Едва поднявшись от платформы на пригорок, Скворцов увидел на телеграфном столбе фотографическую бумажку с жирной черной стрелкой и пояснением: «К Цезарю». Надпись была выведена четкими чертежными буквами, какие употребляют в своих объявлениях зубные врачи и репетиторы, стрелка же была не прямая, а изогнутая посредине в виде кривошипа; Глеб понял смысл этого изгиба, когда, последовав по указанной дорожке, уперся в глухой забор и догадался обойти его справа. Стрелка изображала одновременно и нечто вроде плана. «Забота об экскурсантах», — усмехнулся про себя Скворцов. Скоро он достиг окраины дачного поселка и огляделся. Перед ним была развороченная экскаватором дорога с траншеями для труб, за ней начинался лесок. На дорогу выходил единственный забор; повалившись внутрь участка, он держался лишь подпираемый кустарником высотой больше человеческого роста. За кустарником не было видно ни дома, ни тем более номера, однако чутье подсказало Глебу: здесь. Он с трудом открыл скребущую по земле калитку и двинулся по узкому проходу между сплошных зарослей.
— Калитку закрывать надо, сквозняк ведь, — услышал он недовольный голос и вздрогнул — но не от неожиданности, а как раз напротив, оттого что узнал этот суховатый окающий тенорок с легким привкусом радиоламп — и оттого что почти ожидал его услышать.
У круглого садового стола стоял молодой человек небольшого роста, в очках, в поношенных джинсах и оранжево-зеленой полосатой безрукавке. В руках он держал пиджак и занят был тем, что с помощью носового платка брезгливо вычищал из вывернутых карманов яичный желток и раздавленную скорлупу. У молодого человека было прыщеватое лицо, низко на щеки спускались неопрятные светлые бакенбарды, нос был мясист, рот крупный и нечетко очерченный, с постепенным переходом от розовой кожи к красноте губ, уши такие оттопыренные, что, казалось, дужки очков едва удерживаются за ними. На Глеба он не смотрел и, похоже, не подозревал о его существовании; лишь когда тот приблизился почти вплотную, испуганно вскинул голову.
— О, вы ко мне… простите, а я думал… это ветер открыл калитку, — с непонятной встревоженностью забормотал он. — Прошу простить, я иногда привык разговаривать… как бы сам с собой. Я тут живу один. Если вы насчет дачи, то здесь не сдается. Дом в аварийном состоянии… не разрешают. Да я и не сдаю. Меня самого скоро отсюда выселят…
Он продолжал говорить все еще как бы с испугом, водя взглядом где-то мимо лица Глеба и лишь изредка принимая его в поле зрения; глаза с красными веками казались нарисованными на стеклах его очков.
— Нет, я не насчет дачи, — успокоил его Скворцов.
— А насчет чего же?
— Вы Цезарь Слепцов, масочник?
— Как вы сказали?
— Простите, я употребил слово, которое вычитал в статье. Вы занимаетесь изготовлением масок?
— Да… то есть… а в какой статье вы это могли вычитать?
— О, вы, может быть, не знаете, что о вас написали. Я, правда, не берусь сказать точно, какая это газета, мне попался обрывочек… вот он… — Глеб достал из заднего кармана листок и с изумлением обнаружил, что это вовсе не газета, а страница его собственного этюда. — Постой, а где же газета, — забормотал он, — я ведь точно помню, что выбросил листки, а ее оставил… Неужели перепутал? — Ему на минуту стало неловко, это хлопанье по карманам напоминало избитую шутовскую инсценировку; простодушные глаза масочника смотрели на него с очков по-прежнему испуганно; полосатая безрукавка бросала на левую щеку оранжевый отсвет, а на правую — зеленый.
— Кто обо мне мог написать? — бормотал молодой человек в возрастающем волнении, то и дело как бы сглатывая слюну, отчего паузы в его быстрой речи не совпадали с законными точками. — Никто обо мне написать не мог. Я живу один, у меня никого. Не бывает, даже готовлю себе сам. Видите, сегодня хотел пожарить себе яичницу, купил по дороге яйца и догадался. Положить в карман, только такой остолоп, как я, мог положить яйца. В карман.
— А я думал, к вам уже экскурсии ходят. У станции даже стрелочка с указателем: к Цезарю.
— Стрелочка? — глаза масочника совсем округлились: концентрические мишени посреди круглых стекол. — Это какое-то. Недоразумение, уверяю вас, я тут ни при чем, я первый раз слышу.
— Но показывает она сюда. И потом, адрес: Вторая Первомайская, 16, Цезарь Слепцов.
— Во-первых, это не Вторая Первомайская, а Вторая Гоголевская, во-вторых, нумерация теперь другая и, в-третьих, моя фамилия не Слепцов.
— Но вы Цезарь? — начиная терять терпение, спросил Глеб.
— А кто же еще? — немного даже обиделся масочник.
— Может, здесь рядом есть другой Цезарь? — предположил Скворцов.
— Рядом — не думаю. Цезарь — не такое уж распространенное. Имя. Да еще статья. Кто это мог постараться?.. — Он наморщил лоб, потом расправил его, сдвинул брови, поднял их вверх, энергично выпятил крупные губы, повертел ими влево-вправо и так же энергично поджал; казалось, в этих двигательных усилиях и осуществляется его мыслительный процесс. — Видите ли, я художник-самоучка, беру на дом работу в местном промкомбинате, раскрашиваю. Разные поделки, а на досуге. Занимаюсь масками, но об этом мало кто знает…
«Что он мне морочит голову?» — отчетливо подумал вдруг Скворцов и положил руку на горячее оранжевое плечо молодого человека.
— Цезарь, — сказал он, глядя ему прямо в очки. — Не будем вдаваться в мелочи. Я хотел бы посмотреть ваши маски. Если можно.
Масочник остановил разбег своей речи и выдержал паузу, потребную для торможения.
— Конечно, — сказал он совсем иным тоном, как будто обрадовавшись простоте решения. — Какой разговор!
Они прошли по узкой аллее меж одичавших кустов — словно по просеке в джунглях, разметывая из-под ног лягушек, крошечных, как кузнечики, и Скворцов наконец увидел сам дом — причудливую дачную постройку с флюгерами, башенками и флигелечками второго этажа, с облупившейся зеленой краской, из-под которой выглядывал такой же облупившийся слой оранжевой и еще ниже — серой. Дом накренился влево и был подперт слегой, такой тонкой, что проходить с этой стороны под стеной было все-таки боязно. Другая жердь поддерживала выступающий фонарик-эркер с разбитыми стеклами — этот без подпорки упал бы наверняка. Водосточные трубы надломились на сочленениях, из них росла трава. У крыльца стояла собачья будка, такая же ветхая, как дом, из нее вышел огненно-красный петух, поскреб лапой землю на пути Скворцова — и замер.
— Асмодей, на место! — строгим тоном дрессировщика приказал Цезарь. — На место, я говорю! — повторил он еще раз. Петух не шевельнулся, и масочник отодвинул его в сторону ногой, обутой в крепкий туристский башмак с толстенной, как копыто, подошвой. — Наша собачка пропала в прошлом месяце, — пояснил он, суетясь вокруг Глеба и жестами все время показывая ему дорогу, хотя сбиться на однозначной просеке было никак невозможно; как это бывает с молчальниками, живущими уединенно, он при госте расходился все больше; очки его оживленно поблескивали. — И вот этот петух — я его зову Асмодей — занял ее будку. Удивительный факт, правда? Я хотел в газету. Написать вопрос, как это объяснить. Вылитый Асмодей, как вам кажется, особенно когда злится?
— Не знаю, не видал, — уклончиво ответил Скворцов.
— Я пытаюсь немного дрессировать редких животных. Даже насекомых, — Цезарь отчего-то залился краской. — Это гораздо труднее, чем млекопитающих. Они ужасно тупы и упрямы. Но Асмодей уже иногда делает то, что я говорю. А иногда не делает… Осторожнее здесь на ступеньке. Знаете, когда ждешь со дня. На день, что тебя выселят, не заботишься ни о ремонте, ни о чем. Да я и не умею, и денег. Нет, ремонтировать мне отказались, говорят: фундамент сел, лучше заново отстроить. Но куда мне! И налоги тут ужасные… Сюда, пожалуйста. Извините за беспорядок…
Скворцов огляделся. Они находились в небольшой комнате. Назвать ее состояние беспорядком значило поискать смягчающие слова. Комната была по-нищенски захламлена, в ней пахло столярным клеем и пылью, на полу валялись обрывки бумаги, в углу стоял продавленный диван, рядом с ним зеленый ночной горшок с крышкой и электрический обогреватель, забавный в нынешнюю жару; тут же была и электроплитка со сковородкой. Часть комнаты отделялась занавеской. Похоже, это была единственная жилая комната в доме: и кухня, и спальня, и гостиная, и рабочий кабинет, хотя ничего, чтобы указывало на род занятий жильца, Скворцов не увидел.
— Моя основная экспозиция, если ее можно так назвать, — говорил масочник, нервно почесывая зеленую щеку и без конца сглатывая то ли слюну, то ли комок волнения, — расположена в других комнатах, но я вам сначала хотел показать. Предысторию, если можно так выразиться, то есть с чего я начинал, вот это у меня здесь. — Он достал из-за дивана фанерный самодельный чемоданчик, с какими иногда ходят художники; открыл крючок, и верхняя крышка сразу пружинисто отошла под напором содержимого. — Это не маски в собственном смысле, — предупредил Цезарь, — но первые мои. Опыты, мой отец тоже был художник, и очень своеобразный. Он давал мне обрезки холста, вот видите, — все овальной формы. Дело в том, что он рисовал когда-то для фотографов…
…Глеб давно уже смотрел не на фанерный чемоданчик и не на овальные обрезки холста, а на двухцветное прыщеватое лицо масочника, на его оттопыренные уши, расплывчатый рот и единственные в своем роде очки с нарисованными на них глазами; стоит ли говорить, что он узнал его сразу, едва увидел, — что-что, а эти очки врезались ему в память прочно, и слова об отце теперь окончательно все подтвердили; но какой-то непроизносимый запрет мешал ему признать это вслух. Теперь он разглядел, что кожа под очками Цезаря изрядно дрябловата; как это бывает у белокурых людей, он выглядел моложе своего вероятного возраста, да еще прыщи придавали его лицу что-то совсем юношеское; на деле он был вряд ли младше Глеба. «Ну а голос-то, голос-то отчего так похож? — пробовал догадаться Скворцов. — Вдруг его отец, как и дядя Гриша, — наш, сареевский, и мы, того гляди, родственники?» — попытался он сконструировать романтическое объяснение; но что-то в этой теме было невыразимо скользкое, опасное; его и так пробирало волнение, кожа, сведенная мурашками, показалась вдруг тесной. Глеб взял себя в руки и отвел взгляд от лица масочника на крашенный морилкой фанерный ящик…
— …Цезарю цезарево, — так он мне говорил, отдавая эти овальчики… Вообще, — говорил он, — каждому свое. Я на них впервые учился рисовать лица, так получалось, что я. Только это и умел и больше всего любил…
Плоские разрисованные овалы один за другим появлялись из ящика: спрессованные лепешки лиц без ушей и прически, чьи тела, размноженные в десятках, а то и сотнях копий, нахально нежились до сего дня где-нибудь под африканскими пальмами, сидели за свадебными столами, прогуливались мимо Эйфелевой башни или Кремля, катались на лодках среди бумажных лилий или, воинственно выпячивая увешанные орденами груди, облокачивались на танковую броню — плоские, сплющенные, но совершенно человеческие лица, чьей-то злорадной силой оставленные здесь в непонятный залог. Масочник выкладывал их одно за другим на ладонь, как на блюдо, стопка овальных обрезков давно уже поднялась на столе выше плоского чемоданчика. Лица были выписаны очень тщательно и пугающе правдоподобно; в их череде промелькнул на секунду оскал дяди Гриши — этого карличьего лица с ядреными зубами нельзя было спутать ни с кем. Но не успел Глеб Скворцов удивиться странному совпадению, как в следующей физиономии узнал нечто еще более ошеломляющее — себя.
— Смотри-ка, я — сказал он, выхватывая с ладони масочника холщовую лепешку.
Масочник быстро взял ее обратно, поднес к глазам, как сильно близорукий, когда на нем нет очков.
— Ничего похожего, — пролепетал он с тем же испуганным выражением.
— Еще как похоже, — потянул у него из рук портрет Скворцов.
— Вам кажется… случайное сходство. Даже если я вас где-то видел… у меня есть портреты случайно встреченных людей… но это рисовалось. Много лет назад… двадцать… и даже больше… вы тогда не могли быть таким.
Он окончательно выхватил у Скворцова лицо, с какой-то неожиданной досадой, почти раздражением сунул его обратно в чемоданчик и стал запихивать туда же остальные; их оказалось теперь вдвое больше, чем могло там поместиться.
— Очень интересно, — сказал Глеб на всякий случай, чтобы загладить непонятную неловкость; впрочем, он мог бы употребить и слово посильнее; холодок между лопаток еще заставлял поеживаться.
— Что вы, мой отец был удивительный человек, — невпопад согласился Цезарь, безуспешно уминая обеими руками раздувшиеся, как на опаре, обрезки. — Это был художник-философ. Он так много видел даже на пустом холсте, что всякий мазок представлялся ему профанацией идеи. Для заказчиков он просто увеличенно переносил на холст фотографии, но это даже не считалось за работу. Больше всего он ценил на картинах эти самые дыры. Мечтой его было написать холст, где главная глубина, суть сосредоточивались бы в таких пустотах. Невыразимое, которое сам знаешь, но не можешь передать другим. И не должен передавать.
Голос масочника становился все уверенней; он теперь не сглатывал неведомую горошину; очутившись в своей сфере, он казался вовсе не так прост, как несколько минут назад; впрочем, настроение его могло в любой момент измениться, тем более что строптивые лица, залог невесть где странствующих тел, никак не хотели убираться в ящик, хотя он налегал на крышку и животом, и руками, и всем телом. Наконец он догадался с размаху вскочить на нее задом и быстренько набросил крючок.
— Допрыгались, — ехидно хохотнул он. И как бы опомнясь, вновь засуетился перед Глебом: — Теперь пройдемте наверх, там. Моя основная экспозиция, как я уже говорил. Летом, пока тепло. Осторожно, за перила лучше не держаться.
Они стали подниматься по узкой лестнице, обрывая лицом невидимую паутину; серые паучки встревоженно метнулись в свои углы. Комнаты на втором этаже казались просторными от пустоты, лишь вдоль одной из стен тянулся пустой стеллаж тяжелого мореного дуба — остаток старинной мебели, видно, приделанной слишком прочно, чтоб его можно было отодрать и продать; на полке еще поблескивали несколько тусклых золотых корешков — раритеты, которыми не заинтересовались букинисты. Остальные стены, как и снаружи, были покрашены облупившейся зеленой краской, из-под которой также местами выглядывал узорный слой облупившейся оранжевой и под ней — серой; струпья осыпавшейся краски лежали ровной дорожкой вдоль грязных плинтусов. И даже маски, развешанные по стенам от пола до потолка, выполнены были в тех же трех тонах — как будто в свое время удалось по случаю раздобыть запасы этой краски на много лет вперед.
