II МЯТЕЖ В ЛУИ-ЛЕ-ГРАН


Год 1824, воскресенье, 25 января

Сухопарый человек с плотно сжатыми губами неслышно прошел по кабинету к столу мсье Берто. Мсье Берто указал ему рукой на деревянный стул. Другая рука нервно теребила седеющую рыжую бородку.

— Вы хорошо сделали, что пришли, мсье Лавуайе. Очень хорошо. Я знал, что вы один из немногих родителей, на которых можно положиться.

Он взял понюшку табаку, втянул в широкие ноздри и доверительно повернулся к посетителю.

— Перед нами теперь достаточно ясная картина. Мы знаем, как поступить, заручившись помощью верных своему долгу родителей. К сожаленью, рассчитывать можно лишь на очень немногих. Да, мсье Лавуайе, вы сумели обнаружить заговор. Пожалуйста, расскажите мне все.

Глаза мсье Лавуайе были опущены, голос — полон смирения.

— Во вторник, то есть послезавтра, в шесть часов вечера разразится мятеж.

Мсье Берто откинулся назад в своем кожаном кресле и глубоко вздохнул.

— Да, знаю. — Он сжал кулаки. — Вожаки. Нам нужно знать зачинщиков. Всех до единого.

Он грохнул сжатыми кулаками по столу.

Мсье Лавуайе вынул из кармана аккуратный конверт и молча положил на стол. Толстые короткие пальцы мсье Берто вынули из конверта бумажку и положили ее рядом с длинным листом бумаги, лежавшим на столе. Его глаза перебегали с одной страницы на другую.

— Ха! Я так и думал. Да, совершенно верно. Я им покажу… Мы еще посмотрим… — Он повернулся к посетителю. — Вот теперь мы чего-то добились. Из вашего списка и из других источников мы узнали около сорока имен. Все вожаки в наших руках. И кто! Лучшие ученики Луи-ле-Гран. Студенты, которым мы вручали награды, студенты, для которых мы сделали больше всего. За стенами коллежа кто-то отравил их этим ядом, и они принесли заразу в лицей. Им бы хотелось Наполеона вернуть из могилы. Но не это самое страшное. Кое-кто из них хотел бы вернуть из могилы Робеспьера!

Мсье Лавуайе сочувственно покивал головой.

— Перейдем к частным вопросам. Мы послали вашего сына домой под тем предлогом, что ему нужен отдых. Как вам удалось получить от него все эти сведения?

Худое лицо собеседника окаменело.

— Мсье, этот вопрос я обсуждать не намерен. Моему сыну неизвестно, что я здесь.

— Не беспокойтесь о сыне, мсье Лавуйае. Он хороший мальчик, старательный ученик, он прилежно занимается. Могу вас уверить, что в будущем году ему дадут стипендию. Он бесплатно получит лучшее образование, какое можно получить во Франции. Совершенно бесплатно. Пока я тут директор, я за это ручаюсь.

Помолчав в раздумье, он сердито выкрикнул:

— Хотел бы я знать, что они имеют против Луи-ле-Гран?

— Это тягостный предмет, мсье. Я предпочел бы его не касаться.

— Но вы должны сказать! Мне нужно знать. Я настаиваю!

Налитые кровью глаза мсье Берто впились в суровое лицо сидящего перед ним человека.

— Они говорят, что вы, мсье, вернете иезуитов и отдадите лицей в их распоряжение.

— Ах, так! Опять эти старые бредни! — Он говорил обиженно, с горечью. — Я не могу назначить профессора без письменного разрешения министра, не могу исключить ни одного студента, а меня обвиняют в том, что я передаю школу иезуитам. Да, знаю. Для этих республиканцев и бонапартистов каждый, кто верен королю, — иезуит. Они хотят весь мир запугать своими иезуитами. Еще что они говорят?

Ровный, монотонный голос произнес:

— Говорят, что пища нехороша, что ее плохо готовят.

— Еще одна басня. Жалуются, что плохо кормят. Попадись они мне в руки, эти подстрекатели со стороны, которые сеют смуту в Луи-ле-Гран. Скажите, пожалуйста, их плохо кормят! Ну, а еще есть что-нибудь?

В его напряженном голосе зазвучал страх.

— Есть, но мне не хотелось бы говорить на эту тему.

— Нет уж, договаривайте. Я понимаю, что этот разговор не доставляет особенного удовольствия ни вам, ни мне.

Мсье Берто расстегнул и снова застегнул пуговицу на своем черном засаленном сюртуке. У мсье Лавуайе внезапно блеснули глаза.

— Им хотелось бы, мсье, чтобы убрали вас, — внятно сказал он, — потому что ваш вид и ваши манеры — позор для школы.

Лицо мсье Берто побагровело, густая краска залила шею, резко оттенив поношенный черный галстук. Он перестал застегивать сюртук и забарабанил по столу, пытаясь унять дрожь в пальцах.

— Ну, я им покажу! Они у меня увидят!

С отвращением и стыдом взглянул он на восковое лицо собеседника, чувствуя, что ненавидит его не меньше, чем своих студентов.

— Вы нам весьма помогли, мсье Лавуайе. Весьма. Очень вам признателен. — Голос мсье Берто звучал тускло, невыразительно.

Отодвинув стул, он поднялся из-за стола, протянул руку. Сухая фигура склонилась в поклоне, и мсье Лавуайе беззвучно затворил за собой дверь.


Вечером, в половине десятого, Луи-ле-Гран погрузился в молчание.

