих, до известного предела свободных вариаций.

Пожалуй, неконкретность, невещественность большинства современных масок осложняет самочувствие людей. Не все носят форму и знаки отличия. Впрочем, и слишком грубая, заскорузлая личина таит свои опасности. Хроники рассказывают, что при дворе курфюрста Эттингенского (пятнадцатый век) подвизался шут Бальбек, никогда не снимавший на людях потешной рожи. Однажды ночью озорники или злоумышленники, наверно, обиженные его насмешками, похитили маску Бальбека — и бедняга утром просто не смог выйти на работу: дворцовые стражники, не узнав, приняли его за чужака, заподозрили в злых намерениях, и он умер под пытками, не имея возможности оправдаться, ибо даже голос его, как повествуют хроники, без маски никто не соглашался признать. Отсюда, полагают, и пошло выражение «потерять свое лицо»[1].

Итак, не будет чрезмерной смелостью заявить, что маска всегда была вожделенной целью человека. Даже не признаваясь в этом себе, он мечтает о ней — и не дай бог какому-нибудь умнику внести в его жизнь двусмысленность, неопределенность.

* * *

Дверь открылась сразу — как будто его уже ждали у ключа, как будто спешили навстречу его шагам. Из распахнувшегося темного проема на Глеба уставились глазки усатой, красноволосой от хны старухи, лицом похожей на Бальзака. Старуха была в платье декольте, открывавшем на плечах ужасные рубцы от бретелек; из кармана ее передника, точно из сумки кенгуру, выглядывала карликовая мордочка красношерстного шарло, до того похожего на хозяйку, словно это был ее родной малютка сын, чьим-то колдовством превращенный в собачку.

— Кто там? — послышалось из глубины коридора.

— Это к Нине опять. Мужчина, — хихикнула красноволосая старуха.

— Все ходют и ходют, — отозвалось из коридора. — Я вам рассказывала, Регина Адольфовна, как к одной парикмахерше шпионы на связь ходили?

— Ох, боже мой, Анфиса Власовна, — захныкала красноволосая. — Ну зачем вы все про свои ужасы? Может, она просто покровителя нашла.

Скворцов поздоровался с ней, не удивляясь, что колдунья его не узнала, — только грустный шарло снисходительно кивнул ему на кармана, пропуская в глубь тесного и темного, точно старый платяной шкаф, коридора, где его поджидала вторая старуха — менее проворная, поскольку она передвигалась в громоздком инвалидном кресле-каталке. Кресло досталось Анфисе Власовне задаром, по случаю, и она не смогла с ним расстаться, предвкушая день, когда и в самом деле окажется, не дай бог, парализованной и сможет наконец пожать плоды своей предусмотрительности, — почти желая, чтоб этот день наступил скорее, а до той поры каждодневно примеряя роскошный предмет. Бедняга была помешана на запасливости, комнатушка ее выглядела настоящим складом круп, сухарей и консервов, а в дворике, лишенном солнца, каждый год вскапывалась для нее бессмысленная грядка картофеля. Грядку обрабатывала Регина Адольфовна, и когда она пыталась жалобно заикнуться, что проще было бы покупать картошку в магазине, Анфиса Власовна отвечала твердо: «Мало ли что. А вдруг война. Мы в ту войну одной картошкой продержались». Продержалась она, видимо, плохо, воспоминание о голоде до сих пор сбивало ее; в кухне она таскала у Нины продукты, иной раз даже сливала из ее кастрюлек бульон, подливая взамен чистую воду. Трудно сказать, употреблялось ли что-либо из этого в пищу, до того старуха оставалась тоща при своих запасах. Тонкие ее губы были сморщены, как будто под носом кто-то прошил их и стянул ниточкой, навек отменив улыбку. Строгость Анфисы Власовны была задана воспоминаниями юности и особо чистым происхождением, в знак которого ее коротко стриженные волосы до сих пор были подвязаны красной косынкой и которое не просто давало ей право — обязывало осуществлять миссию гегемона при своей соседке, бывшей дворянке и даже баронессе Регине Адольфовне. Та покорно признавала эту гегемонию, грядку для соседки вскапывала, в общем, безропотно, зато отстояла этой ценой и хну для волос, и декольте, и кои-какие еще дворянские замашки. Вообще баронесса была куда больше себе на уме, чем это могла вообразить Анфиса Власовна. Было в Москве место, где она возрождалась, держась с высокомерием, капризностью и гонором поистине титулованной особы. Это были собачьи выставки, куда она приносила в кармане своего Карлушу — самого чистокровного шарло в Москве, а то и во всем Союзе. Предки его принадлежали еще герцогу Бургундскому, одно чтение его родословной занимало полчаса. Ради этого кобелька перед ней заискивали профессора, полковники, народные артисты и просто темные личности, владельцы одиноких сучек, готовые на все, никаких денег не жалевшие за краткий миг Карлушиной благосклонности. Но не в деньгах было дело, а в почете, власти, в величии, о котором не подозревала плебейка-соседка и догадаться в своей презренной глупости не могла. Грустный красношерстный шарло заменял Регине Адольфовне утерянное дворянство и титул, составлял опору ее жизни и самосознания. О, посмотрела бы Анфиса Власовна, с каким высокомерием фыркает баронесса на униженных соискателей, как строго, как придирчиво до самодурства отбраковывает претенденток! Куда девались вечное ее хныканье, жалобы и заискивающее нытье!.. Генеральша, крепостница-помещица, Салтычиха — ни дать ни взять!.. Но Анфиса Власовна на собачьи выставки не ходила и правильно делала; там ее гегемония была пустым звуком, там Регина Адольфовна мигом поставила бы хамку на место — только бы подвела выщипанной подмалеванной бровью, только бы пальцем шевельнула подобострастной свите…


Глеб миновал с разгону и вторую старуху, ощутив странное облегчение, когда она осталась за спиной; путь в несколько шагов до дверей Нины всегда казался растянутым из-за этих недремлющих привратниц. «Здравствуй», — повторял он в упоении, наслаждаясь своим тенором, повлажневшим от слюны, клокотавшим в воздухе, ласкавшим барабанные перепонки; он прополаскивал его соком сухое от жары, пыльное горло, счастливый сбывшейся догадкой. Ну конечно же здесь он должен был услышать себя — где еще, если не здесь, среди стен, верных его эху, в узкой комнате, где на него с нежностью смотрели снизу темные, как у воробушка, преданные влюбленные глаза. Рядом с Глебом Нина всегда казалась особенно маленькой, остреньким подбородком, мягкостью, беззащитностью напоминая птенца. Ей не дала расправиться в полный рост война — обрушившаяся на пятилетнюю девочку без оглядки на возраст, оторвавшая во время бомбежки от матери, подкинувшая сперва в цыганский табор (она и сама смуглостью была похожа на цыганочку), а потом — в особый немецкий лагерь, где у детей брали кровь для раненых солдат. Одно счастье — до нее там просто не дошла очередь, каждый день безвозвратно поглощавшая других, — и Нина, казалось, до сих пор не переставала ощущать это счастье, хотя жизнь и после ее не баловала. Через много лет после войны, кончая детдомовскую школу, она разыскала свою мать, уже тогда безнадежно прикованную к постели; теперь мать беззвучно лежала в соседней комнате. Глеб ее никогда не видел, лишь слабый шорох за стеной выдавал иногда присутствие там живого существа, и Нина тотчас спешила на этот шорох, который каждую минуту мог потребовать ее к себе. Она зарабатывала на дому перепечаткой и рисковала отлучаться лишь ненадолго по самым необходимым делам. Несколько лет назад Скворцов впервые принес ей рукопись; Нина удивила и насмешила его, приняв за чистую монету его пародии. «Мне очень нравятся у вас пейзажи, — сказала она, — ночной лес, река, лунные тени; я так давно этого не видела, и вдруг — прямо перед глазами». Это было особенно странно потому, что вкус у нее, как Глеб убедился потом, был природный — во всем, что не касалось его. Не сразу он догадался о происхождении этой слепоты, исключавшей чувство юмора. Привить ей иронический взгляд на себя и свое творчество Скворцову так и не удалось; впрочем, кто может знать, какие картины, звуки, шорохи, запахи и впрямь оживляло в ее мозгу созерцание мелких черных значков на белом бумажном поле, которые столько лет представляли этой маленькой женщине весь огромный желанный мир; ведь не одним их сочетанием определяется волшебство чтения, но и способностью читающего, который может быть куда гениальней автора. Глеб отозвался на ее чувство, как ему казалось тогда, из невольной жалости; но довольно скоро он поймал себя на обратном; его самого тянуло к Нине в наиболее смутные и паскудные минуты жизни. Эта похожая на школьницу тонкая женщина с забавными детскими косичками и белой ниточкой пробора действовала на него просветляюще. Возможно, потому, что напоминала: тебе ли жаловаться? Нет, скудости своей жизни и недостатка денег она как будто не замечала, была легка, улыбчива, конфузила иной раз Скворцова недешевыми подарками — вообще непонятно смущала его. Может, именно потому он избегал бывать у Нины слишком часто — но к ней же и возвращался и ей единственной не оставил на память безделушечного лапотка.


