Воронежские верфи оставили заметный след в истории России.
Сооруженные еще Петром I в сухопутном краю, стали они родиной первого нашего отечественного флота. Именно здесь, под Воронежем, нашли царские гонцы невиданный материал для строительства судов — пирамидальный дуб, не встречавшийся дотоле нигде на земле.
Петр так удивлен был диковинной вестью, что лично осмотрел дубовую рощу, нарек увиденное «Золотым кустом государства Российского», а также «магазином корабельных строений», издал указ об охране леса. Назван он был Шиповым — от голландского слова «шип», что значит «корабль». И поднялись под степным Воронежем корабельные верфи.
Не многие знают, что была еще одна Воронежская верфь. Уже в нашем веке. Не столь заметная, как ее предки петровских времен. Но и ей выпала честь стоять у истоков дела государственного.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поселок Воронеж — в нескольких верстах от Хабаровска. Сюда в конце апреля 1932 года прибыл первый эшелон с добровольцами на строительство нового города в тайге.
До села Пермского, где намечалось сооружение судостроительного завода и самого города — четыреста километров на север, вниз по Амуру. Единственная дорога туда — река, которая в тот год до поздней весны не освобождалась ото льда.
Разместили комсомольцев в нескольких бараках поселка, на самом берегу. Шел дождь вперемежку со снегом, низко над Воронежем стлались непривычные тучи — синие, стремительные, чувствовалась близость океана.
После долгой дороги отдых пришелся впору, но уже на следующий день добровольцы заскучали — сколько можно сидеть на месте? Делать дело приехали!
Выглянуло солнце, и парни побежали на берег реки. Слева в дымке терялся Хабаровск, по Амуру же сплошным белым крошевом шел лед. И какой лед — трехметровой толщины сверкающие глыбы и торосы.
— Ну, ребятки, застряли, — вздохнул Василий Жиганов, плотник из Вятки. — В жизни такой речищи не видывал!
— Сколько до того берега?
— Да километра три, не меньше!
Активисты Лева Качаев и Иван Сидоренко отправились в город, в крайком комсомола: разнюхать, сколько продлится волынка. Вернулись невеселые.
— Велено запастись терпением. Здешний ледоход может продлиться неделю, а то и две.
— А потом?
— Из затона за нами придет пароход.
— Загорать, значит… — сказал Миша Решетников.
— Зачем загорать? — раздался в толпе, окружившей Сидоренко и Качаева, негромкий голос. — Можно начинать работу.
— Что? Кто таков будешь, папаша? Откуда взялся?
— Варенцов я, Яков Петрович, — назвался пожилой незнакомый мужик. — Местный я, воронежский. Прорабом здесь, на верфи. Послали меня к вам с вопросом: не подсобите ли пока, до отправки на место?
— А чего делать надо?
— Баржу мы строим, после ледохода везти вас в Пермское.
— Вот это ладно!
— Почему не подсобить?
— Веди, дядя, — сказал Жиганов. — Где твоя верфь?
— А за утесом.
На окраине поселка увидели бревенчатые стапеля и скелет будущей баржи. Жиганов, поработавший в Вятке до приезда сюда корабелом, определил, что сноровки у местных маловато. Шпангоуты сляпаны кое-как, а на них-то главная нагрузка и ляжет.
— Точно, — вздохнул Варенцов, критически оглядывая свое произведение. — Понятия настоящего у нас нет. Дали вот задание, строй, говорят, баржу, а с какого боку подступиться — не сказали. Да и верфи нашей неделя сроку…
— Ребята, — скомандовал Жиганов. — Разбирай баржу!
— Стой, стой, — испугался Варенцов. — Как это разбирай? Меня под суд определят. Через две недели баржа должна быть готова!
— Не бойся, дядя. Топоры и пилы имеются?
— Сорок пил на складе.
Возглавил ударную бригаду корабелов Вася Жиганов. Отобрал он среди прибывших всех плотников и столяров, тридцать человек, и велел распотрошить «скелет» до последнего колышка. Сам же ушел в барак и на топчане залег за чертеж. Набросал план судна без обшивки, в профиль и фас, затем осмотрел лес, припасенный для баржи.
