1830
В феврале 1830 года Галуа был зачислен в Подготовительную школу — ничтожное подобие Нормальной школы, основанной во времена Наполеона и закрытой в эпоху Реставрации. В 1826 году, через четыре года после того, как Нормальную школу закрыли, была открыта Подготовительная. Ее целью было готовить учителей и профессоров для королевских лицеев. Школа помещалась в дю-Плесси, ранее составлявшем часть Луи-ле-Гран. Подготовительная школа была близка к Луи-ле-Гран не только по местоположению, но и по духу. Та же дисциплина, тот же строгий надзор. Разве что выше уровень преподавания и большая специализация.
Чтобы поступить в Подготовительную школу, Галуа нужно было сначала получить степень бакалавра наук, потом выдержать вступительные экзамены. И в том и в другом он преуспел. Мосье Леруа, принимавший у него экзамен по математике, выставил ему восемь баллов из десяти возможных и присовокупил:
«Этот учащийся порой туманно выражает свои мысли. Но он умен и выказывает недюжинные способности к научной работе. Он сообщил мне порази — тельные новые данные из области прикладного анализа».
Преподаватель физики мосье Пекле писал о Галуа:
«Он — единственный, кто отвечал мне плохо. Он совершенно ничего не знает. Говорят, у этого юноши есть способности к математике. Удивительно! Судя по экзамену, он не отличается особым умом или так удачно скрывает свои способности, что обнаружить их невозможно. Если он на самом деле таков, каким кажется, очень сомневаюсь, что из него когда-нибудь получится хороший преподаватель».
Бедный мосье Пекле! Как часто эту записку, отнюдь не предназначенную для опубликования, приводили как вопиющий пример человеческой глупости, как памятник тупости и слепоте!
В том же самом 1830 году в «Бюллетене Ферюссака» появились три работы Галуа. В апреле — коротенькая статья «Анализ одного мемуара об алгебраическом решении уравнений». Потом, в июне, такая же короткая статья (на две страницы): «О решении численных уравнений», и более объемистая работа (на восьми страницах): «Из теории чисел», сопровождаемая примечанием: «Настоящая работа является частью исследований мосье Галуа в области теории перестановок и алгебраических уравнений».
В статьях содержались лишь отдельные результаты работы Галуа, причем некоторые из них были изложены без доказательств. Более полно его теория приводилась в работе, представленной в феврале на ежегодный конкурс на премию академии. На этот раз Эварист не питал радужных надежд, не мечтал ни о торжестве, ни об успехе. Знал, что если и не добьется признания, то, возможно, будет разочарован, но в конечном счете посрамлены будут члены академии.
Нелегко было Галуа опять окунуться в атмосферу Луи-ле-Гран, царившую и в Подготовительной школе. Впрочем, эта ненавистная атмосфера одновременно и привлекала его. Узы ненависти порой бывают не менее крепки, чем узы любви и преданности. Школа и академия были для него полем боя, где ему пришлось вытерпеть горькие унижения. Теперь нужно вернуться в строй. Но не успел кончиться год, как глазам Эвариста открылось более широкое поле битвы и гораздо более важная борьба.
Театром военных действий был Париж, и борьба велась за права народа Парижа, Франции, всего мира.
С тех пор как первым королевским министром сделался князь де Полиньяк, французская буржуазия жила в страхе перед революцией и в ожидании ее. Она люто ненавидела дворянство, чьи изысканные манеры и безупречный вкус ее унижали. Ненавидела духовенство — за то, что оно стояло заодно со знатью. Ненавидела короля, верного представителя обоих сословий.
Король не верил в политику уступок. Они не спасли его брата. Людовик XVI шел на уступки, потом отступал. Отступать он продолжал до тех пор, пока путь к дальнейшему отступлению не был отрезан ножом гильотины. Карл X считал, что народом Франции может править лишь твердая рука. Уступки кажутся народу свидетельством слабости, отступление — трусостью.
Второго марта 1830 года в Зале Гвардии в Лувре собралась сессия палаты. Предстояло выслушать тронную речь. Все места для зрителей были заняты с раннего утра. У дворца собрались толпы возбужденного народа. В час дня прибыл Карл. Изящная фигура короля, одетого в генеральскую форму, двинулась к трону. Все встали. Превосходный актер, король на мгновение потерял равновесие, поднимаясь по ступенькам, покрытым роскошным, но плохо натянутым ковром. Треугольная шляпа упала с его головы к ногам герцога Орлеанского. Герцог услужливо поднял ее и подал королю. Вскоре во всей Франции это пустяковое событие и его скрытое символическое значение сделались предметом толков и пересудов.
Речь короля была длинной и утомительной. Все напряженно ждали предполагаемого фейерверка, который и разразился под конец.
— Пэры Франции, депутаты департаментов! Я не сомневаюсь в вашей готовности содействовать моим благим намерениям. Если преступные козни воздвигнут на пути моего правительства препятствия… — Карл поднял глаза от текста, пронизывающим взглядом окинул депутатов, сидевших слева от него, и, делая ударение на каждом слове, произнес: — которых я не хочу предвидеть, — он снова перевел взгляд на развернутый свиток, — я почерпну силы, чтобы преодолеть их, в моей решимости поддержать общественное спокойствие, в справедливом доверии французов и в любви, постоянно выказываемой ими своему королю.
Это было открытым объявлением войны палате депутатов, где большинство принадлежало либералам. Несколько дней спустя палата, где «крайние» составляли меньшинство, нанесла быстрый и жестокий удар, чтобы «безрассудство и беспомощность нескольких не погубили свободу».
Большинство палаты в знаменитом «Адресе 221» ответило королю: «Хартия ставит непререкаемым условием правильного хода всех государственных дел постоянное соответствие политических взглядов Вашего правительства с пожеланиями Вашего народа. Государь! Наша верность и преданность заставляют нас сказать Вам, что этого соответствия более не существует».
Со скучающим видом, поигрывая листом бумаги, выслушал король эти слова у себя во дворце. Выслушав, заявил, что решения его неизменны, и дал понять оцепеневшим от изумления депутатам, что аудиенция окончена.
«Крайние» задрали носы:
— Эти люди не знали, что такое король. Теперь знают. Король только дунул — и вот они развеяны, как мусор.
Хвастались и депутаты, подписавшие адрес:
— Никогда еще ни одной коронованной особе, даже самому Людовику Шестнадцатому, не был брошен подобный вызов.
Король распустил палату. Политическим увертюрам настал конец. В любой момент мог подняться занавес над последним актом в драме Бурбонов. На улицах, в кабачках, в кафе, в бонапартистских кругах, в маленьких, но очень деятельных, устраивающих бесконечные заговоры республиканских группах не переставали строить догадки о возможных действующих лицах этой драмы, ее сюжете, развязке. В ногу с политическими событиями шли студенты, особенно учащиеся Политехнической школы.
Лапласа, который, как предполагалось, перестроил Политехническую школу по вкусу Бурбонов, уже три года не было в живых. Ему не удалось воочию убедиться в тщетности своих стараний. Ученики Политехнической школы строили заговоры постоянно: за игрой на бильярде, за фехтованием, за едой, во время подготовки к урокам. Но в Подготовительной школе мятежного духа и в помине не было. Там среди пятидесяти юношей выделялся только один. Вместо того чтобы готовиться к экзаменам, он беспокоил одноклассников, докучал им пустыми разговорами о Карле, о Бурбонах и иезуитах, о свободе и тирании. Он вел себя странно и неестественно. Мало того, он, казалось, гордился тем, что не похож на остальных. Когда его спрашивали по математике, он отвечал так, как будто ему до смерти скучно и хочется спать. Или напускал на себя дурацкий, страдающий вид, хотя (как уверяли одноклассники) был явно в восторге оттого, что только он один может дать правильный ответ. Он досаждал товарищам, царапая на клочках бумаги бессмысленные формулы, делая вид, что с головой ушел в свои мысли и глух к недостойным его внимания событиям, происходящим вокруг него.
В один из этих лихорадочных дней, как раз после того, как Карл распустил палату, мосье Леруа пришел на семинар по математике с особенно торжественным и серьезным видом и объявил своим двадцати ученикам, что у него для них есть нечто интересное. Эварист прислушался. Может быть, мосье Леруа все-таки окажется человеком и захочет сейчас открыть им свои политические убеждения. Но предметом разговора оказалась интересная алгебраическая теорема, сформулированная Штурмом. Мосье Леруа прочел формулировку теоремы, но добавил, что, к сожалению, познакомиться с ее доказательством ученики смогут лишь после того, как статья Штурма выйдет в свет. Тут мосье Леруа окинул взглядом немногочисленных слушателей и увидел ироническую усмешку на хорошо известном ему лице. Профессор в упор посмотрел на это лицо, и сарказм в его голосе прозвучал еле слышно, почти незаметно:
— Хорошо, что вы здесь сегодня, мосье Галуа. Может быть, вы сумеете помочь нам.
Эварист не ответил. Его ироническая улыбка исчезла, на лице появилось напряженное выражение. Все смотрели на него.
— Найдет! — перешептывались студенты.
— Ну, нет!
— Мозги свихнутся.
Вдруг у Галуа загорелись глаза. Он подошел к доске и написал доказательство. Кое-кто принялся усердно описывать знаки, которыми Эварист исписал доску. И только двое из тех, кто сейчас следил за Эваристом, не почувствовали ни вражды, ни зависти. Оба проходили второй год обучения. Один, Бенар, был двоюродным братом Эвариста, и для него выступление Галуа было источником своего рода фамильной гордости. Другого звали Огюстом Шевалье. С пухлым розовым личиком херувима, неловкий и застенчивый, он был, как и Эварист, одинок в классе. К несчастью для себя, Огюст был глубоко верующим юношей, и чем меньше разделяли его чувства другие, тем больше он убеждался в том, что его долг — быть миссионером среди дикарей Подготовительной школы. Огюст рассеянно списывал с доски математические выражения Эвариста, когда его внезапно осенило:
— Он гений! В первый раз в жизни вижу перед глазами настоящего гения! Восемнадцать человек глядят на него опасливо и с завистью. Я один знаю, что наблюдать за работой гения — редкое счастье. Я отдаю себе в этом отчет; меня научили понимать, что такое любовь, что такое гений. Моя вера открыла мне глаза.
Описав с доски математические знаки, Огюст добавил своим аккуратным, четким почерком: «Эварист Галуа — гений. С ним нужно подружиться. Постараюсь обратить его в сен-симонизм».
Воскресенье, 25 июля 1830 года
25 июля, в воскресенье, в Сен-Клу собрались министры, чтобы подписать ордонансы — декреты, которые должны были приостановить действие французской конституции, распустить палату депутатов, упразднить свободу печати. В молчании министры расселись вокруг стола. По левую руку от Карла X сидел князь де Полиньяк, по правую — дофин.
— Сколько у вас человек в Париже? — спросил де Полиньяка барон д’Оссе.
— Хватит, чтобы подавить любое восстание.
— Тысяч тридцать по крайней мере есть?
— Больше. Сорок три.
Князь де Полиньяк бросил барону через стол лист бумаги.
— Да, но что это? — спросил д’Оссе. — Я вижу, что сюда занесены только тринадцать. Тринадцать тысяч солдат на бумаге — только семь-восемь на деле. Где же остальные тридцать?
— Расквартированы под Парижем. В случае необходимости их можно стянуть к столице за десять часов.
Одному министру за другим де Полиньяк предлагал подписать ордонансы. Когда документ дошел до барона д’Оссе, тот взял перо и помедлил в нерешительности.
— Отказываетесь? — спросил Карл X.
— Государь! Не будет ли мне позволено обратиться к вашему величеству с вопросом? Если министры откажутся подписать документы, намерены ли вы идти тем же путем?
— Да, — твердо ответил Карл X.
И морской министр барон д’Оссе подписал. Князь де Полиньяк обвел присутствующих торжествующим взглядом.
Король заговорил:
— Я полагаюсь на вас, господа, а вы можете положиться на меня. У нас общее дело. Это для нас вопрос жизни или смерти.
Он поднялся и вышел из комнаты. Осанка его была царственной. Наконец он почувствовал себя и на самом деле королем.
25 июля, в воскресенье, Огюст Шевалье и Эварист Галуа сидели в Люксембургском саду. С тех пор как они впервые увидели друг друга на семинаре по математике, они часто проводили вместе свободные вечера. Но сегодня Шевалье впервые попытался поговорить по душам с младшим другом.
— Понимаешь, в политических и общественных вопросах я разделяю точку зрения старшего брата. Он один из учеников графа Сен-Симона. Слышал что-нибудь о Сен-Симоне?
— Кое-что. Расскажи.
— Сен-Симон и брат, они-то и научили меня преклоняться перед наукой. Особенно перед математикой.
— Почему? Какое отношение имеет сен-симонизм к математике?
— А вот ты прочти «Письма обитателя Женевы к современникам». Это первая книга Сен-Симона. Ты найдешь в ней ответ на свой вопрос. Он выдвигает в ней проект всеобщего сбора средств. Сбор будет происходить у могилы Ньютона. Вносить будут все: богатые и бедные, мужчины и женщины, каждый по средствам и желанию.
— А потом?
— Каждый, кто вносит деньги, должен назвать трех математиков, трех физиков, трех химиков, трех физиологов, трех писателей, трех художников и трех музыкантов.
— Математики — первыми?
— Да, список начинается с них. Потом те, кто получит большинство голосов, образуют «Совет Ньютона». Этому совету будут вручены собранные деньги. Один из математиков станет президентом.
— Опять математик первый из первых!