— Я, в отличие от отца, заполняю лица, а пустоту оставляю вокруг, — пояснил Цезарь, увиваясь вокруг Глеба и выбирая для себя рядом с ним позицию поудобнее. — Так сказать, обратный случай… негатив, — подхихикнул он и потер щеку — уже справляясь, однако, с суетливой нервностью; голос его исподволь набирал уверенность — микрофонную уверенность экскурсовода. — В этой пустоте проницательный взгляд может различить побольше, чем на любой картине… особенно при такой стене, как здесь, с узорами и разводами. Вот, прошу… тут следующий этап моей учебы: литературные персонажи. Гоголь, Щедрин, Булгаков… по-моему, можно узнать. Я предпочитаю фигуры гротескные, они полнее всего схватываются маской. Вы не думайте, что это так просто, не всякого удается поймать. Но вообще у меня глаз наметан, и так бывает славно: увидишь, раскусишь, схватишь — и к себе на стеночку. Портреты я начинал с близкого окружения, со своих соседей, знакомых… пожалуйста, сюда… голову осторожно, здесь притолока. О, вы даже не представляете, какие своеобразные типы оседают в таких вот тихих дачных поселках за голубыми заборчиками! Пенсионеры, хозяева, живущие дачниками, огородами, продажей цветов, случайными приработками, оригиналы, неспособные к городской серьезной жизни. Но о каждом можно было бы рассказать сюжет. Вот перед вами Николай Кузьмич Прасолкин… нет, вот этот, с густыми бровями и задумчивым лбом… Мне кажется, тут рядом узор осыпавшейся краски напоминает раскрытую книгу, вы не находите? Это был человек, коллекционировавший полезные сведения на все случаи жизни. Он знал, например, что единственный способ спастись от крокодила, который схватит тебя за ногу, — это давить пальцами на его глаза, а что у медведя, например, чувствительнее всего кончик носа, что, заблудившись в дебрях Амазонки, можно вполне сносно пропитаться семенами гигантского цветка виктории регии, а в заполярных льдах шкуру убитого медведя надо надевать на себя мехом наружу и ни в коем случае внутрь, иначе она задубеет, как панцирь. Пенсия у него была мизерная, он в жизни никуда не ездил, но подсчитал, что, шагая каждый день по комнате, уже совершил два кругосветных путешествия, причем одно — по экватору. Умер он, упав в садике с гамака. Протерлась веревка, и позвоночником об корень — бац! Еще долго мучился.
А вот этот, как бы треугольный, с лисьим подбородком, Карл Семенович Брук, отставной адвокат, страдал болезненной забывчивостью или, верней, неуверенностью. Он всегда сомневался: закрыл ли дверь на замок, выключил ли утюг, потушил ли керосинку? Это было ужасно. В конце концов он нашел выход: завел блокнот и в нем предварительно записывал все, что нужно сделать. Закроет дверь и тут же вычеркнет соответствующую запись; потом, если засомневается, заглянет, убедится: дверь заперта, керосинка погашена. Со временем он стал доверять только своему блокноту; он записывал в него все дневные планы: утром позавтракать, днем пообедать, сходить в уборную, лечь спать; вычеркнутые строчки позволяли ему не сомневаться в достоверности своей жизни. Правда, он стал теперь бояться другого: не забыл ли чего-нибудь записать; сейчас он целыми днями составляет подробнейшие планы на несколько лет вперед: там намечены дни рождения знакомых и собственные, дни выдачи пенсии, дни визитов к врачу. Я сам видел этот календарь: в конце самой последней страницы там для напоминания поставлен на всякий случай маленький крестик.
В этом уголке у меня местные прожектёры и изобретатели, народ по складу скромный, но я хотел показать, какие водовороты глобальной жизни могут бурлить за этими непримечательными лбами. Никифор Ильич Петухов-Кочетов, предложивший проект раздельного воспитания в детских садах. Самсон Данилов, автор не менее замечательного проекта с целью искоренить одновременно и пьянство и курение; гвоздь проекта: ввести в анкеты для поступающих на работу графу об употреблении алкоголя и табака. Аникин, изобретатель, предложил автомат, самостоятельно пускающий мыльные пузыри. Ну и так далее. Прошу опять наклонить голову…
Они прошли в мансарду со скошенным потолком; щеки масочника раскраснелись, так что прыщей было и не видать, он словно бы стал здесь выше ростом; взгляд его был устремлен мимо Скворцова, на развешанные по стенам лица — объемные, застывшие в серьезной или улыбающейся гримасе, будто выглянувшие из-за стены в прорезь, специально чтобы показаться гостю и готовые вот- вот за его спиной подмигнуть или высунуть язык. А вот схвачу за нос, усмехнулся Скворцов и даже примерил это движение к смуглой маске с усиками и выпученными глазами; та ловко увернулась, не изменив, однако, своего выражения.
— Вас интересует вот эта? — заметил его оглядку Цезарь. — Это Грант Апресян, здешний милиционер и страстный футбольный болельщик. Когда-то он болел за свой ереванский «Арарат», потом на службе пришлось болеть и за московское «Динамо». Ему удавалось это как- то совмещать, пока они играли в разных лигах. А теперь, когда приближается день встречи этих команд, он просто заболевает. Невроз, шизофрения, раздвоение личности я уж не знаю; слишком искренний человек. И темперамент южный… Но это из другого раздела. Здесь у меня первые попытки сюжетов… трудная материя, когда располагаешь всего только лицами. Я опять как-то старался использовать пятнистость стен, но главное, конечно, воображение. Правда ведь, можно увидеть при этих четырех доминошниках стол и даже костяшки? Вот этот, длинноволосый, сейчас наверняка объявит рыбу. Это два соседа, заядлых спорщика, они без конца заключают между собой пари по каким угодно поводам — и представьте, ни разу ни один из них не проиграл. Просто поразительный случай, особенно если учесть, что они из принципа рвутся противоречить друг другу. Стоит, например, одному заявить, что на звезде Сириус есть жизнь, как другой тотчас взовьется: спорим, что нет. Или один скажет: по-моему, вот этот самолет летит в Новосибирск. Другой сразу требует пари: спорим, что в Красноярск. Впрочем, и выиграть пока ни одному не удалось ни разу.
Ну, а теперь ваш болельщик. Здесь у меня спортивный раздел: знаменитости, звезды разных лет, большинства имен сейчас и не вспомнишь! А как звучали! У меня они все в зените своей славы — так и застыли. Я сам уже путаю имена; впрочем, славные ребята, я к ним хорошо отношусь, хоть сам спортом никогда не увлекался. Теперь спустимся по этой лестничке… только, умоляю, не хватайтесь за перила…
Они прошли по комнате, где маски были развешаны ровными рядами и повернуты взглядом в одну сторону, словно маршировали в невидимом строю, проследовали мимо разделов литературы и искусства, вновь поднялись по ненадежной лестничке наверх и спустились уже по другой; серые паучки улепетывали от них по невидимым канатам, как по воздуху, и Скворцов водил перед собой рукой, чтобы не угодить в их сети лицом. Он вскоре окончательно потерял ориентацию и не мог понять, как уместилось в небольшом по наружному виду строении столько комнат — может быть, и каморок, но казавшихся невероятно вместительными из-за множества наполнявших их лиц. Интеллектуалы напрягали свои интеллектуальные лбы, несли за столами свою службу служащие, сидели сиделки и любовались друг другом любовники, судья готовился судить и заседали с ним заседатели, учили учителя, творили творцы, шутили шуты, прорицали пророки и мистики занимались своими мистификациями.
— А на самый верх мы не пойдем, — попросил масочник. — Там ступеньки совсем опасные.
Они спустились по очередной лестнице, последний раз оборвав липкую сеть, которую успел уже снова навесить взамен порванной шустрый паучок, и оказались в той же самой комнате, откуда начали путь: Скворцов отер лицо и руки; наверно, он вообще изрядно испачкался, но в доме не было ни одного зеркала, чтобы убедиться в этом.
— Вот все, — сказал Цезарь вдруг упавшим тоном — и сам как-то вновь уменьшился в росте. — Вам было интересно?… Асмодей, негодник, ты куда забрался? — тут же крикнул он, не дожидаясь ответа, и кинулся сгонять со своей кровати красного петуха. — Вот хамство, чуть с ними помягче — и уже на голову лезут…
— Цезарь, — негромко сказал Скворцов, останавливая его за руку и невольно для себя обращаясь к нему на «ты»: — Ты себе цены не знаешь. — Вдруг Глеб заметил, что говорит теперь тем же голосом, что и масочник — своим собственным голосом; возможно, это произошло уже давно, только он не обратил на это внимания — так все было естественно — как будто не было издевательской гримасы, метаний, болезненного искажения — и как будто все это не могло возобновиться сейчас же, за скребущей по земле калиткой. — Ты не знаешь себе цены, — повторил он. — Какой-то захолустный бельгиец занимается любительскими поделками — я их не видел, но уверен, что они и обломка твоих не стоят, — а ему устраивают выставки, прессу, создают европейскую известность.
— Знаю я этого бельгийца, — презрительно скривил зеленую щеку масочник.
— Читал?
— Не читал, а знаю, — туманно повторил Цезарь.
— Но теперь я за тебя возьмусь. Я выведу тебя на публику. Пусть валит сюда толпами.
— Что вы! — испуганно махнул рукой Цезарь. — У меня лестница и трех человек не выдержит. И полы совсем прогнили.
— Сам будешь выезжать, показываться. Только побольше уверенности. Тебе пока не хватает уверенности. Ладно, положись на меня — увидишь.
— А вы сами кто? — спросил Цезарь. — Журналист?
— Можно сказать и так.
— И печатались? — восторженно округлил глаза масочник. — Я даже не могу представить себе этой жизни. Я не получил систематического образования, оно у меня в основном домашнее, но я много читаю, слушаю радио…
— Я введу тебя к умнейшим людям Москвы: художникам, литераторам, ученым. Ты поймешь, чего стоишь.
— …а главное, много думаю сам, — закончил масочник.
— Не стоит слишком замыкаться в собственных мыслях, это не дает тебе выхода. У тебя нет настоящего поля деятельности. Оно у тебя будет. Ты запал мне в душу, Цезарь, — завершил Скворцов с некоторой торжественностью, не в силах, однако, сдержать улыбки от предвкушения великолепного своего замысла. — Мы с тобой еще наделаем дел.
Прыщеватое лицо масочника от его слов все больше расплывалось в простодушной улыбке, уши порозовели, большой рот растянулся полумесяцем, подперев разноцветные щечки обращенными вверх уголками, и очки светились восторженно.
Это прыщеватое лицо с розовыми ушами, с восхищенной улыбкой и восторженными очками так без перемен и оказалось перенесено в комнату-мастерскую Андрея, куда привел масочника Глеб; только поверх зелено-оранжевой безрукавки на Цезаре был поношенный пиджачок цвета разведенных синих чернил, отчего и щеки его, столь восприимчивые к отсветам, были не разноцветными, а голубоватыми, тем более что в комнате, как всегда, горела дневная люминисцентная лампа. На беду, у порога масочник чуть не наступил своей тяжелой подошвой на колченогую мышку и потом добрых полчаса не мог успокоиться, извинялся, уверял в своей исключительной любви к животным, а к белым мышам особенно, даже призывал в свидетели Глеба и сообщил о новом достижении петуха Асмодея, который вчера научился считать до трех, а сегодня, правда, опять все забыл; потом он без перехода стал восторгаться развешанными по стенам картинами в наивном стремлении заслужить таким образом приязнь хозяев и прощение за конфуз. Андрей поднес ему водки в стакане со следами неотмытой краски, масочник забормотал было, что вообще не пьет, — но совсем испугался, видно, что обидит художника, одним глотком втянул водку, побледнел, поперхнулся, машинально принял в руку бутерброд с колбасой — и лишь тут, наконец, осекся, замолк. Андрей между тем расставлял работы для показа, Ксена сама начала объяснение. Кроме них здесь были еще и супруги Шерстобитовы. Картины Андрея они знали, пришли сюда больше ради гостя, о котором Глеб успел наговорить немало интригующего. Сейчас они с любопытством поглядывали на этого и впрямь забавного человека с голубоватым лицом. Сам Скворцов сидел в уголке в продавленном, но очень уютном кресле; такая позиция особенно устраивала его потому, что Ксена, как всегда, блистала, и слово «духовность» то и дело спархивало с ее иронически изогнутых уст, беспощадно отзываясь в Глебе.
— Замечательно! — восторгался Цезарь каждой новой картине, ерзая на краешке стула и даже чуть подпрыгивая; бутерброд с колбасой, нетронутый, лежал в его пальцах. — Просто удивительно! Я, может, скажу глупость, потому что я дилетант… хи… кустарь-самоучка… но вы. по-моему, исключительно добрый художник. Исключительно! В этих композициях такая нежность… такая примирительная благостность. И такой вкус! Поразительно! — Он вертел головой, выискивая, что бы еще похвалить; могло показаться, что он перебарщивает, если б не его обезоруживающее простодушие. — А вон там, в шкафу за стеклом, — это тоже ваши работы? — нашел, наконец, он. — Я так сразу и подумал! Коробки для конфет, да? Нет, почему же чепуха, покажите, пожалуйста! Нет, ну, пожалуйста, это крайне интересно! Зачем вы говорите об этом с таким пренебрежением! Прекрасно!.. Ай-яй-яй! И это все ваше? Просто великолепно! Это искусство, это высокое искусство, не менее значительное, чем любая. Живопись, — Цезарь совсем разволновался, голос его все чаще перебивался спазмой, — а может, по-своему и более значительное.
Оно служит людям больше, чем. Музейные шедевры, я готов на этом настаивать. Шедевры видят тысячи людей. Изредка. Ну, десятки, ну сотни. Тысячи, я ничего не имею против, они волнуют. Да, волнуют, иногда потрясают, но они не проникают в жизнь, не меняют ее так, как непритязательное на вид, скромное искусство. Рисунки ткани, роспись какая-нибудь. Или вот эти вот. Коробки — красота идет в жизнь больше всего отсюда. Я бы повесил их, как миниатюры, на стене и любовался по вечерам. Вы, — повернулся он к Ксене, — так прекрасно говорили о разрешении, о выходе из апокалипсиса. Это удивительно верно. Это ваше служение, — вновь повернулся он к Андрею. — Вы вносите в жизнь благородную человечность. Пусть это не потрясает, не бросает в дрожь — а зачем потрясать? Может, это не так уж и нужно. Это не всем приятно. Зато здесь есть тепло — да, да. Я сразу угадал, что вы добры.
Эту красоту размножат, к ней приобщатся миллионы. Даже незаметно для себя. И хоть немного, но проникнутся. Да. Я это считаю великим. Демократическим завоеванием нашего века…
«Какую он порет чушь, — с интересом прислушивалась к его горячей спотыкающейся речи Тамара, выпуская из ноздрей струйки дыма. — Но в этой чуши что-то такое есть.
