Введение первое: подпольный житель Москвы

Эта книга посвящена творчеству писателя Евгения Владимировича Харитонова.

И уже первое – казалось бы, сугубо дескриптивное – предложение нашей книги может стать предметом дискуссии. Действительно, с определением «писатель Евгений Харитонов» согласятся далеко не все; целый ряд референтных групп ассоциирует имя Харитонова с совершенно другими видами деятельности – например, с режиссурой, преподаванием, актерской игрой или даже медициной. Можно сказать, что каждая из таких групп предлагает собственную интерпретацию Харитонова – как правило, игнорируя альтернативные версии.

Эту радикальную несводимость харитоновской фигуры в единое непротиворечивое целое, явное торжество дизъюнкции над конъюнкцией отмечала еще Татьяна Щербина в некрологе 1981 года: «Евгений Харитонов – поэт (тогда начало: мы потеряли замечательного русского поэта <…>). Евгений Харитонов – прозаик (романы и повести, повести и рассказы <…>). Евгений Харитонов – режиссер пантомимы (ну – тут спектакли и спектакли, создание своего театра <…>). Евгений Харитонов – искусствовед (по возрасту не доктор, значит, кандидат <…>). Евгений Харитонов – врач (ибо работал некогда в институте психологии, лечил заикающихся). Так его многие знают: или-или-или-или»[1]. Об этом же размышляла позднее и другая знакомая Харитонова, Паола Волкова: «Харитонов начал как талантливый актер, продолжил как крупный писатель и закончил как великий врач»[2]. В такой ситуации вряд ли корректен вопрос, кем Харитонов являлся «на самом деле». Одно несомненно – при жизни он был сравнительно успешен в разных областях интеллектуального производства. Людмила Петрушевская считает Харитонова «гениальным режиссером», Вяч. Вс. Иванов высоко оценивал искусствоведческие изыскания Харитонова, а Дмитрий Пригов видел в Харитонове одного из «талантливейших прозаиков» современной русской литературы[3].

Больше того – этот загадочный врач-режиссер-писатель-искусствовед оказался по-настоящему «культовой» фигурой советских семидесятых[4], а его жизнь, проходившая на довольно мрачном фоне политической реакции, таящих ядерную угрозу небес и стремительно ветшающей плановой экономики СССР, настолько противоречила привычным клише о скучном и убогом существовании советских людей, что заставляет нас иначе смотреть на исторический период позднего (или «развитого») социализма.

Все «длинные семидесятые» (до своей смерти в 1981 году, в возрасте сорока лет) Харитонов обитает на западной окраине Москвы, в новом городском районе Кунцево, застроенном преимущественно «хрущевскими» пятиэтажками[5]. Его квартира на последнем, пятом этаже украшена расписным ковром и китайскими фонариками, иконой Николая Чудотворца и фотографией бескожего человека из учебника анатомии[6], нарисованными на стенах фигурами летящих ангелов и знаками дактилической азбуки[7]; гости вспоминают абсолютно пустую «гостиную» с фортепиано в углу[8] (Харитонов блестяще исполнял на нем марш из «Любви к трем апельсинам» Сергея Прокофьева[9]) и уютный «кабинет» с книжным шкафом и низкой постелью, сидя в которой (подложив под тетрадь доску с автографами знакомых художников[10]) Харитонов сочиняет удивительные стихи и прозу. Работа с любителями пантомимы в Доме культуры «Москворечье» на Каширском шоссе и с заикающимися взрослыми в Научно-исследовательском институте общей и педагогической психологии оставляет ему довольно много свободного времени – и значительная часть этого времени посвящается друзьям и знакомым. Приветливый, красноречивый и остроумный, Харитонов привлекал людей еще в шестидесятые, в пору своего преподавания во ВГИКе, – и его обаяние не ослабело с годами; на протяжении долгих лет, изо дня в день, он окружен множеством полубогемных юношей и девушек – восхищающихся, а иногда и прямо влюбленных в него. Пользуясь таким вниманием, Харитонов регулярно устраивает у себя дома вечеринки – порой весьма фривольные, с танцами в темноте и рисованием красками на обнаженных телах: «В. привел ко мне двух натуралок, Макаку с Раечкой, и Валеру сокурсника стройный мальчик не развязный еврей наполовину. Выпили; я предложил раскраситься всем акварельными красками. В. Раечку раздел ей на заду нарисовал цветы и Макака помогала. Я Макаке нарисовал на груди ордена и погоны. У В. по туловищу нарисовали женщину с пиздой по его пупку»[11].