— Да! Видишь, какое место занимают в ранних трудах Сен-Симона математики. Совет, возглавляемый математиками, будет править духовной жизнью мира и объединит все государства в одну великую нацию.
Галуа был поражен. Как серьезно относится друг к этой утопии!
— Но считаешь ли ты такой план разумным? — осторожно спросил он. — Можно ли осуществить его?
— Пожалуй, с логической точки зрения, все это нелепо. Но пробуй логически разобрать «Эрнани». Бредни. А между тем это величайшая драма нашего века. Ранние работы Сен-Симона действительно могут показаться утопией. И все же они имеют большое значение. Они привели к нынешнему плану сенсимонистов, куда более реальному.
— Каковы же теперь убеждения Сен-Симона?
Шевалье был поражен невежеством Галуа.
— Отпрыск знатнейшего рода Франции, Сен-Симон пять лет тому назад умер в бедности, — объяснил он терпеливо. — Ученикам — одним из них был мой брат Мишель — он перед смертью сказал: «Плод созрел. Сорвать его — ваше дело».
Галуа ничуть не смутился оттого, что друг увидел, как мало он знает.
— Ну, тогда каковы взгляды его учеников? — равнодушно опросил он.
Шевалье отвечал с евангельским спокойствием и мягкостью:
— Мы верим, что любовь победит весь мир, а ненависть исчезнет. Не будет ни конкуренции, ни наследственного имущества, ни войн. Восторжествует всеобщая братская любовь. Возникнет новое христианство.
— Как? Каким путем вы этого добьетесь?
— Мы будем распространять наши взгляды, проповедовать любовь. Власть отдадим самым лучшим, самым талантливым. Все будут получать вознаграждение по заслугам. Наш лозунг таков: «Каждому по его способностям и каждой способности по ее делам».
— «Каждому по его способностям и каждой способности по ее делам», — повторил Галуа. — Разве ты не видишь в вашей философии огромного противоречия? — взволнованно заговорил он. — Вам бы хотелось покорить мир любовью. Но в то же время вы готовы отдать власть наиболее способным. Допустим. Потом вы судите о людях по их делам. Где же тут ваша любовь к слабым, к малоумным и больным, к самым обездоленным мира сего? Разве им не нужны пища, кров, тепло? Даже если способности их ничтожны? Как вы удовлетворите их нужды?
— Им достанется милосердие, рожденное любовью.
Галуа с яростью прервал его:
— Милосердие! Ненавижу это слово! Милосердие, которое ставит бедных и несчастных в зависимость от благих порывов богачей. Оно убивает в бедных стремление бороться с богачами. Милосердие, которое подменяет священный долг государства прихотью отдельного человека. Здесь, в Париже, тысячи семей едят хлеб, который разрубишь только топором. Есть его можно после того, как он два дня мокнет в воде. В комнатах земляные полы, покрытые соломой. Сырой и зловонный воздух. В самый солнечный день темно. Им вы понесете любовь и милосердие? Клянусь богом, они должны ненавидеть. Это их право — ненавидеть и уничтожать тех, кто считает, что это в порядке вещей.
Да, любовь — это звучит чудесно. Но любовь может прийти к власти только после взрыва ненависти, который потрясет мир до самого основания. Любовь может вырасти лишь на развалинах старого мира. Только ненависть способна разрушить этот мир. Революции это не удалось. Настанет день, когда народу придется снова попытать счастья.
Горячность друга испугала Шевалье. Продолжать спор он не посмел и только кротко заметил:
— Я думал, тебя волнует одна математика.
— Нет! Не одна математика. К сожалению, я до сих пор ничем другим не занимался. Витал в воздухе, боясь коснуться земли. Ничего, когда-нибудь ты увидишь, что меня занимает не только математика.
Он помолчал, не решаясь высказать то, что было у него на душе. Потом, как бы доверяя другу величайшую тайну, повторил последние слова, сказанные его отцом:
— Даже математика, самая благородная и абстрактная из наук, какой бы возвышенной она ни казалась, глубоко уходит корнями в землю, на которой мы живем. Даже математика не избавит тебя от страданий и не заслонит от тебя страданий других, — и добавил: — Если бы я знал, что моя смерть может послужить толчком к восстанию, я принял бы ее, не задумываясь.
Понедельник, 26 июля 1830 года
В предместьях Парижа было спокойно. Тому, кто ежедневно работал по четырнадцать часов, от кого в этот жаркий июльский день пахло потом и грязью, не было дела до ордонансов. Газет эти люди не читали и очень мало беспокоились о свободе печати, которой сейчас грозила опасность. В палате депутатов у них не было представителей, и их не особенно огорчало то обстоятельство, что палата находится под угрозой.
В помещении газеты «Насьональ» на улице Нёв Сен-Мар собрались писатели, редакторы и управляющие многочисленных парижских газет и журналов. Молодой, блестящий редактор «Насьональ» мосье Тьер читал вслух документ. Его слушали человек пятьдесят. Обладая великолепным чутьем истории, он прекрасно сознавал, что именно сейчас творит ее. Хороший актер, он знал, как важно соблюдать чувство меры. И потому, читая бумагу со своим марсельским акцентом, он хранил спокойный, сдержанный и полный достоинства вид. Он читал сухо, как адвокат, докладывающий о деле, лично к нему не имеющем отношения:
— «В нашем теперешнем положении повиновение перестает быть долгом.
Граждане, призванные повиноваться в первую очередь, — сотрудники газет и журналов: вам надлежит первыми подать пример неповиновения власти, которая утратила законную силу».
Медленно и монотонно он четким голосом дочитал манифест газетчиков до заключительной фразы:
— «Правительство потеряло ныне характер законности, обязывающий к повиновению. Что касается нас, мы будем сопротивляться. Дело Франции решать, какую форму примет ее сопротивление».
Затем, отложив бумагу в сторону, он добавил уже мягче:
Единственное, что мы можем и должны, это протестовать против наступления на свободу печати. Предлагаю подписать этот документ и довести наш протест до сведения Франции. Вы знаете, что мы рискуем многим. Но, ничего не предпринимая, мы ставим на карту нечто большее — доброе имя прессы.
Последовали бурные и долгие споры. Поздно ночью сорок пять человек подписали манифест журналистов. Этот документ сыграл роль камня, который катится вниз со снежной горы и увлекает за собой лавину.
Ночью 26 июля форейтор, направляющийся в Фонтенебло, поделился с приятелем новостью о декретах.
— На парижан вчера вечером нагнали страху. Ни тебе палаты депутатов, ни газет, ни свободы печати!
— Какое мне дело, — отозвался приятель, — пока у меня есть хлеб по два су и вино по четыре?
Когда этот случай рассказали князю Полиньяку, тот философски заметил:
— Народ волнуют только три вещи: работа, дешевый хлеб и низкие налоги.
Князь ошибался.
Славные дни
Вторник, 27 июля 1830 года
Многие парижские газеты — не все — вышли 27 июля. Несколько номеров «Глоба» с манифестом журналистов проникли в Подготовительную школу и попали в руки Галуа. С ликованием читал он протест против королевского приказа. Увидев подписи сорока пяти смельчаков, Галуа подумал: «Это первая искра. Она вспыхнула неожиданно — раньше, чем я ожидал. Но разгорится ли она в пламя? Услышим ли мы стрельбу, увидим ли баррикады?»
Эта мысль завладела им. Он слышал свист пуль, запах пороха, ощущал отдачу мушкета. Он рисовал себе сцены, где он обращается к народу Франции, всегда готовому откликнуться на благородное слово, умереть за свободу. Он, Галуа, шел во главе народа, сражался вместе с ним. Победа была близка. И вдруг его сражала пуля. Он умирал на парижских баррикадах.
«Галуа пал смертью героя».
Вот он слышит, как кто-то зовет его по имени. Он чувствует, как гигантская рука поднимает его в воздух, и он падает с высоты Собора Парижской богоматери вниз, в Подготовительную школу. Он несколько раз ударился на лету, но благополучно приземлился как раз вовремя, чтобы услышать слова наставника:
— Галуа! Как подвигается работа?
— Мосье, вы читали манифест журналистов?
— Не думаете ли вы, Галуа, что было бы гораздо полезнее заняться предстоящими экзаменами, а не манифестом журналистов?
— Нет, мосье. Как раз наоборот. Я полагаю, что мне лучше заняться манифестом журналистов, а не предстоящими экзаменами.
— В таком случае, Галуа, — промолвил наставник тоном, не допускающим возражений, — вам лучше обсудить этот вопрос с мосье Гиньо. Вам, может быть, даже удастся его убедить.
— Буду очень счастлив, мосье.
Эварист чувствовал себя сильным. До сих пор к ненависти, которую он испытывал к школе, примешивался страх. Но теперь страх исчез, осталась ненависть. Наставники, профессора, сам мосье Гиньо казались ему маленькими, ничтожными. У него, Галуа, за спиной мощь народа.
Когда его вызвали к директору, он спокойно взглянул в широкое костлявое лицо, радостно предвкушая, как сейчас покажет директору свою силу.
Но мосье Гиньо, по-видимому, не торопился начать разговор. Он смотрел сквозь Эвариста в пространство. Пальцы его играли тяжелой серебряной цепочкой, украшавшей черный жилет.
— Мосье Эбер доложил мне о разговоре с вами. Признаете ли вы, что услышанное мною правда?
— Вполне, мосье.
— Так. Стало быть, признаете. А вам известно, что такое поведение может привести к исключению из школы?
— Сегодня мне не хотелось бы ничего лучшего, чем оказаться вместе с другими студентами за стенами школы, на улицах Парижа.
— Спасибо за откровенность. Но мы не позволим вам выйти из школы. Ни вам, ни кому-нибудь другому. Наш долг — защищать студентов, даже если они отказываются оценить или понять наши действия.
— Я слышу это с тринадцати лет, мосье, — гневно ответил Галуа. — Старая басня! Все, что произошло, происходит или еще произойдет в школе, всегда делается для блага учеников. Школа печется об этом без устали, день и ночь, пока не сделает их несчастными, пока не сломит их волю к сопротивлению. Хорошо бы, школа предоставила мне самому заботиться о собственном благе.
Глаза мосье Гиньо были полны отвращения. Впрочем, он тут же оправился с собой.
— Этот разговор ни к чему не приведет, Галуа. Я буду откровенен. У меня много врагов, которые считают, что я слишком либерален. Не думаю, что духовенство было в восторге, когда меня назначили директором Подготовительной школы. Я не одобряю ордонансов. — Он помедлил в нерешительности. — Но это мое личное мнение. Как директор школы я обязан руководить ею независимо от политики. Моя цель — вернуть школе достоинство и почет, которыми она пользовалась в те времена, когда была Нормальной школой. — Он снова помолчал. — Согласитесь, вы никогда не были легким учеником. Мы держали вас здесь потому, что верили в ваши математические способности. Мы больше верили мосье Ришару и мосье Леруа, чем экзаменаторам из Политехнической школы. Я предлагаю вам соглашение. Помогите мне. Не пытайтесь устраивать у нас беспорядки в трудные дни, которые, быть может, ждут нас впереди. И тогда я, со своей стороны, могу обещать, что забуду ваш разговор и с мосье Эбером и вот этот разговор со мной. Принимаете ли вы предложение?
— Спасибо, мосье, за откровенность. Но принять ваше предложение я не могу. Я знаю, что рискую будущим. Но, если говорить так же откровенно, это, по-моему, не имеет значения. Я уверен, не сегодня — завтра ученики Политехнической школы и других школ будут на улицах Парижа. Я обязан сделать так, чтобы на улицы Парижа вышли ученики Подготовительной школы.
— Предположим, — голос директора звучал совсем отечески, — что это вам удастся. Предположим, как бы нелепо это ни звучало, что разразится революция и многие ваши товарищи будут убиты. Что вы почувствуете тогда? Неужели мысль, что вы повинны в их смерти, не будет преследовать вас до конца ваших дней?
— Нет, мосье. Не я буду причиной их гибели, а политический строй. И умрут они не за меня, а за Францию, за свободу народа.
В кафе и ресторанах Парижа сотнями раскупали номера «Глоба», «Насьональ», «Тан»; читали, обсуждали. Повсюду в этот день разыгрывалась одна и та же краткая и сильная сцена, как будто подготовленная и поставленная невидимым режиссером.
Кто-нибудь торжественным голосом читал вслух случайной аудитории манифест журналистов и затем восклицал:
— Да здравствует хартия!
Звук этих непонятных слов понравился мальчишкам, сновавшим по городу в поисках приключений. Правда, они вкладывали в него свой собственный смысл. Для них этот крик звучал обещанием редкого зрелища. Вот они и кричали еще настойчивее, еще неистовее, чем буржуа:
— Да здравствует хартия!
Они принесли этот крик в предместья. Безработным и семьям рабочих эти слова тоже пришлись по душе. Значения их они не понимали. Но и они вложили в этот возглас свой собственный смысл. Для них он означал двенадцати, а не четырнадцатичасовой рабочий день, сон в кровати, хлеб для детей. Вот почему и они кричали, еще более неистово и настойчиво, чем буржуа:
— Да здравствует хартия!
Вскоре этот крик гремел по всему Парижу.
До семи часов было спокойно.
На набережной Эколь, близ Лувра, у парапета собралась толпа. Неся трехцветный флаг, сквозь толпу медленно шел какой-то мужчина. Никто не шелохнулся, никто не проронил ни слова, но у многих глаза наполнились слезами. Одни обнажили головы, другие отдали честь. Широко раскрыв глаза, старались они в свете заходящего солнца хоть мельком увидеть республиканское знамя. Человек, который молча шел с трехцветным знаменем, снова принес им видение славы Франции.