Скворцов был прав. Человечность репродуцирования… ничего. Надо будет позвать его к себе». Она была немного пьяна, голубоватое лицо масочника, сидевшего как раз против нее, под лампой, временами казалось ей изображенным на невидимом прозрачном экране: протяни руку попадешь в стекло; изображение было чуточку искажено: рот сдвинут вбок; Тамара мысленно подкручивала ручку настройки, возвращая все на свои места, и усмехалась про себя: «Однако! Мне больше нельзя пить…»
«Какое у него оригинальное лицо, — думала Ксена. — Этот небрежно наляпанный рот, эта идиотская восторженность. Я только сейчас поняла: юродивый. Новый вариант! Если бы Глеб не предупредил, я бы могла не понять. Но такие бывают художниками. Надо обязательно посмотреть его маски…»
А Мишель Шерстобитов ворочался толстым задом на шатком табурете, выискивая положение, чтобы не видеть отблеска на очках Цезаря; из-за этого отблеска все время казалось, что масочник подмигивает, и это почему-то мешало…
На маленьком столике между ними стояла очередная, еще не допитая бутылка, остатки колбасы и миска с копченой рыбой, такой костлявой, что заставляла вспомнить евангельское чудо, потому что костей от нее уже набралось две миски. Но пил теперь один Андрей — как-то нечаянно, автоматически; ему было не по себе, и он не мог понять причины. Расставленные на полу вдоль стены холсты и картоны почему-то казались непривычными, как будто краски на них изменили оттенок и даже вроде бы шевелились, — словом, было ощущение непорядка и беспокойства; да еще неловкость от похвал этого милого человека. Андрей не мог ему не уступить, но сейчас все же досадовал, что его заставили при всех вытащить из шкафа коробки; он немного стыдился этой своей деятельности — хоть она и не была халтурой, отнюдь; но ею, как бы сказать, замутнялась чистота его подлинного служения. По высшему счету надо было бы пойти на бескомпромиссное нищенство — и сам он был к этому готов — видит бог, сам он даже этого жаждал; но он должен был помнить не об одном себе, но и о жене, и, главное, о маме… При воспоминании о матери Андрей насторожился, взглянул за дверь — и действительно, как бы в ответ его мысли дверь скрипнула, отворилась. Андрей метнулся туда.
— У тебя гости, — шепотом, но все же чересчур громким, сказала мама, — а чем ты их кормишь? Как тебе не стыдно? Я могла бы предложить такой вкусный суп.
— Мама, — умоляюще прошептал Андрей.
— И сам бы наконец поел. Я тебя не понимаю.
— Потом, потом, — попросил Андрей, осторожно, чтоб не обидеть, вытесняя ее из комнаты.
Он всегда боялся ее обидеть, в этом было все дело; да и как он ей мог объяснить свое детское, отчаянное, свое вечное стремление избежать ее супов и ее забот; он должен был жить как художник, истово, напряженно, цельно, безразлично к собственной внешности и к еде — он и был безразличен, и Ксена его во всем поддерживала; но какая тут могла быть истовость, если за стеной жила мать и он боялся ее обидеть? Она специально обменяла комнаты, чтобы быть рядом — как он мог возражать? Всю жизнь бедствовавшая, она теперь гордилась перед родственниками и соседями его высокими заработками, и он отдавал ей все, что получал за эти несчастные коробки, которые давались ему так легко, вызывая восторг заказчиков, и шли все на изделия экстра-класса, на экспорт, на выставки; он готов был зарабатывать для нее сколько угодно, лишь бы она ничего не возвращала ему. Но это значило бы опять обидеть ее — она была так обидчива, и Андрей силился хотя бы от посторонних скрывать свои вынужденные уступки, свое неисправимое благополучие, которого стыдился, как нечестности, и сейчас, при этом восторженном коллеге в мятом пиджачке — почему-то больше, чем всегда…
Обернувшись, он увидел, что гости уже встали со своих мест; видно, его рывок к двери был воспринят ими как сигнал уходить. Андрей неуверенно попытался их задержать, но язык у него заплетался, и Ксена сказала:
— Останься, ты пьян. Я провожу немного сама.
Он пожал вялую потную ладошку масочника, бормоча в ответ на его восторги невнятные извинения и приглашения заходить еще; за его спиной в комнату уже проскользнула мать с ведром и щеткой в руках. Она отодвинула стулья, выкинула в ведро объедки и рыбьи кости, брезгливо подняла за спинку белую мышь и положила ее в коробку из-под ботинок. Андрей угадывал эти движения, не глядя на нее; он стоял у двери и смотрел оттуда на свои картины.
Как при оптической иллюзии, когда случайный узор складывается в недвусмысленную фигуру и перестроенное зрение уже неспособно воспринимать этого иначе, — он вдруг различил отсюда то, что мерещилось ему в разгоревшемся опьянении, а сейчас стало отчетливо ясным; он увидел, что все эти его картоны и холсты — и этот, желто-голубой, и этот, бело-розовый, и даже этот апокалипсис с пятнами-брызгами, собиравшимися в призрачный крест, — что все они удивительным образом ложатся на изысканные коробки: бело-розовая пастила, шоколадное ассорти, а вот это — «Южная ночь»; он явственно видел уже даже шрифт, вписанный среди пятен, как элемент узора; коробки могли быть прямоугольные, овальные, а также вольной современной формы — по меньшей мере, десяток шедевров; все, что казалось вызовом и жертвой, что замышлялось в мучении, в бессонных раздумьях и противоборстве духа, опять фатально приносило плоды благополучия, как от прикосновения издевательского жезла, оборачивалось выгодой, от которой негде было укрыться. За что, за что? Невозможно было понять… «И долго ты над этим работал?» — потрясенно скажет худред. «Всю жизнь».
Андрей незаметно для матери выскользнул за дверь и, пошатываясь, вышел на улицу. Солнца уже не было видно за домами, но самые высокие окна, как вершины гор, еще улавливали его лучи. Сравнение было так наглядно, что Андрею на миг показалась абсурдной геометричность этих утесов, но он тут же овладел ею, добавил в небо позолоты, убрал ненужный выступ одного из домов, а также мелкие детали, очертил линию обреза и электричеством написал на крайней скале: карамель «Закатная». На обрезках остались серые затемненные основания домов, бульвар с деревьями, тоже серыми от пыли, на их фоне уже по- вечернему ярко перекатывались зелено-желто-красные горошины светофоров — сам бог подсказывал их на коробку трехцветного монпансье. Андрей шел по длинному узкому бульвару, как по мосткам, проложенным среди грохочущего потока машин, мир был для него очевиден в своей ужасающе-податливой красоте. Женщина вела за руку девочку с желтым воздушным шаром; женщину Андрей убрал, девочке выпрямил ноги, заменил голову, шар выпустил в воздух и там размножил, так что желтые пятна разного оттенка заняли все поле зрения; пожалуй, девочка стала теперь вовсе не нужна, и он осторожно подменил ее парочкой самых крупных шаров с надписью: драже «Воздушное». С высокой стены он снял щит кинорекламы: бандит с перекошенным лицом стрелял из пистолета в спину человека, на белой рубашке проступили пять кроваво-красных вишенок. «Вот это белое поле с вишенками мы и вырежем, — распорядился Андрей, — больше, пожалуй, ничего и не надо: набор «Вишенка»…» Он шел, все убыстряя шаг, сквозь Москву, впервые с такой четкостью открывая для себя абстрактные бездны фантастического, неисчерпаемого города, пуская в дело и медовые луковки церквей (суфле «Малиновый звон»), и геометрически-шоколадный цоколь памятника (ассорти «Я памятник себе воздвиг» или «Ночной зефир»); сам памятник он убрал, это было бы чересчур банально и слащаво для сорта с небольшим содержанием сахара, зато от подножия прихватил цветы, сегодня их было маловато, да и подзавяли они от жары, Андрей примерил их и так и этак — ему не хватало завершающей идеи, и он огляделся в поисках подспорья. Вдруг он увидел, как в начинавшихся сумерках воздушно мелькнул впереди кто-то бесплотный, но до боли знакомый, в белом венчике из роз, — всего на мгновение, но Андрей успел уловить, и сердце его дрогнуло от радостного, душу захватывающего прозрения. Вот оно! Вот разрешение и подсказка!.. Венчик-то мы и возьмем, он-то нам и сгодится — сюда его, в красный угол, под узорчатый шрифт: мармелад «Белый венчик»…
Тут он замедлил шаг, заметив, что пришел на место. Впереди виднелся перекресток, к которому выходил бульвар, деревья с обеих сторон мешали рассмотреть дома, и Андрей не столько понял, сколько почувствовал, где находится. Он оглянулся и действительно увидел неприметный ход под землю — такой же, как множество других, но для Андрея единственный, он нс ошибся бы и с закрытыми глазами. Служительница уже закрывала туалет, Андрей пустил в ход все свои артистические способности, изобразив крайнюю нужду, и старушка, сжалясь, пропустила его в гулкий пустой зал. Это был знаменитый московский туалет, просторный, как станция метро, и почти такой же роскошный: с белыми кафельными колоннами, с сиянием скрытых ламп, с огромными зеркалами и диванчиками для курения; сюда можно было бы приходить для отдохновения, здесь можно было назначать дружеские встречи, здесь хотелось жить со вкусом, никуда не торопясь, отвлекаясь от условностей, суеты и социальных различий, важных лишь там, наверху, пользуясь редкостной возможностью открытого общения, которую предоставлял этот самый демократичный, уравнивающий всех вид клуба. Андрей не был здесь уже много лет, но прямо направился к нужной кабине, запер за собой дверь, прикрыл глаза и не сразу открыл их, точно боясь не увидеть ожидаемого. Нет, все было на месте: как раз на уровне его лица, на нежно-белом кафеле проступал выцарапанный гвоздем рисунок обнаженной девушки — такой легкий, такой совершенный, какой не удавался, пожалуй, ни Матиссу, ни Пикассо. Андрей выцарапал его здесь однажды четырнадцать лет назад, когда еще и не был профессиональным художником, — просто забежав сюда по пути, по естественной надобности, — нарисовал от юности, от озорства, от полноты смутных чувств, в счастливую вдохновенную минуту, почти одним движением — но таким, какое дается, может быть, раз в жизни, и то не всем. Потом он несколько раз заглядывал сюда — отвести душу в худые минуты; рисунок всегда был густо окружен надписями — отчасти обычными для мест общественного пользования, отчасти замечаниями ценителей, как в книге отзывов, и Андрею было приятно, что эту его работу — единственную из сделанных бескорыстно — смотрит так много людей и будет смотреть еще долго, пока стоит этот величественный, может быть, вечный подземный храм. Иногда его одолевал честолюбивый соблазн поставить, наконец, под рисунком свою подпись, но было неловко — да теперь, пожалуй, выглядело б и самозванством. Соблазн этот перемежался с другим: выломать кафельные плиты в свое безраздельное авторское владение; но под рукой никогда не оказывалось инструмента, а потом опять же становилось обидно скрывать от глаз единственный свой несомненный шедевр…
Он смотрел на белую кафельную стену, на нежный рисунок со множеством чернильных и карандашных надписей, окружавших его. Не в пример прошлым годам, надписи были теперь больше иностранные; Андрей разобрал некоторые. «Я всегда считал, что русский народ — самый артистичный в мире», — написано было по-немецки. «Подлинное искусство всегда пробьется к свету», — стояло рядом по-французски. Английских, итальянских, испанских и японских надписей Андрей разобрать не мог; он не прочел бы их сейчас, даже если б знал эти языки, потому что слезы туманили ему глаза…
— Молодой человек! — сердито стучала в дверцу старуха служительница. — Эй, молодой человек! Совесть надо иметь!
Он ничего не слышал; он даже забыл, что кабинку можно использовать по прямому назначению, пока мудрая утешительница-природа сама не напомнила ему об этом… И тут он опять увидел себя, вот так же заглянувшим сюда — четырнадцать лет назад — запросто, без претензий; все было естественно и незаданно — мгновение жизни, такой же всеобъемлющей и подлинной, как сейчас, когда он стоял среди белых кафельных стен, слушая в подземной тишине чистый, как музыка, звон — в эту жизнь естественно вмещались, не отменяя друг друга, и мама, и колченогая мышка, и радость искусства, в ней происходило то, чему следовало произойти, в ней не было натуги, истовости и вызова, не было порыва к трагическому, которого неоткуда было взять, он просто вслушивался в эту жизнь, мгновения которой со звоном уходили, переливались в прошлое, и брови его не были напряжены…
Он долго еще так стоял, задумчивый и оглохший, не слыша, как встревоженная старушка все громче стучит по дверце:
— Эй, дяденька! Молодой человек! Ты, чай, не повесился? Жив еще? А?
Утром под окном Шерстобитова работала мусороуборочная машина. Мишель задумчиво сидел за письменным столом перед раскрытой рукописью, оборванной на фразе: «…этим объясняется равнодушие»; слово «равнодушие» было прозрачно зачеркнуто, над ним надписано: «бесстрастность». Он умышленно зачеркнул первое слово такой тонкой чертой, ему не хотелось закрывать его совсем; лучше всего было бы так и оставить оба варианта, черновой и окончательный, чтобы рядом со вторым хоть слабо, но брезжил первый; искомое подразумевало одновременно оба и находилось между ними, как «зюйд-вест», ну может, «зюйд-зюйд-вест». Он больше всего ценил эти переливчатые, двузначные оттенки своей мысли и переживал, что, как всегда, будет должен ими поступиться, ибо никакая типография не сумеет этого воспроизвести. Так он раздумывал, сидя за письменным столом, в дачной свежести своей комнаты, покуда рабочие совковыми лопатами запихивали в недра машины отходы вчерашнего дня: картофельные очистки, пакеты из-под молока, букет георгин, совсем еще свежих, выброшенных в мусоропровод ревнивым мужем, который не захотел поверить, что цветы купила сама жена у станции метро, да еще в такой поздний час; ваза при этом разбилась нечаянно, он о ней сожалел, но ее черепки валялись тут же, среди корок арбуза, пока еще дорогого, рыночного, по полтиннику кило, среди капроновых чулок, старых школьных тетрадок и поломанных игрушек, много лет хранившихся для памяти: а теперь сын в восемнадцать лет решил жениться наперекор родителям, и память лежала, замызганная, вперемешку с пищевыми отходами и комнатным сором и разорванными в мелкие клочья бумажками — остатками рукописи, возвращенной редакцией, — и действительно бездарной, очевидно бездарной; раньше в таких случаях бумаги жгли, но где их сожжешь в современном доме без печей? — оставалось только разодрать листы помельче, так чтоб даже дворник или мусорщики не увидели ни строчки этого позора — недавней надежды, где каждое слово вмещало столько мыслей, опыта и чувства. Но мусорщики и не смотрели на некогда белые клочки, как не смотрели и на синие: два театральных билета с необорванным контролем (она не пришла к театру в назначенный вечер, и он из презрения решил никому их не продавать и сам не пошел, а с кривой улыбкой бросил дома в мусор, находя почему-то злорадное мстительное удовольствие в мысли о двух пустующих креслах — хотя в театре всегда пустовала половина зала, и эти два кресла были, по крайней мере, оплачены); совковые лопаты равнодушно запихнули в пасть машины и их, и сношенные башмаки, и окурки; в сторону откладывались лишь целые бутылки (тоже заработок), отдельными кучками — нейлоновые чулки, тряпье — в утильсырье, и корки хлеба — кому-то для скотины; мусорщик нажимал рычаг, и пресс заталкивал в огромное чрево отходы жизни, ее преходящий мусор, чистоту и пошлость, ее слезы, вздохи и страсти, ее повседневные выделения — недолговечное жизненное вещество, превращенное в грязь, — и штанга пресса, отшлифованная об нее, сияла чистым стальным блеском.