За дверью каждой огромной спальни стоял надзиратель и, прижавшись ухом к замочной скважине, прислушивался к сдавленному шепоту заговорщиков. Настало время доказать свою преданность, состряпать донос, увеличить свое жалованье с тысячи двухсот до полутора тысяч франков в год и заложить основы карьеры преподавателя Луи-ле-Гран, как знать — быть может, профессора.

Все свободные от дежурства надзиратели, все профессора вместе с заведующим учебной частью — проктором — собрались в длинном конференц-зале. В воздухе пахло нюхательным табаком. За столом, покрытым зеленой скатертью, запачканной воском и чернилами, восседал на почетном месте мсье Берто. Вокруг стола сидели около сорока профессоров. Второй круг — на почтительном расстоянии — составляли надзиратели, тоже около сорока человек.

Пожелтевшие от табака пальцы директора резко взмахнули колокольчиком. Он заговорил голосом густым и громким; на стол, на людей, сидевших рядом, полетели брызги слюны. («Не подходите к директору без зонтика», — было любимой шуткой надзирателей.)

— Господа! Пришел суровый час в жизни нашего коллежа. Есть серьезная опасность, что в Луи-ле-Гран могут повториться события ужасных дней 1819 года. Любой ценой мы обязаны их предотвратить! Вам будет трудно поверить мне, господа, но, уверяю вас, все это правда. Задуманы страшные дела. Вам посчастливилось, что я вовремя раскрыл заговор.

Взгляды профессоров и надзирателей устремились к директору. Все с изумлением увидели, что на нем его лучший синий сюртук, чистая белая рубашка, а широкий черный галстук сверкает новизной.

Директор протянул руку в сторону надзирателей.

— Вас студенты намерены избить, выбросить из окон, а мебель разнести в щепки.

Директор указал на профессоров.

— Вас тоже вышвырнут вон. Они собираются захватить в свои руки всю школу. Тогда, как им кажется, они смогут продиктовать нам условия мира.

Он сиял от ощущения собственной силы, от способности внушать страх. Теперь будет вдвойне приятно унять нарастающие волны страха и явить взорам всех твердый утес власти.

— Они допустили всего одну ошибку. Они забыли о том, что в школе есть директор. Мне уже известны все зачинщики. Я знаю каждого. Все они в моем списке. Их сорок, господа!

Слабая, гнусная улыбка расползлась по его лицу.

— Можете быть уверены, господа, я знаю, как поступить с бунтовщиками. В положенный срок вам это станет известно. С вашей помощью я спасу коллеж нашего возлюбленного монарха.

С жестом отвращения директор нетерпеливо повернулся к соседу справа. Никогда ему не нравился этот мсье де Герль и никогда не понравится. На вид и стар, и утомлен, и слаб, а на самом деле непоколебимо упрям, не сломишь. Как сохранился в Луи-ле-Гран этот пережиток времен Наполеона? Сохранился в школе, некогда гордой своею принадлежностью к ордену иезуитов? Ему, директору, надо бы знать, как опасен наставник, которым восхищаются ученики. От бунтовщиков он избавится — отделается и от мсье де Герля.

— Наш проктор, мсье де Герль, занимающий после меня самое высокое положение в Луи-ле-Гран, попросил у меня разрешения сказать несколько слов от своего собственного имени. Я согласился. Но как директор я хочу довести до вашего сведения, что не одобряю того, что он вам скажет.

Мсье де Герль поднялся и тихо, почти шепотом заговорил:

— Вот уже пятнадцать лет я проктор Луи-ле-Гран. Я пережил страшные дни тысяча восемьсот девятнадцатого года. У меня на глазах был закрыт и распущен наш лицей. У меня на глазах сеяли ненависть и недоверие. Этих ужасных дней мне не забыть никогда. Нет, я не считаю, что студенты вправе вмешиваться в дела администрации лицея. Но я не верю и в силу. То, что происходит сегодня, — результат насилия, совершенного пять лет тому назад. Может быть, завтра мы решим, что добились успеха. Но несколько лет спустя мы обнаружим, что на самом деле лишь подготовили почву для будущего мятежа.

Он говорил спокойно, не обращая внимания на директора, который пытался соскрести с зеленой скатерти восковое пятно.

— Сегодня ученики кричат: «Долой иезуитов!» Я согласен, что это неразумно. Согласен, что, к сожалению, наши ученики не проявляют должного религиозного чувства. Я готов даже пойти еще дальше и согласиться, что, возможно, кто-то заронил в их головы опасные республиканские идеи. Но как же случилось, что этим веяниям со стороны удалось захватить всех студентов? Разве это не свидетельство того, что они недовольны, несчастливы в Луи-ле-Гран? Я допускаю, что это беспокойство, эта неудовлетворенность — всего-навсего плод их фантазии. Но скажите, чего мы можем добиться страхом и насилием?

Он помолчал. Когда он снова заговорил, голос его звучал еще спокойнее.

— Боюсь, что я защищаю безнадежное дело. Если так, это последний год моего пребывания в Луи-ле-Гран. Но мне хотелось бы обратиться к вам с предложением. У нас тут имена сорока зачинщиков. Почему бы не собрать их завтра утром, не выслушать, чего они хотят, и не попробовать урезонить их? Мы могли бы прийти к соглашению и таким образом спасти от позора и школу и самих себя. Я знаю, господа, что вы найдете мои слова странными. Но выиграть это сражение мы не можем. Нельзя побороть девятьсот учеников. Нам может показаться, что мы одержали победу. Но чем значительнее покажется нам эта победа, тем неизбежнее будет наше окончательное поражение.

Директор забарабанил пальцами по столу.