По воспоминаниям писателя Евгения Козловского, Харитонов «был безумно гостеприимен. К нему можно было приехать в любой ситуации, с девушкой. Женя был такой эротический игрун, любил зайти в комнату „за книжкой“, зажечь свет, „ой, извините“ и т. п. <…> За две недели до Жениной смерти я пришел к нему с девушками, а у него были свои девушки и юноши, и шла какая-то приятная ночная вечеринка-оргия. Одна девочка забыла у него носочек, и он носил его, смеясь» (2:129). «Дом Харитонова я запомнил постоянно наполненным народом, женщинами, в том числе», – отмечает и Дмитрий Пригов (2: 89).

Хозяин дома ходит в шикарном белом костюме, с монашескими четками в руках[12], запросто сочиняет шарады, декламирует стихи, с видимым удовольствием рассказывает неприличные анекдоты (2:154), а иногда предлагает довольно странные перформансы: «Один (Людовик) идет в другую комнату, ему гасят свет включают тихую музыку, на цыпочках влетают гости (сонм эльфов) сообща водят по нему всему перьями или цветками» (210).

И все же, несмотря на обилие гостей и внимание со стороны молодежи, Харитонов чувствует себя чрезвычайно одиноким: «Люди уж все давно живут друг с другом. А я все один и один. Так и проживу жизнь ни для кого хан восточного коварства» (274). Поет на старой пластинке Тамара Церетели[13], цветут на балконе анютины глазки, приезжает из Новосибирска мама, звонит по телефону для «профилактической» беседы «Георгий Иванович» из КГБ[14]. Харитонов питается сухими супами (2: 162), курит «Пегас»[15] и «Дымок»[16], читает жития святых[17] и русские народные сказки (2: 154) вперемешку с книгами Джеймса Джойса (327) и Мишеля Фуко[18], собирается писать письмо Жану Жене[19], а собственные аккуратно напечатанные[20]тексты носит в красной кожаной папке с надписью «Всесоюзная конференция по профилактике инвалидности»[21].

Что же в этих текстах?

Все тот же «развитой социализм» – очередной этап эволюции советского общества, провозглашенный Брежневым на XXIV съезде КПСС в 1971 году[22].

Постутопический мир, отказавшийся от веры в построение коммунизма[23] и находящий забытье в разнообразных практиках потребления (западных джинсов, санаторных путевок, запрещенной литературы, популярных выставок и пр.). Возвращение приватной жизни, тщательно организуемой во множестве «вненаходимых пространств»[24] между тяжеловесными и давно уже не воспринимаемыми всерьез декорациями марксизма-ленинизма. Культ вещей – и духовных ценностей, понятых тоже как вещи («духовка»): «„Зрелый социализм“ оказался успешен не столько в создании зрелых социалистов, сколько в создании зрелых потребителей, породив новую культуру консюмеризма в Советском Союзе», – отмечает Наталья Чернышова[25].

Собственно, первый пласт харитоновских текстов – это именно многочисленные приметы времени: КамАЗ и БАМ, Байконур и Самотлор, транзисторы и телевизоры, килька и колбаса, порнографические журналы и фанерные пионеры, девушки-лимитчицы из фирмы «Заря» и мальчики из бюро по ремонту холодильников, блат в торговле и поездки в Венгрию, выставки Ильи Глазунова и песни Аллы Пугачевой, гибель «Пахтакора» и похороны Владимира Высоцкого, бетонные дома в Ясенево и богемные квартиры у Никитских ворот, телефонные звонки из милиции и концерты на съездах комсомола, вокально-инструментальные ансамбли и профессионально-технические училища. Череда слов и вещей, отсылающих читателя к реальности повседневной позднесоветской жизни.

