Раннее детство Евгения Харитонова пришлось на военные годы.
Он родился в Новосибирске 11 июня 1941 года[59] и почти сразу же был отправлен родителями в Сталинск[60] (четыреста километров на юго-восток от Новосибирска), на попечение многочисленных родственников по отцовской линии[61].
Мать Евгения, Ксения Кузьминична, во время войны работала хирургом в эвакуационном госпитале № 2493[62], отец, Владимир Васильевич, – инженером в Сибирском научно-исследовательском институте авиации[63]. Сам Новосибирск, из-за своего удобного стратегического положения (в глубоком тылу, на пересечении Оби и Транссибирской магистрали), в первые же месяцы войны стал местом размещения множества эвакуированных из европейской части СССР фабрик, заводов и трестов[64]. Сверхурочный труд, большая скученность населения, законы военного времени, жизнь преимущественно в бараках и землянках – «в вайну была туга ⁄ как всем саветским людям» (55); Ксения Кузьминична в 1943 году заболевает туберкулезом легких (чуть позднее она получит инвалидность второй группы)[65]: «Мамачка, в госпитали работала день и ночь ⁄ нидасыпала нидаедала забалела туберкулёзам ⁄ папа передачи насил ездил к ней ⁄ сам день и ночь на работи» (55). Воспитанием малолетнего Евгения в Сталинске занимаются бабушка, Васса Максимовна Харитонова[66](«бабуся» [57]), и две родные тетки («тётя Лида и тётя Тоня» [62]) – родители навещают сына только по большим праздникам («мамочка в Сталинск приехала на елку» [55]).
Победа над Германией не сильно облегчает жизнь населению; уже в августе 1946 года (отчасти) в ответ на «атомную дипломатию» Трумэна Сталин инициирует очередную мобилизацию промышленных мощностей с целью создать собственную атомную бомбу, ракетные носители и систему ПВО[67]. В народе муссируются слухи о новой войне, на заводах стоит глухой ропот рабочих, по всей стране – разгул бандитизма[68].1947 год ознаменован страшным голодом – следствие летней засухи на Черноземье, проливных дождей в Сибири и отказа правительства расходовать зерновые резервы; тяжелее всего приходится деревне, но и в городах регулярно выстраиваются гигантские очереди за хлебом[69]. И только к 1948 году ситуация в стране становится чуть более стабильной; руководство СССР отменяет продовольственные карточки (что воспринимается как окончательный переход к мирной жизни) и проводит денежную реформу; тогда же начинаются и показательные ежегодные снижения цен[70].
Евгению в 1948 году исполняется семь лет, и он возвращается из Сталинска в Новосибирск, чтобы пойти в школу. В это время семья Харитоновых проживает в небольшом деревянном домике, № 38 по улице Щетинкина, доставшемся им от тетки Владимира Васильевича. Помимо отца и матери, с Евгением живет и его любимая «бабуся». Кажется, именно в эти послевоенные годы, проведенные на фоне эвакуированных заводов, дощатых бараков и темных землянок, у Харитонова складывается специфическое восприятие мира, сочетающее острую нежность ко всему убогому с не менее острым осознанием своей избранности. «Он рассказывал, что рос в семье двух женщин, которые его баловали, поэтому он получил воспитание этакого великосветского барчука, демократичного по-барски, снисходительного и доброго ко всем. Он обладал ярко выраженной элитарностью характера», – вспоминал о Харитонове Дмитрий Пригов (2: 88). «Меня маленького баловали, думали буду необыкновенным человеком» (175), – отмечал сам Харитонов. Немаловажен – и скорее нетипичен для середины XX века – тот факт, что Евгений был единственным ребенком в семье. Владимир Васильевич и Ксения Кузьминична, вероятно, пытались завести детей и до 1941 года («он сказал, у него одна сестрёнка умерла до его рождения, я говорю, хорошо, иначе родители не позаботились бы тебя произвести, и у меня та же история», – напишет Харитонов в «Духовке» [32]); во всяком случае, на момент рождения Евгения его родители жили в браке уже почти пять лет[71]. Туберкулез Ксении Кузьминичны исключил вопрос о появлении у Евгения родных братьев и сестер. Его тетки, проживавшие в Сталинске, детей тоже не заводили, и мальчик оказался в привилегированном положении: «А, в чем дело: внучок я идинственный ⁄ у Лиды нет у Тони нет ⁄ потому бабуся с папой и мамочкой / у их есть с кем водиться» (56).
Опекаемый матерью и бабушкой, Евгений ходит в расположенную недалеко от дома, на улице Горького, школу № 10[72] (известную как Андреевская), где тоже ощущается эхо войны: у кого-то из учителей нет ноги, кто-то потерял зрение[73]. Директор школы, «железная Васса» (Васса Маркова), – типичная для того времени женщина-сталинистка, уделяющая большое внимание вопросам физического развития и идейного воспитания учеников[74]. Все это скорее угнетает Евгения, и он ищет альтернативную стратегию поведения: «Во дворе ловкие закаленные ребятишки. Трудно вынести, что он хуже их, и лучше он будет играть один, когда он царь и бог. Он хочет добрать преимущества в другом: он перебирает золотые корешки нарочно выбирает заглавия не по летам и проглатывает не раскусив, чтобы выделиться среди сверстников и изумить взрослых ранней развитостью» (181).