— Твои соседки вызывают у меня каждый раз мурашки по спине, — сказал Глеб, целуя Нину; лишь сейчас он окончательно остановил взятый с улицы разбег, опомнился и отдышался. — А кто это к тебе все ходит и ходит?

— Кроме тебя, никто. Я весь месяц перепечатываю одну диссертацию по биологии. Очень медленно; все хочется понять, что там написано. Настоящие машинистки так не делают.

— А ты что, не настоящая?

— Конечно нет.

— Кто же ты?

— Не знаю, — засмеялась Нина. — Просто — человек.

Она была сейчас в черных брючках, полосатой безрукавке; косички-рожки перевязаны зелеными ленточками — очень мила.

— Редкая возможность, — хмыкнул Скворцов, — не ставить перед своей подписью никакого титула. Просто: Нина, человек. Я знал одного профессора, он сдавал в поликлинику анализ мочи и подписывал на бумажке: профессор такой-то.

— Голодранцы, а тоже титул им подавай, — отчетливо раздался из пространства презрительный голос баронессы.

Скворцов вздрогнул и отпрянул от Нины. Хотя он уже знал секрет этой квартиры, но всегда забывал про него, и диковинная акустика, способная посрамить знаменитую древнекитайскую «Стену эха», каждый раз заставала его врасплох. Кладка между соседними комнатами была здесь звуконепроницаемой, но единственное место у газовой плиты в кухне и самая середина Нининой комнаты были словно соединены причудливой звуковой дугой, и голоса доходили по ней явственно, даже как будто усиленно.

— Руками-то работать не хочется, — подтвердила Анфиса Власовна. — Все бы на трудящемся горбу ездить. Вот вы, Регина Адольфовна, опять давеча картошку не полили. В такую-то засуху. Небось привыкли раньше, чтоб все за вас слуги делали?…

В узкой комнате уклониться от зоны звуков можно было лишь у самых стен; поэтому Скворцов поспешил сесть на диван, плотнее прижался к спинке и привлек к себе Нину.

— Ты сама не боишься этих колдуний? — произнес он тихо, но не шепотом, чтобы не оставлять горло без сока своего голоса; как ни странно, он и забыл про жажду, голода же весь день вовсе не чувствовал. О недавнем наваждении не хотелось вспоминать, да вслух почему-то казалось и стыдно; инстинкт подсказывал ему, что это лучше держать при себе.

— Ну что ты, — сказала Нина. — Безобидные несчастные старухи.

— Тебе все хороши. Прямо житие пиши, — усмехнулся Скворцов. — Я, кстати, сегодня беседовал с одной очаровательной христианочкой. Цветущая современная женщина показывала мне пятнистые картины и толковала о современном апокалипсисе, о трагизме нашего века и об искуплении Христовом.

— Почему ты говоришь это так раздраженно?

— Потому что не верю я, ни на вот столечко не верю всем этим новоявленным откровениям. Как Станиславский: не верю. Не может их так вдруг озарить. С чего! Какой их потряс столп огненный? Тут в лучшем случае соблазн ума — одним махом превзойти все проблемы. Отмычка для всех задач, универсальная шпаргалка, чужая подсказка. Не сами же они это выстрадали. Знакомая история. Вот если б я сам впервые открыл эти идеи, назвал, проник — тогда б они мне подошли. А так — гордость не дозволяет. Или вкус. Или чувство юмора.

— Всего не придумаешь сам.

— Тут ты попала в самую точку. Возможно, ничего нового вообще уже не придумаешь. Сплошное раздолье для пародии. А в этой области я слишком натаскан, чтобы воспринимать всерьез слова о трагизме века и современном апокалипсисе.

— Почему же, — тихо произнесла Нина. — Ведь действительно было столько страшного. Каждый день об этом нельзя думать, и не вместишь всего, не представишь, но все-таки… Мы ведь с тобой по возрасту пережили войну. А эти две старухи и того больше. Они, конечно, выглядят смешными и все стараются воевать друг с другом, но ведь досталось им от жизни одинаково — и не в шутку. У обеих никого на свете не осталось, сыновья в войну погибли, мужья еще раньше. Даже пенсии до копейки одинаковы.

— Во-первых, мой муж не погиб, — резко опровергла из пространства Анфиса Власовна — и Скворцов заметил, что, не выдержав неудобной позы, они с Ниной давно отслонились от стены. — А во-вторых, он посмертно реабилитирован. Нечего сравнивать.

— Когда заболеют, они ухаживают друг за дружкой. Врозь бы они и недели не выдержали.

— Почему же не сравнивать? — обиженно заныл голос баронессы. — Меня, если хотите знать, саму приговорили к смертной казни за то, что я была дворянка и носила парижские туфельки тридцать второго размера. Как сейчас помню…

— Ой, что ж я сижу! — спохватилась вдруг Нина. — Ты ведь пришел голодный.

— Нет, есть я не хочу. Попить разве.

— У меня есть только молоко.

— Молоко у нас нынче порошковое, — предупредил голос Анфисы Власовны.

— Спасибо, это ничего, — ответила в пространство Нина, наполняя стакан.

— …так вот, я сидела в тюрьме, передо мной решетка… это сейчас у меня руки обмороженные и суставной ревматизм, а тогда у меня были тонкие длинные пальцы. Я просунула их через решетку, открыла окно и увидела перед собой главного палача. Он посмотрел на меня и опустил взгляд. Он не смог выдержать моего взгляда. Молча открыл дверь тюрьмы и выпустил меня. Все другие приговоренные к смертной казни были поражены.