На площади Биржи стоял деревянный барак, который дюжина солдат заняла под караульное помещение. Поздно вечером перед бараком собрались подростки, мужчины и женщины, чтобы бросить солдатам боевой клич дня:
— Да здравствует хартия!
Что означали эти слова, солдаты не знали. Но им не понравился этот возглас: он их испугал. Они получили приказ не обращать внимания на какие-либо лозунги. Солдаты повиновались. Возмущенные их спокойствием, мальчишки стали вырывать камни из мостовой и швырять в них. Опять никакого ответа. Но вот камень попал в грудь солдату, В ярости, почти не целясь, он выстрелил. Упала женщина. Какой-то мужчина опустился рядом с ней на колени. Взял ее за руку.
— Она мертва. Убийцы! Убийцы! — закричал он.
Высокий, сильный, он поднял тело женщины на руки и двинулся к ярко освещенному театру Нувоте. Толпа направилась вслед за ним. Процессия силой ворвалась в театр и появилась в партере как раз в тот момент, когда актер на сцене согнулся в изящном поклоне, целуя руку героини.
— Остановитесь, — раздался голос из публики, куда более трагический, чем голоса, звучавшие со сцены.
Зрители, актер, склонившийся в поклоне, героиня, чью руку он целовал, — все повернулись в ту сторону, откуда доносился голос.
— Остановите пьесу. Тут, у меня на руках, тело женщины. Ее убила солдатская пуля, потому что народ кричал: «Да здравствует хартия!»
Актер подошел к рампе, поднял сжатый кулак и, как бы продолжая играть свою роль, повторил:
— Да здравствует хартия!
— Да здравствует хартия! — исступленно подхватил зал.
Вечером 27 июля фабрикант из предместья Сен — Марсо сказал своему другу, редактору «Насьоналя»:
— Смотрите, действуйте осторожно. Если вы дадите рабочим оружие, они будут драться. Если не дадите, они начнут грабить.
Фабрикант из предместья Сен-Марсо ошибался.
Славные дни
Среда, 28 июля 1830 года
— Галуа прав! Наше место не здесь, а на улицах. Посмотрите в окно! Вы увидите баррикаду на улице Сен-Жак и студентов Политехнической школы. Я не знаю, как они вырвались на улицу — силой или с разрешения начальства. Но видите: они на баррикаде. Пора решать. Дверь, ведущая в Луи-ле — Гран, со вчерашнего дня закрыта. Закрыта и охраняется дверь на улицу Симетьер Сен-Бенуа. Мы в тюрьме. Бежать невозможно. Но все вместе мы можем выйти на волю. Я согласен с Галуа. Пробил наш час. Мы должны вырваться отсюда силой. Вас пугают последствия…
Бенара прервали голоса:
— Ерунда! Мы не боимся. Мы против революции.
То ли в шутку, то ли всерьез послышался возглас:
— Да здравствует революция!
Оратор пытался продолжать. Но хор студенческих голосов шумел не умолкая. Наконец Бенару удалось перекрыть его:
— Не будем трусить!
— Он зовет нас трусами!
— Возьми свои слова назад!
Опять, покрывая шум, послышался голос оратора:
— Не трудно убедить меня в том, что вы не трусы. Идите на улицу и сражайтесь.
— Сам ты трус.
— Позор! Позор!
К кафедре одновременно двинулись двое: Галуа и Бах.
— Не желаем Галуа!
Большинство начало скандировать слова:
— Желаем Баха, желаем Баха…
Жидкие голоса «Желаем Галуа» были заглушены. Бах первым добрался до кафедры. Он был лучшим студентом в классе и выглядел, точь-в-точь как полагается примерному ученику: чистеньким и аккуратным. С улыбкой, дружеской и в то же время самодовольной, он ждал, пока уляжется шум. Затем вкрадчиво заговорил:
— Друзья студенты! Мы обсуждаем наш вопрос достаточно долго. Я говорю «мы», но на самом деле нам главным образом приходилось выслушивать Галуа. — Аплодисменты, смех. — Мы спорим, вместо того чтобы работать. Насколько я понимаю, лишь незначительной группке хотелось бы, чтобы мы силой вырвались из школы. Есть и такие, кто был бы готов выйти на улицу, если бы это не противоречило желанию мосье Гиньо. Довериться мосье Гиньо можно вполне: он будет действовать мудро и прилично. Он всей душой заботится о нашем благе. Вот почему я предлагаю пригласить директора школы мосье Гиньо на наше собрание.
— Прошу слова!
На кафедру поднялся Галуа. Он запинался, его голос прерывался от волнения.
— Прошу вас выслушать меня. Не смейтесь. Сейчас не до шуток: на баррикадах льется кровь народа…
— Народа! А солдаты не проливают кровь?
— В защиту свободы льется народная кровь. Вместе с народом должны бороться и мы. Народ не просит у королей разрешения на революцию. А вот вы собрались спросить у мосье Гиньо, позволит ли он вам бунтовать. Разве не известно, какой будет ответ? А мы знаем и все-таки просим. Значит, мы жалкие лицемеры…
— Заткнись, Галуа! Замолчи!
Шум поглотил слова Галуа, видно было только, как он жестикулирует. Внезапно он сдался, оставил кафедру, опустился на первый свободный стул.
И студенты отправили Баха за директором. Когда появился мосье Гиньо, они почтительно встали с мест и стали внимать потокам директорского красноречия:
— Студенты Подготовительной школы! Прежде всего мне хочется сказать, что я искренне ценю доверие, которое вы оказали мне, пригласив сюда. (Многозначительная пауза.) Мы переживаем тяжкие дни. Не боюсь признаться, что я осуждаю ордонансы, урезывающие свободы, предоставленные Франции Людовиком Восемнадцатым. Король поступил неблагоразумно, распустив палату депутатов и подписав ордонансы. Я стою на стороне закона!
Он взглянул на аудиторию, снова помолчал и тихим, мягким голосом продолжал:
— Но если вы спросите меня, следует ли нам выступить в поддержку революции, если вы захотите, чтобы я ответил «да» или «нет», на этот вопрос я буду вынужден отказаться ответить. Здесь, в этой школе, у нас высокая задача, стоящая вне суеты политических событий. Мы должны изучать научные дисциплины, чтобы оказаться в силах передать унаследованные нами знания новому поколению. В этом наш долг перед Францией. Его следует выполнить. Выйти на улицы Парижа — значит отказаться от этой священной обязанности.
Теперь он заговорил отечески:
— Я хочу убедить вас, потому что не желаю прибегать к силе. Я мог бы обратиться к полиции с просьбой поддержать порядок и насильно удержать вас в стенах школы. Я выбрал другой путь. Если вы дадите слово, что никто не покинет здания, я обещаю оставить двери школы открытыми. Я поверю вашему слову. (Переходя к ораторскому стилю.) Вспомним в этот трудный час, что жертвами ужасов и страданий окажутся обе стороны. Народ, готовый вступить в борьбу, защищает свободы, которым угрожают ордонансы. Это правда. Но мы обязаны помнить, что и солдаты — люди. Они дали присягу королю и желают сохранить ей верность.
Речь приближалась к пункту наивысшего напряжения:
— Если мы попытаемся держаться этого возвышенного образа мыслей, мы должны смотреть на предстоящую борьбу с тоской и скорбью. Наша задача в этот грозный час ясна: мы принимаем решение сделать все возможное, чтобы залечить раны Франции, когда кончится борьба.
Раздались аплодисменты. Мосье Гиньо терпеливо подождал, когда они утихнут.
— Поэтому я спрашиваю вас: обещаете ли вы мне не пытаться выйти из школы, пока борьба не кончится?
Одинокое «нет» прорвалось сквозь громкий хор «да»:
— Сожалею, что не все хотят дать обещание. Можно ли спросить, кто отказывается?
— Я, мосье.
Эварист мельком увидел низко опущенную голову Бенара, красное лицо Шевалье. С умело скрытым торжеством, спрятанным за мастерски разыгранным терпением, директор посмотрел на Галуа.
— Мне хотелось бы предложить вам соглашение. Применять силу или обращаться в полицию я не желаю. И вот я спрашиваю студента, который нарушает единство школы: можете ли вы по крайней мере обещать мне не делать попыток сегодня и завтра покинуть стены школы?
— Нет, мосье, — отвечал Галуа.
— Я пойду еще дальше. Только затем, чтобы вам показать, как велико мое желание убедить вас, не применяя силы. Обещаете ли вы хотя бы, что, если вы решите выйти на улицу, вы сначала сообщите мне?
— Нет, мосье.
Директор обратился к остальным:
— Вы ясно видите, что я пытался сделать все возможное. Жаль, что из-за неслыханного упрямства одного придется страдать всем. Но до тех пор, пока этот студент не передумает, я буду держать двери школы закрытыми и под охраной. Я не меньше вас сожалею об этой мере, скорее подходящей тюрьме. Однако после сцены, свидетелями которой вы здесь были, я уверен, что ни один из вас не станет винить меня. Прежде чем уйти, мне бы хотелось еще раз поблагодарить вас за приглашение. (Выходит.)
Известный писатель и редактор «Насьоналя» мосье Каррел, один из тех, кто подписал манифест журналистов, утром 28 июля сказал своему другу — республиканцу:
— Вы верите в революцию? Да есть ли в вашем распоряжении хоть батальон?
Оглянувшись по сторонам, он увидел мужчину, чистившего башмаки маслом разбитого фонаря.
— Типичная картина. Вот что делает народ: бьет, фонари, чтобы наводить лоск на грязных башмаках.
Но революция все-таки наступила. Никем не подготовленная, пугающая тех, кто вызвал ее; защищаемая людьми, не понимавшими лозунга, за который они отдавали жизнь, революция пришла на улицы Парижа. Никто не знал, когда и где вспыхнула первая искра. Но 28 июля на улицах Парижа бушевало пламя революции. На башне Собора Парижской богоматери развевалось трехцветное знамя. Били барабаны, звонили колокола, провозглашая миру, что по улицам шагает июльская революция 1830 года.
В ночь на среду студенты Политехнической школы ворвались в зал для фехтования, расхватали рапиры, сорвали шишечки, прикрепленные на острие, и наточили оружие на каменных плитах коридоров.
Когда в среду утром двести пятьдесят студентов силой вырвались из школы, улица Монтань-Сен-Женевьев приветствовала их возгласом: «Да здравствует Политехническая школа!
Один из студентов поднял над головой треуголку, сорвал с нее белую кокарду и растоптал ногами. Двести пятьдесят студентов с яростью повторили его жест среди неистовых криков: «Долой Бурбонов! Да здравствует свобода!»
Висячий мост соединяет остров Сите с правым берегом Сены, где стоит Ратуша. К этому мосту, готовясь занять Ратушу — нервный узел Парижа, направились сто человек. Не было слышно ни криков, ни призывов, только барабанная дробь и нестройный стук шагов. Вскоре его покрыл нарастающий звук четкого марша. С другой стороны моста подошел военный отряд. На сомкнутых штыках сверкало яркое июльское солнце. У моста отряд внезапно остановился, разомкнув шеренги. Люди увидели перед собой две пушки, направленные прямо на них.
Знаменосец закричал:
— Друзья! Если я паду, помните: мое имя д’Арколь.
С другой стороны моста донеслась команда: «Огонь!»
Человек со знаменем упал. Знамя накрыло ему голову. Еще десять полегло на мосту. И, спотыкаясь о тела мертвых и раненых товарищей, толпа бросилась бежать.
— Мерзавцы!
— Картечью по народу!
— Стреляйте в пушкарей!
— Оставайтесь на местах! — послышался властный голос. — Не бегите!
Голос принадлежал Шарра, бывшему студенту, исключенному из Политехнической школы: он пел «Марсельезу» за пять месяцев до революции.
Шарра шагнул было вперед, когда почувствовал, что кто-то тянет его за руку. Посмотрев вниз, он увидел, что у ног его на коленях стоит рабочий и, пытаясь что-то оказать, ловит воздух ртом. Из его груди лилась кровь.
— Добрались до меня. Умираю. Бери мое ружье.
Он выпустил руку Шарра и упал, ударившись головой о перила. С застывшим, неподвижным лицом Шарра взял ружье, выстрелил. Один из артиллеристов упал, цепляясь за пушку. Из толпы раздался еще один выстрел; упал еще один пушкарь.
— Чистая работа, гражданин! — весело сказал студенту Шарра уличный сорванец. — Остались еще патроны?
Шарра смотрел на убитого рабочего.
— Нет, — ответил он машинально. — Патронов нет.
— У тебя есть ружье, но нет патронов. У меня есть патроны, нет ружья. Давай меняться. Я тебе — патроны, а ты мне — ружье: один разок выстрелить. Ну как, гражданин?
Шарра улыбнулся и протянул мальчику ружье.
Взглянув на противоположную сторону моста, Шарра увидел, что два новых артиллериста перезарядили пушку. Когда раздался выстрел, он отскочил назад. Мальчик упал. Он был убит раньше, чем успел выстрелить. Ружье он все еще крепко сжимал в руках. Много других убито и ранено. Но и шеренги солдат поредели: в живых осталось меньше половины, и лишь немногие вооружены. Толпа заколебалась.
— Надо отступать.
— Вперед, к Ратуше!
Держась вместе, они чувствовали себя в большей безопасности. Но сейчас они сбились в плотную кучу у входа на мост. Отличная мишень для артиллеристов, которые выстрелили в третий раз. Мост покрылся трупами. Примкнув штыки, солдаты бросились на тех, кто еще оставался в живых. Уцелевшие в панике рассеялись по лабиринту маленьких улочек, спрятанных в сердце Парижа.