Шерстобитов следил за работой машины долго, пока она не уехала; фраза, оборванная на слове «бесстрастность», остыла и не поддавалась продолжению. К мусорным бакам подошла пятнистая кошка, обнюхала их — и Шерстобитов вдруг вспомнил про свою серую: лежит ли она сейчас под дверью? Наверняка лежит, у помойной будки ее ни разу не видели — как будто доказывала что-то. Кошка (а может, и кот) повадилась к ним месяц назад по вине Мишеля: он застал ее однажды на лестничной площадке да по глупости вынес тогда в газете случившейся требухи. С тех пор она стала дежурить у дверей, хотя едой ее больше не баловали. Тамара приваживать ее запретила, пробовала гнать, но зверюга с удивительным упрямством и хитростью возвращалась. Заслышав у двери шаги Тамары, она предусмотрительно отходила на безопасное расстояние, справедливо предполагая возможность пинка; Мишеля же не боялась — не удостаивала. Когда он украдкой выносил ей колбасных шкурок, кошка поднимала на него медленный укоризненный взгляд — становилось неловко, честное слово. Будто хотела спросить: почему она должна сидеть на лестничной площадке? Еда — что, еду она принимала снисходительно и даже как-то высокомерно, ее интересовал принцип: чем она была хуже тех, кто без особых заслуг и доказательств порядочности пользовался благами приличных жилищ? Мишель сам понимал, что невесть откуда приблудившееся животное нельзя пускать в дом к шестилетнему ребенку; Гоша и так уже к этой кошке тянулся. Несколько раз Тамара велела прогнать ее; кошка позволяла Шерстобитову вынести себя во двор, потягивалась там, вздыхала и, оглянувшись на Мишеля, уходила гулять; через несколько часов она вновь была на своем посту. Наверняка и сейчас там дежурила. Мишель не выдержал, оторвал бесполезный взгляд от строчки «этим объясняется бесстрастность» и пошел к двери. Кошка лежала на половике, смотрела на него, прищурясь, одним глазом. Взгляни она на него нормально, как положено кошке, Мишель остался бы спокойным. Но этот подмигивающий прищур почему-то вдруг вывел Шерстобитова из привычного равновесия — будто напомнил что-то. Потом он долго удивлялся, что на него нашло: с неожиданной для себя резкостью хлопнул дверью, схватил одной рукой кошку под брюхо, запихал ее за пазуху рубашки и как был, в комнатных сандалиях на босу ногу, спустился по лестнице. Он шел торопливо, от непривычки к ходьбе у него началась одышка; у остановки он, не глядя, сел в первый остановившийся автобус, даже билета не взял, на следующей остановке сошел и тем же поспешным (по своей мерке) шагом двинулся по незнакомой улице, чувствуя за пазухой у груди горячую живую дрожь мелко перекатывающегося похрапывания. Он шел, петляя, словно желал сбить кого-то со следа; в незнакомом переулке, у желтых бараков, осторожно спустил кошку за чей-то забор — а сам трусцой, чтоб не спохватилась вслед. Бежал и оглядывался, точно не от кошки прятался; рубаха на белой потной груди расстегнулась, лысина блестела, короткая борода курчаво слиплась. С улицы он свернул в небольшой парк — это показалось почему-то хитрым маневром — и здесь опомнился: остановился, захохотал. Пенсионеры, игравшие в тени за шахматными столиками, удивленно оглянулись на эту громоздкую фигуру в сандалиях на босу ногу и в пижамных коричневых штанах без карманов. Об отсутствии карманов Мишель вспомнил, когда увидел перед собой пивной ларек и обнаружил, что при нем нет ни копейки, равно как и ключей от захлопнутой двери. От этого открытия пить тотчас захотелось, как никогда в жизни: точно горло кто-то нарочно стал натирать сухой жесткой щеткой да еще коготками прицарапывать. Мычать хотелось от досады, ларек магнетически притягивал к себе, и Шерстобитов не нашел в себе силы оторваться от очереди, стоял, медленно продвигаясь вперед, примеривая безнадежные просьбы к толстухе буфетчице поверить в долг и не менее безнадежно озираясь в поисках знакомых, — как вдруг уже близко от окошечка, прямо перед собой, вернее под собой, в самом деле увидел светлую, с плешинкой макушку того, кого меньше всего ожидал встретить: недавнего Андреева гостя. Он не заметил его сразу, наверно, лишь потому, что смотрел поверх его головы; те, кто привыкли видеть Мишеля преимущественно сидящим, сейчас оценили бы самоварную мощь его телосложения, особенно ощутимую рядом со щуплым масочником: в Шерстобитове уместились бы двое, а то и трое таких, как он.
— Цезарь, — загудел он и сжал плечо масочника так, что тот не только вздрогнул, но почти присел. — Дорогой мой, — тут от прилива чувств он, наклонясь, даже чмокнул его в щеку, — вы мне посланы судьбой. Есть у вас лишний четвертак? Потом все объясню…
Несмотря на собственное нетерпение, Мишель говорил не быстрее обычного, и конец его фразы совпал с окриком буфетчицы: «Вам сколько?» К счастью, Цезарь оказался малым понятливым, к тому же он заметно обрадовался возможности услужить, и через минуту оба уже отходили от павильона с кружками в руках к шахматным столикам; один из них оказался свободным, и даже фигуры на доске были расставлены в первоначальном порядке. Парк был малолюден, из репродукторов слышалась громкая музыка.
— Сыграем? — хмыкнул Шерстобитов, утешив горло благодатной жидкостью. — Пока не гонят… А я, понимаешь, выскочил за дверь без ключа и денег. Нашло что-то на меня. Вообще как-то странно себя чувствую.
— Жара, — с готовностью объяснил масочник. — Исключительно действует на сердце и психику. Я по своему Асмодею замечаю. Даже от лягушек бросается, как от. Кошмара и мечется, бегает по дороге — прямо одурелый. Говорят, и у людей последнее время наблюдается.
— Откуда ты взял?
— По радио слышал. От пожаров также предостерегали.
— А… Нет, я сам по себе. Я от погоды не завишу. Зверюга одна меня сбила с толку.
Шерстобитов был все еще возбужден, за пазухой у груди теплилось ощущение живого дрожащего дыхания. Как и Скворцов, он почему-то сразу стал говорить Цезарю «ты», принимая в ответ, как должное, «вы»; что-то во внешности масочника, в его уважительной, чуть не подобострастной повадке располагало к неравенству. Он и глядел на бородатого Мишеля снизу вверх (впрочем, теперь они сели на скамейки у столика, и разница в росте сгладилась), и слушал, не перебивая, что при медлительной манере Шерстобитова было редкостью; обычно его долгие паузы подзуживали собеседника вставлять свое. Но Цезарь из почтительности позволял себе вступать лишь к случаю, и это поощряло необычную разговорчивость Мишеля.
— Так что, — повторил он, — сыграем блиц?
— Я плохо умею в шахматы, — пробормотал масочник.
— Мало ли… Я сам много лет не играл. Теорию почти забыл.
— Тем, кто не знает теории, я всегда проигрываю, — поспешно заверил Цезарь.
— Да? А у тех, кто знает?
— С теми обычно ничья.
Мишель отхлебнул пива и покосился на очки масочника: в них опять почудился отблеск.
— И с кем случается чаще играть? — спросил он.
— С самим собой. Я играю исключительно с самим собой. Я, видите ли, живу уединенно, — начал объяснять он.
— Подмигиваешь! — уловил наконец отблеск Шерстобитов и захохотал. — Я так и почувствовал, что подмигиваешь.
Масочник, не понимая причины его веселья, сконфуженно улыбался на всякий случай.
— Нет, дай я тебя еще поцелую, спаситель мой. Мишель перегнулся, навалясь брюхом на стол, и сбил бы шахматные фигурки, если приблизил навстречу щеку, в которую и был чмокнут. — А ты ведь, помнится, живешь за городом. Как ты здесь очутился?
— Совершенно случайно, — с готовностью объяснил Цезарь. — Мне назначил встречу Глеб Иванович и не пришел.
— Глеб Иванович — большой шутник, — неопределенно хмыкнул Шерстобитов. — Ты не находишь?
— Исключительно остроумный человек, — согласился масочник. — И такая сила воображения. Я перед ним… — он даже захлебнулся каким-то чересчур восторженным словом и не сумел его выговорить. — Если бы не он…
— Ты б наверняка не сидел здесь и не играл со мной в шахматы, — закончил за него Мишель. — Между прочим, твой ход.
Масочник побледнел, как будто эта новость крайне его испугала, запоздало рокировался.
— Вы замечательно играете, — пробормотал он, и краска вновь вернулась — не столько на щеки его, отчасти голубоватые от пиджачка, отчасти с зеленцой от окружающей зелени, — сколько в прыщи. — Скажите, — осмелев, обратился он к Мишелю, — а вы действительно настоящий философ?
— Настоящий! — захохотал Шерстобитов. — Как Сократ. Или Спиноза. Как Иммануил Кант. Вопрос, как говорится, в яблочко. Мой вундеркинд Гоша смутился, когда его спросили о родителях. Кто, спрашивают, твоя мама? Инженер. Это прекрасно, это естественно, это почетно. А папа?.. Ну представь, каково тут отвечать: папа… нет, даже выговорить в наше время неловко. — Он осклабился, все больше почему-то возбуждаясь — теперь еще и пивом: — Мой папа — философ… Тебя надо познакомить с моим вундеркиндом, он завтра прибывает из Евпатории. Удивительный, озадачивающий ребенок. Он не может играть с детьми во дворе, ему неинтересно: при любой считалке он заранее выводит в уме, кому выпадет водить. Современные городские дети.
— Акселерация, — подтвердил Цезарь.
Когда он впервые понял, что идет дождик, он спросил: а где эта поливальная машина? Ее он осознал раньше. В «Литературной газете» читает диспуты: кого больше слушать — папу или маму?
Мишель отпил очередной глоток и сделал ход, прислушиваясь к мелодии из репродуктора: тягучий мужской баритон выводил что-то медленное, приятное и странно знакомое. Очередь у пивного ларька замерла, буфетчица держала руку на кране, но пива не наливала, рот у нее был полуоткрыт, как будто она увидела что-то озадачивающее. Мишель обернулся в сторону ее взгляда, но ничего примечательного там не нашел, кроме юной парочки на дороге. Может, ее дочка с чужим парнем, усмехнулся Мишель. Аж глаза выпучила.
— Ты не знаешь, что это за музыка? — спросил он Цезаря. — Вроде знакомое, а не пойму.
Уши масочника шевельнулись, он весь обратился в слух.
— Эдит Пиаф, — тотчас определил он. — Только крутится замедленно. Видно, проигрыватель барахлит.
— Фу-ты, верно! — поразился Шерстобитов. — Как ты разобрал? И все ты знаешь. Откуда ты все знаешь?
— Я очень много слушаю радио, — живо пояснил масочник. — Когда сидишь занимаешься какой-нибудь работой… это очень удобно. У меня репродуктор принимает все три программы. «Союз», за восемнадцать рублей купил. Кроме того, у меня феноменальная память. Все говорят: феноменальная. Я помню цены двадцатилетней давности, результаты матчей. Хотите, я вам скажу…
— Не надо. Занятные у тебя очки, — пробормотал Шерстобитов, всматриваясь, — никогда таких не видал… А ничего музыка, скажи? Есть в этом своя прелесть. Я теперь у себя дома тоже переведу все на замедленную скорость. Пусть задает темп. Медлительный темп тоже, знаешь, непросто удерживать. Особенно для меня. Я от природы чувствую время. Без всяких часов, с точностью до минуты, как будто у меня внутри встроен механизм и тикает. Вот сейчас, пожалуйста: двенадцать часов четырнадцать минут… вернее, уже пятнадцать…, У тебя есть часы? Точные? Можешь сверить. Довольно обременительное свойство. Чтобы куда-нибудь опоздать, мне надо поднатужиться. А встаю каждый день в пять часов, минута в минуту, как будто в моем механизме срабатывает звоночек. И сажусь работать. Приходится. Думаешь, почему я могу с тобой сидеть так беззаботно? Потому что уже к десяти выполнил весь дневной урок. Меня никто не видит работающим. Я этого не люблю.
— Как Хемингуэй, — вставил масочник.
— И это знаешь, — сказал Мишель, продолжая наблюдать за его очками. — Ты знаешь все, что нужно собеседнику. Тоже по радио услышал?
— Я и читаю тоже, — с некоторой обидой скривил губы Цезарь.
— А сегодняшние газеты читал?
— Не успел еще. А что там?
— Пишут, что наш общий знакомый Андрей сбрил свою превосходную бороду и достал широченный галстук с цветным узором, который, говорят, весьма ему идет. Удивительная сенсация.
— Правда? — восхитился масочник. — Я, знаете, как портретист сам пробовал представить его без бороды — и мне показалось, он должен быть очень красив.
— По непроверенным сообщениям, он также посадил свою мышку в клетку и подарил соседскому парнишке.
— Ай-яй-яй, — огорчился Цезарь, — вот это жалко. Мне эта мышка очень запомнилась.
— Еще бы… — Мишель не сводил с него тяжелого от пива взгляда. — Как ты думаешь, почему я с тобой так разговорился?… — спросил вдруг он. — Потому что ты мне симпатичен… спаситель мой, — ответил он сам, — дай я тебя еще раз… нет, потом, — отменил он попытку оторваться от скамейки, хотя Цезарь уже предупредительно тянул навстречу свою щеку. — Ну как, сдаешься? — Шерстобитов подвинул пешку на шестую горизонталь.
— У нас пока ничейная позиция, — возразил масочник, без раздумий отсекая путь пешке слоном.
— Значит, я немного знаю теорию?
— Просто поразительно! Мне кажется, у нас сейчас в точности повторена позиция одной партии Алехина и Капабланки, в тридцать втором году.
— Не может быть.
— Уверяю вас, я сам. Поражен, но могу завтра же принести книгу. Там в комментарии рекомендуется белым отступить ладьей на вторую горизонталь. У меня феноменальная память.
— Но у меня-то нет.
— Значит, вы пришли к этому. Интуитивно, сейчас сыграно так много партий, некоторые вообще. Считают, что теперь легче повторить старую, чем придумать свое.
— Мысль из репертуара нашего друга Глеба Иваныча, — сказал Шерстобитов и вдруг захохотал, грозя Цезарю пальцем. — Вот я тебя и поймал.
— Где? — взгляд Цезаря заметался по доске.
Над его королем повисла муха, медленно поднимая прозрачные крылышки. Это было так диковинно, что Шерстобитов тоже уставился на нее; потом, словно догадавшись о чем-то, перевел тяжелый взгляд на ларек. Очередь по-прежнему не двигалась, но буфетчица глядела уже не вперед, а на кружку с медленно набухавшей шапкой пены. Парочка на дороге переместилась на несколько шагов вперед и там опять застыла в позе идущих людей. Баритон певицы из репродуктора перешел в глубокий бас, медленно тянувший медовую ноту…
— Ладно, — сказал Шерстобитов, встряхивая головой. — Ты меня не слушай. А слушай, так не верь. Я ведь тоже подмигивать умею, пусть твой Глеб Иваныч знает. Ну что задумался?
— Не знаю, куда ходить.
— За пешку спрячься… Так ты, говоришь, масочник?
— Глеб Иваныч меня так называет.
— И твои маски только висят на стенках, или их можно примеривать, надевать?
— Можно, — сказал Цезарь, — только это не имеет смысла. У меня дома не осталось ни одного зеркала. А без зеркала что в маске, что без маски — себя не увидишь. Я однажды надел — и по рассеянности забыл что. В маске, они у меня легонькие. Так на улицу и вышел. Я вообще рассеянный.