— Если я правильно понимаю вас, мсье де Герль, — злобно начал он, едва проктор успел опуститься на стул, — вы хотите, чтобы мы пошли на переговоры с бунтовщиками, обошлись с ними как с равными — с профессорами и наставниками. Если они объявят, что им не по душе мсье Берто, не по вкусу такой-то профессор, не по нраву надзиратель, вы им скажете: «Ладно, дети мои, будь по-вашему. Завтра сменим директора, сменим профессоров, сменим надзирателей, которые вам неугодны». Потребуют каждый день за обедом шампанского — хорошо, получайте шампанское. Следует знать: чем больше ученикам уступаешь, тем большего они требуют, тем безрассуднее становятся. Наше учебное заведение призвано внедрять повиновение и дисциплину. Если этого можно добиться только силой, значит добьемся силой.

Теперь он попытался перейти на деловой тон

— На заседании старших преподавателей мы разработали детальный план действий. Сейчас я разъясню вам наш план. Каждый из вас будет нести ответственность за его выполнение. Прискорбно, что мы не можем рассчитывать на мсье де Герля. Его взгляды, как вы только что слышали, весьма несходны с нашими.

Директор подошел к стене, на которой висел большой план Луи-ле-Гран, освещенный с обеих сторон свечами. Он чувствовал себя генералом, устроившим смотр своей армии профессоров и надзирателей. Он водил указкой по карте, показывая поле сражения. Здесь ему предстоит разбить армию неприятеля — бунтовщиков. И с божьей помощью, во имя короля он одержит победу!


Год 1824, вторник, 27 января

В половине шестого утра в Луи-ле-Гран настойчиво зазвонили колокола, разгоняя всякую надежду поспать еще немножко.

Когда Эварист Галуа проснулся, было еще темно. Он увидел знакомое лицо надзирателя, зажигавшего немногие свечи в подсвечниках, укрепленных на стенах. Потом услышал: «Подъем! Всем вставать!» Надзиратель срывал одеяла с тех, кто еще лежал в постели.

Эварист начал одеваться. Каждая мелочь в комнате, каждое лицо были ему знакомы. Тридцать шесть кроватей, одни из железа, другие из дерева. Стоят ровно на три фута друг от друга. Убери их, и ничего не останется, кроме холодного кафельного пола и шкафчиков, выстроившихся вдоль стен.

Он взглянул на окна. Ужасные окна. Они так высоки, что не дотянешься. Когда рассветет, он увидит кончик дымовой трубы на унылом фоне зимнего неба. И потом — эти узкие, частые квадратики железных решеток! Стоит подумать о Луи-ле-Гран, и перед закрытыми глазами сразу встают решетки. Лунными ночами их тени тянутся по полу через кровати, ложатся на лица соседей. Каждое утро, каждый вечер, глядя на эти стены, он думал о тюрьмах. Похожа ли эта спальня на тюрьму? Наверное, в тюрьме еще хуже.

В комнате было холодно. Студенты поспешно одевались, возбужденно переговаривались — о клопах, искусавших их ночью, о приготовленных или неприготовленных уроках; приглушенно, полуфразами напоминали друг другу о наступающих событиях.

Одевшись, Эварист спустился к уборным. Их вонь пронизывала все здание, усиливаясь по мере приближения, пока не становилось трудно дышать. В этом зловонии студенты дожидались свободного места, торопили друг друга. Сидящие внутри болтали с теми, кто стоял снаружи.

Вернувшись в спальню, Эварист взял маленькое полотенце и побежал с ним к фонтану в центре двора. Как и другие, он растер лицо сухим полотенцем, подставил руки под фонтан, быстро вытер их, бегом вернулся в спальню, повесил полотенце на крючок, схватил большой латино-французский словарь, «О дружбе» Цицерона, «Метаморфозы» Овидия, тетрадь и отправился в комнату для занятий четвертого класса. В шесть часов пришел надзиратель, и ученики взялись за уроки.

Для Эвариста это были хорошие минуты. Он открывал книгу Овидия и слегка шевелил над ней губами, чтобы убедить надзирателя, что заучивает наизусть. Сонным, скучающим взглядом надзиратель лениво выискивал жертву — ученика, которому вздумается заговорить с соседом. Эварист в точности знал, что произойдет за эти полтора часа подготовки к занятиям. Как и всегда, он будет мечтать. Он увидит картины, в тысячу раз более реальные для него, чем окружающий мир.

В эти минуты он никогда не бывал в Луи-ле-Гран. Он уходил всего за несколько миль от Парижа. Но Бур-ля-Рен был далек от Луи-ле-Гран, как будто это были два разных мира.

Эварист видел отца так близко и отчетливо, что казалось, сейчас дотронется до него. Он чувствовал, как мягко скользит по его волосам отцовская рука. Когда Эварист вспоминал отца, ему представлялся свет, солнце, излучающее тепло, от которого тает снег; или ясный день, когда в воздухе пахнет сеном и цветами.

Запахи! В них все. Бур-ля-Рен — это цветы и сено. Луи-ле-Гран — едкий запах мочи.

Отец умел громко смеяться. Правда, с недавних пор его смех часто и внезапно обрывался. Мать никогда не пыталась продлить веселье отца. Думая о матери, Эварист представлял себе греческую богиню, черноволосую, с блестящими черными глазами. Он улыбнулся.

— Галуа! Вы, кажется, неплохо проводите время.