Поздно вечером два генерала прибыли в Сен-Клу из Парижа, чтобы увидеть Карла X. Они сообщили королю, что корона в опасности, но ее еще можно спасти, если король отменит ордонансы,
Король милостиво выслушал их и, изящно держа в руках зубочистку, отвечал:
— Парижане в состоянии анархии. Анархия, несомненно, приведет их к моим ногам.
Карл X ошибался.
Славные дни
Четверг, 29 июля 1830 года
Рано утром мосье Гиньо узнал, что ночью Галуа пытался перелезть высокую стену, выходящую на улицу Симетьер Сен-Бенуа. Это ему не удалось. Бдительные привратники поймали и насильно привели его в спальню.
— Что с ним делать? — спросили они мосье Гиньо.
— Ничего, — последовало решение.
Мосье Гиньо выполнял свой долг и был уверен, что хорошо. В центре Парижа удалось создать изолированный мирный островок, оставшийся нейтральным. Подготовительная школа — а когда-нибудь она станет Нормальной — работает в покое и тишине, как подобает учебному заведению. Его школа не приняла ни малейшего участия в борьбе, бушующей за ее стенами.
Впрочем, скоро мосье Гиньо нужно принять решение. Придется объявить себя сторонником или противником революции. Решение следует принять своевременно и обдуманно. От него зависит будущее не только мосье Гиньо, но и Подготовительной школы.
Мосье Гиньо был слегка встревожен. Он отдавал себе отчет, что революция может оказать влияние на судьбу Подготовительной школы. Это влияние могло идти лишь в одном направлении: из внешнего мира в глубину школы. Правильно ли, что школа не вмешивается в дела внешнего мира? Разумеется. Но мосье Гиньо почему-то не чувствует гордости. Он поймал себя на том, что думает о Галуа. Черт бы побрал нахального мальчишку! Странный тип. Ни нравственности, ни уважения к школе. Мосье
Гиньо сжал кулаки. «Подождем, пока вся эта история кончится, — сказал он себе. — А уж потом я тебе покажу».
На улицах жаркое солнце. Запах крови, порохового дыма. Парижане смотрят друг на друга гордо, с радостью: борьба сулит им удачу. Кое-где народ братается с солдатами. Местами солдаты вынуждены отступить. Но вдоль черты, ведущей от Лувра до Елисейских полей, они держатся прочно.
Париж ощетинился баррикадами. Студентов все больше. По улице Сен-Жак прошли студенты Политехнической школы. В каждую дверь они стучались с криком: «Студенты! На баррикады!» Студенческая форма, особенно форма Политехнической школы, стала знаком отличия. Когда, размахивая треуголкой, у Пале-Рояль появился Шарра, его окружило более сотни готовых к бою людей.
— Ведите нас!
— Куда идем?
— К тюрьме Монтегю.
Шарра встал во главе процессии. За ним шагали барабанщик и знаменосец с трехцветным флагом. Без них не обходилась ни одна боевая группа.
Тюрьму Монтегю защищали сто пятьдесят хорошо вооруженных солдат. Когда подошли Шарра и его люди, они увидели, что все солдаты выстроились перед тюремной стеной, готовые следовать команде стоящего впереди капитана. Шарра остановил своих. Они растянулись цепочкой против солдат. Враждебные группы образовали простой геометрический рисунок: две параллельные линии и между ними две точки. Одну параллельную линию образовали солдаты, другую — народ. Одной точкой был капитан, другой — Шарра.
Солдаты выстроились безукоризненно прямо, один к одному. Они производили впечатление несокрушимой силы, готовой по первому слову команды прийти в движение. Народ стоял беспорядочно, нестройной, колеблющейся цепочкой. Кое-кто в лохмотьях, многие слабы, истощены. Больше половины — без ружей. Дети, несколько студентов, горсточка хорошо одетых торговцев, показывающих своим присутствием, что они одобряют народную революцию. Казалось, одного приказания офицера достаточно, чтобы заставить неорганизованную толпу горожан в страхе разбежаться.
Шарра все еще стоял на далеком расстоянии от капитана.
— Я хочу поговорить с вами, капитан! — крикнул он. — Можно подойти?
— Можно.
— Ручаетесь, что я буду в безопасности?
— Да.
Солдаты стали «вольно» и внимательно следили за ходом событий. Шарра приблизился к капитану.
— Вы человек чести. Вы не приказали открыть огонь. От имени народа прошу вас защищать его дело. Никогда еще оно не было более доблестным и благородным.
Пока Шарра говорил, в цепочках солдат и горожан началось движение. Солдаты, вместе того чтобы наблюдать за противником, слушали Шарра, говорившего внятным голосом человека, который знает, как тронуть простое сердце. Горожане, повинуясь безошибочному чутью и желанию услышать, что говорит Шарра, медленно двинулись вперед едва заметными, как бы случайными и бесцельными шагами. Сначала трогался с места один, за ним — сосед, пока волнообразное движение не охватывало весь строй. Теперь кое-кому было слышно, что ответил капитан.
— Я принял присягу верности королю и не нарушу клятвы.
Мелодичный голос Шарра торжественно ответил — это слышали и солдаты и народ:
— Вы дали присягу королю. Вы чувствуете себя связанным этой клятвой, потому что вы человек слова и чести. Ну, а король, был ли он так же верен своей клятве, как вы своей, мосье? Разве он не поклялся соблюдать хартию? Разве он не нарушил священную клятву?
— Я не политик. Я солдат и выполняю приказ.
— Если вы отказываетесь перейти на сторону народа, оставайтесь хотя бы нейтральным. Не стреляйте. — И, сделав рукой жест в сторону цепочки горожан, добавил: — Не проливайте их кровь, не берите грех на душу.
Повернувшись к своим, он увидел, как близко они стоят к солдатам. В мгновение ока оценил свой тактический перевес и понял, как легко его можно сделать еще большим, и не схваткой, не пулями, а безостановочным потоком слов.
— Мы сражаемся за свободу для Франции и всего мира. Мы хотим, чтобы Франция вновь узнала славу Маренго, Аустерлица, Иены. Мы деремся за хартию, за народ. Мы хотим вернуть народу его трехцветное знамя.
Шарра видел лица солдат, зачарованных флагом, развевающимся перед их глазами; призраком Наполеона, стоявшим за этим знаменем. Он видел своих людей теперь уже всего в нескольких шагах от солдат. Он знал, что капитан не скомандует открыть огонь, что, даже если он и даст команду, солдаты не выполнят ее. Капитан с облегчением улыбался. Хорошо, что Шарра поставил его в положение, где у него нет выбора. Он протянул руку. Под крики: «Да здравствует хартия! Да здравствует наше знамя!» — солдаты стали брататься с народом. Они отдавали горожанам свои добрые армейские ружья. Еще одна бескровная битва была выиграна.
Готовый к последнему отчаянному сопротивлению, герцог Рагузский стоял на площади Карусели. Какой-то офицер принес известие, что на Вандомской площади солдаты начали брататься с народом. Старая песня! Герцог решил убрать с Вандомской площади мятежный полк и заменить его швейцарцами. Швейцарцы — в красных мундирах, в медвежьих шапках — были единственными надежными защитниками короля. Они не говорили по-французски. У них не было ни братьев, ни сестер среди народа. Служба — вот что было их делом.
Живя среди людей, которые их ненавидели, они платили тем же.
Два батальона швейцарцев защищали Лувр. Один был размещен вдоль окон картинной галереи и за колоннадой. Яркая форма служила стрелкам отличной мишенью. Но швейцарцы искусно и решительно отстреливались, отбивая все попытки взять Лувр штурмом. Второй батальон спокойно дожидался своей очереди во дворе. Тем временем мосье де Гиз доставил французу — командиру швейцарцев — приказ герцога перебросить один батальон из Лувра на Вандомскую площадь. Для защиты Лувра, по мнению герцога, хватит и одного.
Командир, которому предстояло выполнить этот приказ, решил послать на Вандомскую площадь батальон, защищающий Лувр. Солдаты устали, им нужна разрядка. Их сменит резервный батальон, стоящий во дворе. Свой план командир предполагал осуществить в два приема: сначала снять с линии огня батальон, стоявший на защите Лувра, построить его во дворце и отправить на Вандомскую, потом послать на линию огня резервный батальон.
Собравшаяся перед Лувром толпа внезапно увидела, что швейцарцы отходят, что красные мундиры исчезли. Без команды, без заранее намеченного плана люди бросились на Лувр. Двери взломали топорами. Через несколько секунд они рассыпались по опустевшим залам и открыли из окон стрельбу по красным мундирам, собиравшимся во дворе. Один за другим послышались выстрелы.
Изумление, мгновенно сменившееся страхом и смятением, охватило швейцарцев. Они обратились в беспорядочное бегство. В спешке натыкались друг на друга, не пытаясь даже ответить на косивший их огонь. Сломя голову бежали они через дверь, ведущую на площадь Карусели, подгоняемые страхом, в панике топтали друг друга.
Увидев, как бегут его последние защитники, герцог Рагузский с криком: «Стой! Остановитесь, черт бы вас взял! По местам!» — бросился в их гущу.
Но мало кто из швейцарцев знал французский язык. Ими владел лишь страх. Они удирали так же рьяно, как прежде воевали. Они бежали через площадь Карусели, потом — через Тюильрийскую площадь. Бросая оружие, срывая с себя красные мундиры, швыряя их на землю, они разбежались во все стороны, наивно думая, что народ ненавидит и презирает не их, а красные мундиры. Они промчались, как ураган, увлекая за собой кирасир, улан, полицию. Они гнали перед собой остатки королевской армии, врассыпную удиравшей через Елисейские поля.
Лувр был взят! Взята Вандомская площадь! Взят Тюильрийский дворец! Над королевским дворцом веяло трехцветное знамя.
По длинным галереям музея народ спешил к Тюильрийскому дворцу. Всему Парижу открылись двери роскошных королевских покоев.
В вестибюле стояли статуи королей. Первая волна народа разбила их на куски; на долю второй досталось только топтать осколки.
В тронном зале на троне стоял дюжий рабочий с окровавленной, обвязанной куском материи головой.
— Теперь вместо этого выродка короля здесь я! — кричал он.
Плюнув на трон, он спрыгнул вниз.
— Освободите место!
Бесцеремонно раскачивая свою ношу во все стороны, четверо внесли в зал тело солдата-швейцарца в запачканном кровью красном мундире.
— Он защищал короля. Предоставьте ему трон в награду.
Труп посадили на трон и, чтобы заставить держать голову прямо, ударили кулаком под подбородок.
Из тронного зала люди хлынули в кабинет короля. Тут обшарили все ящики королевского стола и выбросили из окна бумаги. Тысячи листков запорхали над садами Тюильри.
Больше всего народу собралось в королевской опочивальне. Люди тесно окружили большое парадное ложе. Взглянуть хотелось каждому. Веселились, громко смеялись, бросали замечания по адресу двух мужчин, жеманно изображавших влюбленную пару. При этом пылкий любовник в клочья рвал великолепное серебристое платье своей дамы, и глазам зрителей открывались лохмотья, в которые был одет обладатель наряда.
В картинной галерее, где висели портреты маршалов, шла стрельба. Самой популярной мишенью служил портрет герцога Рагузского. Одна пуля пробила ему голову, две пронзили сердце, четвертая не попала в цель, продырявив задний план картины. Потом кто-то взобрался на плечи товарищей, вырезал портрет в форме медальона и продел сквозь него штык.
В саду под писк дудки и пиликанье скрипки отплясывали бешеный канкан. Мужчины нарядились в шляпы с перьями и придворные платья герцогинь Ангулемской и Беррийской. Один накинул поверх лохмотьев кашемировую шаль. Танец заключился неистовым финалом: и шаль и платья баснословной цены были разорваны в клочья. Единственным желанием веселившихся было уничтожить все предметы роскоши, которые попадались им под руку.
Когда войска в беспорядке бежали из Лувра, на углу улиц Риволи и Сен-Флорентин раскрылось окно. С противоположного конца великолепной комнаты донесся надтреснутый старческий голос:
— Боже великий! Что за мысль, мосье Кейзер, — открыть окно! Добьетесь, что наш дом разграбят.
— Не тревожьтесь, — возразил мосье Кейзер. — Войска бегут без оглядки, но люди заняты только преследованием и не помышляют о грабеже.
— Вот как, — произнес князь Талейран. Хромая, он подошел к стенным часам и торжественным голосом сказал: — Запишите, мосье Кейзер: двадцать девятого июля тысяча восемьсот тридцатого года, в пять минут после полудня, царствование старшей ветви Бурбонов во Франции прекратилось.
Во второй половине дня студенты и преподаватели Подготовительной школы собрались в актовом зале. Ждали мосье Гиньо.
Открылась дверь. Чопорный и прямой, торжественно появился директор. Лицо его сияло. В петлице — трехцветная лента.
— Да здравствует мосье Гиньо!
— Да здравствует Франция!
Улыбающийся директор протянул вперед руки, чтобы унять волны воодушевления и преданности, с такой силой бушующие у подножия сцены. Сначала спокойно, понемногу со все большим подъемом он заговорил по всем правилам красноречия, в котором был так искусен и которым так мастерски воспользовался и на этот раз.
— Профессора, коллеги и студенты Подготовительной школы!
Этот день, двадцать девятого июля тысяча восемьсот тридцатого года, надолго войдет в историю Франции и всего цивилизованного мира. Над Парижем развевается трехцветное знамя — французский флаг. Он развевается над Лувром, над Собором Парижской богоматери, имена которых так дороги сердцу каждого француза. Мы должны не только носить эти цвета, но хранить их в мыслях, лелеять любовь к ним в сердцах.