— Налей еще, — попросил Скворцов, отдавая пустой стакан Нине. — Давно не пил молока. Хорошо… ишь ты. И больше не хлопочи, посиди лучше со мной. С тобой все видишь немного иначе. Даже этих колдуний. Настроить бы так взгляд насовсем. Только кто из нас дальтоник? Думаешь, очень весело во всем распознавать ухмылку, анекдот, пародию, читать задушевные стихи — и не очаровываться, потому что и там полно пищи для твоих зубов? А сам попробуй выскажись! Хочешь, выдам тебе секрет? Я не всегда умышленно пересмешничаю. Иногда я начинаю писать всерьез — и даже очень часто начинаю. Но все произнесенное всерьез так уязвимо. Нет истины, которой нельзя было бы состроить рожу; а истины стеснительны, они краснеют от усмешки — лучше бы им не показываться. Одна ирония ничего не боится, и единственный неуязвимый стиль — пародия. Я очень скоро начинаю на себя смотреть со стороны и сам себе подсвистывать. А под конец, глядишь, и вовсе зарезвлюсь. Так получались самые блестящие и тонкие мои штучки. Можно бы, конечно, не выдавать себя, сохранить до конца убежденный вид, и даже почти искренне. Многие так и делают; со стороны трудно разобраться. Но я сам слишком честен для этого. Представь себе, слишком честен. Да ты и так мне веришь. А вот один бородатый умник разоблачил вчера сокровенную мою надежду. Раньше меня самого. Сейчас я вспоминаю: кажется, он прав. Вдруг он прав, а? Единожды состроивший рожу — кто тебе без нее поверит? Сам-то хоть — поверишь? Опять разве что ты.

Он взглянул на Нину, в ее глаза с огромными зрачками, внимательно и нежно смотревшие на него, — понимала ли она, о чем он говорит?

— Слушай, отчего мы до сих пор не поженились? — сказал вдруг Глеб. — Ты была бы мне идеальной поправкой. Может, все и стало бы на свои места? Поженимся давай, а?

— Не надо об этом, — попросила она.

— Почему не надо?

Нина промолчала.

— Ну ладно, ладно, — пробормотал Скворцов и привлек ее к себе поближе, еще поближе, чтобы полнее ощутить власть над этим маленьким тонким телом, таким покорным в его руках, над этой умной самостоятельной девочкой, которая никак не оспаривала его превосходства, но оставалась сама по себе, в то время как он рядом с ней необъяснимо менялся. В его тяготение к ней то и дело примешивался недобрый, самолюбивый, мстительный оттенок: вот ведь ты как умна, как мила, как независима, а подчинишься мне, какому ни есть? — подчинишься, и как еще… вот ведь как… вот ведь как; ведь удивительно, что я нашел тебя в этой щели — экспериментальное существо, выращенное на питательном бульоне детских воспоминаний, книг и музыки из грошового репродуктора; ну скажи хоть, что тебе хорошо со мной, что ты сейчас счастлива и разрыдаешься, когда я уйду… вот то-то же… то-то же… то-то же… а я промолчу в ответ…


— Легли уже, — прокомментировал из кухни голос Анфисы Власовны.

— Ой, боже мой, ну зачем вы такие ужасы! — испуганно заныла баронесса. — Мне и так под утро снились одни кошмары, одни кошмары!

— Ну-ка, ну-ка, — насторожилась Анфиса Власовна, — какие такие кошмары?

— Я разве сказала кошмары?

— А то кто же?

— И вообще я не обязана отчитываться вам в своих снах, — попробовала сопротивляться баронесса.

— Как это не обязаны? — даже удивилась Анфиса Власовна. — Особенно если говорите о кошмарах.

— Не такие уж и кошмары. Мне снилось, что я разрезаю котлету ножом и никак не могу разрезать. Нож тупой, вы знаете, какие сейчас ножи. А главный-то кошмар, что я знаю: котлеты ножом не режут. И мне так стыдно, так стыдно!..

За окном давно была глубокая ночь, но голоса старух бессонно бодрствовали, и Скворцов уже этому не удивлялся.

— Знаешь, здесь из окна видна всегда единственная звезда, — произнесла Нина. — Больше не помещается. И без созвездий трудно догадаться какая. Да я их все равно не знаю. Помню с детства только одну, яркую-яркую, мне показал ее один старик в таборе и назвал Сантела. Почему-то мне кажется, что это она и есть. Я очень запомнила ту ночь, такую черную, что чернота была как жидкость; казалось, я плаваю в ней. И я тогда впервые открыла для себя, что небо — не где-то отдельно вверху, как рисуют дети, что оно начинается вокруг. Мы ходим среди него, прикасаемся, раздвигаем своим телом. Кругом была степь, и звезды плавали совсем недалеко; если б было дерево повыше, можно б было залезть и дотронуться… Я все-таки много успела увидеть, — улыбнулась она в темноте. — Только подумаешь, что некоторые никогда и не видели такого неба — во всю ширь, от горизонта до горизонта. А я бегу утром в магазин мимо тесных домов — но уже помню, что хожу среди неба.

— Верно, в городе можно забыть, что бывает такое, — хмыкнул Глеб. Недобрая минута прошла, точно лопнул и рассосался гнойник; ему было хорошо лежать рядом с Ниной и глядеть на одинокую цыганскую звезду Сантелу. — Я ведь тоже, помню, ездил когда-то в ночное. Картошку в золе пекли.

— А я помню, как на костре пекли мамалыгу с салом.

— Ишь… с салом. Вы, я смотрю, неплохо там питались. А из лебеды суп едала?

— Из крапивы ела.

— Суп еще хорош из заячьей капусты, — заметил голос Анфисы Власовны.

— И из черепахи, — вставила баронесса.

— Из крапивы и хлеб неплохой.

— А лепешки желудевые?

— И кофе, — вставила баронесса.

— Колобашки из куглины, — наперебой вспоминали они вчетвером, вдохновленные темой, внезапно общей и бесспорной для всех.

— Пареная каша из дягиля.

— И из крапивы.

— Про крапиву уже говорили, Регина Адольфовна.

— Вы всегда не даете мне слова сказать, — оскорбленно заныла баронесса. — Как будто вы одни голодали.

— А вы, что ли, голодали?

— Да я, если хотите знать, однажды неделю ничего не ела. Пришел врач, идиот, прописал мне для аппетита мышьяк и горчишники по пять минут. Но я еще с ума не сошла, чтобы есть мышьяк, я была в здравом уме и твердой памяти. Я ему сказала: доктор, мне от голода лучше всего помогает колбаса. И шоколадные конфеты. Или хотя бы безе…

— Тс-с, — сказал вдруг голос Анфисы Власовны, и все замолчали.

— Кажется, мама? — прислушалась Нина.

— Показалось, — дала отбой старуха. — Так вы что-то хотели сказать, Регина Адольфовна?

— Я? — испугалась баронесса. — Это вы что-то хотели сказать.

— Не помню. А на чем мы остановились?

— На безе.

— Да. Моя кухарка прекрасно делала безе. У меня были две кухарки, белая и черная. Очень порядочные женщины, сейчас таких нет. И они так пекли безе — я была от него без ума.

— Позвольте, Анфиса Власовна, — робко вставила баронесса, — про безе — это должны быть мои слова.

— Почему это ваши?

— Да потому что мои!

— Да почему это ваши?

— Да потому что мои! Вы всегда все присваиваете, Анфиса Власовна, а сами хоть знаете, что такое безе?

— Почему ж это не знаю?

— Ну что, скажите, что? Может, думаете, это тот, который написал оперу «Кармен»?

Тут раздался странный взвизгивающий звук, и Скворцов не сразу понял, что это смеется маленький шарло; смех его был похож на долгий колесный скрип. Вслед за ним захохотала баронесса — заливистым торжествующим хохотом; смех ее перемежался с карличьим повизгиванием песика, они заражались друг от друга весельем и никак не могли остановиться.

— Регина Адольфовна, — ледяным голосом попыталась прервать их Анфиса Власовна, но вызвала лишь еще больший приступ хохота. — Регина Адольфовна, — вынуждена была она повысить голос. — Регина Адольфовна, — в третий раз повторила она, — кто у нас гегемон?