Он услышал голос надзирателя, но слова его пропустил мимо ушей и, уставившись в книгу Овидия, забубнил:


Aurea prima sata est aetas, quae vindice nullo,

Sponte sua, sine lege fidem rectumque colebat.[5]


Как хорошо знал он эти стихи! Ему все еще слышался ровный, терпеливый голос матери, толкующей ему их значение. Он мог всласть мечтать о Бур-ля-Рен. Мать научила его всему, что они сейчас проходят по латыни и греческому. Зачем его послали в Луи-ле-Гран? Почему не оставили учиться дома? Отец и мать гораздо больше знают, чем все его профессора и надзиратели, вместе взятые. Да вот — эти стихи. Он вспомнил, как горда была мать, когда он без ошибок, без запинки продекламировал их у деда, мсье Деманта. Он знал, что мать гордится им, хотя выражение ее лица не изменилось. Но отец подошел, прижал его к себе, поцеловал. Мать что-то шепнула ему, и лицо отца помрачнело.

Тогда дед спросил: «Эварист, кем ты хочешь быть, когда вырастешь?»

Иногда он думал, что хочет стать важным судьей вроде деда, иногда — мэром Бур-ля-Рен, как отец. Кем ему хотелось стать теперь? Где быть? Подальше от Луи-ле-Гран. Хотя нет, ему нельзя ненавидеть лицей.

Отец говорил: «Можешь ненавидеть идеи, но не людей, которые их воплощают. Даже если бы тебе удалось уничтожить этих людей, ты все равно не уничтожил бы их идеи».

Он изо всех сил постарается не чувствовать отвращения к толстой красной физиономии мсье Берн то, к длинноносому прыщавому надзирателю.

Несколько дней тому назад, когда ездил домой, он сказал матери и отцу, что ему не нравится Луи-ле-Гран.

Мать ответила:

— Без хорошего образования ты ничего не добьешься. Если хочешь стать судьей, врачом или ученым, нужно идти учиться и получить диплом, нравится это тебе или нет.

Он было заспорил, стал передразнивать профессоров, директора, надзирателей, пока отец не покатился со смеху. Мать резко положила этому конец:

— Нас ты, надеюсь, в коллеже не передразниваешь?

Она вышла из комнаты. Если бы не отец, Эварист расплакался бы. Отец заговорил с ним как с равным:

— Тебе не нравится в школе чисто внешняя сторона. Все это будет не так уж важно, если у тебя будет своя собственная внутренняя жизнь. — Он слабо улыбнулся и со смущенным видом добавил: — Чаще заглядывай в самого себя, и ты будешь реже видеть Луи-ле-Гран.

Как часто слышал он, что способности — не все и есть кое-что поважнее. Но это «кое-что» для разных людей было различным. В Луи-ле-Гран это означало послушание. Для матери это были спокойствие и сила. А для отца? Нелегко сказать. Он знал только, что для отца это было связано со значением двух слов, которые ему так часто приходилось слышать: «свобода» и «тирания». Как непохоже звучали эти слова, как по-разному загорались глаза отца, когда он их произносил! Одно было так же далеко от другого, как Бур-ля-Рен от Луи-ле-Гран. Свобода — за нее храбро дерутся и с радостью умирают. Тирания — сила, которая палками и угрозой заставляет творить позорные дела. Свобода — свет, тирания — тьма. Свобода — это Бур-ля-Рен, тирания — Луи-ле-Гран. Но против тирании нужно бороться. Нужно бороться против Луи-ле-Гран. Сегодня им дадут бой. Почему «дадут»? Почему он не думает: «Сегодня мы дадим бой тирании в Луи-ле-Гран?» Он для них новичок, чужой, которому нельзя доверять. На сегодня у него нет ни одного опасного поручения. Ему придется делать только то же, что и всему классу: рвать книги, жечь их, бить надзирателя. Эта мысль привела его в ужас. Швырять огромные словари в лицо взрослым! Он содрогнулся. Если бы этот час не наступил никогда! Что скажет мать? Поймет ли она?

Послышался пронзительный колокольный звон. Колокола! Мелодичен был их голос в Бур-ля-Рен! Их голос был голосом мира. Колокольный перезвон в Луи-ле-Гран будил смятение и тревогу.

В комнату вошли двое, неся большой котел с луковым супом. Ученики разобрали миски и ложки, грудой сваленные в углу. Служитель налил каждому половник супу. В пять минут суп съели, убрали посуду и вытерли лужи грязными тряпками.

Начали собираться ученики, которые были на половинном содержании. У себя в пансионах они проделали ту же утреннюю процедуру, что и их товарищи в школе. А с восьми утра до послеобеденного времени все они составляли одну большую семью, ставшую сегодня единой боевой силой.

В восемь часов вместе со звонком в четвертый класс вошел мсье Гюйо. Вошел, чтобы увидеть семьдесят враждебных лиц. У него были чуть согнутая спина, беспокойные и усталые глаза. Он открыл деревянную дверцу в барьере, окружавшем кафедру, и сел. Лицо его виднелось из-за гипсового бюста Цицерона.

Сегодня в классе царило спокойствие. Никаких шуток над мсье Гюйо, подшутить над которым было так легко, что это уже перестало казаться забавным. Две недели тому назад на кафедру могли бросить крысу. Но не сегодня. Порой в бюст Цицерона летели бумажные шарики и рикошетом попадали в лысую голову мсье Гюйо. Но не сегодня.

Сегодня ученики послушно подчинялись всему. Они декламировали, переводили, пересказывали, разбирали, писали упражнения — иными словами, на шаг приблизились к цели, поставленной перед ними в Луи-ле-Гран: думать и писать по-латыни. Именно это отличало хорошо образованного француза от прочих.

Однако под внешним покорным безразличием скрывалось ежечасно возрастающее напряжение. Четвертый класс с гордостью сознавал, что он самый младший класс, принимающий участие в бунте. На него положились старшие. И четвертый класс не подкачает.