Раздались и утихли аплодисменты. Директор торжественно продолжал:
— Профессора, коллеги и студенты Подготовительной школы! От имени всех вас, от имени нашей школы заявляю о верности временному правительству генерала Лафайета, генерала Жерара и герцога Шуазельского!
Бешеные аплодисменты. Зал подхватил возглас директора:
— Да здравствует генерал Лафайет!
— Да здравствует мосье Гиньо!
— Да здравствует наше знамя!
— Да здравствует Франция!
Директор долго и терпеливо ждал, пока воцарилась тишина.
— Попытаемся теперь вернуться к обычной жизни. Это задача всей Франции и, в частности, наша. Приближается конец учебного года, а с ним — экзамены. Будем надеяться, что правительство вернет нашей школе законное положение Нормальной школы Франции и возродит ее былые достоинство и престиж.
Это были заключительные слова.
Теперь мосье Гиньо оставалось только подождать, пока смолкнут крики одобрения, и надлежащим образом удалиться. Он посмотрел на студентов. Треугольное лицо с глазами, глядевшими сквозь директора, как будто он был прозрачный, привлекло его внимание. Но взгляд их быстро скользнул с головы директора на трехцветную ленту. Значение этого взгляда было совершенно ясно. Он говорил: «Люди, подобные вам, оскверняют наше знамя».
Народ сражался и умирал. На его костях было построено новое шахматное поле, на котором опытные руки уже вели прежнюю игру.
Когда сражающийся Париж был на улицах, Париж политиканов, Париж множества ничтожных, алчных и немногих благородных и дальновидных людей собрался во дворце мосье Лаффита. Дом богатого, вкрадчивого банкира был центром политических хитросплетений. Здесь замышляли планы политические деятели, здесь принимались делегации, здесь постоянно собирались заседания палаты. Здесь, окруженный тысячами зрителей, был политический центр революции. Оперативного центра, штаба военных действий у революции не было, зато был штаб политический — во дворце Лаффита. Нет, это не был штаб революции; это был штаб буржуазии, той самой, которая раньше раздувала гнев и возмущение народа, а теперь, во дворце Лаффита, тайно замышляла создать собственное королевство.
Из дома Лаффита в этот четверг вышел Лафайет и отправился в Ратушу принять командование вооруженными силами Парижа. Народ любил генерала
Лафайета; им восхищались бедняки, ему доверяли честные люди. Его имя — символ свободы и независимости — окружал ореол славы двух революций в двух разных мирах.
По пути его встречали радостными криками:
— Дорогу генералу Лафайету! Генерал идет в Ратушу! Ура генералу!
Эти же крики слышал он сорок один год тому назад. В 1789 году свобода короновала его главой народа; и вот еще раз — в 1830. Усталые глаза старика разглядели Этьена Араго, украшенного трехцветной кокардой. Лафайет обратился к одному из сопровождавших его:
— Мосье Пок, пойдите попросите этого молодого человека снять кокарду.
Араго подошел к Лафайету.
— Прошу прощения, генерал. Я, очевидно, неправильно понял вас.
— Прошу вас, мой юный друг, снять кокарду.
— Почему, генерал?
— Потому, что она немного преждевременна. Франция в трауре. Пока Франция не вернет себе свободу, ее знамени следует быть черным. Потом — увидим.
— Генерал, я со вчерашнего дня ношу трехцветную кокарду в петлице, а с утра — на шляпе. Так тому и быть.
— Что за упрямец! Ах, как упрям! — сокрушался старый генерал по дороге в Ратушу.
Ратуша опять стала нервным узлом Парижа. В комнате Лафайета было полно народу. Каждому хотелось рассказать генералу о своих героических подвигах.
Генерал всем повторял:
— Хорошо, очень хорошо, отлично! Вы храбрый человек, — и пожимал рассказчику руку.
Тот, кому было оказано столь благосклонное внимание, бросался вниз по лестнице, в толпу, стоящую снаружи, с криком:
— Генерал Лафаейт пожал мне руку! Ура генералу Лафайету!
Бывший студент Политехнической школы Шарра явился в Ратушу со своими полутораста людьми.
— Вот и я, генерал.
— Ах, это вы, мой молодой друг. Счастлив вас видеть. Вы здесь воистину желанный гость. — И генерал обнял Шарра.
— Да, генерал, я здесь, но не один.
— Кто же с вами?
— Сто пятьдесят моих людей.
— А что они совершили?
— Они вели себя как герои, генерал. Взяли тюрьму Монтегю, Эстрападскую казарму и казарму на улице Вавилона Но теперь им брать больше нечего. Все уже взято. Что мне с ними делать?
— Что ж, велите им спокойно возвращаться по домам.
Шарра рассмеялся.
— По домам? Не может быть, генерал, чтобы вы говорили это серьезно.
— Нет, совершенно серьезно. Они, вероятно, очень устали после своей огромной работы.
— Но, генерал, большей половине этих храбрых людей некуда возвращаться. У них нет дома. А у другой половины не найдется куска хлеба или гроша, на который его купить.
Генерал опечалился.
— Мне следовало бы об этом подумать. Это меняет дело. Раздайте им по сто су на человека.
Шарра пошел к своим и сказал, что генерал желает дать каждому из них по пять франков. Для людей в лохмотьях это была большая сумма, но ответ был один:
— Нет! Не хотим денег. Мы сражались не из-за денег. Скажите генералу, что мы не возьмем ни су.
Шарра почувствовал, что сейчас заплачет. Голос его дрожал от волнения, когда он произнес последнюю за этот долгий день речь.
— Друзья! Вы опора и будущее Франции и всего мира! Вы великий французский народ! Да придет день, когда наша родина оценит и полюбит своих верных сынов! Только тогда станет она воистину великой.
Сочувственно и сердечно смотрели люди на своего командира, не особенно хорошо понимая смысл его слов.
— Друзья! Отпразднуем победу. Денег вы не хотите. Но позвольте мне послать за хлебом, мясом и вином. Здесь, на ступенях Ратуши, взятой нами сегодня, мы с вами разделим нашу трапезу.
— Да здравствует Шарра!
— Ура Лафайету!
Собравшимся в его доме депутатам мосье Лаффит сказал:
— Единственный путь спасти монархию — короновать герцога Орлеанского. Сын Филиппа Эгалите (Филиппа-Равенство) может пленить воображение народа. Правда, этот сын во Франции малоизвестен, но я считаю, что это к лучшему: поддержка черни не будет источником его силы. Таким образом, он будет вынужден не преступать пределов, которыми следует ограничить королевскую власть. Я его знаю пятнадцать лет и восхищаюсь им. Он проявляет высокие моральные качества: привязан к жене, дети боятся и любят его. Посадив его на престол, мы сможем сохранить во Франции принцип законности и одновременно успокоить революционный дух Парижа. В лице герцога Орлеанского мы будем иметь короля-гражданина.
Депутаты знали, что план этот можно осуществить только при поддержке Лафайета. Лафайет в силах успокоить народ или вновь воспламенить его. Значит, за Лафайетом нужно следить, убеждать его, склонить к поддержке короля-гражданина.
Во дворце Лаффита была избрана муниципальная комиссия из пяти человек. Ей предстояло окружить Лафайета тесным кольцом, чтобы повлиять на старого генерала, изолировать его от народа. Два члена комиссии были банкирами: герой дня Лаффит и Казимир Перье — человек, которому предстояло получить большую власть в ближайшие два года. Эти пятеро знали свое дело. Они окружили Лафайета сторонниками партии орлеанистов. Они выслали наиболее ярых республиканцев за пределы Парижа, сказав им: «Идите, сейте революцию по всей Франции». И меж собой добавили: «От самых опасных элементов Париж теперь свободен». У дверей кабинета, где сидел Лафайет, они поставили часового с приказом пропускать только избранных. Благородный старик жил под стражей, как заключенный, в том самом здании, которым, как полагали, он управлял. Ему льстили, ему приносили на подпись маловажные документы и воззвания. Он служил орудием игры, в которой ничего не понимал.
Но народ любил Лафайета. Люди верили, что, пока старый генерал в Ратуше, будущее Франции, свобода и честь простого человека в надежных руках, их никто не предаст.
Народ Франции ошибался.
30 июля 1830 года
Галуа вышел из школы. Медленно шагая к Сене по улице Сен-Жак, он оглядывал поврежденные дома, развороченные мостовые, остатки баррикад.
— Пока я произносил бессмысленные речи, здесь сражались и умирали люди. Буду ли я столь же отважен, когда и в мою жизнь придет такое испытание?
Хотелось уйти от своих мыслей, от одиночества. Он увидел небольшую группу людей, окружавшую кудрявого, черноволосого молодого человека. Оживленно жестикулируя, молодой человек говорил, непрестанно указывая на какой-то плакат.
Группа людей вокруг него оставалась более или менее постоянной. Те, кому наскучило слушать, уходили; их сменяли праздные прохожие. Галуа подошел и стал читать плакат:
«Карл X больше не может вернуться в Париж; он пролил народную кровь.
Провозглашение республики вызовет среди нас страшные распри и настроит против нас Европу.
Герцог Орлеанский предан делу революции.
Герцог Орлеанский никогда не боролся против нас.
Герцог Орлеанский был при Жемаппе.
Герцог Орлеанский будет королем-гражданином.
Герцог Орлеанский пронес под огнем врага трехцветное знамя.
Герцог Орлеанский — единственный, кто снова может принять его.
Никакого другого флага мы не желаем.
Герцог Орлеанский не высказал еще своих взглядов. Он ждет, чтобы мы выразили нашу волю. Давайте же объявим ее, и он примет хартию, как мы всегда этого желали и ждали. Французский народ вручит ему корону».
Галуа прислушался к быстрому, живому говору молодого человека:
— Вот оно, величайшее оскорбление, черное вероломство! Сначала вам угрожают. Говорят, что провозглашение республики повлечет за собою сразу две войны: гражданскую и войну с Европой. Это явная ложь. Кто осмелится напасть на республику? А если и осмелится, мы смогли бы ее защитить. Из кого состоит армия? Из народа. Народ — душа республики. Он не даст ее в обиду. Но мосье Тьер, написавший это воззвание, думает, что мы, подобно орлеанистам, боимся соседних стран. Под конец он заявляет, что мы независимый народ. Что мы имеем право выбирать собственное правительство. Но выбрать республику, говорит он, вы не имеете права. У нее найдутся противники; сразу начнется и гражданская война и оккупация. Впрочем, у вас еще есть возможность остаться независимым французским народом. Стоит только встать на колени и умолить герцога Орлеанского принять корону.
Оратор помолчал, повернулся спиной к воззванию и, оглядев маленькую группу слушателей, взволнованно добавил:
— Неужели нас считают такими глупцами? Вчера мы совершили революцию, а сегодня, сутки спустя, читаем воззвание, требующее нового короля. Разве мы сражались против Карла Десятого, чтобы посадить на его место герцога Орлеанского? Мы сражались, чтобы с корнем вырвать дерево Бурбонов, а не заменять одну ветвь другой.
Галуа понравились и оратор и речь. Он сам хотел бы так вот говорить, чтобы каждый его понимал. Но аудитория ему не понравилась. Люди слушали, вставляли замечания, соглашались с оратором, но не проявляли особенного воодушевления. Куда делся их былой огонь? Где он, гнев народа, только что низвергнувшего монархию и сокрушившего армию?
— Давайте сорвем плакат, чтобы он не обманывал народ. Кто мне поможет?
«Я пришел сюда, чтобы быть одним из многих, — думал Эварист, — чтобы научиться говорить с народом. Я ему отвечу, этому юноше, даже если этим поставлю себя в глупое положение».
Он вышел вперед:
— Я помогу.
Они сорвали воззвание. Улучив момент, Галуа шепнул:
— Вы сделали хорошее дело. Нужна вам моя помощь?
— Еще бы! Пойдемте со мной.
Эваристу стало легче. Первую связь установить оказалось куда проще, чем он думал. Вдвоем они отправились искать, где еще висит такое же воззвание.
— Меня зовут Дюшатле, — сказал кудрявый молодой человек. — Я ученик Школы Хартий.
— Меня — Галуа. Я из Подготовительной школы.
— Ого! Редкая птица. Мы за эти три дня не видели никого из вашей школы. Рад видеть хотя бы одного. Как вам удалось выбраться?
Галуа покраснел, хотел было ответить, но Дюшатле. не дожидаясь ответа, говорил все быстрее:
— Извините, но ваша школа — самое мерзкое заведение в Париже. Ну и скоты у вас там! Надо будет ими заняться.
Галуа с трудом вставил:
— Откуда вы все это знаете?
— Знать — это мое дело. Ни с кем из вашей школы мы не смогли наладить связь. Хорошо, что я встретил вас. Вы можете очень пригодиться. Нужно как следует разворошить ваш муравейник: пусть студенты задумаются, что к чему. Им, по-моему, чертовски многое надо втолковать. Для первого знакомства вы подойдете отлично. Чем занимаетесь?
— Математикой.
— Должно быть, парень с головой. Почему не в Политехнической школе?
Вот вопрос, которого ой боялся. Всегда тот же! Когда-нибудь он ответит на него гордо и не скрывая правды: к вечному стыду своих двух экзаменаторов.
Сейчас он не знает, что сказать. Впрочем, Дюшатле продолжал говорить быстро и нервно:
— Вы, конечно, не переносите Гиньо. Новый трехцветный директор. Сегодня я читал в газете, что он предоставил школу в распоряжение временного правительства. Он и не догадывается, что никакого временного правительства нет.
Тут Дюшатле покатился со смеху, и, воспользовавшись этим, Галуа вставил:
— Что вы хотите сказать?