Здесь не было бы ничего необычного, если бы эта реальность не рассматривалась Харитоновым через призму предельно радикальной идеологии — образующей второй пласт харитоновских текстов. Среди ее ключевых элементов: пылкое православие («Но народу сказали это просто зодчество, мастера умели так шить и строить. А это была память о Боге. Чтобы люди все время помнили и видели что они только люди рядом с Богом и служили Богу» [223]), любовь к традиции («Держитесь обычая и любите его. А свобода от него никогда ни к чему не приведет, только уведет и не туда и не сюда. Такова наша природа и надо это понять» [281]), открытый антисемитизм («По отдельности многие из них, может быть, и достойны любви. Безусловно. Но вместе они Евреи. И или они или мы. А если мы все будем мы, это значит будут одни они. Не может человек с длинным носом спеть русскую песню» [283]), панегирики Сталину («Да здравствует Сталин вы слышите Сталин ⁄ он сон Византии и царь на земле ⁄ он гнул и ковал и вознес наше знамя ⁄ над миром и пали жиды ⁄ Да здравствует Божье Царство ⁄ Морозное Государство ⁄ где лозунг и митинг внесли» [263]), прославления имперской мощи СССР («Толстой, прославивший русских в глазах мира, отмечает, что русские не играли устрашающей роли в той истории. И мы долго не играли, к прискорбию, той роли. (Отчасти, „Священный Союз“ Александра.) И только сейчас (о наконец-то!) после второй мировой войны у нас пол-европы и мы столица социалистического мира» [266]) и навязчивые теории антирусского заговора («Впрочем, русская природа без монастыря в душе тоже жидовское учреждение. И таинственно учреждена общим жидомасонским тайным умом чтобы русских официально представить в посконном положении. Которое есть дьявольская подтасовка жидов» [262]).

Такую идеологию можно вполне уверенно обозначить как «правоконсервативную» – и образ Харитонова-консерватора был бы и связным, и логичным, если бы одновременно не подрывался третьим, самым глубоким, пластом харитоновских текстов.

Странная тайная жизнь, сладкая и (с точки зрения советской морали) постыдная, в сквере у Ильинских Ворот, около памятника Карлу Марксу напротив Большого театра, в общественных туалетах на площади Революции[26]: «Г. сказал у них в институте есть телевизор кабинка дырочки просверлены в стенке залеплены все бумажками как звездное небо. Когда он входит в ту кабинку надо бумажку одну отклеить посмотреть что он делает. Он тоже со своей стороны смотрит в какую-то неведомую дырочку на тебя, ты начинаешь как будто дрочить. Надо запастись карандашом и бумагой и если он клюнул если дело пошло свертывать трубочкой записку и просунуть ему в это отверстие чего хочешь? или самому прямо предлагать. А на метр от пола сам телевизор квадратная дырка тоже на слюнях заклеенная газетой с подтеками от прежних разов куда он и просунет член если согласится. И вот ты как охотничья собака должен не дыша выждать когда в ту кабину кто-то зайдет и что он там будет делать и потом ему предлагать через телевизор тут все что надо для страсти один так провел весь свой отпуск 30 дней в такой барокамере на пл. Революции вот то что надо честная сдасть в уборной на фоне измазанных стен солдат тебя как сл. не видит и ты что не надо не видишь никаких лишних слов никакого молчания после никакой там тягостной человечности отсосал и закрыл телевизор» (230).

Многочисленные зарисовки из жизни советских геев – мальчики, укрывающиеся одним одеялом на плацкартной полке, чтобы обмануть контролеров (274); опытный любовник, организующий своему молодому мужу путевку в братскую социалистическую страну для операции по смене пола (309); некие высокопоставленные «хозяева жизни», целующие «дырочку» провинциального парвеню, приехавшего покорять столицу (310). Предельно маргинальная и официально «невозможная» (ибо преследуется статьей 121-й Уголовного кодекса РСФСР – «мужеложство») любовь между мужчинами планомерно превращается Харитоновым (рано осознавшим собственную гомосексуальность[27]) в главный «пункт» его сложного и тщательно продуманного литературного проекта[28].