Баронесса и песик разом оборвали смех.

— Я не понимайть, что ви есть говориль, — попыталась увернуться Регина Адольфовна, но, на ее счастье, соседка опять зацыкала:

— Тс-с.

Теперь и Глеб услышал за стеной шорох. Нина быстро накинула халатик и подалась туда.


— Я, кажется, вас перебила, — сказала Анфиса Власовна.

— Это я вас перебила. Вы уж простите.

— Нет, это уж вы простите.

— Вы просто забыли. Вы все такие, всегда забываете, что вам невыгодно.

— Кто это — мы все? — насторожилась Анфиса Власовна.

— Я имею в виду вас, — смело увильнула баронесса. — Сами же только что сказали, что были без памяти.

— Это совсем в другом смысле. Без памяти в смысле: без ума.

— И без ума, и без памяти.

— Без памяти от безе. Ну и глупы же вы, Регина Адольфовна!

— Мало ли от чего! Не надо было есть, чего не знаете, — и баронесса опять зашлась долгим пронзительным смехом.

Песик тотчас поддержал ее своим скрипучим повизгиванием, и захлебывающийся, волнами накатывающий дуэт этот был так заразителен, что сама Анфиса Власовна вдруг не выдержала, включилась на низкой сдержанной ноте, она смеялась, не разжимая губ, как иногда смеются старухи и некому теперь было остановить этого заведенного клоунского веселья…

Нина все не шла. За стеной из-за хохота старух ничего не было слышно. «Может, там никого и нет, — подумал Глеб, — просто ветер шевельнул занавеску?» Может, Нина просто выдумывает этот шорох, чтобы иметь возможность в любую минуту укрыться, обособиться, выскользнуть из рук его, Глеба? Он не мог воспринимать этот невидимый бесплотный шорох как живое существо, тем более как мать Нины. Да и она сама — воспринимала ли? Она почти и не пожила с ней по-настоящему, это для нее условность, символ, который, однако, связывал по рукам и ногам, приковывал к узкой щели комнаты, позволял видеть в небе единственную бедную звезду. Неужели она и это способна любить, неужели она вправду знала о жизни что-то большее, чем он, — потому что за тем пологом, что прикрывал вход в комнату, бывала совсем рядышком со смертью? Тяжкое знание, которого не пожелаешь нарочно, потому оно и дано немногим. «А вот возьму и сам загляну, — подумал вдруг он. — То-то будет занятно, если там окажется пусто…»

Он приподнялся на диване. Смех сразу оборвался.

Уходит, — испуганно сказала баронесса. Нет еще, — возразила Анфиса Власовна. За окном уже начинался ранний июльский рассвет. Звезда Сантела растворилась в воздухе и исчезла. «Давно я не смотрел на звезды, — усмехнулся про себя Скворцов. — Нина права, в городе не видишь небосвода. Так про все забудешь, потеряешься… немудрено, — догадался вдруг он. — Я ведь нездешний, я деревенский…» Он лишь сейчас почувствовал, как правильно сделал, не открыв перед Ниной вчерашнего. Она бы могла подумать, что теперь он и впрямь сам по себе не может. Так и будет прятаться среди этих стен, боясь выйти на улицу. Нашел убежище! Самому надо справляться. А еще твердит о гордости. Опоры захотелось… подпорки. После столького взятого на себя — расслабиться, размякнуть. Знаем мы эти истины, глаголемые устами младенцев и убогих. Разве ты так проста и неприхотлива по своему выбору? Судьба прихлопнула — и не двинешься. Потому и любишь, ничего не требуя. И жизнь для тебя проста. А повернись она к тебе иначе?…

Он неслышно оделся, подошел к пологу, закрывавшему проем в соседнюю комнату, дотронулся до него — но, сам не зная почему, отвел руку, повернулся и выскользнул в коридор. Чихнул игрушечный шарло, две старухи будто и не ложились спать — глазели на Глеба Скворцова: в сумраке нищей двадцатисвечовой лампочки, способной лишь экономить электричество, лица их белели пятнами: одно раздутое, круглое, с грубо намалеванным кокетливым ртом (когда она успела подкраситься?), с высокими дугами бровей и яблоками румян на щеках; другое тощее, строгое, с не знающими улыбки, прошитыми ниточкой губами — колдуньи-привратницы, стерегущие вход к принцессе и ее тайне.

— Теперь уходит, — сказала Анфиса Власовна из своего кресла.

— Ох, — вздохнула баронесса, — где бы и мне найти покровителя?

4

Мы подходим в этом кратком и предварительном очерке к ситуации, когда маску и роль выбирает не сам человек — они навязываются более фатально, безлико и жестко[2]. Формальное причисление к тому или иному разряду способно фантастически изменить личность: не только пристрастия, вкусы, речь, но, если угодно, и состав крови, вещество мозга, тела. Физиологический механизм этого явления до сих пор не вполне разгадан.

Именно здесь и возникает эффект, который автор предлагает назвать «парадокс фотографической декорации». Лицо индивидуума оказывается возможно вообще не принимать во внимание, на его месте допустима дыра; все наиболее существенное располагается вокруг нее. Эти-то декорации и выполняют основные функции маски: устрашать, вводить в заблуждение, обманывать судьбу и т. п.; они представляют, таким образом, наиболее утонченную ее модификацию. Обстоятельный и оригинальный разбор этого парадокса составляет научную заслугу и предмет особой гордости автора, о чем более подробно будет сказано в основной части данного исследования.

* * *

Улицы еще не отошли после вчерашнего, асфальт сквозь подсохшую корочку спешил отдать воздуху остатки тепла, пока солнце за спинами домов опять наберет силу. Ровный звенящий гул пронизывал воздух — так верещит в проводах ток. Сухой скрип шагов отдавался в бессонных висках Скворцова, в запекшихся стенах, напоминая о неутоленной жажде; звуки множились, крошились под подошвой, рассыпались песком, колкой поземкой скребли мостовую. Этот скрип, хруп, скреб, этот лишенный музыки звон отдавался Скворцову во всех событиях последующих дней, но никогда потом не рождал такого чувства нереальности происходящего, воспаленного бессонницей видения. Во всем были пустота и легкость, близкие ясности, — как утром, когда у больного ненадолго спадает жар и шелушатся губы; пустота была в нем, и он видел себя внутри этой раскатистой пустоты, как в разреженном высокогорье, среди гигантских, но невесомых скорлупок зданий. Улицы от перекрестка сквозили на все четыре стороны — ни прохожего, ни машин, и на какой-то миг Глебу стало вдруг так не по себе, что потянуло вернуться, как ребенка, ушедшего из-под надежного крова. Нет… Он же помнил, что неспроста ушел… Эти улицы, эти дома, это зияние и сухость надо заполнить, смягчить живым голосом, но попробуй хоть завопи: «Есть ли в поле жив человек?»… Только и это уже было — не твое… хоть засмейся…