— Представляю, сколько было смеху.
— Нет, кажется, никто и не заметил.
— Великолепно! — захохотал Шерстобитов, — Нет, с тобой говорить истинное удовольствие. Непременно приходи к нам в гости. С женой моей Тамарой познакомишься ближе. Она у меня гениальный человек. Без преувеличений. Я без нее жить не могу. Дышать не могу. В буквальном смысле. Она мне создает атмосферу. Ты заметил, какой вокруг меня свежайший воздух? Понюхай поближе. Озон. Самый настоящий озон. Не чувствуешь?… Не может быть… — Мишель потянул ноздрями. — В самом деле… кажется, ничего нет. Неужели кончилась батарейка? Еще на неделю должно было хватить. Ай-яй-яй… — Шерстобитов озабоченно вынул из нагрудного кармана то, что казалось записной книжкой, а на самом деле оказалось плоской коробочкой. — Все понятно… все понятно. Это уникальный прибор, — пояснил он изумленному масочнику, японский озонатор какого-то необычайного устройства. Он и в Японии не у всех есть. Может у одного императора Хирохито. А она достала. Для меня. Она ездит за границу, она гениальный человек. Теперь все понятно… все понятно, — бормотал он. — А я чувствую, мне дышится не так. И вообще что-то не в порядке… и с нервами… и с головой что-то. Я уже привык к воздуху исключительно высшего качества, я без этого не могу. Приборчик всем хорош, но жрет массу энергии.
— Особенно в такую жару, — вставил масочник.
— Да, да, да… Действительно, и до меня жара добралась. Теперь только дождаться вечера. Она подзаряжает мне батарейки… или аккумуляторы, не знаю. Я без нее не могу. Тут некоторые болтают насчет нашего развода. Чепуха. Как я от нее уйду? А? — он рассеянно сдвинул ферзя.
— Сюда нельзя, — сказал масочник.
— Сюда нельзя, сюда нельзя, сюда тоже нельзя… — Мишель вернул фигуру на место. — Конечно, мы с ней спорим, полемизируем. Но ведь какие это споры! М-м, какие споры! — он чмокнул кончики своих пальцев. — Хочешь, открою тебе секрет? Тебе одному… и Глебу Иванычу, конечно, ибо чую родственную близость… пленили вы меня. Совершенно недавно… только: тс-с!.. я совершенно случайно… совершенно случайно!., обнаружил, что все наши дискуссии записывались на магнитофон. Потом Тамара мне в этом призналась и продемонстрировала записи. Она хочет сделать из них документальную книгу. «История одного развода». Цезарь, это потрясающе! Это достойно диалогов Платона. С участием нескольких персонажей. Нарочно так никому не придумать.
Масочник смотрел на него округленными очками.
— Да ты не слушай меня! — захохотал Мишель. И слушай, да не верь. Я ведь тоже люблю иногда порезвиться… особенно в подпитии. Хотя не так я и пьян. Все пьяные немного еще и играют в пьяных. Если б они в жизни не видели, как это бывает, они, глядишь, и по половице бы прошли.
— Значит, на самом деле все не так? — облегченно догадался масочник.
— Что значит не так? — осклабился Шерстобитов. Если уж хочешь знать истину, так я об этом магнитофоне всегда догадывался. Даже знал. И даже для интереса заготавливал некоторые экспромты, забрасывал крючки. Нет, это будет замечательная книга! Сколько в ней злободневности, глубины! Какие перлы язвительного остроумия…
Он замолк и покосился на доску. Мухи над шахматным полем уже не было, зато впереди, над невысоким тополем, неподвижно повис в воздухе голубь, буфетчица держала под струей пустую кружку, и парочка на дорожке скрылась за близким поворотом; бас из репродуктора производил впечатление самолетного рокота.
— Вот так, — тряхнул головой Мишель. — А хочешь — третье донышко шкатулки? Чтобы уж совсем начистоту? Почти все мысли Тамары я сам же ей и подсказывал. Она понятлива, надо отдать ей должное, и умеет всему придать свою интонацию. Но без меня ей тоже не обойтись. Мы могли бы опубликовать книжку совместно, как наш общий шедевр…
Шерстобитов взглянул на раскрытый рот масочника и снова захохотал.
— Ну как тебе нравятся эти варианты? Учти, я ничего не зачеркиваю до конца, разве что прозрачной чертой: поправку читай, обмолвку держи в уме. Я человек переливчатый. Я тебе не Андрей. Думаешь, почему я перед тобой так легко распахнулся? Отчасти потому, что ты меня пленил… и спас… и под настроение попал. Но главное, ты все равно меня не ухватишь. Не так, дорогой, все просто. Этак любой дал бы волю фантазии и штамповал шедевры. Великие творения не даются просто холодной игрой ума. Чтобы постичь тему, нам надо искренне верить в свою несовместимость. Искренне. Это уж потом, когда один раз наш спор оказался записан, пришла идея, что из этого может сложиться нечто цельное, гармоничное. Все противоречия вдруг свелись к единству. Даже трагедия здесь снимается, если из нее сделать произведение искусства… снять с нее, так сказать, слепок…
— Исключительно глубокая мысль, — осмелился вставить Цезарь. — У меня тоже было размышление на эту тему… о погребальной маске. Ведь ею можно любоваться.
— Цепко хватаешь, — покосился на него Мишель. — И все же меня слушать не надо, я и впрямь отяжелел. Я слишком умен, вот моя беда. Я могу понять и объяснить все, даже ехидную фантазию нашего друга Скворцова. Я способен мыслить за нескольких сразу. Как ты играешь если хочешь, модель современного симбиоза, сути нет своего, у нее тоже. А у нас — есть, и это великое дело, уверяю тебя. По-настоящему сложен я лишь в сочетании с ней. Беда в том, что во мне все же тикает механизм. Время подлаживается под меня, вот в чем дело. Я зависим от него, я плаваю в нем. Все мои идеи, вольные парения, отстраненность — все — оно приводит к своему знаменателю. Я просто стараюсь об этом не думать. Сознавать. что пропускаешь сквозь себя время… сложное, драматическое… черт знает какое — слишком трудно, ответственно, невыносимо. Иногда я это чувствую. Вот сейчас, когда говорю с тобой… я сейчас, как никогда, свободен. Но жутковато становится. И жалко себя. Мы слишком, живем, да. Но мы живем впервые. И между прочим, в последний раз. Скажи это своему Глебу Ивановичу. Он при всех своих вольностях хочет все-таки щадить себя. Правильно. А кто не хочет? Учти, — Шерстобитов погрозил Цезарю пальцем — очень серьезно, хотя рот его продолжал усмехаться, — тут я действительно выдал откровенность… разбередили вы меня… сам не знаю чем…
Последние слова он произнес еще замедленней, чем обычно, и замедлял с каждым звуком, ошеломленно глядя вниз перед собой: у шахматной доски рядом с пустой кружкой он увидел руки масочника, протиравшие платочком очки; с очков прямо на Мишеля смотрели воспаленные глаза с красными веками, и левый глаз, высвобождаясь из-под грязного платка, каждый раз понимающе помигивал Шерстобитову. Он даже не сразу опомнился, чтобы поднять взгляд на лицо масочника, — но в этот момент очки уже были на месте, глаза смотрели с них простодушно, как ни в чем не бывало. В следующую секунду они округлились испуганно, потому что Шерстобитов грузно вскинулся, чтобы заглянуть Цезарю поверх очков, но при этом пошатнулся, сбив шахматную королеву, и тут же наступил на нее; фигурка выстрелила из-под его каблука под соседний стол и там остановилась, закругляясь вокруг собственной головки. Масочник, вспугнутый, вскочил одновременно с ним. В тот же миг репродуктор взвизгнул нормальным женским голосом и повел к концу свой быстрый куплет; голубь, взмахнув крыльями, скрылся за деревом; очередь у ларька ожила и заволновалась, буфетчица протянула страждущему наполнившуюся наконец кружку. Парковые часы показывали двадцать минут первого, и Мишель Шерстобитов с привычным автоматизмом отметил, что они спешат на минуту. Их блиц партия продолжалась немногим более четырех минут и пришла к обоюдоострому эндшпилю, который и предсказывал в своем комментарии гроссмейстер Тартаковер; к сожалению, сбитая фигура смешала позицию, и осталось непроясненным, прав ли он был в своем утверждении, что последующая жертва пешки позволяла черным добиться ничьей, или целесообразней было бы разменяться наконец ферзями, что, впрочем, тоже приводило к ничьей с еще большей вероятностью.
Самым странным в событиях этого месяца было то, что впоследствии трудно даже оказалось вспомнить и уразуметь, что же, собственно, произошло; невозможно было ухватить ничего положительного: так, игра эмоций, тень, замутившая самочувствие, одурь, угар, не удивительный при той достопамятной московской жаре, когда деревья среди лета желтели и теряли листву, петухи и люди невесть с чего начинали метаться по дорогам, а воздух был отравлен дымной мглой, от которой слезились глаза и возникали галлюцинации. Лишь одна Ксена, пожалуй, с самого начала как-то связывала эти события с появлением масочника, хотя недоумения и вопросительные знаки именно тут-то и начинали валить косяком.
Взять хотя бы прелюбопытную историю с лингвистом Богоявленским, к которому Скворцов однажды привел для очередной демонстрации своего феномена-протеже. Богоявленский был человек примечательный. Белозубый атлет, молодой доктор наук, он знал, по его собственным утверждениям, девятнадцать языков, причем сплошь редчайших, на каждом из которых во всем мире говорили сотни, а то и всего десятки человек. Самый же редкий язык, язык вымирающего племени малапагосов с одного из островов Молуккского архипелага, знали кроме Богоявленского (и, конечно, самих малапагосов) еще только двое: один американец и один голландец; изредка они устраивали втроем международные конференции, проходившие, по словам прессы, в теплой и дружеской обстановке. Скворцов рассказывал, как в начале знакомства Богоявленский выиграл у него пари, заявив, что первый же встречный чистильщик обуви надраит ему ботинки бесплатно. Как и многие из московских представителей этой профессии, чистильщик оказался айсором; лингвист заговорил с ним на его родном языке, почти столь же редком, как малапагосский (он уверял, что владеет им лучше самих айсоров), — и Скворцову осталось утешиться лишь тем, что растроганный чистильщик за компанию бесплатно вычистил ботинки и ему…
Цезарь у Богоявленского держался до крайности нервно и задерганно; внезапные переходы его настроения могли озадачить. То он был неуверен и сконфужен — воплощенный комплекс неполноценности, то, ободренный доброжелательством, нечаянно оказывался развязан до наглости и тут же спохватывался, вспоминал свое место, извинения ради пускался в безудержные восторги — плебей, одичавший в уединении и не знающий, как себя вести, суетливый мотылек, угодивший к свету и неспособный сам повернуть обратно: бьется в непонятной траектории, сыплется с крылышек светящаяся пыльца — и ведь поневоле притягивал внимание, чем-то задевал. Чем? Может, неожиданностью, необычностью, может, тревожащей трепетностью, намеком на что-то, что скрывалось за этими простодушными спазмами?… Вдобавок, он поразил хозяев некоторой осведомленностью в основах малапагосского языка, очередной раз уверив, что слышал на эту тему лекцию самого Богоявленского; когда лингвист, наморща выпуклый лоб, сказал, что не помнит такой лекции, масочник с жаром напомнил ему день и час выступления, заставив Богоявленского только развести руками…
Так вот, через несколько дней после этой встречи довольно широко разнесся слух, что на Богоявленского в институт пришло анонимное письмо. В письме утверждалось, что вышеупомянутый доктор наук на самом деле никакой не доктор, что диплом у него — липовый, что он не знает ни одного из своих девятнадцати языков, а пресловутый малапагосский, по которому объявил себя главным специалистом, собственноручно сконструировал искусственным путем — со всей его фонетикой, синтаксисом, морфологией и даже фольклором. Не так ведь уж трудно придумать несуществующий язык, благо никто проверить не может, поскольку племя малапагосов, как подчеркивалось во всех предисловиях, обитает в особо труднодоступных районах, если вообще существовало в природе. Оба зарубежных малапагосоведа, и американский и голландский, объявлялись такими же аферистами, как сам Богоявленский, а все они вместе — спевшейся международной шайкой. В письме упоминались и фокусы с чистильщиками-айсорами (оказывается, их жертвой был не один Скворцов), которые также объяснялись нехитрым сговором в целях получения прибыли.
Разумеется, всякая анонимка, да еще такая анекдотичная, заслуживала лишь быть пущенной в корзину — но, как и всякая же анонимка, побудила сотрудника институтского отдела кадров так, для собственного интереса, порыться в личном деле Богоявленского. Можно представить его смущение, когда в этом деле он не нашел копии не только докторского диплома, но даже просто университетского. Зато вместо них всплыл невесть как затесавшийся сюда исполнительный лист на взыскание алиментов от женщины, которая до сих пор числилась законной супругой Богоявленского, а также совсем уж странная бумажка с рядком сомнительных цифр. Бумажка, допустим, напоминала запись ресторанного счета, но что она могла означать в личном деле, где не должно быть ничего случайного?… А тут еще стало известно, что американский малапагосовед совсем недавно выступил с очень, очень нехорошей статьей ненаучного характера, которая, понятно, бросала тень сомнения и на его научную репутацию; поневоле вспомнилось, что Богоявленский чуть не ежегодно встречался с этим американцем и регулярно с ним переписывается. Естественно, подозревать его ни в чем не собирались (хотя бывало всякое; и за докторов выдавали себя аферисты), но на всякий же случай попросили принести подлинники обоих дипломов — и вдруг услышали в ответ, что он недавно их потерял вместе с некоторыми другими документами при переезде на новую квартиру. Согласитесь, история закручивалась пределикатная…
Да, но при чем тут был масочник? Ксена не смогла бы этого объяснить даже самой себе. Тут было пока смутное чувство, которому она всегда верила больше, чем логике, и которому была обязана драгоценнейшими своими прозрениями, интуиция, не обоснованная ничем, кроме совпадений, которые вполне могли быть случайными. Почти в то же время, например, стало известно еще об одной анонимке, не менее фантастической, чем на Богоявленского, но еще более дерзкой, поскольку она замахивалась на Ивана Нилыча Фомичева, заместителя редактора одного из видных наших изданий. Уж к нему-то масочник не мог и носу показать, к нему и Скворцов не был особенно вхож, и знакомство Глеба с обоими адресатами было единственным, что объединяло эти истории, прогремевшие вскоре по всей Москве. Иван Нилыч был знаменит как человек своеобразной честности; о нем так и говорили в кулуарах: наш честный Иван Нилыч. Добился он этой репутации подкупающей откровенностью: услышав от кого-нибудь сомнительный анекдотец или досадное мнение, он тут же мягко предупреждал: «Вы уж меня извините, дорогой, но я люблю, чтоб не было никаких недомолвок и задних мыслей: об этом анекдоте я должен буду сообщить начальству». В результате никто, кроме людей случайных и неосведомленных, не заводил в его присутствии сомнительных разговоров, и Иван Нилыч наслаждался ощущением собственной лояльности, заслуженным доверием сотрудников и впечатлением полной стерильности в окружающем его коллективе. Представьте же парадокс: анонимщик, скрытый под провинциальным псевдонимом Откровенный, утверждал, что большая часть анекдотов, которую Иван Нилыч передавал по инстанциям, им же и сочинялась. В подтверждение этой дикой версии приводились два факта, действительно имевших место. Первый: несмотря на многолетнюю сдержанность сотрудников, Фомичев все-таки регулярно имел что сообщить вышеупомянутым инстанциям. Во-вторых, некоторые лица, будучи раз-другой вызваны для объяснений, озадаченно обнаружили, что им инкриминируются вовсе не те анекдоты, которые они, может, и знали про себя, а совершенно оригинальные, свежие, изысканные произведения, преимущественно в жанре абсурдном, или, по другой терминологии, абстрактном. Иван Нилыч объявлялся, таким образом, не только их талантливым автором, но и хитроумным распространителем.