В полдень окончились утренние занятия. Ученикам давался свободный час, чтобы поесть рисового супа и тарелку мяса с овощами, чтобы отдохнуть и набраться сил для послеполуденных занятий.

Эварист стоял у окна, глядя на обширный двор. Он увидел, как распахнулись ворота и въехала повозка, запряженная парой лошадей. В этом не было бы ничего необычного, если бы не присутствие директора и нескольких надзирателей, кричавших вознице, куда править и где остановиться. Эварист повернул голову, вытянул шею и увидел еще один экипаж и третий, а за ним — еще две лошадиные морды.

Другие ученики при виде этой необычной процессии разразились радостными возгласами:

— Кто там из них надзиратель, кто лошадь? До чего похожи!

— Не стоит льстить надзирателю.

— Зачем тут эти повозки?

— Надзиратели удирают.

— Испугались!

— Догадываются, что их времечко кончилось!

Вошел учитель греческого. Ученики не спеша рассаживались по местам, дерзко поглядывая на профессора, как бы говоря: «Ну погоди! Пройдет несколько часов, и ты увидишь!»

Эварист все твердил себе: «Что означают эти повозки? Зачем они там, во дворе?»

Послышались далекие голоса, потом грохот повозки, выезжающей со двора.

Что это значит?

Полчаса спустя непонятные голоса возвратились. На этот раз они звучали чуть иначе, более возбужденно, пожалуй. Снова послышался грохот экипажа, выезжающего со двора. Эварист хотел было сказать об этих звуках соседу, когда услышал повелительный голос с кафедры:

— Галуа! Читайте следующее предложение.

Он не знал, какое предложение следующее. Он даже не знал, что читают — Ксенофонта или Новый завет. Не говоря ни слова, он поднялся. Сосед попробовал подсунуть ему книгу, открытую в нужном месте. Да, это Ксенофонт. Но Галуа не шелохнулся.

Тут профессор последовал наставлению директора: «Ведите себя как обычно. Делайте вид, что вам ничего не известно».

Профессор повернулся к Галуа.

— А-а, вот оно что! Мечтаем? У вас есть посторонние мысли, и они, конечно, гораздо важнее всего, чем мы тут занимаемся.

Профессор аккуратно выговаривал каждое слово:

— Вас, несомненно, занимают весьма важные размышления. Вы, может статься, уже решили какую-нибудь великую мировую проблему. Расскажите-ка нам о ней. Поделитесь с нами вашими глубокими и содержательными мыслями.

Мягкий, иронический голос внезапно сменился сердитым окриком:

— Чем вы занимались? Никакого ответа.

— Упрямитесь? Так! Запомним!

Он нацарапал что-то у себя в книжечке и веско произнес:

— Вы ленивы, невнимательны и болтливы. И повернулся к следующему.


Уроки кончились в половине пятого вечера. Ученики перешли из класса в комнату для занятий. Там их ждала закуска: кусок черствого хлеба, смоченного водой. Они перешептывались с набитыми ртами:

— Еще всего полтора часа.

— Начинайте сразу же, как наша четверка даст сигнал.

— Слушайте колокол.

— Все выйдет хорошо, если мы будем держаться вместе.

Им приходилось говорить шепотом. С ними все еще был профессор, дожидавшийся, пока придет надзиратель. Ух, этот надзиратель! Как хорошо они изучили его длинное, лошадиное лицо с отвислым носом! Каким оно было смиренным и подобострастным, когда он, то и дело отводя взгляд, говорил с профессорами! Но стоило ему обратиться к ученикам, как лицо это искажалось от злобы и высокомерия. Он шпионил за ними по ночам, доносил о малейших нарушениях правил, педантично записывал каждого, кто хоть на минуту позже явился из отлучки, оскорблял и запугивал учеников сладким голосом, не повышая тона ни в гневе, ни в раздражении.

Сегодня, как обычно, он будет до шести часов следить, чтобы они готовили уроки. Зато потом он окажется в их власти. Да, это будет чертовски приятно — взгреть его как следует.

В комнату вошел надзиратель. Но это совсем не то лицо, которое они готовились увидеть. Куда делись длинный нос и прыщавая кожа?

Они услышали энергичный, не допускающий никаких возражений голос:

— Мсье Рагон явиться не может. Вместо него за вашими занятиями наблюдать сегодня стану я. Вам заданы два последних упражнения по-латыни и по-гречески. Приступайте!

Кто-то постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее. Это был школьный привратник. Он подал надзирателю длинную черную тетрадь.

— Фублон. Ученик встал.

— Немедленно в кабинет директора.

Фублон стоял в нерешительности. Наступила мертвая тишина. Все взгляды были прикованы к нему.

— Вы слышали, что я сказал?

Фублон вышел. Привратник закрыл за ним дверь.

— Террен.

Ученик встал.

— Немедленно в кабинет директора.

Террен вышел. Тишина стала еще напряженнее.

— Буйе, Фарго. Вышли и эти.

Ошеломленные, ученики в страхе переглянулись. Случилось нечто непредвиденное. Это как раз те четверо, которым предстояло начать бунт. Успеют ли они вернуться до шести?

Напряжение росло. Ученики обменивались записками.

— Кто начнет?

— Как насчет этого нового надзирателя?

— Кто набросится первым?

— Вернутся они вовремя?

— Если они к шести не вернутся, кому начинать?

Мысли Эвариста устремились по привычному руслу, неизбежно ведущему в Бур-ля-Рен. Но мало-помалу им овладели тревога и беспокойство. Теперь, как и все другие, он ждал колокольного звона — сигнала тушить свечи, стоявшие на каждом столе. Тьма укроет, спасет от расправы. И вина и подвиг останутся безымянными.