Хруст и шебуршание усилились до скрежета: он вступил в подземный переход. Звуки, одурелые, стукались головами о тесные стены. Как раз для Скворцова распахнулись двери метро, пропуская на первый поезд. Размноженный топот создавал впечатление идущей толпы, хотя Скворцов, кажется, шел один. Нет, откуда-то спереди послышался голос, отчетливый в громком пространстве: «На вокзал в эту сторону?» — «Да вон, куда поезд подходит». Голос взмыл прозрачным облачком под своды станции, и Глеб вдруг узнал его: это был его собственный голос, но как бы записанный на пленку. Скворцову приходилось слышать себя таким: чуть усиленно, с механическим, ламповым привкусом; впрочем, дело тут могло быть в акустике пустого подземелья. Сердце странно вздрогнуло. Глеб кинулся вперед, но двери поданного вагона уже собрались закрываться, и он едва успел втиснуться между створок. Передний вагон был виден сквозь стекло, Скворцов припал к нему горящим лбом. Совсем близко сидели трое мужиков, явно приезжих, плохо выбритых, в мятых пиджаках, с мешками у ног, с искореженными черными пальцами. «Неужели кто-то из них? — думал Глеб. — А почему это меня так поразило? Даже сердце до сих пор ноет». Услышанный голос явственно стоял в ушах — и чем дальше, тем больше Глеб чувствовал, что не ошибся, всего минуту назад он бы и вспомнить не мог этот легкий тенор, вновь потерявшийся за пределами Нининой комнаты. Чего только не взбредет, усмехнулся он, прижимая лоб к новому, прохладному участку стекла; дрожь его волнующе передавалась телу. А вдруг один из них просто мой родственник. Я ведь сам мужик, хоть забыл об этом. Меня мать родила в овине. Давно пора бы вспомнить… Он едва дождался станции, перебежал в передний вагон и присоединился к мужикам. Те потеснились с некоторым недоумением, поскольку все места вокруг были пусты. Нарочито получилось, отметил Скворцов, впервые не чувствуя себя естественным со встречными. Зачем-то он решил прикинуться малость пьяным.

— Откуда, мужики? — спросил он, стараясь окать посильнее, но совершенно не слыша за грохотом тоннеля своего голоса.

Те тоже не услыхали, даже не шевельнулись в ответ. Пиджаки их пахли чем-то очень знакомым, исчерна загорелые лица казались старше возраста; они сидели рядом с ним отчужденно, как существа другой породы, как негры, что ли, только язык тот же. И то как сказать.

— Откуда, говорю? — выдохнул он так же беззвучно в самое ухо ближнему, пожилому.

Тот отпрянул, обернулся к Скворцову, дотронулся до уха пальцем.

— Извини, папаша, — сказал Глеб. — В такой дробилке сам себя не слышу.

Второй, в куцей кепочке, тоже смотрел, не понимая, потом что-то спросил у соседа жестами глухонемых, и Скворцов, как ни странно, разобрал: «Чего он?» — «Да пьяный вроде», — так же на быстрых пальцах, ответил пожилой. Третий, дальний, вовсе не шевельнулся. Господи, с тоской догадался Глеб; тоскливей всего было, что он этого будто и ожидал. Где-то даже писалось, почему должно быть так. В какой-то классической драме… Но откуда тогда голос? Не дурачат ли они его, чтобы отделаться от чужака? Кто он им?… В черном стекле напротив его белая рубашка и светлые волосы отражались рядом с ними, как негатив. Грохот набирал силу, нераспутанная музыка все напряженнее билась в нем. Отражения мужиков перекидывались безмолвными речами, быстрые разряды сновали меж их одухотворенных пальцев. Меньше всего Глеб Скворцов удивлялся, что понимал их, неосторожное соседство сообщило ему и этот нежеланный дар, он сам безмолвствовал, как они. Они скользили по бесконечной черноте, плоские, бесплотные, пересекаемые разрядами огней. Сколько уже их несло так? Давно, не вспомнить… все быстрей и быстрей, без пейзажа за окнами, в грохоте и суете. Боже, какой безоглядный гон!.. В трубу, в трубу, локтями проталкиваясь, головой о воздух, сквозь верещанье, лязг и скрежет, сквозь нерасслышанный шепот, промчавшийся крик, захлебнувшееся журчанье, застрявшие слова, сквозь тьму голосов и звуков, расчлененных, как годами, равномерным, равнодушным перестуком…

Скворцов открыл глаза. Оказалось, он задремал. Мужиков уже не было рядом… впрочем, лишь двух; третий, крайний, оставался сидеть. Он был рыж, небрит, на коленях держал кепочку, но у сапог лежал не мешок, а тугой магазинный рюкзак, и вместо пиджака была туристская штормовка — по виду вроде бы рыбак, из тех, что с вечера разъезжаются по московским водохранилищам; только и удочек при нем было не видать. Между Глебом и рыжим сидели теперь две женщины, поэтому Скворцов решил повременить с разговором — в нем возобновилась надежда, такая же вздорная, как и раньше. Рыжий вышел на Комсомольской, уверенно направился к Ярославскому вокзалу, миновал платформы пригородных электричек и прошел к стоявшему на первом пути поезду Москва — Соликамск. На этом именно поезде без малого двадцать пять лет назад ехал Глеб Скворцов из своего Сареева в Москву. Без малого четверть века. И с тех пор, объездив полстраны, в родных местах ни разу не побывал. Мудрено ли и голос природный забыть? Мысль была так очевидна, что Скворцову казалось: именно она и пробивалась вчера, когда он вышагивал по одуревшим от жары улицам и потом вспоминал с Ниной небо в ночном и глинистый хлеб, на капустных листьях печенный. Мало-мальски близких родственников в Сарееве у него небось и не осталось, но дальние хоть найдутся, там все — его родня, там рядом — истоки, так он вспомнит себя хотя бы отраженно. Скворцов оставил рыжего у тринадцатого вагона и кинулся в вокзал, мимо желтых эмпээсовских скамеек, уже не прежних, египетски-тяжелых, а легких, гнутой фанеры, мимо узлов, чемоданов и авосек с бесценными московскими булками; вечный вокзальный запах ощутим был слабее, чем прежде, но по составу все тот же; запах немытых с дороги тел, приезжих мужиков, запах туалета и — непонятно откуда — угольной гари. Ах, Антонина Михайловна, Антонина Михайловна, усмехнулся воспоминанию Скворцов. Вдохновение вновь вернулось к нему, он протиснулся мимо очереди к кассе («На отходящий, граждане, на соликамский, ей-богу») — да, да, прямо вот так, в белой рубашке, без пиджака и налегке, благо в кармане был нерастраченный гонорар. Билеты оставались только в купейный вагон — хрен с ним, в купейный так в купейный. Как хорошо стало от легкости, от ощущения авантюры, свободы, надежды! Поезд уже начал разгон, когда Глеб Скворцов вбежал на перрон — навстречу носильщикам с пустыми тележками: «Такса за одно место 30 копеек», мимо помахивающих платочками женщин, мимо молоденькой проводницы — в вагонную дверь — вперед, на поиски себя самого!


— Очень приятно, — компанейски подвинулся рыжий, — голос у него был мягкий, выговор слегка грассирующий, но Глеб Скворцов даже не огорчился обманутому ожиданию — теперь это было уже не так важно, хотя ради этого рыжего он сразу поспешил в тринадцатый вагон, не заботясь о своем купе.

Общий вагон с его оживленным шумом и запахом постельного белья был ему сейчас куда более мил. Слышалась гитара и вразнобой поющие голоса; крайнее отделение было завешено простыней: за ней женщина кормила грудью.