Стоит ли говорить, что, подобно жене известного римского императора, Фомичев был человеком вне подозрений. Парадокс обоих случаев заключался, однако, в том что гнусные инсинуации, непонятно каким путем ставшие достоянием гласности, вызвали у публики интерес исключительно сочувственный. Все-таки жаждут люди в душе романтических коллизий и тоскуют по личностям, достойным стать героями детектива. Ведь если б (дай бог!) подтвердилось, что лингвист Богоявленский, действительно не зная языков, десять лет мог подвизаться на докторском поприще, да еще сконструировав при этом фантастическую грамматику, — можно было бы сказать себе, что ты был знаком с человеком поистине гениальным, а это, согласитесь, не столь частая честь. То, что сам Богоявленский в этой истории выглядел невозмутимым и даже не предпринимал никаких усилий по розыску утерянных документов, увеличивало к нему уважение, но отнюдь не ослабляло подозрений или, если угодно, надежды. Что же касается Ивана Нилыча, то он уже авансом возвысился во многих глазах, и не один язвительный остроумец с раскаянием, а отчасти и с завистью корил себя за непроницательность, нетонкость в отношении этого поразительного человека. Раздражительность и дурное настроение самого Фомичева, которые доходили до небывалого прежде самодурства и связывались с действием анонимки, усугубляли подозрения ничуть не меньше, чем великолепная невозмутимость лингвиста.
Но опять — уж тут-то при чем был масочник? По логике здравого смысла, очевидно, ни при чем; но как уже было сказано, эта логика вовсе не почиталась Ксеной за высшую инстанцию. Если другие впоследствии объяснили причуды этого лета, а может и возникновение масочника, небывалой жарой, то она в секунды наивысшего озарения готова была, наоборот, и саму жару эту, которой не предсказывал ни один прогноз и которую впоследствии смехотворно пытались объяснить каким-то особенным сочетанием пятен на Солнце, и даже недавние выходки собственного мужа Андрея связать с появлением этой щуплой фигурки в чернильном пиджачке, со смешным мясистым носом, расплывчатым ртом и глазами, нарисованными на стеклах. Мистика? Допустим; кто-кто, а она этого слова не боялась. Она думала, сопоставляла, вникала.
— Ну, как поживает Мишель? — звонила она как бы между прочим Тамаре; слухи о том, что Шерстобитов все-таки ушел из дома, становились все настойчивей, хотя Тамара об этом умалчивала. — В командировке? Не могу поверить! И надолго? Не позднее, чем через три дня? А вдруг задержится? — пробовала намекнуть она. — Почему ты так уверена?
— У меня технические расчеты, — с усмешкой в голосе отвечала Тамара и переводила разговор на Гошу, который после юга все больше ее озадачивал.
— Вчера он сказал, что хочет стать — кем бы ты думала? — карточным джокером. Почему? А потому, говорит, что джокер может объявить себя кем угодно. Может стать меньше самой маленькой шестерки. Но если понадобится — побьет туза. Ты знаешь эту игру? Тут во дворе один преподаватель организовал группу по английскому языку, пришлось его записать. Он каждый день просится на занятия. Надо мальчику отдохнуть, он хочет уже в школу. Что из него вырастет?
«Ох уж эти материнские сетования, — думала Ксена, — замешанные на гордости и тщеславии…»
— Кстати, — вставляла она, — наш новый приятель масочник у вас не появлялся? — Она так и называла его — не по имени, а масочник, хотя масок его никто, кроме Скворцова, так и не видел, да и его самого Глеб как будто уводил от повторных встреч.
— Нет, — говорила Тамара, и даже по телефону можно было понять, как она сощурилась. — А ты, я смотрю, заинтересовалась этим молодым человеком…
Заинтересовалась?.. Неужели это можно было назвать и так?
Ксена стала ловить себя на том, что среди улицы оглядывается в надежде случайно увидеть эту приметную фигуру в чернильном пиджачке, это голубоватое лицо с мясистым носом и оттопыренными ушами, за которые едва держались дужки очков. И однажды, не веря себе, в самом деле увидела масочника на улице Горького, недалеко от памятника Пушкину. Увидела — да так обмерла, что не смогла тронуться с места, и опомнилась, когда тот уже затерялся в толпе. «Ого, что это со мной?» — усмехнулась она и на другой день опять наведалась к тому же месту. Она подкарауливала его, как девчонкой-школьницей подкарауливала у подъезда артиста, в которого была влюблена. И этот фантастический тип опять не заставил себя долго ждать; правда, Ксена увидела его на другой стороне улицы, в начале Страстного бульвара, затуманенного дымным пологом, особенно густым в тот день; ей пришлось затратить время на подземный переход, но на этот раз она его не упустила. Масочник шагал куда-то размеренно, глядя перед собой… И, не отдавая себе отчета зачем, она внезапно пошла за ним. Смешно: как сыщик из кинофильма, в стрекозиных желтых очках, закрывавших полщеки, стараясь, чтоб он ее не заметил Но он и не смотрел по сторонам, он шагал легко и ровно, точно тело его просто так неслось в тяжелом дымном воздухе, а ноги болтались без труда, поскрипывая по раскаленному песку подошвами огромных туристских башмаков — неснашивающихся башмаков из коричневой кожи с толстенными, как копыта, подошвами, на которых можно обойти пол-планеты, и они не сотрутся ни на микрон, а также топать по угольям хоть в самой преисподней, не обжигая себе пяток. Что-то величественное было в этой беззвучной невозмутимой поступи. Он прошагал по бульвару до Никитских ворот, затем так же ровно проследовал по улице Герцена к центру, там еще раз свернул влево, вышел на улицу Горького у Центрального телеграфа и двинулся дальше вверх. Наконец Ксена отстала от него, остановилась против памятника Пушкину, загнанная, разгоряченная, со слезящимися от дыма глазами — и неспособная объяснить себе, за чем же она гналась.
Если бы у Ксены достало сил пройти за Цезарем дальше, она могла бы увидеть, как он свернул с центральных улиц и углубился во мглу запутанных узких переулков; уверенной походкой человека, уже бывавшего здесь, достиг странного, составленного из двух разноэтажных половин, дома и так же уверенно — не меняя при этом размеренности своего шага — взошел на второй с половиной этаж. Да, совершив круг, подобный тому, что совершают перед посадкой самолеты или голуби, он направился к Нине; Глеб Скворцов несколько дней назад привел масочника и к ней.
А вернее сказать, тот сам увязался к ней за Глебом. В Москве наедине со Скворцовым Цезарь становился каким-то въедливо-прилипчивым, готов был льстить, увиваться — очень ему понравилось в роли протеже. А может, и впрямь интересны были новые знакомства после столь долгого одиночества; он был упоен этим медовым месяцем.
Да и у самого Глеба, что таить, появилась за короткое время не просто привычка — потребность видеться с масочником: кроме Нины, это был единственный человек, с которым он вспоминал свой голос. К тому же эти встречи льстили его самолюбию: в каждом, если копнуть, живет соблазн хоть с кем-то почувствовать себя вершителем судеб и даже немного деспотом, желательно восточным… При всем этом он не мог дать себе отчета, почему ему так не хотелось вводить Цезаря к Нине. Он ведь собирался это сделать, даже именно этот визит особо планировал. Но какое-то ноющее чувство мешало, заставляло искать отговорки, неубедительные и на прилипчивого масочника не подействовавшие. Кончилось тем, что он сам себя спросил: а почему бы нет — и познакомил Цезаря с Ниной.
В тот раз им пришлось звонить у дверей необычно долго; к удивлению Глеба, дверь открыли не старухи, а Нина; она тоже понадеялась на соседок и потому задержалась. Колдуний вообще было не видать, хотя Нина только что слышала их голоса с кухни; это выглядело даже странно. Пока они проходили в комнату, Глебу показалось, что в другом конце коридора, за дверью, приглушенно скрипнул красный шарло, но звук больше не повторился, и он решил, что это скрипнула дверь.
Цезарь поначалу сидел у Нины притихший, утеряв свою болтливость; глаза с красными веками так и застыли на стеклах, уставившись на хозяйку. Потом заметил в углу плохонький Нинин репродуктор и, словно уцепившись за повод, поинтересовался маркой, стал обсуждать сравнительные достоинства разных репродукторов — разговорился.
— А знаете, я читал, как можно услышать. Радио вообще без репродуктора. Для этого надо двоим взяться каждому за один. Контакт проводки и приникнуть ухом к уху друг друга. Их барабанные перепонки сыграют роль мембран. Я сам не проверял, мне не с кем было, я живу. Уединенно, но я пробовал держаться за контакт один, и знаете — тоже. Слышно. Особенно если взять провод зубами. Я могу даже вовсе не держаться ни за что и слышать радио просто так, из воздуха. Честное слово, у меня феноменальная способность. Я почему и вспомнил об этом — потому что вот сейчас прямо слышу. В воздухе второй концерт для фортепьяно. Чайковского. Честное слово.
Глеб тоже прислушался.
— Это у соседей играет, — догадался он и захохотал. — Здесь такая квартира. Или из окна слыхать! Ну, Цезарь, ты и хвастун!
— Нет, действительно музыка, — сказала Нина. — Только не фортепьяно, а голос поет. Я часто слышу. Вы думаете, это радио?
— А что же? — вдохновился поддержкой Цезарь. — Так подумаешь иногда: мы все пронизаны волнами. Черт знает что! И человек чувствительный, вроде меня, все время слышит. Журчанье в ухе: зу-зу-зу, зу-зу-зу. Все на свете пронизывает, пронизывает. Прямо раздуваешься как пузырь от многообразия. В одно ухо: зу-зу-зу — международное положение. Китай, Америка, Африка, где-то кого-то. Убивают, кого-то похищают, жизнь шумит. В другое ухо — спортивные страсти, в третье: зу-зу-зу…
— А это еще откуда? — спросил Глеб.
— То есть?
— Третье ухо у тебя откуда?
— Ну это я так… фигурально, — смешался масочник.
Звук, напоминающий колесный визг, возник в пространстве и тотчас осекся. Воздух заволновался. Впечатление было такое, будто кто-то невидимый смеется беззвучно, зажимая рот ладонью. Тревожно было отчего-то на душе. Что они там действительно слышат? — опять прислушался Глеб. Уж тугоухости он за собой не замечал. Нина сидела, думая словно о чем-то своем, чуть прикрыв глаза. «Вот так она всегда слушала мои пародии, — подумал Глеб. — Она всегда принимала их слишком всерьез».
— Как у вас голоса похожи, — произнесла вдруг она.
— Ты находишь? — вскинулся Скворцов. — Вообще присмотрись к нему внимательно, в нем что-то есть. Остроумие, искренность, талант. Как ты считаешь? Да и внешность, ты посмотри. Лучше всего в профиль. Повернись, Цезарь.
Нина промолчала, масочник тоже, и в этой согласованности почудилось единодушие, почти сговор.
— Впрочем, вы и без меня разберетесь. Хочешь, Нина, скажу, что ты сейчас о нем думаешь? Ты думаешь: он очень одинокий человек. И ты, как всегда, права. Не спорю. Только, как ни странно, советую быть с ним поосторожнее… Кстати, Цезарь, ты на электричку не опоздаешь?
— То есть… что вы? Они до часу ночи… и вообще… я не боюсь в любое время, — забормотал масочник. — Но если вы в том смысле… я могу…
— Нет, нет, — остановила его Нина. — Никто вас не гонит.
— А мне пора, — тяжело поднялся Глеб, стараясь не встречаться с ней взглядом. — Думаю, с ним не соскучишься. Чего-чего, а это нет. Ты его приласкай, он и верно одичал без людей. Радио попробуете услышать вдвоем — без репродуктора.
Он вышел, сопровождаемый скрипом своих шагов — невыносимым, будто скребли по стеклу. Старух в коридоре по-прежнему не было. Воспаленная пыльная лампочка не освещала, а словно вызывала невидимыми лучами собственное чуть заметное свечение тесных стен, предметов, выступавших из сумрака. Глеб не оборачивался, но ему казалось, что Нина вышла за ним вслед. Уже за порогом, придерживая дверь открытой, он остановился, вслушался — и впервые слуха его коснулась будто едва различимая музыка: одинокий, просветленный и горестный голос, он становился все явственней, Глеб узнавал его, он уже звучал для него в этих стенах: лебединый крик, стон и трепет крыльев, напев смычка, мелодия движущейся жизни… Дверь сорвалась на тугой пружине, захлопнулась и, как бритвой, отсекла звук…
Он не сомневался, что Цезарь с тех пор наведывался к Нине. Однажды Глеб даже чуть не столкнулся с ним по пути к ней — но отступил за угол, пропустил его, а сам повернул обратно. «Пусть еще немного потешатся, — подумал про себя с усмешкой. — Проверим уж все сполна». «Этюд о масках» как будто прояснялся, обретал очертания — но, пожалуй, уже и разрастался дальше предполагавшихся границ, в чем-то выходил из-под контроля. Надо было найти завершающую мысль, схватить что-то неизменно ускользавшее — и мешала не отпускавшая, нараставшая тревога. Он не знал, в чем дело. Неужели в Цезаре? Но это казалось смешно. Наконец он почувствовал, что должен все же увидеться с ним, объясниться толком.
Как раз в тот час, когда Ксена невесть зачем преследовала масочника по московским улицам, Глеб безуспешно ждал его в назначенном месте близ памятника Пушкину. Он лишь немного разминулся с масочником и, не дождавшись, поехал к нему за город.
Забор уже совсем накренился в глубь участка, решетчатая калитка с трудом проскребла по земле; красный петух Асмодей вышел из собачьей будки, царапнул когтем землю на пути у Глеба и замер посреди дороги. Скворцов, уже наученный, бесцеремонно отстранил его ногой. Дверь в дом не была заперта, и Глеб вошел в жилую комнату, сопровождаемый наглым петухом. В комнате ничего не изменилось, даже мусорные бумажки валялись как будто те же и на тех же местах; только на стене над электронагревателем появился красный цилиндр огнетушителя.