Но колокола не звонили. Приученные к точному, как часы, распорядку, ученики отозвались на опоздание подобно часовому механизму. Всем нутром, каждой клеточкой своего тела чувствовали они, что минуло шесть часов.

— Кто начнет?

— Когда начнем?

— Кто же начнет?

Эварист думал: «Колокола не будет. Не будет, это ясно. Нам кажется, что само время звонит в колокола, что их звук прилетает к нам в классы так же, как в мир приходят день и ночь. Но колокола приводят в движение человеческие руки, а руку человека можно остановить. Порядки в Луи-ле-Гран незыблемы и жестки, как сталь. Наполеон может встать из могилы, Париж — сгореть дотла, но колокола Луи-ле-Гран будут звонить так же, как вчера, как сто лет назад. А сегодня колокола молчат. Их молчание сеет смятенье. Оно-то и сломит мятежный дух, нагонит страху, заставит покориться».

Эвариста подхватила волна негодования. Щеки его пылали, он почувствовал боль в глазах, услышал громкие удары своего сердца. Он встал. Все повернули к нему головы. Красный, с горящими глазами, он стоял неподвижно. Открыл рот, потом снова закрыл. Правая рука его скользнула вдоль стола, нащупала толстую книгу — греко-французский словарь. Он схватил тяжелый том правой рукой, размахнулся и бросил его в свечу, горевшую на столе надзирателя.

Это был удачный бросок! Свеча упала и потухла. Словарь перелетел через край стола и шумно хлопнулся на пол. Кто-то бросил еще один словарь, чуть не сбивший вторую свечу на столе надзирателя. Словари полетели со всех сторон. Почти все свечи на столах учеников погасли. Несколько свеч вдоль стен еще горели, отбрасывая в полутемный класс причудливые тени. Надзиратель встал и, лицом к классу, неверными шагами попятился к стене.

Кто-то крикнул:

— Долой иезуитов!

Другой отозвался:

— Долой Берто!

— Долой иезуитов! Долой! Долой Берто! — нестройным хором подхватил класс.

Внезапно дверь со стуком распахнулась. Крики утихли; все повернулись к двери. Надзиратель прервал свое отступление. Ученики, стоявшие на скамьях, замерли.

Спокойно и величаво вошел и остановился у первого стола старший надзиратель мсье Густав Эмон. Он не выглядел ни удивленным, ни рассерженным.

Встав лицом к классу, он мягко заговорил:

— Я пришел, чтобы сообщить вам нечто важное. Казалось, он только сейчас заметил потухшие свечи, стоящих на лавках учеников, разбросанные по полу словари. Он внимательно огляделся вокруг.

— Можете садиться.

В этих словах таилась чудодейственная сила.

Ученики соскочили со скамей, вернулись на свои места, уселись. Все старались как можно быстрее принять обычный вид. Эварист машинально делал то же, что и другие: зачарованно глядя на вошедшего, выполнял его приказания, вслушивался в каждое слово.

— Я пришел сообщить вам нечто важное. Я уверен, что большинство из вас, а может быть и все, с радостью примут мое сообщение.

Он помедлил и обвел взглядом молчаливую, завороженно слушающую аудиторию.

— Нам давно известно, что кое-кто из учеников пытался сеять среди вас смуту и недовольство. Беззастенчиво обманывая вас, они плели небылицы, распространяли лживые слухи. Они пустили слух, будто бы с согласия нашего директора мсье Берто школа вновь попадет в руки иезуитов. Не приходится говорить, что это ложь, и ложь весьма глупая. Ученики, пустившие подобный слух, прекрасно знали, что это неправда. Однако — и, я уверен, неосновательно — они полагались на глупость своих товарищей. Они взывали к вашему чувству дружбы и товарищества. Они старались вас уговорить, но были готовы, если нужно, прибегнуть к страху и насилию. Они попытались поставить вас под удар, рассчитав свои действия таким образом, чтобы вы понесли наказание вместе с ними. К счастью, я могу сообщить вам новость, которую вы будете рады услышать.

Он вдруг театрально возвысил голос:

— Этих учеников — их сорок человек — сегодня исключили из Луи-ле-Гран.

В классе было тихо; на зловещем фоне тишины потрескивание нескольких горящих свечек казалось невыносимо громким. Сорок учеников, самых лучших, исключены из Луи-ле-Гран! Вырваны из среды товарищей и брошены туда, где их ждет гнев или отчаяние родителей. Деланно-трагический голос помолчал как раз столько мгновений, сколько требовалось, чтобы и самый тупой ученик понял, что кроется за этой фразой: то, что произошло здесь, в четвертом классе, повторилось в каждом классе Луи-ле-Гран. Ученики вспомнили повозки: теперь стало ясно, что странные звуки были криками протеста; каждый грохот повозки означал, что еще один из вожаков задуманного бунта навсегда покинул лицей. Властный голос продолжал:

— Эти ученики никогда не вернутся в Луи-ле-Гран. Им, вероятно, придется расстаться с надеждой продолжить свое образование во Франции. Отныне вы свободны: больше им вас не запугать. Можете учиться без помех.

Напряженно-драматический тон сменился невозмутимо спокойным:

— Хотелось бы думать, что с этим инцидентом покончено. Кое-кто среди вас повинен в том, что пренебрег своим долгом и не сообщил дирекции о планах мятежа. Но если это и так, мы готовы все забыть и вернуться к нормальным занятиям. Вас прислали сюда учиться. Мы, ваши преподаватели, несем за это ответственность. Вам следует понять: чтобы так поступить, мы должны быть уверены в вашей лояльности. Нам нужно твердо знать, что вас не связывают обещания, возможно данные вами зачинщикам бунта. Иначе, вполне очевидно, что если вы разделяете их взгляды, вам надлежит разделить и их участь. Вы, несомненно, согласитесь, что это и логично и справедливо.