В Хабаровском крайкоме комсомола ломали голову, чем занять девятьсот человек десанта. Девятьсот — не девять. Кое-как разместили комсомольцев в Воронеже, но там почти к самым избам подступала тайга. Секретарь крайкома Листовский вызвал свой транспорт — реквизированные еще десять лет назад у благовещенского купца дрожки — и помчался в поселок. Следом за ним выехала походная кухня. Опасался Листовский — не махнут ли прибывшие ребята, никогда не нюхавшие тайги, бродить по сопкам и дебрям. Многие ли понимают, что тайга — не среднерусский лес? И зверя можно повстречать, и клещ проснулся. Энцефалитный клещ, не заметишь, как заберется за воротник или в рукав — и нет человека. Захватил в дрожки и врача из краевой больницы, хабаровского старожила, чтобы дал лекцию об уссурийской тайге.
Хлебнут они, размышлял Листовский, у нас уже пахнет весной, а на севере весну нужно ждать разве что в конце мая. Как будут строить город? Ни дорог, ни просек, материалов не густо. Каждый гвоздь придется везти отсюда, из краевого центра. А жилье?
Пусть хоть сейчас, в дни вынужденной задержки, отдохнут, намаялись в теплушках, пересекая всю Сибирь. Надо, прикидывал секретарь, притащить в Воронеж портовую художественную самодеятельность, прикатить вагон-клуб. Это — раз. Второе — добыть десятка два удочек. В заливе наверняка появился карась. Пусть привыкают к нашей реке. Затем библиотекарей мобилизовать, лекторов…
Удивился Листовский, когда оказалось — никто из прибывших не валялся на топчане, не слонялся по поселку и тайге. Почти все работали на берегу, бригада Жиганова за несколько часов разрослась. Строили баржу. Насвистывала веселую песню под навесом циркулярка, распиливая сосновые бревна, постукивали топоры и молотки, в маленькой кузне трое уже чумазых парней раздували мехи над горном.
От места к месту носился приземистый Вася Жиганов. Он и объяснил, что десант решил: «Даешь комсомольскую баржу!» Судно будет построено ровно через неделю и сможет взять на борт до ста человек.
— Ай да молодцы! — восхитился секретарь. — Помощь какая нужна?
— Так точно. Смолы нет. Думаю, через пару дней начнем конопатить, смола и понадобится.
— Организуем смолу, не сомневайся. Если что — до товарища Блюхера дойдем, в амурскую военную флотилию обратимся, но смолу достанем. Что еще? — спросил Листовский, сбрасывая свою кожанку.
— Как будто все. Зачем раздеваешься?
— В бригаду возьмешь? У меня пара часов свободных наберется.
— Брось, сами обойдемся!
— Я тоже не рыжий. И потом, Вася, хочу внукам, если будут такие, похвастать: работал на великой дальневосточной стройке.
— Ну уж ты загнул, великой…
— Попомнишь мои слова.
А лед шел и шел по Амуру, наполняя воздух холодом, грохот трущихся льдин плыл над Воронежем. К вечеру, когда начало темнеть и строители баржи готовились пошабашить, подкатил к поселку старенький локомотив с пятью вагонами на прицепе. Крайком прислал состав за добровольцами.
— Куда поедем? — спросил Иван Сидоренко, богатырь-бетонщик из Харькова.
— На Волочаевскую сопку, — ответил Листовский, высунувшись из кабины паровоза. — Слыхали про такую?
— Что в песне?
— Ага! По мосту поедем — видите, слева? Самый большой мост в Союзе.
Листовский это хорошо придумал — свозить ребят на легендарную сопку. Когда состав с комсомольцами выбрался на мост, Листовский попросил машиниста сбавить ход до предела возможного. Пусть народ полюбуется.