— Сеня Шагал, — продолжал знакомство рыжий. — Так меня зовут. Знаете Шагала? Знаменитый французский художник. Ну, до чего приятно встретить человека интеллигентного. А то сразу начинаются смешки: куда, мол, ты, Сеня, шагал? — и в том же духе. Между прочим, я действительно его родственник. Внучатый племянник. Вот можете посмотреть, — он потянулся к рюкзаку, уже пристроенному на второй полке, достал из кармашка обернутую полиэтиленом фотографию прославленного парижского мэтра с русской надписью на обороте: «Моему дорогому родствиннику Сене». — Обратили внимание, — хохотнул рыжий: «родственник» через «и» пишет? Забыл, старикан, язык своего детства. Пардон, а вы, случаем, не физик? У меня, знаете, особое пристрастие к людям этой профессии. Сердечнейший народ. Я объездил все наши академгородки: Дубну, Обнинск, Черноголовку, в Новосибирск забирался. Договаривался везде об устройстве выставки дедовых работ. Физики, знаете, такие вещи любят, меня принимали как родного. Какие там шикарные гостиницы, какая публика интеллигентная! Вы бывали когда-нибудь? Лучшие эпизоды моих странствий. У нас, видите ли, в семье сохранились некоторые полотна, совершенно неизвестные искусствоведам. «Голова жеребенка», вы видели когда-нибудь? Даже не слыхали. И никто не слыхал. А также много других. Ну и, естественно, я всегда мог списаться с самим мэтром. Старик не прочь был бы приехать в матушку Россию. Но тут, вы сами понимаете, начинается область, нам неподвластная. И все летит кувырком. Но вспоминать об этом приятно. Вы не знаете, почему сейчас не строят новых академгородков? Говорят, это экономически нецелесообразно. По-моему, глупость. Как же нецелесообразно? Ну, не академгородками одними жив человек. На свете есть много чего другого. Я даже предпочитаю разнообразие. Вот, перезимовал на юге, теперь на север. Я подвизался экскурсоводом в Алупке, у меня там хорошие знакомые. Это не так уж сложно, выучить небольшую шпаргалочку — и можно говорить. Потом под Одессой, в рыболовецком совхозе. Подзаработал немного, сел на самолет — и в столицу. Ухитрился, между прочим, без билета. Я по-всякому ездил без билета и сейчас разумеется, но на самолете — первый раз.

Сеня засмеялся, довольный каким-то воспоминанием; он вообще говорил весело, словоохотливо; речь его была интеллигентной, закругленной. В своих грубых сапогах и кепочке, с крупным подбородком, заросшим золотисто-рыжей щетиной, широкими плечами, говорившими о физической силе, он производил впечатление и явно знал об этом.

Без разнообразия не может быть достойной жизни — это мое глубокое убеждение. Знаете, у Маркса где-то написано, что человек будущего не должен будет постоянно закрепощаться какой-то одной узкой областью жизни. Ему положено испытать и умственный труд, я цитирую, — и физический, свободно заниматься разными видами деятельности. Общество, конечно, регулирует производство и потребности, но каждый должен иметь возможность сегодня делать одно, завтра другое, утром ловить рыбу, днем работать грузчиком, вечером заняться искусством — не становясь при этом ни рыбаком, ни грузчиком, ни искусствоведом. Ценность не в этом, понимаете? Главное — быть человеком.

— Просто человеком? — удовлетворенно засмеялся Скворцов.

— Просто человеком. В этом суть будущей свободы. Так, может, я уже и живу в будущем, а? Это прекрасно? Встречаешь людей, видишь разные места, слышишь разговоры, узнаешь массу интересного. И в каждом месте я — новый человек. Только что я был рыбаком — по-настоящему, не думайте. И работал с искренним удовольствием. Я не хиппи, хотя кое-что в их философии заслуживает уважения. В чем я с ними расхожусь — это в отношении к труду. Обратите внимание, у меня настоящие мозоли. Вот потрогайте. Особенно вон тут. А? Но для меня это не самоцель, я не хочу себя закрепостить трудом. Больше всего я люблю дорогу, промежуточное состояние. Поезд ни с чем не связан, не врастает в землю, не пускает корней. Его колеса вольно движутся по рельсам — слышите эту музыку? Превосходно! — Сеня откинулся к стене, обхватив колено руками. — Бывало, вся жизнь моя в шарфе, лишь подан к посадке состав, — это Пастернак, вы знаете Пастернака? Здесь нет никаких вторичных связей, а значит, легче проявиться подлинной сущности человека, или, говоря философским языком, его экзистенции. Человечество на колесах — вот близкое к истине человечество. Свободное от собственности, корысти, от вынужденных обязанностей. Что мне нужно? Вот этот рюкзак. Омниа меа мекум порто — все мое ношу с собой, как говорили древние латиняне. Здесь у меня надувной матрас, надувная подушка, легонькая синтетическая палатка. Наш век, как никогда, дает возможность жить непривязанно. Временные изделия для временных нужд, легко носить, легко расстаться. Тут же и набор пластмассовой посуды, рубашка с галстуком. Побреюсь да переоденусь — вы меня не узнаете. Совершенно новый человек, никакого грима не надо. Еще у меня оригинальный комплект: надувной стульчик, столик и тумбочка. Даже надувные гантели для гимнастики…

— Мене сана ин корпоре сано, — опередил его латинское изречение Глеб Скворцов и предложил увлекательному попутчику продолжить разговор в вагоне-ресторане, которому как раз пора было открыться.

Шагал чиниться не стал, только попросил разрешения слегка переодеться и честно предупредил, что у него с собой нет ни рубля, все положено на аккредитив.

— Я слишком бесшабашно отношусь к деньгам, — объяснил он, уже сидя за столиком; без штормовки, в одной клетчатой ковбойке, в спортивных брюках и легких тапочках он был похож на туриста или студента- целинника. — Решил на этот раз уберечь себя от соблазна. А то сколько ни заработаю, все за несколько минут могу спустить в компании. Говорю без кокетства. Я открытый человек и непозволительно привязчив. Непозволительно для моего образа жизни. Поэтому так и люблю дорогу. Здесь встречи эфемерны, отношения легки, необязательны и говоришь свободно. Еще и еще раз свобода. Дорога — это целая философия. А цель ее в гостях и дома — это Пастернак, вы знаете Пастернака? — все пережить и все пройти. Я люблю читать, хотя времени на это остается мало; меня больше привлекает живой разговор, непосредственные впечатления. В книгах я обычно читаю только предисловия. Между прочим, это не так мало, хорошее предисловие есть квинтэссенция содержания. Я могу беседовать с людьми любой профессии и пойму. Вы, кстати, случайно не физик? Ах, я уже спрашивал. Меня интересует одна любопытная задачка. Существует так называемый парадокс Эйнштейна: о том, что для космонавта, который летит со скоростью, близкой к световой, время течет медленнее, чем для людей на земле. И, вернувшись, он теоретически может застать собственных детей стариками, сам оставшись молодым. Но это только теоретически, с такими скоростями не полетишь. Ладно, а при обычных скоростях этот парадокс, наверно, ведь тоже имеет силу? Только в микроскопических соотношениях. Или вот, скажем, летчик реактивного самолета — летает на сверхзвуковых скоростях всю жизнь; так на таких-то скоростях за всю-то жизнь может он налетать столько, чтобы хоть на денечек оказаться моложе тех, кто никуда не двигается? Вот ведь черт возьми!..