Он огляделся по сторонам, чтобы посмотреть, считает ли тут кто-нибудь его рассуждения нелогичными или несправедливыми. Никто не проронил ни звука.

— Мне и — я уверен — вам всем хотелось бы покончить с этим тягостным происшествием. Но прежде я хочу, чтобы вы дали клятву верности нашей Школе, Я хочу, чтобы вы сказали мне, что не чувствуете себя связанными никакими обещаниями, которые вы дали добровольно или по принуждению. Я назову ваши фамилии, одну за другой. Те из вас, кто стоит за порядок, дисциплину и верность нашей школе, подтвердят это, сказав «обещаю». Вы понимаете, разумеется, что вас никто не заставляет. Вы должны дать обещание по собственной доброй воле. Иначе оно ничего не стоит. Читаю список. Аделье. Встал худенький мальчик и робким, дрожащим голосом прошептал:

— Обещаю.

— Нужно говорить громче, чтобы нам всем было слышно. И только по собственной воле, не иначе.

Сквозь слезы мальчик повторил громче:

— Обещаю.

— Вот это другое дело.

Эварист почувствовал, что у него заледенели пальцы, а щеки и лоб горят как в огне. Не разжимая плотно сомкнутых губ, он неслышно произнес:

— Обещаю! Обещаю! Обещаю тебе, что никогда в жизни не забуду этот страшный урок вероломства и лицемерия. Ненавижу тебя и таких, как ты. Ты научил меня понимать, что такое ненависть. Отец старался мне внушить, что можно жить без злобы. Только не здесь, не в Луи-ле-Гран! Людей вроде тебя я всегда буду ненавидеть — таких, которые угнетают слабых. Я буду драться против тебя и подобных тебе, где и когда бы я вас ни встретил. Обещаю! Клянусь перед богом, клянусь всей душой. Обещаю…

Эварист услышал спокойный, безразличный голос:

— Галуа.

Он встал. Страдание, гнев, страсть прозвучали в крике:

— Да, я обещаю!

Мсье Эмон поднял голову и увидел юное треугольное лицо с широким лбом и заостренным подбородком. Глубоко посаженные глаза, казалось, пронизывали его насквозь. Мсье Эмон с усилием отвел взгляд и, прежде чем назвать следующего, пробормотал:

— Очень странный мальчик.


Год 1824, среда, 28 января

Каждый год на Сен-Шарлемань, в день школьного праздника, заранее отобранные лучшие ученики присутствовали на банкете. Потоки латыни и цветистого французского красноречия низвергались во время банкета из уст профессоров и студентов.

Праздничный банкет в среду 28 января 1824 года был не похож ни на один другой в долгой истории Луи-ле-Гран. За несколько недель для участия в банкете отобрали сто пятнадцать учеников. Накануне праздника сорок из них были отправлены по домам.

Огромная, ярко освещенная столовая была украшена папоротником и цветами. За трибуной, где стоял длинный стол для профессоров, висели на стене белые флаги с гербовыми лилиями Бурбонов. Столы для учеников стояли под прямым углом к помосту, где находился стол для надзирателей.

Молча вошли семьдесят пять учеников, одетых в воскресную синюю форму. Они посмотрели на пустые тарелки, стоящие перед ними, на сорок незанятых мест. В комнату вошла процессия преподавателей во главе с мсье Берто. Ученики встали, почтительно опустив глаза. Потом смиренно уселись, как побитые собаки, которым задали хороший урок.

Директор победоносно осмотрел сидящих внизу учеников. Кое-кто из них поднял голову. Они увидели сияющего директора, рядом — его пятерых заместителей. Поискали глазами проктора, мсье де Гер-ля, человека, который пользовался их любовью и доверием. Но его не было. Он не пожелал стать свидетелем унижения своих учеников. Ни одного дружеского лица там, наверху. Ни одного лица, смягченного жалостью или сочувствием.

Ни слова на трибуне, где сидели профессора. Ни слова среди учеников. Взялись за суп. Подали цыплят. Лишь стук ножей и вилок нарушал тишину. Слышно было даже, как жуют. Комната казалась мрачной и темной, хотя зажжены были все свечи в люстрах. Десерт приняли без замечаний и съели не спеша. Даже шампанское встретили вяло и безразлично.

Гнетущее настроение рождало тишину. Тишина Давила, росло напряжение. Обстановка была мрачнее, чем на похоронах.

Поднялся директор. Взял пухлой рукой бокал с шампанским, другой пригладил бородку.

— Я пью за здоровье нашего возлюбленного короля Людовика Восемнадцатого!

И тут случилось нечто непредвиденное, невероятное.

Ученики переглянулись. Они знали, чего от них ждут. Они могут сжечь школу, избить надзирателя, но отказаться пить за здоровье короля они не могут. Они не сговаривались отказаться от этого тоста. Просто никто не захотел первым встать на ноги. Они грозно смотрели друг на друга, бросая вызов каждому, кто посмеет подняться. Но таких не нашлось.

Все остались сидеть. Директор и профессора стояли в ужасе и недоумении, глядя на неподвижных учеников, словно приросших к скамьям и бросающих им в ответ дерзкие взгляды. Исчезла унизительная покорность; поражение превратилось в победное торжество. Пришло время их мести. Они не отрываясь глядели в багровое лицо директора. Они увидели, как директор и профессора опустились на свои стулья, стараясь сохранить высокомерный и безразличный вид. Снова тишина, но уже другая. Теперь торжествовали ученики, а профессора чувствовали себя униженными.