Но именно вследствие жизни «под статьей» каждая строчка этой литературы столь явно отягощена страхом. Перед глазами Харитонова – мрачные примеры режиссера Сергея Параджанова и поэта Геннадия Трифонова, показательно осужденных за «мужеложство» (в 1973 и 1976 годах соответственно)[29]. В действительности и того и другого преследовали не столько за сексуальные контакты с мужчинами, сколько за слишком несоветское творчество; и это именно харитоновская ситуация – тем более что он знает о пристальном внимании КГБ: «И сейчас, снимая трубку, я готов к тому, что звонит следователь. И если нет, опять же, слава Богу. Для житейского спокойствия плохо, что в душе живет следователь. А в христьянском чувстве так и надо, чтобы пожизненно быть подсудимым и не веселиться» (306). Необходимость маскировать сексуальные пристрастия порождает массу совершенно специфических трудностей; Харитонов контролирует каждый свой жест на людях[30], в общественных местах старается как можно чаще появляться с женщинами[31], а однажды даже вынужден обманывать венерологический диспансер: «молодой человек, заболевший гонорреей, желающий пройти курс лечения в диспансере и не имеющий права назвать источник заражения, просит какую-нибудь девушку, уже проходящую курс лечения в диспансере, назвать его в качестве зараженного ею» (230).

Издерганная жизнь человека, «которого общество лишило права не только на счастье и благополучие, но даже на открытое проявление мыслей и чувств. Поэтому стремление получить хоть немного любви и тепла, а равно и согреть другого, принимает форму сложного плана, комбинации, изнурительного расчета»[32]. Страх, усталость и «тоска по любви» (2:158) сплетаются в один тугой узел, распутать который уже не хватает сил.

Вне всякого сомнения, получающаяся в результате пряная смесь из правоконсервативных идеологических клише, уголовно наказуемых гомосексуальных приключений и череды реалистических примет эпохи брежневского «застоя», пронизанная страстными интонациями человеческого одиночества и паническим страхом перед Государством, сдобренная плохо скрываемым тщеславием нигде не публикуемого автора и описанная с помощью радикальных авангардистских техник («поток сознания», «заумь» и пр.), до сих пор потрясает читателя: «Ась? Гусь ⁄ гугали ндваванкгеру ивоУХ ОД ⁄ сжать мускулы в кольцо ра ⁄ скрыться цветком выверну ⁄ ться изнанкой сжать кольце ⁄ вую мышцу и разжать наружу ⁄ вобрав его в себя первая ⁄ степень захвата» (209). И если даже иные искушенные авторы советского литературного андеграунда зачастую относились к проекту Харитонова «настороженно»[33], то что говорить об официальных писательских организациях Советского Союза – очевидно, там при всем желании не могли бы адекватно воспринять харитоновскую прозу.

Таким образом, и способ, и тема письма делали Харитонова заведомо «непроходимым», непубликуемым на родине человеком; «Боже мой, еще 50 лет никто меня печатать не будет», – говорил Харитонов одной из своих знакомых[34].

Впрочем, не секрет, что в период «развитого социализма» трудно было публиковать и куда более конвенциональные произведения. Семидесятые годы вообще мало способствовали легальному писательскому ремеслу: засилье «литературы секретарей», регулярные идеологические «проработки», планомерное выдавливание почти всех талантливых авторов в «подполье» или за рубеж – и, как закономерное следствие, Леонид Ильич Брежнев в качестве лучшего автора эпохи (Ленинская премия по литературе за «Малую землю», «Возрождение» и «Целину» в 1980 году). Как стало очевидным чуть позднее, удовлетворительных выходов из такой ситуации не существовало; чтобы получить хотя бы ограниченную официальную известность в СССР, нужно было либо застать хрущевскую оттепель, либо дождаться горбачевской перестройки. И Харитонову здесь явно не повезло; он начал серьезную литературную работу в 1969-м, через год после вторжения советских войск в Чехословакию, а умер в 1981-м, за год до смерти Брежнева, почти точно совпав с застоем – и, соответственно, не сумев воспользоваться возможностями, открывавшимися до и после «длинных семидесятых».