…Они пили пиво с Сеней Шагалом, внучатным племянником великого живописца; с обычной легкостью тот позволил угостить себя обедом, продолжая взамен щедро повествовать о своих достойных интереса приключениях и делиться не менее любопытными мыслями, а потом посидели еще, и каждое слово разбитного путешественника, как доказательство от противного, убеждало Глеба Скворцова в правильности взятого направления. Распрощались, когда пора проверки билетов в вагонах наверняка миновала; Глеб давно понял, что для его спутника это был один из привычных способов укрываться от ревизоров. В купе Скворцов, так и не пошел; даже спать после бессонной ночи не хотелось — так были взведены нервы; остаток пути он простоял в тамбуре, глядя в замызганное окошко на поля, перелески, деревни — неотличимые от подмосковных, но уже чем-то роднее, ближе…

Приехал он еще засветло, но последний автобус на Сареево уже ушел от станции час назад. Вздернутого настроения Скворцова это, однако, не сбило. Остановиться он не мог, нетерпеливый, с утра взятый разгон потянул его пешком сквозь город и дальше вдоль озера, по старинному тракту, который он угадал, не спрашивая, как угадывают путь домой без дороги голуби и пчелы. В лесу Глеб снял полуботинки, связал их шнурками, запихал вглубь носки, повесил через плечо и, закатав штанины, пошел босиком по теплой ласковой земле. Звонкий воздух был наполнен вечерней перекличкой птиц, стрекотом насекомых и даже как будто звоном колокольчиков. Нет, колокольчики ему не почудились, скоро звон их стал совсем явствен. Из-за поворота появилась повозка, запряженная разукрашенной лошадью с бубенцами, за ней другая, третья. «Свадьба!» — восторженно понял Глеб, сторонясь на обочину; он готов был сейчас восторгаться всем, что ни встретит. Лошади бежали не шибко; передней правил чернобородый крепкий мужик с вышитым полотенцем через плечо; рядом с ним, в расшитой русской рубахе, сидел, видно, жених. На других двух народу было больше; гармонист, похожий на встреченного утром глухонемого (неужели сегодня утром?), выводил путаные переливы. «Далеко?» — поинтересовался Глеб. Ответа он не понял, да и его вряд ли расслышали, но кто-то махнул рукой, приглашая с собой. Скворцов догнал последнюю повозку, ловко приспособился на ней задом. Неважно, куда они ехали, все равно хорошо.

Свадебный поезд скоро свернул на проселок, вкатил в деревню и остановился перед третьим с краю домом.

Бубенцы вздрогнули последний раз и замолкли. Мужик с полотенцем через плечо первым взошел на крыльцо и потряс дверь, оказавшуюся запертой.

— Отчего скоба дрожит? — крикнул голос из-за двери.

— Оттого скоба дрожит, что дружка горазно кричит! — лихо ответил чернобородый.

— А кто вы такие будете?

— Мы охотники-купцы, добры молодцы.

— А чем вы, купцы, торгуете, чего ищете? — любопытствовали из-за двери.

— Есть у нас барашек-бегун, а ищем мы ярочку. Ведь баран да ярочка — вековая парочка!..

Глеб Скворцов слушал, спешно зашнуровывая полуботинки. Не думал, не гадал: вот так с поезда — попасть на праздник, на свадьбу, да не какую-нибудь — народную, настоящую, сохранившуюся здесь, оказывается, во всей своей обрядовой театральности: с жениховским поездом, с дверьми, запертыми перед поезжанами, с многоопытным дружкой-сватом. Словно по заказу сбывался сон, никогда, впрочем, не виданный, лишь померещившийся ему. Ладное девичье пение слышалось из дома, а может, это у Скворцова в душе, в ушах звучал величавый хор, и трубы гремели все мощней, все торжественней, мешая мендельсоновский марш с родным «ай люли». В просторной горнице за накрытым столом сидели девушки в сарафанах, поезжанам надо было выкупать у них свадебные места, разгадывая загадки, — чернобородый дружка щелкал их легко, словно отрепетировал, лишь на последней чуть не споткнулся. «Что такое, — спросила юная озорница, — красное, деревянное, висит на стене и качается?» «Лапоть!» — вдруг догадался Глеб. «А почему красный?» — не понял дружка. «Покрасил», — объяснил Скворцов. «А почему на стене висит?» — «Кто же сейчас лапти на ногах носит?»- «А почему качается?»- продолжал еще спрашивать кто-то, но ответ был уже и так очевиден: раскачал, вот и качается. На время установилась шумная кутерьма, какая бывает в современных партитурах, когда каждый играет во что горазд, и кто-то уже передавал Скворцову стакан теплого, отдающего дегтем самогону. Глеб выпил, наполнил стакан снова и встал.

— Прошу слова, — откашлялся он. — Я прошу слова, — повторил он мягким, чуть грассирующим голосом Сени Шагала, который был здесь менее всего уместен; поэтому Глеб старался посильней окать. — Милостивые государи и государыни, — сказал он для пробы; «о» слетело с уст как кольца дыма с губ умелого курильщика. — Я среди вас гость. Но чувствую себя своим. Я ведь здешний, я родился в Сарееве, знаете? Даже сорт и букет вина зависит от почвы маленького участка, на котором был выращен виноград: сто метров в сторону — уже другое. Но, может, и для человека не совсем безразлично, вспоен ли он водой или из водопроводной трубы, общей для миллионов; от единственной ли коровы его молоко или смешано из безликих удоев, да еще пастеризовано на индустриальном комбинате… Без малого четверть века отсутствовал… А ведь мать меня родила в овине… в настоящем овине. — Он начал немного сбиваться. — Мне есть куда прибить мемориальную лоску о золочеными буквами. Не то что другим… которые рождаются в общих домах… Прекрасная, кстати, идея, надо будет написать: мемориальные доски на родильных домах. Чтоб гордились своими питомцами. И, может, даже соревновались: у кого больше окажется профессоров, прима-балерин, генералов и лауреатов Нобелевской премии, с начислением очков по шкале престижа…

Слушал ли его кто-нибудь? Он сам себя едва слышал, дальнем углу кто-то наяривал на баяне, кто-то пел, кто-то кричал «Горько!» — и при каждом таком возгласе растроганный дружка тянулся целовать Скворцова, натирая ему щеки бородой, жесткой, как капрон, и такой черной, что ее хотелось дернуть.

— Друг мой… друг мой, — горячо дышал он ему в ухо, — я ваш должник! Откуда вы появились? Из Москвы! Я так и подумал. Но почему же я вас там не встречал? Я сам москвич, но сюда приезжаю каждое лето. У меня тут актив, и аспирантов прихватываю. Я фольклорист, доцент, моя работа о доцерковном свадебном обряде наделала много шуму… Извините, одну минуточку…

И он опять кидался от Глеба в кутерьму, чтобы направить ее ход и дать суфлерские указания: спектакль еще продолжался; кто-то стрелял в избе из ружья («Чтобы отпугнуть злых духов, — пояснил доцент-дружка, возвращаясь к Скворцову, — пережиток языческих поверий»); молодых проводили сквозь строй, осыпая зерном и хмелем («Для богатства и счастья», — комментировал Глебу в ухо ряженый с бородой Бригеллы). Вдруг возникло замешательство: на колени невесте требовалось посадить мальчика («в знак будущей плодовитости»), но из-за позднего часа ни одного под рукой не оказалось. «Мальчика, мальчика, — молил дружка, обводя всех выпученным загнанным взором, — что вы со мной делаете?» И Глеб Скворцов, откликаясь на этот взгляд, потянулся дополнить кадр, как когда-то в дядином ателье…

В голове у него шумело, хотя, увы, не от выпитого; вторая ночь без сна давала себя знать. Лишь выйдя на крыльцо, он впервые покачнулся; звездный небосвод заплясал, закружились в хороводе светила, и цыганская звезда Сантела была где-то среди них. Но попробуй пойми какая. Пьяному было куда лучше, чем трезвому. Глеб нетвердо сошел с крыльца и двинулся к лесу, в сторону Сареева. Странная штука был этот самогон: сам Скворцов чувствовал себя почти в порядке, а вот вокруг творилось что-то несуразное: лесная темнота рвалась клочками, подмигивала, из нее выделялись бесшумные плоские силуэты, обведенные светлым контуром. Один из них сел на низкую ветвь ели, забухал знакомым смехом: «Хо-хо, поздравляю с экспромтом. Насчет пастеризованного молока и прочего — это ты эффектно ввернул. Не ожидал». — «Сам не ожидал», — мрачно усмехнулся Скворцов. «А мне показалось, год назад ты это сочинял всерьез». — «Показалось», — сказал Скворцов. «И этого не можешь без отрыжки». — «Рад бы в рай, да невинность потеряна. Потеряна, увы. Померещилось, да видно, не то. Не для меня, во всяком случае». — «И что дальше?» — «Мало ли… Думаешь, у меня больше ничего не найдется? Вон сколько понаписано… пожалуйста».