— То, что сказал: не существует, и баста. В дни революции генералы создаются портными, а правительства — издателями. Это правительство изобрел журналист. Объявил о нем Парижу в воззвании, и готово! Все божатся, что оно существует. Ничего себе, правда?
Он вновь рассмеялся.
— Кто же сейчас у власти?
— В Ратуше сидит Лафайет. Там же комиссия пяти: присматривает, чтобы старик не сказал лишнего. Четыре орлеаниста и для виду один республиканец. На вид дела обстоят неважно. Люди дремлют и не слишком беспокоятся. Но мы их разбудим!
Их нужно взбудоражить, и тогда в один прекрасный день они снова начнут сражаться. Впрочем, я заболтался, а нам нужно заниматься делом.
— Кому это «нам»?
— Я имею в виду Общество друзей народа. Единственное общество республиканцев, которое что-то делает. Увидите, оно сейчас войдет в силу. У нас превосходные люди; адвокат мосье Гюбер — президент. Вы должны вступить в чаше общество. Нам необходимы умные люди вроде вас.
— Откуда вам известно, что я умен?
— Да потому, что вы не мешаете мне говорить, умеете слушать и задавать вопросы.
Новый плакат. Дюшатле обратился к Галуа:
— Хотите говорить вместо меня? Я уже все это проделал пять раз.
— У меня не выйдет. Но я с удовольствием еще раз послушаю вас.
Дюшатле повторил свое выступление. Эварист слушал краем уха, как вдруг звук собственного имени заставил его встрепенуться.
— …мой друг Галуа, весьма способный математик, самый блестящий слушатель Подготовительной школы. Он может привести вам хороший пример того, как вели себя эти люди, когда совершалась революция. Те самые, которые ныне стоят за герцога Орлеанского. Спросите Галуа насчет директора его знаменитой школы.
Делать нечего, пришлось взять слово. Галуа заговорил быстро, как будто отвечая хорошо выученный урок:
— В среду директор пригрозил нам, что, если мы выйдем на улицу и примем участие в сражении, он вызовет полицию.
— Сукин сын! — прервал его чей-то голос.
— А в четверг вечером уже надел трехцветную кокарду.
— Вот сволочь!
— Вы правы, гражданин, — сказал Дюшатле. — Как и тысячи других, этот человек думает, что мы сражались, чтобы заменить одного Бурбона другим.
Они нам сулят хартию. Да ведь мы можем в любую минуту получить старую хартию от Карла Десятого: он уже отменил ордонансы и обещал быть пай-мальчиком. Хартия нам нужна, но не такая. И посмотрите, как ловко мосье Тьер говорит об этой хартии — как будто мы дрались только ради нее.
Кончили тем, что сорвали плакат и пошли к Ратуше. Но даже здесь толпа не была ни особенно большой, ни слишком взволнованной. Дюшатле подошел к кучке республиканцев, представил им Галуа. Республиканцы либо говорили сами, либо слушали многочисленные речи, которые произносились с ближайшей каменной тумбы. Наступила какая-то минута, когда Галуа забыл, что нужно слушать. Он погрузился в глубокие размышления о доказательстве, приведенном им в работе, которую послал в академию.
30 июля 1830 года
Галуа и Дюшатле стояли во дворе Пале-Рояль в толпе хорошо одетых мужчин и женщин.
— Герцога! Хотим видеть герцога!
Крики не прекращались, пока герцог в сопровождении Лафайета не появился на балконе.
— Да здравствует герцог!
— Ура Лафайету!
— Да здравствует король Франции!
Затем, когда надоело повторять одно и то же, толпа принялась петь «Марсельезу». Громким и неверным голосом в хор вступил герцог Орлеанский.
Галуа рассматривал обманчиво-глупое лицо герцога, с широкой челюстью и узким лбом, обрамленное густыми бакенбардами. Смышлеными были только маленькие, глубоко посаженные глаза.
Допели «Марсельезу». Снова начались крики. Потом опять опели «Марсельезу». Лицо герцога покрылось испариной, но он пел еще громче и еще больше фальшивил. Затем спустился вниз и смешался с толпой. Стоя среди окружающих его буржуа, герцог казался одним из них. Серая шляпа, черный сюртук, желтые перчатки — точь-в-точь как у любого зажиточного горожанина. Весьма энергично носил он свое дородное тело, слегка выдающееся брюшко, свои пятьдесят семь лет. Будущий «король-гражданин» расхаживал вокруг, пожимая руку каждому, кто ее протягивал.
— Опасный человек! — шепнул Эваристу Дюшатле. — Знает, как завоевать популярность. Бежим отсюда, пока он не схватил нас за руки.
Они пошли к Ратуше, к людям, готовым кричать «ура» Лафайету; к людям, которые, как думал Галуа, никогда не стали бы кричать «ура» герцогу Орлеанскому.
На каменной тумбе, обращаясь к собравшимся вокруг, стоял какой-то юноша. Галуа поразила не столько речь, сколько внешность оратора. Его платье будто вышло из рук портного всего час тому назад. Белый жилет с серебряными пуговицами, светло-серый сюртук, великолепно облегающий талию, высокая узкополая шляпа серебряного шелка. Он выглядел чуть ли не щеголем; казалось, ему не место среди людей в грязных рубахах и бесформенных шапках. Если бы не две большие трехцветные кокарды — одна на шляпе, другая в петлице, — его бы освистали. Но, видя кокарды, люди с гордостью слушали хорошо одетого молодого человека.
В жаркий июльский день под ярким полуденным солнцем говорить было нелегко. Однако оратор казался менее разгоряченным, чем любой из тех, кто его слушал. Ни капли пота не выступило на высоком лбу; взгляд оставался пронизывающим, как острие ножа. Красивое лицо его было мужественным, холодным. Держа в руке маленькую пулю, он время от времени подбрасывал ее в воздух и ловил точно в том же месте, откуда бросал.
— Кто это? — спросил Галуа.
— Пеше д’Эрбинвиль. Член общества. В отличие от большинства других богат и родом из аристократов. Я уверен, что он гордится этим.
Галуа взглянул на это олицетворение выдержки и хладнокровия. Речь его была, пожалуй, слишком уж безупречной. Выделяя какое-нибудь слово, он слегка кривил нижнюю губу, и лицо его становилось деланным и жестоким.
При взгляде на это ледяное лицо, при звуке этого сдержанного голоса охватывал холодок, хотя жара стояла невыносимая.
— Кто человек, которого нам желают навязать в короли? Я расскажу вам, друзья мои. Как историк, я изучал жизнь и Филиппа Эгалите и его сына. Герцог Орлеанский — незаконнорожденный потомок Людовика Четырнадцатого. Но он Бурбон и должен разделить судьбу Бурбонов. Теперь мосье Тьер и его приспешники кричат вам, что он сын Филиппа Эгалите, голосовавшего за смертную казнь Людовика Шестнадцатого. Эти же господа твердят, что при Жемаппе герцог сражался за республику. Прижмите к стенке любого орлеаниста, и он заладит, как попугай: «Жемапп, Жемапп».
Дважды насмешливо пропищав это слово, он подбросил высоко в воздух свою пульку и ловко поймал ее. В отличие от других Эваристу это не показалось забавным.
— Друзья мои, ни один орлеанист вам не скажет того, что знаю я и что следует знать вам.
Тридцать один год тому назад, в тысяча семьсот девяносто девятом году, молодой герцог Орлеанский отправился в Митто, где в то время жил немощный Людовик. Там наш жемаппский герой бросился к ногам жирного Людовика и, горько рыдая, вскричал: «О государь, простите грехи моего отца и мои собственные прегрешения. Простите мне, что я сражался при Жемаппе».
Он смешно изобразил плачущего герцога, но Эварист все-таки не улыбнулся.
— И человек, целовавший дряхлые ноги короля Бурбона, теперь сам метит в короли Франции. Нечего сказать, Жемапп! Только один человек в силах сорвать замыслы орлеанистов; этот человек — генерал Лафайет.
— Ура генералу Лафайету!
— Мне известно из самых верных источников, что герцог решил склонить генерала на свою сторону, почтив сегодня Ратушу своим посещением.
— Нечего ему делать в Ратуше!
— Не подпускайте его сюда!
С криком подбежал мальчишка:
— Идут, идут!
Дюшатле повернулся к Пеше д’Эрбинвилю, сошедшему с тумбы и остановившемуся прямо перед ним.
— Прекрасная речь, да боюсь, что сейчас от нее будет мало пользы.
— Боюсь, что так.
— Это вот Галуа из Подготовительной школы. Занимается математикой. Он с нами.
Обменявшись рукопожатием, Пеше обратился к Эваристу чуть покровительственным тоном:
— Студент из Подготовительной нам может пригодиться.
Он попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась.
Шествие приближалось. Впереди ехал герцог Орлеанский в генеральской форме, с большой трехцветной кокардой на шляпе. Как зачарованный глядел он прямо перед собой, на ступени, ведущие в Ратушу. Банкир Лаффит сидел в портшезе, который несли савояры; он растянул себе сухожилие, и у него болела нога. За герцогом и Лаффитом следовали восемьдесят депутатов. Для тех, кому приходилось наблюдать на улицах Парижа великолепные выезды Карла X, это было жалкое зрелище.
Люди на площади не выказывали ни одобрения, ни вражды. Они молчали. Герцог медленно приближался к ступенькам. Спокойно, безразлично толпа раздавалась, уступая дорогу белому коню. Лицо герцога покрылось мертвенной бледностью. Доехав до Ратуши, он сошел с коня и твердыми шагами начал подниматься по ступеням. В этот момент вышел генерал Лафайет и остановился на верхней ступеньке лестницы. Герцог поднимался все выше, медленно взбираясь наверх, где стоял Лафайет. Он непременно поднимется, даже если для этого придется столкнуть старого генерала вниз, так, чтобы ему уж не подняться. Неужели один Лафайет этого не понимает?
Генерал встретил герцога с любезностью светского человека, умеющего держать себя со знатным гостем. Процессия скрылась в Ратуше.
Теперь взоры устремились к фасаду здания. Все ждали каких-то событий. Время, казалось, замедлило ход.
Дюшатле повернулся к Галуа:
— Как по-вашему сумеет генерал дать герцогу отпор?
— Нет.
Дюшатле повторил тот же самый вопрос д’Эрбинвилю.
— Не знаю. — Он взглянул на Эвариста. — Почему вы так уверены, что нет?
— Потому, что знаю историю.
— Ну да, — колко возразил Пеше. — Для математика вы кажетесь вполне приличным историком.
— Ваше замечание…
— Идут, — прервал Эвариста Дюшатле.
Лафайет вывел герцога Орлеанского на балкон
Ратуши. Оба молча глядели на безмолвную толпу. Жорж Лафайет, сын генерала, подал отцу свернутый трехцветный флаг. Старый генерал стал разворачивать ею. В ту же минуту, впервые за этот жаркий июльский день, мягко подул свежий ветерок, вдохнув жизнь в трехцветное знамя. Полотнище затрепетало, вырвалось из трясущихся рук генерала и покрыло лицо герцога. Толстые пальцы схватились за ткань. Лафайет поворачивал древко. Люди увидели, как растет трехцветное полотнище, которое крепко держат эти двое. Им не были видны ни дрожащие, высохшие руки старого генерала, ни пальцы герцога, жадно вцепившегося в знамя.
Ветер колыхнул полотнище в сторону, на толпу. Ледяное молчание вдруг нарушили громкие крики:
— Да здравствует наше знамя!
— Да здравствует Лафайет!
— Да здравствует герцог Орлеанский!
Галуа повернулся к Дюшатле:
— Давайте крикнем: «Долой герцога!»?
Пеше сказал:
— Я не одобряю бессмысленных выпадов.
Их голоса потонули в крике:
— Да здравствует Лафайет!
— Да здравствует герцог Орлеанский!
Это был предсмертный крик революции. Роль народа была сыграна. Началось правление буржуазии.
1830
В августе король Франции Карл X удалился в изгнание. Луи-Филипп был провозглашен королем французов Короля Франции сменил король французов; старшую ветвь Бурбонов — младшая, господство аристократии сменилось господством буржуазии.
Чего добился народ, сражаясь, отдавая жизнь за хартию, за трехцветное знамя? Сначала с удивлением, потом с гневом, с ненавистью народ убедился, что революция принесла ему еще больше страданий. Люди надеялись, что легче станет работа, что хлеба будет в достатке, дети — сыты и одеты. Они надеялись, что июльские дни облегчат их невзгоды. Но они не получили ничего.
До революции в крупнейшей, парижской типографии работали двести рабочих, и каждый из них зарабатывал примерно пять франков в день. Когда разразилась революция, типографии закрылись. После того как они открылись вновь, обратно взяли десять человек. В ближайшие шесть месяцев число рабочих увеличилось до двадцати пяти при заработке два франка в день.
Кое-кто предлагал, чтобы министерство внутренних дел открыло большую типографию, которая была бы собственностью государства и занялась выпуском новых изданий трудов Руссо, Вольтера и энциклопедистов. Это мероприятие, убеждали они, повысило бы уровень образования и сократило бы число безработных.
Министр внутренних дел отверг предложение, возразив: «На эти книги не будет спроса. Это старое оружие. Теперь, когда битва выиграна, либерализм в нем не нуждается».
Какие шаги предприняло правительство, когда исчезло золото, когда по Парижу прошла волна банкротств и углубилась экономическая депрессия? Правительство обратило гнев народа против республиканцев, сотни раз повторяя в печати и в воззваниях одно и то же:
«Вы, люди из народа, победили в этой революции; вы главная опора Франции. Вы сражались и добились всего, чего желали. Не давайте республиканцам обмануть вас. Они хотят, чтобы вы снова дрались — под их руководством. Что они сделают, если добьются победы? Доведут вас до полной нищеты! Развяжут войну со всей Европой! Не успокоятся, пока не будет захвачена французская земля и ваши несчастья не станут в тысячу раз страшнее!»