В подобных условиях его писательская стратегия была фактически предопределена: освоение литературного андеграунда, печатание в неподцензурных (самиздатских) советских журналах, в лучшем случае – публикация за границей. «Распространяться по рукам, на пишущих машинах, магнитофонах и в видеозаписях. Путем поцелуев. Без лита», – как формулировал это Харитонов (325).

Отметим, что цитируемая фраза совершенно спокойна и деловита, в ней нет никакого надрыва – Харитонов (при всем своем страстном желании добраться до читателя) трезво оценивает обстановку и намечает пути, на которых можно достичь успеха, не входя в столкновение с государством. И такой род успеха зависел в первую очередь от самого Харитонова. Здесь следует подчеркнуть, что – несмотря на влиятельную мифологию уединенности, добровольного затворничества и даже «домашнего ареста», которую Харитонов создал вокруг себя в последние годы жизни («Под домашним арестом» – название единственной харитоновской машинописной книги, составленной им за два месяца до смерти), – он был предельно далек от типажа нездешнего поэта, тайно пишущего гениальные тексты, которые кто-то когда-то должен «найти» и «открыть». Ровно наоборот – помимо работы над произведениями, Харитонов активно занимался и накоплением «сетевого капитала» в поле «неофициальной», «вне-находимой» литературы[35], посещая различные «читки», выступая на «вечерах», приватно распространяя свои тексты, налаживая необходимые контакты, исследуя возможности сам- и тамиздата, обретая последователей, поклонников и эпигонов. По воспоминаниям Игоря Дудинского, Харитонов был уверен, что когда-нибудь сумеет «перехитрить» власть, «„пробившись“ через театр, пьесы, студии, постановки» (2:134).

Подобный подход касался не только литературы – биографию Харитонова в целом можно описать как постоянный поиск тех или иных «окон возможностей», периодически возникающих в недрах «длинных семидесятых». Объем этой потаенной работы стал ясен только после смерти Харитонова, когда вдруг обнаружилось, что довольно скромный, замкнутый, предпочитающий домоседство писатель и режиссер, одиноко живший в хрущевке на самом краю Москвы, был связан с огромным количеством людей, определявших культурный облик эпохи («Говорят, на его отпевании собралось – дай Бог каждому. По традиции, уровень личности определяется количеством присутствующих на похоронах. На такие мероприятия бестолку не ходят» [2: 135]). Действительно – в разное время Харитонов знал Михаила Ромма и Сергея Герасимова, Ивана Пырьева и Александра Румнева, Андрея Кончаловского и Василия Шукшина, Вяч. Вс. Иванова и Юрия Рождественского, Владимира Высоцкого и Людмилу Абрамову, Олега Даля и Николая Губенко, Игоря Ясуловича и Валерия Носика, Людмилу Марченко и Светлану Светличную, Ольгу Гобзеву и Елену Кореневу, Геннадия Бортникова и Владимира Ивашова, Рустама Хамдамова и Елену Соловей, Паолу Волкову и Марию Розанову, Павла Лунгина и Сергея Соловьева, Романа Виктюка и Людмилу Петрушевскую, Гедрюса Мацкявичуса и Валерия Беляковича, Ефима Шифрина и Бориса Мездрича, Василия Аксенова и Беллу Ахмадулину, Евгения Попова и Виктора Ерофеева, Дмитрия Пригова и Всеволода Некрасова, Евгения Сабурова и Михаила Айзенберга, Эдуарда Лимонова и Сергея Чудакова, Владимира Казакова и Генриха Сапгира, Николая Климонтовича и Владимира Кормера.

Несомненно, в том числе благодаря столь обширной сети знакомств Харитонов оказывается фигурой, позволяющей нам лучше понять период позднего социализма.