Мсье Эмон бросил вопросительный взгляд на директора. Тот медленно наклонил рыжую голову. Мсье Эмон встал. Сейчас прозвучит волшебный голос. Но что это? На лбу мсье Эмона выступили капельки пота. Всемогущий бог, снизошедший в Луи-ле-Гран с Олимпа, вспотел от страха. Он поднял бокал:

— Я пью за здоровье нашего директора, мсье Берто.

Волшебный голос утратил свои чары. Ни один ученик не шелохнулся. Только ярче заблестели глаза, насмешливо разглядывающие занятные фигурки там, на трибуне; слишком чванные, чтобы выдать свое замешательство, слишком неловкие, чтобы скрыть отчаяние. Как марионетки, повторяют они: «Да здравствует мсье Берто!» — и это звучит теперь скорей как издевательство, а не пожелание.

Один молодой профессор вспыхнул, поднялся и быстро произнес:

— Пью за нашего проктора, мсье де Герля, которого сейчас нет среди нас.

Вот тут прорвалась долго сдерживаемая энергия:

— Да здравствует мсье де Герль!

Несколько человек, вскочив на скамьи, кричали истерически, все громче. Хором они повторяли снова и снова:

— Да здравствует мсье де Герль!

Один из них шагнул со скамьи на стол, сбросил на пол несколько тарелок с остатками цыпленка, отшвырнул ногой бокалы с шампанским и, размахивая в такт вилкой, стал дирижировать хором голосов, придав ему ритмичность, стройность, силу. Другие ученики схватили вилки и ложки и принялись отбивать ритм на тарелках и бокалах, разбивая их вдребезги, проливая на пол вино.

Директор стучал кулаком по столу.

— Тишина! Тишина! Я хочу вам что-то сказать.

Но стоило его словам на мгновение зазвучать громче, как крик «Да здравствует мсье де Герль!» усиливался, пока голос директора не тонул в нем. Видно было, как мсье Берто возбужденно открывает рот, потрясает кулаками, но ни единого звука не было слышно.

Наконец его слова прорвались сквозь шум:

— Тишина! Тишина! Я хочу вам что-то сказать. Вы больше не ученики нашей школы, мы слагаем с себя ответственность за вас. Вы исключены из Луи-ле-Гран. Все вы вернетесь к родителям. Тихо! Повторяю вам…

Вопли смолкли, наступило молчание. Никому не пришло в голову заново подхватить крик, слова потеряли смысл, выдохлись. Теперь должно наступить нечто иное. Даже если им придется покинуть школу, они не будут сломлены. Они ждали, чтобы кто-то возглавил их, указал им, как проявить силу, которую они в этот день обнаружили в себе.

Чей-то чистый голос, прервав молчание, запел запрещенный гимн — «Марсельезу». Песня росла и ширилась. Она звучала все громче, взволнованней. Она опять с ними, боевая песнь их отцов, сохраненная в глубине их сердец. Они пели песню, от слов которой зажигались огни свободы, песнь борьбы, победы, песнь славной Франции. С этой песней некоторые из них шесть лет спустя дрались и умирали на улицах Парижа.


Год 1824, сентябрь

Целых три дня продолжалась агония Людовика XVIII, последнего из королей Франции, которому было суждено почить на французской земле. Его окружала толпа придворных. В жаркой духоте царила тишина, нарушаемая лишь стонами больного. Незадолго до смерти он простер над головой трехлетнего герцога Беррийского белую руку с узловатыми, окостеневшими пальцами и прошептал: «Да благословит тебя бог. Пусть брат мой бережно хранит корону для этого ребенка».

Мадам дю Кайла сослужила службу своим покровителям, уговорив короля позвать исповедника. За эту услугу она получила восемьсот тысяч франков.

16 сентября, около четырех часов утра, дворянин, поддерживавший полог над кроватью, опустил его и объявил, что король «более не дышит».

Девять дней спустя гроб Людовика XVIII опустили в склеп собора Сен-Дени, и сумрачные стены в последний раз приняли короля Франции.

Один за другим герольды сбрасывали на гроб свои шляпы и гербовые щиты, и каждый раз этот трагический жест сопровождался криками: «Король умер! Король умер!»

Вперед вышли три герцога. Каждый бросил в склеп флаг той королевской гвардии, который он командовал, и герольды трижды повторили: «Король умер!»

Потом туда же были брошены корона, скипетр, шпоры, латы, шпага, щит — все военные доспехи этого столь не воинственного монарха. И собор огласился звоном металла и криками герольдов: «Король умер!»

Хромая, вышел вперед великий камергер князь Талейран и опустил над гробом королевский флаг Франции.

Затем выступил главный дворецкий и трижды ударил тяжелым жезлом в каменный пол. Когда замерло гулкое эхо, он прокричал: «Король умер! Король умер! Король умер! Помолимся за упокой души короля!»

Все молча склонили головы.

Главный дворецкий еще раз постучал жезлом.

— Да здравствует король!

Двери склепа с треском захлопнулись, забили барабаны, загремели трубы, и хор герольдов провозгласил:

— Да здравствует король Карл Десятый, милостью божьей король Франции и Наварры, самый христианский, самый великий, самый могучий, наш почитаемый господин и добрый повелитель! Да пошлет ему бог долгую и счастливую жизнь. Воскликнем же все: «Да здравствует король!»

Так началось царствование Карла X, последнего французского короля династии Бурбонов.


Загрузка...