Скворцов огляделся, скучая, потом подошел к занавеске, отделявшей угол, отодвинул краешек и произнес удовлетворенно: «А-а…» За этой ширмочкой оказалось нечто вроде мастерской: на столе валялись кисти, стояли банки с красками трех цветов, в тазике мокла бумага для папье-маше, на отдельной доске громоздился ком глины, прикрытый влажной тряпицей. А на стене перед собой Глеб увидел новенькие, пахнущие клеем маски: здесь были и Тамара, и Ксена с иронической гримаской на милых губах, и Андрей, неузнаваемый без бороды; маска Шерстобитова нечаянно была подвешена вверх ногами — Скворцов иногда воображал этот фокус: Мишель был безбород и кудряв, но все равно похож на себя; был тут и Богоявленский и — что уж совсем странно — некто весьма похожий на Ивана Нилыча Фомичева: характерное лицо его напоминало отражение в елочном шарике: с уменьшенным лбом и подбородком, зато с увеличенной и выпуклой средней частью лица… да, это был, несомненно, он, хотя Скворцов ума не мог приложить, где Цезарю удалось увидеть этого обитателя журналистского Олимпа. Он огляделся в поисках еще одной маски, явно недостававшей; но портрета Нины здесь, видно, пока не было. Усевшись в разодранное кресло, Глеб принялся изучать славную галерею. Красный петух Асмодей, проникший и за ширмочку, замер, неотрывно наблюдая за ним, но когда Скворцов присмотрелся к нему внимательно, он увидел на глазах петуха желтоватую пленку: Асмодей стоя спал. По полу мимо него, как белый паучок, ползла многоногая пушинка репейника; петух, не открывая глаз, точно клюнул ее и проглотил. В комнате за занавеской само собой включилось радио; послышался шелест аплодисментов, потом скрипки и басы без сигнала принялись пиликать вразброд — с очевидным намерением показать, как нескладно у них получается без дирижера. Наконец новые аплодисменты подтвердили появление маэстро, но тут радио само собой выключилось. Глеб не заметил, как вздремнул. Сквозь дрему он услышал хриплый бой часов и, насчитав шестнадцать раз, очнулся. В закутке было темно, петуха Асмодея рядом не было, из-за занавески сочился электрический свет и слышался голос масочника.
— Изголодался, сволочь, — ласково говорил кому-то Цезарь. — Соскучился. Ползи, ползи. Интересно, чем вы, клопы, питаетесь, когда нет людей?… Ну нет, не сейчас. Сейчас у меня нет настроения. Я устал, вымотался. Ты не представляешь, как трудно иметь дело с этими интеллектуалами. Я лучше согласен целыми днями терпеть дурака Асмодея… Бурбо… я же сказал, не сейчас, голос у него стал недовольным и брюзгливым. — Бурбо, не будь нахалом, я сейчас не расположен к шуткам. Ты слышишь меня?… Ну, знаешь, я многое могу стерпеть, но хамства… последний раз предупреждаю!., и наглости… Ах, ты так? Что ж, пеняй на себя…
Послышался звон металлической крышки, и масочник заговорил другим, писклявым голосом.
— Это уже не по-джентльменски, — заверещал он, изображая роль клопа. — Я не возражаю против права людей на карательные действия — се ля ви, я понимаю, когда нас придавливают ногтем и даже морят химикатами, — это нормальный конец. Но когда нас топят в ночной посудине — это уже варварство. Клоп тоже имеет право на достоинство и достойную смерть…
— Аве, Цезарь. — сказал Скворцов со смехом, откидывая занавеску. — А я даже вздремнул, тебя дожидаючись. Соскучился. Почему ты не ждал меня у памятника?
— Она за мной гналась, — мрачно сказал Цезарь.
— Кто?
— Ксена. Я от нее еле ушел. А когда вернулся на место, вас уже не было.
— Стоило ли убегать от такой очаровательной женщины?
— Я ее боюсь.
— Тоже мне… ксенофобия. Что она тебе сделает? Самое худшее — перекрестит. А вообще эта святая грешница не тебе назначена. Я сам уже плету для нее лапоток.
— Между прочим, я давно хотел у вас попросить, — залебезил Цезарь. — Не могли бы вы и мне один…
— Я не люблю двусмысленностей, — хмыкнул Скворцов.
— Правда? — деланно изумился масочник.
— Ну-ну, — одернул его Глеб. — А ты, я смотрю, меняешься на глазах. Даже прыщи вроде сошли. Ты знаешь, у тебя уже репутация опасного сердцееда? Что в тебе находят женщины?
— Я немного похож на вас, — тщеславно предположил масочник.
— Ну это ты брось. Разве что голосом. И то, кроме Нины, никто, кажется, не замечает.
— Потом, я остроумен.
— Ну уж — остроумие для цирка!
— Да, вы-то сноб. Вы до цирка не унизитесь.
— Цезарь, не забывайся! — напомнил Скворцов. — Ты и так, я смотрю, многовато болтаешь. Мишель Шерстобитов чуть тебя не поймал.
— Может, и поймал, не знаю. Он не глупее нас с вами. Тем более вы с ним одной породы.
— Это какой? — насторожился Глеб.
— Шутники, — фыркнул масочник, пожимая разноцветными, без пиджачка, плечами. — Только в разных областях… А вообще, мне тоже некогда мотаться целый день по городу, — с неожиданным раздражением и вызовом добавил он, — видно, и впрямь был не в духе. — Да еще в такую жару. Вон вчера мне огнетушитель приволокли, платить пришлось. Просил я их, что ли? Только б деньги содрать.
— Ладно, ладно, — успокоил его Скворцов, почувствовав, что надо его и приободрить — не все же критиковать. — Ты вообще неплохо справляешься. Еще совсем немного постараться. Есть, кстати, идея: не выступить ли тебе с лекцией? Так сказать: «Мистика и мистификация с точки зрения масок». А? Могу подкинуть несколько тезисов. Скажем, так: одно дело подменять лицо маской, зная ей цену, другое — творить из нее кумира… ну и так далее. Как ты находишь?
— Ха-ха, ужасно остроумно и глубокомысленно, — огрызнулся Цезарь.
— Да что с тобой сегодня? — поразился Глеб. — Ты опять был у Нины?
— Был.
— Интересно, о чем вы с ней разговариваете?
— Без вас не найду, о чем поговорить, — ухмыльнулся масочник.
— Ну, а она?
— Она больше слушает.
— И прикрывает глаза?
— Угу. Она очень серьезно ко мне относится, — похвастался он.
— Она всегда всерьез принимала мои шутки, — усмехнулся Глеб. — Хорошо еще, что от шуток дети не рождаются.
— Как знать… — многозначительно заметил масочник.
— Ого, — внимательно взглянул на него Скворцов, — это мне уже нравится. Ты входишь в роль. Присматриваешься, как бы и с нее сделать маску?
— Мало ли что присматриваюсь, — Цезарь отвел взгляд в сторону. — Не со всякого получается.
— Как это не со всякого?
— Так, не со всякого.
— Что ж у тебя, способностей не хватает? — попробовал уязвить Глеб.
— Что умею, то делаю. Не могу ж я снимать кожу с живого лица. Я не ацтекский жрец.
— При чем тут ацтекский жрец?
— Это ацтекские жрецы на празднике жатвы танцевали в коже, снятой с только что убитой женщины.
— Откуда ты и это знаешь?
— Уж про маски-то я знаю не меньше вашего, — фыркнул Цезарь.
— И то верно, — миролюбиво согласился Глеб, заинтересованный его рассуждениями. — Так, по-твоему, есть лица, с которых нельзя снять маски?
— Теоретически все можно, — скривил губы Цезарь. — А я испытываю на практике. Кроме того, маски бывают только комические. А трагических масок не бывает.
— Невежда! — насмешливо сказал Скворцов. — И ты еще хвастаешься познаниями! А греческие маски?
— Какие? Это те, у которых рот полумесяцем вниз и глаза вот так? — Цезарь забавно искривил расплывчатый рот, и глаза его на очках тоже оттянулись уголками вниз. — Мало ли что можно назвать каким-нибудь словом! А вы ее попробуйте примерить — много в этом будет трагизма? Тут одна игра слов, омонимы. Если маска — то в этом ничего трагического, если трагизм — тут уж не может быть маски.
— Ты, я смотрю, не так глуп, — с любопытством заметил Глеб.
— Вашим умом жив, — съехидничал Цезарь; но похвала его, видно, смягчила, и он стал разговорчивее. — Нет, что говорить, — хохотнул он, — маски с трагическим выражением бывают очень забавны. А вообще, — разболтался он, — мне уже все эти примитивные рожи стали надоедать. Я хочу попробовать приняться за маски отвлеченные. Скажем, маска шутовская — на кого-то конкретно, а вообще, маска гордости, маска унижения, маска простодушия. Или даже такие: маска делового человека, маска свободного артиста, маска технократа… а может, еще пошире: все, что служит для покрытия, для отвода судьбы, как вы пишете в своем сочинении…
— Что, что? — резко вскинул брови Скворцов. — В каком это сочинении? Ты откуда про это взял?
— Я?.. про сочинение? — забил отбой масочник. — Это в общем смысле, — попытался вывернуться он. — То есть что вы вообще большой сочинитель… и пишете…
— Цезарь! — помотал Глеб перед его носом пальцем. — Ты говори, да не заговаривайся. И помни свое место!
— Я… не имел в виду, — продолжал бормотать Цезарь. Но видно, сегодня ему и впрямь какая-то вожжа попала под хвост, и обозленная строптивость оказалась сильней испуга. — А что вы мне, как собачонке какой: знай свое место!.. и пальцем грозите! У меня самостоятельная личность.
— Ах, уже самостоятельная! — передразнил Скворцов. — Да не забывай, что без меня ты ни для кого и не существовал бы. Я тебя пустил в свет. Ты без меня нуль, ничто. Ты делаешь то, что я задумал, но не более того. А начнешь наглеть — смотри, пожалеешь.
— Ну, это как сказать, — самолюбиво усмехнулся масочник. — Некоторое время тому назад — может, оно было и так. Я еще не утвердился, не освоился, не знал, как себя вести. Мне не хватало уверенности, да. Я вам, конечно, благодарен… А вообще, должен вам сказать, я не так прост, как вы, может, в уме думаете. Я даже, наоборот, сложен. Чего мне пока недостает, я понимаю, так это положения. Масочник — что это такое? Не профессия, ни то ни се. Я знал, например, одного остроумнейшего карлика. Остроумнейшего. Загадки очень хорошие задавал. Что такое: не лает, не кусает, а в дверь не пускает? Вот вы скажите.
— Замок, — хмуро сказал Скворцов, пытаясь вникнуть в подоплеку развязной болтовни.
— Э, вот так вы и меня не отгадаете. А говорите! Сторож — вот это кто. Или, может, беззубая немая собака. Дело не в этом, а в том, что карлик остроумнейший. В былые времена он мог бы оказаться гениальным шутом при королевском дворе, прославиться в веках. Но сейчас такого места нет, должности. И остался он просто остроумным карликом, который числится по штату кем-то совсем другим. Вот вам хорошо: Глеб Скворцов, мастер юмористического жанра. Это понятно, это всех устраивает, вы на своей полочке. А со мной неловкость, я же чувствую. Ну ничего, глядишь, все же преподнесу вам сюрпризец, — с неясным намеком добавил он.
— Что еще за сюрпризец? — встревожился Скворцов. — Ты мне смотри!
— А вы сами разве не хотели бы сюрпризца? — с мерзкой улыбочкой спросил масочник, сверля Глеба круглыми зрачками со своих очков.
— Смотря какого, — осторожно ответил Глеб.
— Знать — так неинтересно, — завеселился Цезарь. — Я вот никогда не знаю, что завтра выкинут мои твари. А хотите, скажу, почему блох дрессируют, а клопов нет? Потому что клопы — идиоты, их ничем нельзя пронять.
Глеб смотрел на этого ерничающего паяца с разноцветными щеками, которого совсем недавно для него и впрямь не существовало, но который теперь сидел перед ним во плоти и зубоскалил, и угрожал чем-то неясным, наполняя душу сосущей тревогой. Скворцов уже сам жалел, что был с ним неосторожен и раздразнил своим высокомерием; но разговаривать теперь было бесполезно.
— Ладно, пойду, — сказал он, взглянув на часы. — А то на последний поезд опоздаю.
— Я вам посвечу, — услужливо завился перед ним Цезарь. — Осторожненько у крыльца. А то здесь все фонари разбиты, хоть глаз выколи. Я, правда, не понимаю, какой смысл выкалывать глаза, если от этого все равно не станешь лучше видеть.
— Ну хватит, хватит, — устало отозвался Скворцов. — Скажи лучше, ты в звездах разбираешься? Видна тут цыганская звезда Сантела?
— Как же, как же, сейчас покажу, — засуетился Цезарь, направляя вверх свой электрический фонарь; светлый лучик пробежал по черному непроницаемому небосводу и остановился возле яркой одинокой звезды.
Глеб Скворцов следил за ней еще долго из окна электрички, потом она скрылась из виду. Когда он приехал в Москву, небосвод уже затянуло ночными облаками. Неясная сосущая тревога, зароненная дурацким словцом, не улеглась. Не доезжая до своего дома, Глеб велел таксисту завернуть в знакомый переулок, там отпустил его и сквозь арочный проем вошел в глубь двора-колодца, такого беспросветно-черного в эту ночь, что здесь терялось представление не только о странах света, но и о левой к правой стороне, даже о верхе и низе. Глеб не знал, где искать окно Нины, да все окна были и темны — кроме одного, не то на третьем, не то на втором этаже; а впрочем, трудно было судить — его квадратное пятно одиноко висело в черном воздухе. Окно было закрыто белой занавеской, по занавеске двигалась тень женщины. Женщина медленно вскидывала оголенные руки, прогибалась и поворачивалась — она танцевала под неслышную, немую, самозабвенную музыку, и Скворцов не знал, сколько это длилось. Потом тень будто надломилась, упала вниз и исчезла, но свет в квадратном окне продолжал гореть и не гас, пока Глеб его видел.
Спать Скворцов лег уже под самое утро и как будто не заснул даже — плыл над самой поверхностью сна. Ему снился белоснежный козленок с рожками, золоченными солнцем, на фоне синего прекрасного неба, с перевернутым миром в глубоких зрачках, и что-то еще, важное, мелькнувшее, но тут же спугнутое ворвавшимся в сон звонком. Он проснулся, вскочил. День за окном был уже в полном разгаре — со знакомым звоном и верещанием. Скворцов вышел открывать в одних трусах, как всегда, не спрашивая кто, и невольно смутился, увидев перед собой одновременно Тамару и Ксену.
— Прости, что побеспокоили в такой ранний час, усмехнулась Тамара с заметной нервностью. — Ты один? Дело в том, что мы ищем твоего… как его?.. масочника.
Тут в объяснение вступила Ксена, и Глеб понял следующее. Часа два назад Ксена проходила мимо дома Шерстобитовых и увидела в сквере этого самого Цезаря вместе с Тамариным Гошей. Оба были увлечены дрессировкой большого серого кота. «Команду «кс-кс» мы уже отработали, — говорил масочник, — теперь будем отрабатывать команду «брысь». Ксену эта сцена заинтересовала: для нее было новостью, что масочник бывает у Шерстобитовых и уже так дружен с их вундеркиндом; да и сам вундеркинд выказывал себя неожиданно. Поэтому она изменила свой путь и заглянула к Тамаре. Та вначале не приняла всерьез ее известия (сообщенного, надо полагать, не без иронической подковырки). «Тебе померещилось», — махнула она рукой. Во-первых, объяснила Ксена, Цезарь в их доме действительно не появлялся и с Гошей не был знаком; во-вторых, мальчик отправился, как всегда, на занятия по английскому — это в доме напротив, — и он не из тех, кто без спроса станет переходить через дорогу в сквер; в-третьих, серая кошка (впрочем, может быть, и кот)… Но пока она это говорила, уже почти убедив Ксену, ей все больше становилось тревожно; она наспех привела в порядок лицо и поспешила с Ксеной к учителю английского. Услышав, что последнюю неделю мальчик в группе вовсе не появлялся («Я как раз собирался выяснить, отказались ли вы от занятий»), Тамара кинулась в сквер — Гоши там не оказалось, как, разумеется, и масочника, во дворе — тоже. Обе не знали, что и думать, вспомнили о Скворцове…
— Глупости, — сказал Глеб. — Небось зашел в гости к приятелю.