Переводчица Александра Гулыга (Исаева) сравнивала Харитонова с пауком[36], и это довольно удачное сравнение, схватывающее образ затворника, который, однако, – держась за ниточки огромной, собственноручно сплетенной сети, – пристально отслеживает все, что происходит по ту сторону его темного пристанища. В харитоновской художественной прозе мы находим важнейшие тренды «длинных семидесятых»: брежневский милитаризм, андроповскую «профилактику», «китайскую опасность», «третью волну» эмиграции, подъем национализма, реанимацию православия, становление поп-культуры, рост личного потребления, зачатки отечественного либертинажа и многое другое. По воспоминаниям друзей и знакомых, Харитонов был очень восприимчивым и в буквальном смысле слова пластичным человеком[37]; соответственно, его тексты удобно интерпретировать как артефакты, сформированные множеством идеологических влияний и социальных сил, действовавших в брежневском СССР, несущие на себе отпечатки этих воздействий: «Где я люблю бывать? А вот, получается, нигде. А зачем, спрашивается, тогда жизнь вокруг? А чтобы откликаться на нее, когда она задевает те струны. Мне нужны случаи и реакции на случаи» (323). Произведение как отклик, как ответ на стимулы, приходящие извне и тревожащие поэта. Следует, однако, понимать, что самой мистифицирующей «реакцией на случаи» почти всегда является пересказ этих «случаев»; ведь содержание той или иной написанной истории, фразы, даже отдельного слова всегда тенденциозно, направлено авторской интенцией и сообщает значительно меньше о «жизни вокруг», чем мог бы ожидать читатель. В связи с этим более продуктивным представляется анализ не содержания, но формы литературного произведения. Именно особенности формы могут поведать нам что-то о мире, в котором жил автор, именно ее изменения, превращения, завихрения и складки оказываются важнейшими «уликами», красноречиво свидетельствующими о социальных, культурных и политических разломах эпохи.

И, разумеется, такой подход к литературной форме совсем не нов; он афористично сформулирован еще Дьердем Лукачем в знаменитой «Теории романа» («Всякая форма – это разрешение диссонансов бытия»[38]), плодотворно развит в «Политическом бессознательном» Фредрика Джеймисона («отдельную формальную структуру следует понимать как воображаемое разрешение реального противоречия»[39]) и убедительно подытожен Франко Моретти – под лейблом «материалистической концепции формы» («форма как наиболее глубокий социальный аспект литературы – форма как сила» или даже как целая «диаграмма сил», создавших тот или иной литературный объект[40]).

Тот факт, что форма высказывания может быть куда более информативной, чем его содержание, прекрасно осознавался и самим Харитоновым: «Когда человек говорит высказываниями, думаешь, ну что ты дурак говоришь какие глупости с умным видом, это же всё можно и наоборот сказать; а письмо благодарное дело, там ты, допустим, те же вещи скажешь, но высшим умом письма показано что ты всего лишь дурак, и ты поневоле умный (вернее, по воле письма). Умом Письма показано всё как есть» (244).

Поэтому, с одной стороны, предварительным условием адекватного понимания текстов писателя Евгения Харитонова является понимание культурных и политических реалий позднего социализма, учет целого ряда социальных сил («влияние Державы», «влияние Столицы», «влияние Петровки»), опосредованно участвовавших в создании уникальной формы харитоновских произведений; с другой же стороны, тщательный анализ харитоновских текстов дает нам возможность лучше понять сам поздний социализм: его застойную поверхность, но и его глубинную динамику, его гнетущую безысходность, но и его скрытые возможности, его чугунную мерзость, но и его тихое очарование. «В газетах государство повернуто к нам одной стороной, но на самом деле оно гораздо разнообразней», – писал Харитонов в конце семидесятых (231). И схватывание этого разнообразия (стертого многочисленными академическими теориями так называемого бинарного социализма[41]) действительно важно – хотя бы потому, что в настоящее время страной (практически во всех сферах) управляют люди, чей габитус обусловлен как раз «длинными семидесятыми». Изысканность, сложность и оригинальность литературных форм, изобретаемых Харитоновым, так или иначе коррелировали со сложностью советского общества эпохи позднего социализма – и это еще один повод внимательно прочитать сегодня харитоновские произведения.

Что же это за произведения?

Загрузка...