Упомянутые Харитоновым (в контексте послевоенной нищеты) «золотые корешки» художественных книг являются знаком еще одного важного для тех лет процесса. Как раз в это время – понимая, что послевоенный раскол власти и общества не может быть устранен сугубо репрессивными мерами (хотя и не отказываясь от них), – сталинский режим начинает активно искать себе новую социальную базу. В итоге такой базой станет многочисленная советская «техническая интеллигенция», на фактический подкуп которой с конца 1940-х годов государством расходуются все большие и большие средства[75]. В том числе поэтому профессиональные достижения родителей Евгения (Ксения Кузьминична в 1950 году возглавит нейрохирургическую клинику при Научно-исследовательском институте ортопедии и восстановительной хирургии[76], Владимир Васильевич будет заведовать отделом в Сибирском научно-исследовательском институте авиации[77]) сопровождаются значительным ростом семейного благосостояния.
Масштабный процесс покупки политической лояльности имеет разные ипостаси – от предоставления специалистам материальных благ до навязывания им совершенно особого типа «культуры». В Новосибирске признанными символами этой культуры являются «сталинские дома» городского центра (в 1951 году Харитоновы получат квартиру в одном из таких домов, на проспекте Дзержинского, 5[78]) и грандиозный Театр оперы и балета, торжественно открытый 12 мая 1945 года. Евгений занимается в музыкальной школе[79], и в оперу его водят регулярно: «Сибирякам открыли театр оперный ⁄ все гардились третий в мире по красоте ⁄ дарагии билеты ⁄ бабуся миня павела принарядилась ⁄ варатничок надела вышитый» (55); «мы в Н., папа, бабуся, ходили в оперный театр на Чио-чио-сан или Лебединое озеро, где Одиллии, Зигфриды и Ротбардты» (281); «я с детства ранен Пантофелью-Нечецкой. Только женщины могут спеть про розу и взор прекрасным женским голосом. Только музыка родит музыку» (282). Как писал об этом театре хореограф Владимир Кирсанов, «маленького Женю привели туда, когда ему еще не исполнилось и десяти. Опера с ее преувеличенной эстетикой – колоссальными перепадами от вычурных условностей до естественного выражения самых тонких чувств – произвела на мальчика великое впечатление. Необычный метаязык, который определит его литературную индивидуальность, запрограммирован был уже теми невероятными эмоциями, что вызвали в сознании ребенка оперные спектакли в Новосибирском театре»[80].
Впрочем, сильное влияние на Харитонова оказывает не только «знойная томность сталинского искусства»[81], но и общая социальная атмосфера конца 1940-х годов, которую формирует ряд громких идеологических кампаний. Это «ждановщина», начатая постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» в 1946 году, практика «судов чести», запущенная в 1947-м, стартовавшие тогда же «поиск русских приоритетов» и борьба с «низкопоклонством перед Западом», и, наконец, обличение «безродных космополитов», сопровождаемое разгромом Еврейского антифашистского комитета и особенно усилившееся через несколько месяцев после создания государства Израиль (14 мая 1948 года)[82]. Спущенный сверху общий курс на великорусский шовинизм и государственный антисемитизм – проявлениями которого были и знаменитая статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», и осуждение книги Исаака Нусинова о Пушкине и мировой литературе, и пышно отмечаемое 150-летие самого Пушкина, и установка в центре Москвы памятника Юрию Долгорукому, и последовательно проводимая подмена «советского» «русским» («девизом сталинской политики в конце 1940-х может служить „Советская власть – это история русского народа плюс миф войны“»[83]), – во многом определил мировоззрение Харитонова, иногда шокирующее читателей его прозы. «Он был воспитан и замешан на „русской идее“», – пишет о Харитонове Ефим Шифрин (2: 162); но следует помнить, что сама эта «русская идея» являлась изобретением эпохи высокого сталинизма. Идеологические кампании послевоенных лет, при всей очевидной нелепости и искажении фактов, чрезвычайно сильно влияли на советских граждан – как на уровне непосредственных действий, так и на уровне выражаемых идей[84]. И, несмотря на попытки Харитонова натурализовать собственный антисемитизм, представить его почти биологической чертой своего организма[85], перед нами, скорее всего, именно пример успешного воздействия извне – воздействия государственной
идеологии на пластичный и восприимчивый ум ребенка. Подобно многим своим сверстникам, юный Евгений смотрит «Александра Невского» Эйзенштейна в кино, слушает «Куликово поле» Шапорина по радио, ходит на «Ивана Сусанина» Глинки в театр и изучает историю по русскоцентричному учебнику Шестакова. Успешная эксплуатация русского шовинизма, начатая Сталиным сразу после провала кампании за «советский патриотизм» (1936–1938), усилившаяся в годы войны и достигшая апогея к середине 1950-х[86], является обстоятельством, которое нельзя не учитывать при изучении поздних текстов Харитонова.
В частности, юдофобия, широко распространившаяся среди русских людей после начала «борьбы с космополитами» (1948) и «дела врачей» (1953)[87], примету Харитонова форму идеи о необходимости изоляции, защиты от внешних влияний, своеобразно аккомпанируя сталинскому «дискурсу осажденной крепости» («Сохранить нацию. Сохранить народ. А почему обязательно сохранить? Почему не допустить вливания новой крови? А не будет ли при этом вырождения и замыкания? Почему так каждая особь и личность хочет сохраниться? Таков закон? Во всяком случае, если и есть ещё над этим законом закон, что особь должна быть разомкнута для обмена веществ, до этого закона над законом мы не собираемся подниматься, а должны, повинуясь лишь инстинкту, он же закон сохранения себя, не допускать разрушения себя. Так, если понимать умом. И сердцем. (Не зря же в нас вложена Богом юдофобия.)» [301]) – чтобы кристаллизоваться в итоге в столь любимых автором образах уединенной кельи и сокрытого от чужих глаз монастыря.