Ему было неловко стоять перед женщинами в одних трусах, звук собственного голоса, еще как бы продирающегося спросонок, вызывал странный озноб по спине и он не сразу догадался: это был его прежний, обычный голос. От этого открытия почему-то сжалось сердце, будто он очнулся от наваждения, но вернувшаяся действительность оказывалась еще тревожней. Прислушиваясь к себе для проверки, он стал успокаивать Тамару, посоветовал ей с Ксеной идти домой — глядишь, парень уже ждет у дверей… да, он не ошибся, голос был его.
Отослав женщин, Скворцов тотчас оделся и выбежал на улицу. Ему повезло: прямо против подъезда затормозило такси. Глеб дал шоферу адрес Нины и прижался к спинке сиденья, чтобы хоть как-то утихомирить озноб, донимавший, несмотря на духоту. Он мешал сосредоточиться, вспомнить что-то, мелькнувшее в спугнутом сновидении. «Сюрпризец… ах, сукин сын… чернильное семя, — бормотал он, вызывая удивленный взгляд шофера из зеркальца. — Ну, погоди, поймаю — выпорю…» Такси уверенно пробралось сквозь путаницу переулков и остановилось у подъезда. Глеб взметнулся по лестнице.
Дверь на звонок открылась тотчас. Красноволосая старуха с расплывшимся лицом смотрела на него из сумерек коридора.
— Вам кого? — спросила она испуганно, и красный шарло скрипнул из ее передника.
— Здравствуйте, — сказал Глеб, как всегда, стараясь поскорее протиснуться мимо. — Я к Нине.
— К какой Нине? — выпучила глаза баронесса и окончательно загородила ему путь своим просторным телом.
— Ну, к вашей соседке. — Скворцов с трудом улыбнулся, пробуя стать обаятельным. — Вы меня опять не узнали.
— Здесь нет никакой Нины, вы ошиблись! — в полном ужасе взвизгнула старуха.
— Кто там? — послышалось из недр квартиры.
— Какую-то Нину спрашивают. — Врываются, как мазурики… куда вы?.. хулиган! Карлуша, скажите ему!
Песик тявкнул, оскалив игрушечно-фарфоровые клыки; но Глеб Скворцов уже протолкнулся мимо нее в узкий коридор и дальше, к дверям Нины. Дверь сама распахнулась ему навстречу, из нее выкатила на паралитической коляске Анфиса Власовна в красной косынке на коротких седых волосах.
— Вам чего надо? — резко спросила она, не меняя выражения тощего лица с навечно прошитыми и стянутыми губами.
— Здесь, в этой комнате, жила Нина… такая девушка… — пролепетал Скворцов, уже холодея от предчувствия катастрофы; и раскрывшуюся дверь он успел увидеть проем, когда-то завешенный пологом, за которым была комната Нининой матери; теперь полога не было, за проемом светилась пустота.
— Какая такая Нина? — агрессивно закричала старуха, тесня Скворцова передком своей коляски. — Это моя жилплощадь! Я, может, сорок лет стою на очереди!
— Эта квартира вообще целиком принадлежала мне, — захныкала баронесса, и песик из ее кармана залился в подтверждение своим гнусным лаем, от которого шли по спине мурашки, как от скрипа ножом по стеклу.
У Глеба было ощущение, словно он еще не проснулся, лишь перебрался из одного абсурда в другой — надо было вырваться к воздуху, он уже задыхался.
— Да я не собираюсь оспаривать вашу жилплощадь, — отчаянно силился внушить он старухам. — Но здесь прежде жила девушка, маленькая, смуглая, похожая на цыганку, с парализованной матерью… Анфиса Власовна… Регина Адольфовна… — знанием имен попытался он доказать, что бывал здесь и осведомлен в обстоятельствах, — но этим, кажется, еще больше ужаснул старух.
— Здесь никто никогда не жил, кроме нас! — твердила Анфиса Власовна. — И каталка эта моя по закону! У меня муж посмертно реабилитирован! Я знаете куда могу жаловаться?
— У меня есть документы, — хныкала баронесса. — Как вам не стыдно шантажировать бедных одиноких старух?
— Вы не имеете права врываться! Хулиган! — продолжала наступать на Глеба своей коляской Анфиса Власовна, а забавник шарло дополнял бесшумный ход ее транспорта звуками колесного визга.
Наконец совместными усилиями они вытеснили Скворцова за порог и ловко захлопнули дверь. Заколдованный песик, почуяв безопасность, разгулялся теперь во всю мощь своего карличьего горла; Глеб Скворцов слышал его скрипучий старческий смех, пока спускался по лестнице, и долго еще потом на улице: он перерос в трамвайный лязг и визг тормозов, он преследовал его через всю Москву и смешался с грохотом электрички, увозившей Глеба за город, где еще только и оставалась надежда поймать этого растреклятого проходимца с наглой ухмылкой, которого он, можно сказать, сам так многозначительно выпустил в свет.
Уже подъезжая к станции, Скворцов из окна увидел над дачным поселком тучу черного дыма. Он даже не поежился; было ощущение, что и это он ожидал. Когда Глеб прибежал к даче, пожар был уже потушен; неизвестно кем пущенный красный петух летел, вытянув шею, где-то далеко в небе, и только местами среди головешек вспыхивали иногда его случайные перышки. Толпа зевак расходилась, обтекая Скворцова; он в последней надежде прочесывал встречный поток взглядом, понимая уже, что Цезаря в нем не увидит. От всего дома чудом осталась цела только собачья будка, да среди углей обгорелый ночной горшок. Вдруг, всмотревшись, Глеб увидел у самых своих ног обугленную черную маску, еще хранившую очертания человеческого лица; но стоило до нее дотронуться, как и она рассыпалась, смешавшись с прочим пеплом.
Глеб медленно пошел прочь; он почувствовал вдруг невероятную усталость. Это была не прежняя опустошенная усталость, она тяжестью наваливалась на плечи, ныла в сердце. Лягушонок, не успев выскочить из-под его ноги, пискнул, накрытый тяжкой подошвой. «К дождю», вспомнил примету Глеб, что, правда, не давало ему оснований гордиться особой проницательностью, ибо туча дыма над пожарищем давно уже сгустилась в черную грозовую пелену, постепенно закрывавшую все небо, и он не видел этого лишь потому, что вообще ничего не видел. Дождь хлынул сразу потоком, но Глеб под деревьями вначале его не ощутил; исстрадавшаяся листва жадно впитывала всю воду, не давая упасть на землю ни капле, притягивая своим сухим дыханием даже отдаленные струи — но оставаясь сухой, пока не насытилась; тогда лишь она поделилась влагой с землей. Скворцов тем временем уже был на станции — и прямо поспел к открытым дверям электрички. Окон в вагоне никто не закрывал, струи захлестывали на сиденья, и у людей по лицам расползались улыбки, словно у бедуинов, после бесконечной пустыни увидевших наконец оазис. Туча мчалась вровень с поездом в сторону Москвы, точно зацепившись за него, — долгожданная очистительная туча, сулившая конец суши и угару, просветлявшая лица и мозги, и молнии за окнами блистали, как озорные подмигивающие ухмылки…
Когда он, промокший и оглушенный, добрался до Шерстобитовых, все семейство оказалось в сборе. Дверь открыл Мишель: полчаса назад он приехал из командировки, тоже угадал под дождь, и свежесть, исходившая от него, была сегодня особенно ароматной, настоянной на душистой сосновой хвое. Тамара и Ксена сидели в разных углах комнаты на стульях, словно обессиленные, опустились, где пришлось, и теперь не имели воли переменить позу. Гоша гладил на диване серого кота.
— Нашлись? — проговорил вместо приветствия Глеб.
— Ой, — махнула рукой Тамара и кончиком мизинца стерла под веком тушь. — Нет сил все рассказывать. До сих пор… Прости, что тебя всполошили. Прятался с этим котом где-то на задворках. И, оказывается, это не первый день. Если б я знала, я бы ему достала десяток кошек. Еще немного, и я бы…
— Где ты его разыскал? — тихо спросил Глеб, присаживаясь рядом с мальчиком.
— Он сам меня разыскал, — ответил тот, не поднимая глаз; куда девалась обычная еговосхитительная разговорчивость. — Он меня любит, — добавил после паузы.
— Каков зверюга, а? — подал голос Шерстобитов. — Из каких лабиринтов выбрался! Ты не представляешь, в какую даль я его унес. Инстинкт.
Глеб дотронулся до Гошиного плеча, потом отнял руку.
Мальчик не шевельнулся.
— Собираешься его дрессировать?
— Он и так дрессированный.
— А то у меня есть… знакомый, — осторожно попробовал Глеб, — тоже дрессировщик мелких животных.
Мальчик отнял руку от кота, замер.
— Как его назовешь? — попробовал по-другому Глеб.
— Зачем его называть? Его и так зовут. Платоша.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, — пожал тот плечами и впервые взглянул на Глеба печальными зрачками; прекрасный перевернутый мир отражался в них. «Откуда знают, как зовут звезды?»- говорил этот взгляд. Но тут же мальчик опустил ресницы. — А фамилия Шерстобитов, — добавил он.
Мишель, издалека прислушивавшийся к разговору, некстати расхохотался.
— Шерстобитов, совершенно точно! Есть в нем что-то фамильное, ты посмотри. Не случайно же чувствует себя нашим. Чем-то на меня похож.
Кот, умывавшийся за ухом, как раз замер с задней лапой у щеки, точно застигнутый внезапной мыслью, сидел не шевелясь; какой-нибудь кошачий Роден мог бы сейчас и впрямь взять с него своего Мыслителя.
И странно: все тоже замолкли, никто не решался первым вмешаться в установившуюся тишину. Лицо Тамары с покрасневшими от пережитого, измазанными тушью веками, было постаревшим, но вместе каким-то девчоночьим, беззащитным. Она приткнулась к плечу Мишеля, и Скворцов вдруг подумал, что ни разу прежде не видел их не только обнявшимися, но просто так рядом: в самом деле муж и жена. Житейская пустяковая тревога, благополучно окончившаяся, — отчего так по-настоящему стало всем не по себе? Глеб ждал и почему-то боялся, что сейчас его спросят наконец о масочнике… Он посмотрел на Ксену — она сидела в уголке особняком, непривычно задумчивая, чуть приоткрыв губы: девочка, еще не оправившаяся от сказки с неясным концом. Боковым зрением Ксена уловила взгляд, с лицом ее сразу что-то случилось. Не дрогнула ресница, не шевельнулась мышца, но что-то ушло с лица, оставив неотличимо похожий слепок.
— Да, кстати, — подала голос она, — вы слышали про Богоявленского? У него оказалось все в порядке. Какая-то французская экспедиция недавно выяснила, что малапагосы — те самые — действительно существовали.
— Когда-то, когда-то, — уточнил Шерстобитов, — но к настоящему времени, увы, они полностью вымерли. А ту нехорошую американскую статью — помните? — написал, оказывается, не приятель Богоявленского, а какой-то действительно сомнительный однофамилец.
— Приятель тоже написал, — не уступила в осведомленности Ксена.
— Э, по нынешним временам кто не пишет? — хмыкнул Мишель. — Да, Глеб, все хочу у тебя спросить…
— Тс-с, — поднесла палец к губам Тамара, и Скворцов не сразу понял, почему она так оборвала мужа. — Гоша-то, смотрите, заснул. Надо его перенести в ту комнату.
Я перенесу, — поспешил вызваться Глеб. Осторожно поднял мальчика вместе с котом, лежавшим в его объятиях, помедлил в ожидании, что Мишель закончит вопрос — не дождался…
В маленькой комнате с полузакрытыми шторами было сумрачно. Глеб задержался возле мальчика, с неясной надеждой всматриваясь в его тихое лицо. Предметы прорастали из темных углов, распускались, покачивались на великолепных изогнутых стеблях. Комната начала заполняться смутными детскими сновидениями, но язык их был, увы, недоступен Глебу. Голоса через стену доносились приглушенно: Мишель, посмеиваясь, рассказывал, как, оказывается, и Фомичев Иван Ильич одним махом опрокинул все дурные наветы, опубликовав в журнале опус, из которого стало очевидно, что ничего не только изысканно-остроумного, но даже вообще мало-мальски приличного он сочинить был от природы неспособен: неувязка с анекдотами объяснялась скорей всего тем, что он их просто перевирал по пути в инстанции, ненароком отшлифовывая до изысканного абсурда. Правда, вопиющий облик этого опуса наводил некоторых искателей чересчур глубокого смысла на подозрение, не нарочитая ли тут выходка — вроде нового анекдота. И хотя такая уж изощренность большинству показалась невероятной, осадок двусмысленности исчез не сразу и не вполне…
Глеб вдруг понял, что о масочнике здесь не будет сказано больше ни слова. Какой масочник? — его и не было; и слово-то несуществующее. В самом деле — недоразумение, о котором не положено говорить в кругу взрослых воспитанных людей, случайно мелькнувшая фигурка — временная величина, какой-то абстрактный икс, который вводят в уравнение, делят на него и умножают: чтобы он в конечном счете сам на себя сократился и выяснилось, что игрек действительно равен игреку, зет — зету — и все остались на своих местах…
…Все… — кольнуло вдруг Глеба — так больно, что он едва не вскрикнул. По оконному стеклу спускались капли, как лыжники по склону, плавно виляя на невидимых поворотах, по очереди обгоняя друг друга…
Он еще попробовал до исхода дня кинуться на новые поиски, но быстро понял, как это безнадежно: для справочного бюро он даже не знал, оказывается, ее фамилии; в милиции же выяснилось, что по указанному адресу никто, кроме двух старух да еще сына Регины Адольфовны, некоего Карла Ивановича, прописан не был. «Неужели без прописки жила? — начал въедливо интересоваться милицейский капитан. — А Карла Ивановича, значит, вы никакого там не видели?» Глеб поспешил ускользнуть от настойчивого служебного любопытства. Наведываться опять на квартиру к старухам было тем более бесполезно; он уже понимал, что не найдет там ничего, кроме бреда и издевательского лая заколдованного пса. В конце концов, всему можно было найти обоснование: внезапно исцелилась мать (да пусть даже вдруг и умерла), Нина тут же вышла за масочника с голосом Глеба и улетела с ним на Камчатку, подальше от розысков и ревнивого преследования… Мысль пробовала еще изворачиваться, но Скворцов уже знал, чего это стоит. Ведь ты хотел сам… только сам расплачиваться… своим поиском… себя не щадя…
И сквозь эту безнадежную, жалкую и горестную толкотню мыслей пробивалась едва различимая, неявная еще, узнанная однажды мелодия. Глеб Скворцов шел по улице, вслушиваясь в нее. Дождь, легкий, как дуновение, распылял вечерний свет облаков. Улица была жидкая, гибкая, текучая, машины разбрызгивали гладь асфальта, оставляя за собой след, как быстроходные катера, пешеходы ступали, яко посуху, по своим отражениям, такие же переливчатые, как они, среди отражений домов, столбов, деревьев и газетных киосков — все отливало, словно сквозь целлофан, однотонными ртутными расплывами, набухая в то же время весомостью, и воздух был чист, прозрачен и зыбок, как на берегу реки.
1972