Манифесты республиканцев с возмущением срывались, и составителей клеймили как людей, призывающих к грабежу. Однажды помещение республиканской газеты «Трибюн» заполнила толпа. Это были бедняки — грязные, в лохмотьях; среди них не было никого в черном сюртуке или желтых перчатках — одежде буржуа. Они ворвались в помещения, разбивали печатные станки, ломали мебель. «Долой республиканцев! Стреляй в них! Бей грязных ублюдков!»
Лафайет, который все еще командовал национальной гвардией, послал отделение солдат как раз вовремя, для того чтобы спасти жизнь журналистов.
В своем гневе народ колебался между орлеанистами и республиканцами. Люди знали, что они обмануты, но не знали кем. В день, когда завершилась июльская революция, были посеяны семена новой.
Одной из первых мер правительства было сделать из Подготовительной школы Нормальную и заменить двухлетний курс обучения трехлетним.
Галуа сдал экзамены за год, перешел в следующий класс. Каникулы он провел в Париже и вступил в Общество друзей народа, бывшее в то время самой влиятельной республиканской организацией. Он вошел в группу студентов, которые готовили выступления в школах, писали памфлеты, устраивали лекции и в долгих спорах подогревали надежду на новую революцию и ненависть к Луи-Филиппу.
Здесь Галуа обзавелся новыми друзьями и новыми врагами. Он узнал, что самые секретные планы общества становятся известными полиции, потому что общество полно шпионов. Часто он боялся высказывать чересчур крайние взгляды, зная, что именно так обычно ведут себя провокаторы, толкавшие общество на организацию мятежей, о которых полиция знала заранее, к которым была хорошо подготовлена. Он обнаружил, что даже среди республиканцев есть люди, не только достойные любви и восхищения, но и ненависти; люди, с которыми нужно бороться. Он нашел здесь героизм и трусость, честность и преступление, блистательный ум и непостижимую глупость, атмосферу порой гнетущую, порой вдохновляющую.
Единственным нереспубликанцем, с которым Эварист часто виделся, был только что окончивший Подготовительную школу Огюст Шевалье. Только Шевалье был звеном, поддерживавшим связь Галуа с научным миром; только он всегда с восторгом внимал другу, стараясь — скорее настойчиво, чем успешно — понять математические исследования Эвариста.
Однажды Огюст спросил, какая судьба постигла рукопись, посланную Галуа в академию более полугода тому назад. Галуа сказал, что не получил ответа. Тогда Шевалье уговорил друга пойти в институт и выяснить, в чем дело. Если потребуется, добиться даже свидания с профессором Араго. Галуа обещал.
Прошло два дня. Первое, что спросил Шевалье, войдя в комнату Галуа, было:
— Ну как, Эварист, ходил?
— Ходил.
— И что тебе сказали?
— Ничего.
— То есть?
— Рукопись потеряна.
— Да я тебя спрашиваю не о первой. Что случилось со второй рукописью?
— Потеряна и вторая.
Шевалье огорчился, казалось, сильней, чем Галуа.
— Слушай, Эварист, расскажи все как можно подробнее.
— В сущности, не о чем. Ты знаешь, секретарем академии был Фурье. Недавно он умер. Оставил ли он рукопись себе, отослал ли кому-нибудь, никто не знает. В его бумагах ее не нашли. Не лишено вероятности, что рукопись попала к мосье Коши. К счастью, никто не предложил мне повидаться с ним, потому что мосье Коши находится в изгнании. Он человек благочестивый. Рукопись потерять — это он может, но нарушить присягу Карлу Десятому — нет. Есть и оборотная сторона. Карл Десятый — великий король. Он сумеет оттенить преданность и, безусловно, воздаст мосье Коши по заслугам.
— Перестань, прошу тебя. Просто хочется плакать.
— А мне каково, по-твоему?
— Ну, что тебе еще сказали?
— Я видел мосье Араго и мосье Пуассона. Оба были очень вежливы. Мосье Пуассон все настаивал, чтобы я снова переписал работу и послал в академию. На этот раз он уж специально позаботится, чтобы она не затерялась.
— Так и надо сделать. Слушай, ты должен.
— Не так-то просто, как тебе кажется. Я написал рукопись полгода назад. Она устарела. Я продолжаю работать, но у меня не хватает терпения на дураков, которые ничего не хотят понять.
— А вдруг они поймут, вдруг когда-нибудь поймут!
— Да, может быть, когда-нибудь, — машинально повторил Галуа.
Звук этих слов как будто задел его за живое. Он заговорил все громче, срываясь на крик:
— Безусловно, поймут. Как же! Но когда? О да, придет день — и поймут. — Он коротко рассмеялся. — Не беспокойся, Огюст. Перед смертью я напишу о моих исследованиях. И если не удастся напечатать, оставлю рукописи на твое попечение.
Он все еще смеялся.
— Нет, Эварист, — кротко сказал Шевалье. — Это не смешно. Такого рода шутки мне не нравятся.
11 сентября 1830 года
Каждую неделю в школе верховой езды на улице Монмартр устраивались открытые собрания Общества друзей народа. Члены общества сидели в центре скакового круга, отделенные деревянной балюстрадой от обширных галерей, открытых для публики. 17 сентября на такое собрание пришло много народу. За столом сидел президент, мосье Гюбер. По правую руку — один из наиболее популярных ораторов и любимых республиканских лидеров, Годфруа Кавеньяк. У него была изящная высокая фигура, военная выправка, густые усы и твердый, но подернутый грустью взгляд; он выглядел героем девичьих грез.
По левую руку президента сидел Распай — светловолосый, низенький, лет тридцати от роду. Писатель и ученый, он был не лишен юмора и воображения. Это был один из немногих прославленных ученых, безоговорочно примкнувших к народу.
Мосье Гюбер объявил тему. «Как следует поступить с четырьмя заключенными в тюрьму министрами Карла X? Заслуживают ли они смерти? И если да, как можно предотвратить козни короля, его министров и депутатов, которые хотят спасти жизнь этих врагов народа?» И он предоставил слово Годфруа Кавеньяку.
Кавеньяк начал спокойно, не прибегая к ораторским приемам: они должны были появиться в свое время, как всем было хорошо известно. Он говорил задушевно и горячо, четко произнося каждое слово, — так, чтобы слышали все. Он описал низость министров, их глупость, рассказал об их преступлениях.
Затем спросил:
— Почему король и министры ратуют не за справедливость, а за милосердие? Почему Виктор де Траси вошел в палату с предложением об отмене смертной казни? Если бы людишки, которые ныне правят Францией, ответили на этот вопрос честно, они бы сказали: «Франция — маленькая, слабая страна, она боится Европы. Смертный приговор министрам не понравится Англии и России, а времена, когда Франция не боялась Англии и России, прошли». Вот что сказали бы они вам, не будь они трусами и лицемерами. Они хотят отменить смертную казнь и стараются внушить вам идею милосердия. Если этот трюк пройдет, все прочее не составит труда. Вынесение приговора они поручат пэрам Франции, многие из которых — преданные друзья министров. Они-то и будут судить июльских убийц.
Он возвысил голос:
— Вот что они замышляют! Незаметных преступников — на эшафот, а прославленные злодеи окажутся безнаказанными! Пусть попробует измученный человек в гневе или отчаянии совершить убийство! Кто спасет его от ножа гильотины? Всякий постыдится расточать сострадание преступнику, даже если причиной преступления были отчаяние, бедность и несчастья. Но если аристократы, богачи, люди, в чьих руках находятся судьбы империй, — если они принесут в жертву своей спеси миллион человеческих жизней, подожгут целый город, заставят братьев резать друг друга, обрекут их семьи на вечные страдания, — что ж, пожалуйста, милости просим. А потом, когда приходит час расплаты, вам только и твердят о милосердии. Будут превозносить доблести всепрощения, и даже закон тут же смягчится.
Они говорят, что хотят сохранить революцию чистой, чтобы она сверкала великодушием так же ярко, как когда-то — благородным огнем мужества. Ладно. Но тогда суд над министрами Карла Десятого нельзя поручать палате пэров, в которой сидят родственники, друзья, союзники и соучастники преступников. Пусть министров предадут народному суду присяжных, созванных специально ради этого серьезного случая. И пусть присяжные их осудят! Осудят на смерть! Ибо если они не заслужили казни — этого высшего наказания, — они не заслужили никакого наказания вообще! Потом, когда будет вынесен приговор — смертный приговор, — пусть обратятся к милосердию народа. И народ воспользуется правом милости и снисхождения. Богу известно, с каким величием народ проявил эти качества, когда, будучи безраздельным хозяином Парижа, сумел наладить порядок. Богатства охранялись людьми, которые спят на церковных ступенях или камнях мостовой.
Но нет! Превознося великодушие народа в пустых, трескучих речах, они обливают народ клеветой, ненавидят его. Они боятся, что народ может слишком уж славно распорядиться победой; что, оказав милосердие, народ обнаружит свои достоинства — так же, как прежде, он проявил и силу и добродетель. Если они хотят помиловать министров действительно ради революции, тогда пусть не обращаются к тем, кто сначала принял революцию сложа руки, а потом предал ее. Пусть обратятся к тем, кто дрался во время революции, чья кровь лилась в славные июльские дни. К французскому народу!
Не скоро смолкли рукоплескания. Мосье Гюбер огляделся, отыскивая взглядом желающих взять слово, и увидел поднятую руку Галуа. Это было первое публичное выступление Эвариста. Он предпочел бы сказать несколько сжатых фраз, сухо изложив положения и доводы. Но к этому времени он уже знал, что рассуждения слушают и принимают к сердцу, только если они сдобрены красноречием; словами, словами, словами, зачастую ненужными, подчас даже бессмысленными, но таящими волшебную силу. Он узнал, что республиканцу полагается уметь вызвать злобу и жалость, ненависть и любовь.
Галуа встал. Потемневшими, искаженными видел он лица сидевших вокруг; глаза как будто заволокла пелена густого тумана. Собственные слова, сказанные громким голосом, прозвучали как-то странно. Он уловил в них нерешительность — безошибочный признак страха.
— Граждане! Наш вопрос — только часть вопроса более широкого: имеет ли право государство распоряжаться человеческой жизнью?
Вступление было принято с холодным безразличием. Галуа захотелось, чтобы кто-нибудь-либо он сам, либо аудитория — провалился сквозь землю. Продолжать речь показалось ему непосильной задачей; чтобы произнести новую фразу, пришлось призвать на помощь все свое мужество.
— Это и есть вопрос, который сегодня задают себе Луи-Филипп и его приближенные, сегодня, когда им приходится решать участь четырех министров Карла Десятого — людей, руки которых запятнаны кровью народа.
Как безвкусно выбраны последние слова! Дешево и вульгарно! Но они произвели впечатление. Раздались даже жидкие рукоплескания. Их шум рассеял пелену тумана перед глазами.
— Некоторые из нас думают, что народу следует проявить великодушие, не требовать крови за кровь и жизни за жизнь. Предположим, мы не казним министров, а вместо этого заключим их на один-два года или, скажем, лет на пять в тюрьму. За это время страсти улягутся, общие и личные невзгоды изгладятся из памяти. Кто-нибудь провозгласит милосердие, кто-нибудь опять обратится к великодушию народа. История сражений, пулями и картечью высеченная на стенах нашего города, сотрется от времени. Тогда раздастся голос, требующий освобождения и изгнания министров за пределы страны.
Они покинут Францию. Отправятся в чужие страны. Там вместе с иностранными державами они начнут строить козни против народа Франции, который всегда ненавидели и презирали за то, что он не удовлетворил их жажду власти. И те же, кто сегодня взывает к вам о милосердии, могут вернуться во Францию победителями после того, как тысячи французов будут убиты. Они могут вернуться победителями, чтобы покорить страну и увеличить страдания ее народа. Или, может быть, им будет позволено возвратиться и еще раз попробовать захватить страну в свои алчные лапы? Еще раз в награду за великодушие народа отнять у него свободу?
Теперь Галуа чувствовал, что его слушают. Туман рассеялся. Больше не нужно пользоваться заученными фразами. Ему стало радостно оттого, что он говорит с народом и народ слушает его.
— Я спрашиваю вас: является ли мое предположение невероятным? Разве именно это не случалось во Франции? Разве изгнанные аристократы не вступали всегда в союз с врагами французского народа? Их интересует только власть, богатства и титулы. Им нет и не будет дела до народа. Эти люди ничему не учатся и ничего не забывают.
(Это отец сказал ему: «Бурбоны ничему не научились и ничего не забыли».) Мысль об отце взволновала его, и ему захотелось передать это волнение народу. Его голос окреп.
— Лишив сейчас жизни четырех, мы можем впоследствии спасти тысячи, сотни тысяч жизней. Нужно решить, стоим ли мы за народ, или-то ли по глупости, то ли по злому умыслу — против него.
Он чувствовал, что теряет самообладание, что теперь его устами говорит голос более могучий, чем его собственный.
— Когда неподкупный Робеспьер потребовал голову Людовика Капета, он сказал Конвенту так: «Король — не обвиняемый, вы — не судьи. Вы государственные деятели и представители нации — и ничто иное. Вы призваны не вынести приговор за или против человека, но принять решение во имя общего блага, вершить дела во имя государства». Разрешите мне сказать вам сегодня: министры должны умереть чтобы народ мог жить в мире и благополучии. Для нас есть только один лозунг: «Смерть министрам!»