Глеб достал из заднего кармана два скомканных листа, который накануне читал Шерстобитову, да так и забыл в брюках. Он развернул их и, держа перед собой на вытянутых руках, стал на ходу читать вслух в темноте:

— «Остановимся подробней еще на одной разновидности масок: охотничьих. Первоначально это были маски звериные, они служили охотникам для того, чтобы незаметно приблизиться к стаду животных, по возможности втереться в него, а затем поразить добычу с близкого расстояния. Движения охотника были при этом так естественны, что даже после гибели первого своего сородича животные не замечали пришельца. Он отбегал на некоторое расстояние вместе со стадом и нацеливался на следующую жертву».

Тень захохотала басом, захлопала крыльями и грузно взлетела. Глеб Скворцов споткнулся на ходу, выронив бумаги. Наклонился подобрать их; листы смутно белели в темноте, не давались в руки: стоило взять один, как другой падал. Наконец он справился, крепко зажал их в кулаке и, обессиленный, сел на землю спиной к березе. Звезды сочувственно спустились, замерцали вокруг. «Ничего, все-таки доберусь… справлюсь», — неопределенно думал Скворцов, задремывая. Ему снился теплый огонек вдали, оказавшийся вскоре кузницей; полуголый кузнец обернулся к Глебу от наковальни. «Кузнец, кузнец, скуй мне новый голос!» — обрадованно догадался во сне Скворцов. Кузнец смотрел на него и улыбался доброжелательной улыбкой давешнего глухонемого. «Скуй, говорю, голос», — показал Скворцовна пальцах. Кузнец понятливо кивнул, протянул к Глебу руку и провел по щеке чем- то теплым и влажным… «Что это он?» — изумился Глеб — и проснулся. Он сидел на лесной поляне спиной к березе; в предрассветных сумерках перед ним стоял козленок с белой шерсткой, лизал языком ему щеку.

— Ты-то здесь откуда? — сказал Скворцов. — В лесу ночью волки съедят. Соображаешь? Или потеряла тебя хозяйка?

Козленок было отшатнулся, потом уставился на Глеба любопытными детскими глазами. У него было личико худенького, не по летам развитого мальчика с влажными розовыми губами падшего херувима. На шее вместо веревки держалась выцветшая голубая лента.

— Нет, значит, Аленушки? — понимающе кивнул Глеб Скворцов. — Тяжел камень ко дну тянет, шелкова вода ноги спутала. Видишь оно как? Заколдовали, теперь выпутывайся. А ты думал. Пить хотелось, это я понимаю. Жажды не вытерпеть. Из какого попало копытца напьешься. Ну иди, Ванюша, сюда, я тебя научу, что делать. Иди, иди.

Малыш переступил к нему робким шажком.

— Когда, Ванюш, с тебя совсем соберутся шкуру спустить, ты попросись к воде кишочки прополоскать, понял? А сам замёкай: «Сестрица Аленушка, выплынь, выплынь на бережок»… ну и так далее. Небось сам эти сказки читал, когда был пацаном. Да мало ли что мы читали… Главное, песенку не забудь. Еще Аленушке столько перетерпеть, пока ты человеком станешь. Ну чего… чего тебе?

Козленок, совсем осмелев, тыкался мокрыми губами Глебу в ладонь, в колени.

— Нет у меня для тебя ничего, Ванюш. Уж ты извини. Это все бумажки. Вот… несъедобные… и читать не стоит.

Он расправил смятые в кулаке листки; вместо двух их оказалось у него три. Один был клочком газеты, и Глеб уже собрался его выбросить, когда различил в слабом свете крупные буквы оборванного заголовка: «МАСК». «Однако», — усмехнулся он совпадению, но между лопаток почему-то прошел холодок. Мелкий шрифт разбирался с трудом; Глеб протер глаза, с удивлением чувствуя тыльной стороной кисти, что они влажны. Это еще откуда, качнул он головой… Не хватало. Расслабился. Хорошо, что никто не видел… Что же это за «МАСК»? «Ярмарка в Дамаске»? «Заявление сенатора Маски»?… По характеру набора можно было судить, что газета была местная, районная — должно быть, «Нечайская правда». Наконец взор прояснился; рассвет расходился быстро, как в театре под знаменитую увертюру Мусоргского. Глеб начинал разбирать:

«…коллекция бельгийского масочника, гораздо более бедная, составила экспозицию целого музея, она приносит доход городу, привлекая туристов. До чего же небрежно относимся мы к своим собственным талантам и даже — не побоимся этого слова — самородкам! Цезарь Слепцов живет совсем рядом, в получасе езды от столицы. Он создал несколько сотен масок: портретов литературных героев, характерных типов, известных деятелей культуры. Это упрек нам всем, что о талантливом масочнике не знает, по существу, никто. Если вам случится проезжать мимо этой станции, не поленитесь сойти с электрички и заглянуть в скромный дом по Второй Первомайской, 16. Обещаю вам: не пожалеете…»

Глеб Скворцов читал адрес с бьющимся сердцем. Кто- то со мной забавляется, думал он. Ну-ну… Я не против. Похоже, я не совсем так повел свой «Этюд». Что ж, попробуем по-другому. Я все-таки щадил себя, а это не то. Надо уж до конца… вывернуться, шкуру ободрать… именно… но прорваться к несомненному. Больно будет — ничего. Зато сам. Я гордый человек… мне колокольчик на шею не надо. Я не из стада… я, может, сам из охотников.

Посмотрим, кто посмеется последним. До сих пор все была присказка, литературное предисловие. Будет вам и настоящий этюд. Вот только добраться.

Он встал, отряхнул ладони и колени, запихнул в задний карман обрывок газеты, остальные листки выбросил. Козленок смотрел на него снизу; восходящее солнце золотом обводило его рожки, в зрачках отражался прекрасный мир с маленьким перевернутым небом.

— А собственно, зачем тебе превращаться обратно в человека? — сказал Глеб Скворцов. — Ты и так очень похож. Зубки вон какие ровные, не болят никогда. В этом тоже что-то есть… ты подумай, а? Ванюш. А с Аленушкой, может, обойдется. Выйдет замуж, любить будет больше, чем братца. Жалеть, потому что будешь паинька. И травка всегда найдется. Подумай. А впрочем… пока…

Он потрепал малыша за рожками и зашагал к своему Сарееву — уже не чутьем только, а почти в самом деле узнавая дорогу: так узнаешь во сне местность, знакомую по другим снам. Казалось, он уже видел именно этот куст, эту березку, этот валун у дороги; неужели столько лет держалось в подспудных тайниках?… Чем дальше он шел, тем сильнее становилось это ощущение, будто он приближался к цели. Новый день разгорался ярко, торжественно. Лес кончился, и перед Глебом Скворцовым открылся вид знакомого приозерного города, впереди дымилась труба завода, виднелись столбы электрической железной дороги. Это была та самая станция, с которой он вышел вчера вечером.

Нет, он не уловил в себе ни огорчения, ни досады; чувства были притуплены и заморожены, как при местном наркозе. Он принял случившееся как судьбу, еще раз поосновательнее отряхнулся и пошел на станцию покупать обратный билет.

Загрузка...