Публика за деревянной балюстрадой отозвалась рукоплесканиями и дружным хором:
— Смерть министрам!
Не все члены общества присоединились к аплодисментам. Кое-кто глядел на Галуа со смешанным чувством негодования и изумления. Эварист увидел лицо Пеше д’Эрбинвиля, с иронической улыбкой шептавшего что-то соседу. Мельком увидел сочувственно кивавшего головой Распая. Следующих ораторов Галуа не слушал. Он без конца перебирал в уме сказанные фразы, вспоминал, что еще нужно было бы сказать. Из отдельных слов, которые доходили до сознания, он понял, что не все республиканцы желают министрам смерти. Но аудитория много раз прерывала их криком, к которому он прислушивался с радостью:
— Смерть министрам!
Собрание кончилось. К Галуа подошел Распай.
— Ваша речь мне понравилась, Галуа.
Эварист покраснел:
— Очень рад.
Вместе вышли на улицу Ришелье, повернули налево, вокруг Лувра, к набережной Эколь.
Распай нарушил молчание:
— Речь ваша мне понравилась логикой и точностью. Вы сказали именно то, что хотел сказать я. Вы, по-видимому, знаете, что самое важное — заставить народ понять, что происходит, укрепить в нем волю к борьбе. — Он скорей говорил с самим собою, чем с Галуа. — Без народа мы бессильны. Когда же снова разразится его гнев? Когда сметет он трон Луи-Филиппа? Достаточно ли значителен вопрос о наказании министров, чтобы дать толчок победоносной революции? Никто не знает.
— Вы верите, что народ может скоро восстать? — шепотом спросил Галуа.
Распай задумчиво смотрел на Сену.
— Как знать? Мы еще слабы. Среди нас царит разброд. Мы редко сходимся в выборе тактики, в решении спорных вопросов. Среди нас есть люди, с которыми трудно работать; шпионы, которых считают самыми ярыми республиканцами. Приходится бороться не только с порядками Луи-Филиппа, но и с бонапартистами, котором хотелось бы посадить на французский престол Наполеона Второго; с легитимистами, которым хотелось бы Генриха Пятого. Но придет и наше время. Я, может быть, и не доживу до него. Значит, доживете вы. Я верю, что наши старания приблизят этот день. А вы?
— Твердо верю, — почти неслышно отозвался Галуа.
Замолчали. И тут они услышали, как к набережной Эколь направляется шумная толпа. Вскоре явственно послышались крики:
— Смерть министрам!
Декабрь 1830 года
Эварист перешел на второй курс новой Нормальной школы. Он знал: он здесь не для того, чтобы учиться, а для того, чтобы сеять недовольство. Не тащиться кое-как вперед еще два невыносимых года, а сеять любовь к республике и недоверие к директору. Однако единственное, чего добился Эварист, была ненависть одноклассников, пришедшая на смену холодному равнодушию. Задуманная Эваристом и его республиканской группой кампания в Нормальной школе потерпела неудачу. В результате Эварист стал посмешищем, а престиж мосье Гиньо возрос. На декабрь было назначено публичное выступление.
Эварист выступил. И сразу начали твориться странные дела. Преподаватели перестали замечать и спрашивать Галуа. Товарищи поглядывали на Эвариста искоса, перешептывались и, когда он подходил ближе, внезапно замолкали. Студентов вызывали в кабинет директора и его помощников. Они возвращались оттуда с важным и таинственным видом. Но вот накаленная атмосфера разразилась внезапной бурей.
9 декабря в учебную аудиторию, где собрались все учащиеся, явился мосье Гиньо в сопровождении помощника директора мосье Жюмеля и надзирателя мосье Хэбера. Дрожащей рукой директор нес газету. Он заговорил, и голос его трепетал не столько от гнева, сколько от скорби. Сегодня ораторским приемам места не было. Только опытный слушатель мог заметить, как искусно раздута скорбь и подавлена злоба.
— Я должен поговорить с вами об очень серьезном деле. Среди вас есть Иуда!
Слова произвели нужное впечатление: аудитория застыла. Теперь — подбавить еще холоду, пока в положенное время не раздастся взрыв.
— У меня перед глазами листок, который называется «Газетт дез Эколь» («Школьная газета»). В ней напечатана статья, незаслуженно, в грязных и вульгарных выражениях подвергающая меня оскорблениям. Я уверен, что вы, к кому я обращаюсь с этими словами, поверите мне: появление этой заметки меня совершенно не волнует. Если бы дело было только в ней, я бы выбросил грязный листок и тотчас же забыл о нем.
Но произошло нечто чудовищное и неслыханное! Впрочем, я не могу говорить об этом, не прочитав вам прежде отрывок этой мерзости. Да простится мне, если я оскверню воздух нашей Нормальной школы.
Он надел очки.
— Я прочту конец этой статейки, ибо, как вы увидите, я должен прочесть его. Прошу слушать каждое слово. Так называемый редактор в конце пишет:
«Мы не можем завершить нашу статью лучшим образом, чем приведя следующее поступившее к нам письмо:
«Господа!
Помещенное вчера в «Лицее» письмо мосье Гиньо по поводу одной статьи вашей газеты показалось мне весьма неуместным. Думаю, что вы будете рады приветствовать каждую возможность сорвать маску с этого человека.
Вот факты. Их могут подтвердить сорок шесть студентов:
28 июля многие студенты Нормальной школы хотели пойти на баррикады. Мосье Гиньо дважды заявил, что может обратиться в полицию, чтобы водворить в школе порядок. В полицию — 28 июля!
В тот же день мосье Гиньо со свойственной ему любовью к точности сказал нам: «И с гой и с другой стороны полегло много храбрецов. Будь я военным, я не знал бы, на что решиться. Чем пожертвовать — свободой или присягой королю?»
Вот каков человек, который на другой день нацепил себе на шляпу трехцветную кокарду!
Все свидетельствует о том, что это ограниченный человек, совершенно лишенный чувства нового. Надеюсь, вы будете рады узнать эти подробности и ваша уважаемая газета извлечет из них возможно большую пользу».
Он положил листок на кафедру.
— Если бы не подпись, меня бы не задело это письмо, со всей ложью и клеветой, которые в нем содержатся. Оно подписано: Студент Нормальной школы. Письмо сопровождается примечанием редактора:
«Помещая это письмо, мы решили не оглашать подпись, хотя нас об этом не просили. Следует заметить, что сразу же после трех памятных июльских дней мосье Гиньо объявил во всех газетах, что представляет студентов в распоряжение временного правительства».
Он снял очки и повертел их в руках.
— Кажется невероятным, что среди вас нашелся хотя бы один, кто мог так трусливо и подло поступить с нашей Нормальной школой, товарищами, со мной. Единственное, что мне остается сделать, это найти его, опросив каждого из вас в отдельности.
Повелительным жестом он указал на первого студента в первом ряду.
— Не вы написали это письмо?
— Конечно, нет, мосье.
Затем на второго:
— Вы, может быть?
— Нет, мосье.
Еще восемь вопросов — он рассчитал, и этот тип будет у него в руках. И минуты не пройдет.
Третьему:
— Вы писали письмо?
— Нет, мосье.
— Вы?
Ответа не последовало. Что-то пошло не так.
Он строго повторил:
— Второй раз спрашиваю, вы писали это письмо?
Он показал пальцем на четвертого студента в первом ряду:
— Не знаю, мосье, как ответить.
— Не знаете, вами ли написано письмо?
— Нет, мосье, знаю. Но я знаю также, что, ответив «нет» на ваш вопрос, я выдаю товарища.
«Паршивый щенок! — подумал директор. — Да как он смеет?» Без всякого перехода спокойствие мосье Гиньо внезапно рухнуло. Он грохнул кулаком о кафедру и неистово закричал:
— Боитесь выдать товарища? Какое благородство! Какая верность Иуде! Сегодня, молодой чело — зек, вы укрываете преступление, завтра станете соучастником. — Его крики слились в бушующий поток. — Я знаю, кто это сделал. Я узнаю гнойную язву на теле нашей школы, этого Иуду, который прячется среди нас.
Он сошел с кафедры, поравнялся со вторым рядом и указал на Эвариста.
— Вы! Вы это сделали! Попробуйте только возразить!
— Мосье…
— Не смейте разговаривать. Никогда больше не попадайтесь мне на глаза. Никогда! Слышали? Никогда! Складывайте вещи и убирайтесь. Ничего, мы отделаемся от этого студента. Хуже школа еще не видывала. Вон отсюда!
— Мосье, вы не имеете права…
— Молчать! Или, клянусь богом, я вас ударю. Вон! Убирайтесь…
Он повернулся к двоим, стоящим на сцене:
— Вами займутся мосье Хэбер и мосье Жюмель. Отправляйтесь сегодня же. Никогда больше не желаю ни видеть, ни слышать вас.
Он хлопнул дверью, вошел в кабинет и тяжело опустился на стул. Отер пот со лба. Пропади он пропадом, этот Галуа! И этот четвертый в первом ряду. Мосье Гиньо взял лист бумаги и принялся за письмо. Неровный, дрожащий почерк постепенно сделался увереннее, аккуратнее. Чем добродетельнее были его доводы, тем больше несправедливых обвинений он сыпал на голову Эвариста. Он писал:
«Господин министр!
С глубокой скорбью вынужден я немедленно до вести до вашего сведения о мере, которую мне пришлось принять на собственную ответственность и которую прошу вас безотлагательно утвердить. Я только что исключил из Нормальной школы и препроводил домой, к матери, ученика Галуа по причине, указанной в письме, которое я имел честь вам написать третьего дня.
Речь идет о письме, помещенном в номере «Газетт дез Эколь» — назовем ее своим именем — за тот же день, откровенно подписанном: Студент Нормальной школы. Со мной говорили многие из тех, кто читал это письмо. Все считают, что оно слишком глубоко задевает честь школы. Я не могу оставить этот проступок безнаказанным. Правда, все учащиеся сразу же отнеслись к письму неодобрительно. Быть может, этого и достаточно, чтобы успокоить их совесть, но мало для торжества справедливости и для того, чтобы поддержать мой авторитет.
Судя по всему, мне было ясно, что автором письма является Галуа. Я решил, что школа больше не может нести тяжелую ответственность из-за одного человека. Виновный был обнаружен, и я не мог оставаться с ним под одной кровлей. Поэтому, на свой страх и риск, я исключил его, с запозданием сделав то, на что двадцать раз не решался в прошлом и с самого начала текущего года.
В самом деле, Галуа — единственный, кто с самого момента поступления в школу давал основания для непрерывных жалоб со стороны учителей и надзирателей.
Однако я слишком высоко ценил его несомненное математическое дарование. Я не доверял собственным впечатлениям, потому что был уже предубежден против этого ученика. Таким образом, я мирился с неровностями в его поведении, с его леностью, нетерпимым характером. Я не надеялся повлиять на его натуру, но стремился довести его до конца второго курса, чтобы не причинять горя его матери, которой, как мне известно, приходится рассчитывать на будущее сына. Все старания были напрасны. Я мог прощать ему мои собственные обиды, но с прошлого воскресенья убедился, что это зло исправить нельзя. Юноша совершенно лишен чувства нравственности, и, быть может, уже давно».
Он посмотрел на последнюю фразу и машинально пробормотал: «Совершенно лишен чувства нравственности…»
Злоба улеглась, вернулось ощущение собственного достоинства.
С нетерпением ждал директор ответа министра. Понадобился почти месяц, чтобы заржавленная бюрократическая машина бросила долгожданное письмо в протянутую руку мосье Гиньо. Директор прочел с облегчением.
— Так. Министр одобрил. Значит, поскольку это касается меня, с Эваристом Галуа кончено. Больше я не увижу его. И не услышу!
И все-таки он услышал. Сначала это ему не причиняло неудовольствия; было, пожалуй, даже приятно, просматривая свежие газеты, читать об этом паршивце. Утешительно знать, что — вот оно, напечатано — вся Франция может убедиться в том, что ему самому уже давно известно: этот юноша совершенно лишен нравственных устоев. Директор с гордостью сообщал коллегам:
— Я знал, что это за тип. Пустозвон, лоботряс! Пришлось исключить из Нормальной школы.
Около 1850 года Галуа начал приобретать известность как математик. Мосье Гиньо было пятьдесят шесть лет Когда его спрашивали о бывшем студенте, он обычно говорил:
— Галуа очень рано обнаружил необычайные способности к математике. У нас в Нормальной школе это было хорошо известно. Разумеется, мы ведь не безмозглые экзаменаторы из Политехнической школы. Два раза провалить его! Можно ли представить себе большую тупость?
— А он кончил Нормальную школу?
— Нет! Насколько я могу припомнить, он слишком хорошо знал математику и после первого курса оставил школу.
В 1870 году знаменитый французский математик Камиль Жордан написал толстую книгу — на 667 страницах — о теории подстановок. В предисловии он отметил, что его работа лишь толкование рукописей Галуа. Именно эта книга сделала теорию Галуа достоянием всего математического мира. Она принесла Галуа славу, все возраставшую, пока имя его не стало одним из тех немногих великих и блестящих имен, которые история математики сохранит навеки.
1876 год был последним в жизни мосье Гиньо. Ему было восемьдесят два года.
Уже много раз и математики и люди других профессией спрашивали его о бывшем студенте Эваристе Галуа. К этому времени вялость и безразличие овладели мосье Гиньо. Он слишком долго жил, слишком много видел, помнил три революции, власть трех королей и двух императоров. Шамкая беззубым ртом, он бормотал в ответ всегда одно и то же:
— Галуа? Помню. Странный был юноша. Очень странный.