С высоты ребята увидели за Хабаровском голубые горы, а чуть ближе, у самого города — слияние двух рек, Амура и Уссури. Две белые, неторопливо ползущие ленты льда в оправе начавших зеленеть холмов. Все здесь было новым, громадным: тайга, теряющаяся вдали, крутые гранитные утесы над рекой, даже красное солнце над горизонтом было в три обхвата…
Воронежская верфь с каждым днем становилась все толковее. Прибыли в распоряжение Жиганова полуторки — подвозить тяжелые бревна со склада. На новом скелете баржи, на пахнущих свежей сосной распорках и шпангоутах, верхом сидели плотники, приколачивали доски обшивки. Лева Качаев обивал жестью носовую часть судна. Иван Сидоренко отковывал крюк для прицепного каната. Секретарь крайкома слово сдержал, добыл несколько бочек смолы, бригада оборудовала в старом сарае печь.
Прошло несколько дней, и река начала очищаться ото льда. И сразу в Хабаровске и его окрестностях стало теплее. Баржа уже была готова — приземистая, янтарно-желтая, просмоленная до самой ватерлинии, которую Вася на глазок отчертил охрой.
Вместе с теплом примчалась в Воронеж на велосипеде смазливая девица в белом по-летнему платье, огненно-рыжая и с фотоаппаратом. Жиганову она представилась так:
— Тихоокеанская звезда.
Расставила треногу возле самой баржи и принялась щелкать затвором заморского аппарата «Кодак».
— Х-хто? — переспросил Вася. — Какая такая звезда?
— Держи, темнота, — ответила девица и протянула Жиганову сложенную вчетверо газету, которая имелась у нее с собой.
Вася на «темноту» обиделся, газету отбросил и скомандовал полным голосом:
— Кончай фотографировать объект! Кажи документ! Сейчас разберемся, какая ты звезда и кем сюда заслана…
На шум начал сбираться народ, окружая плотным кольцом рыжеволосую гостью. Кто-то присвистнул.
— Вот это мадам!
— Гляди, часики! Не иначе — золотые.
— Агент империализма, — решил парень с гармошкой за плечом, нижегородский здоровяк.
— Я тебе дам агента! — звонко ответила девушка. — Не трожь аппарат, а то тресну по кумполу!
Гармонист захохотал от такой пискливой храбрости, вскинул гармошку и грянул заливистым перебором.
Документ у гостьи нашелся — красная книжечка. Жиганов взял книжечку, хмуро покрутил ее, отошел в сторонку. К гостье же протиснулся долговязый плотник в галифе и майке, лихо перебросил папиросу в угол рта:
— Прошу на тур вальса!
Гармонист послушно «выдал» плавную мелодию, плотник скинул галоши, надетые на сапоги, крендельком выгнул локоть.
— Жги, Федя, — одобрили в толпе. — Я следующий!
Девушка коротко поглядела на долговязого Федю, вздохнула и взяла его под руку. Но тут плотник как бы споткнулся, ничком плюхнулся на землю, рука его оказалась заломленной за спину.
— Пусти, малахольная! — закричал он сдавленно, ковыряясь лицом в траве. — Кость повредишь!
В наступившей враз тишине Жиганов пояснил:
— Болевой прием. Учитесь, товарищи…
— Ну и баба!
— Не баба, — сказал Жиганов, возвращая девушке документ, — не баба, а корреспондент краевой газеты «Тихоокеанская звезда».
Толпа загудела.
— Привет корреспонденту!
— Разойдись, ребята, нечего глазеть!
— Предлагаю коллективно подписаться на эту самую «Звезду»!
— Отказываюсь, — сказал долговязый Федя, разминая запястье и снова влезая в галоши…
По случаю сдачи первого объекта будущей комсомольской стройки из города в поселок Воронеж прибыл духовой оркестр. А к вечеру седьмого мая отшвартовался пароход, присланный за добровольцами. Второй такой же грузится в Хабаровске. Держал речь Листовский:
— Товарищи! Сегодня в Пермское отправляется первая группа комсомольцев. Ситуация такая: пароход и баржа смогут взять только половину десанта.
Митинг встретил эти слова неодобрительным гулом.
— А как же остальные?
— Не было уговору здесь сидеть!
— Как-нибудь уместимся на двух судах!
— Нельзя, товарищи, — сказал Листовский. — Четыреста человек и не одним больше, пароход не резиновый. И плюс сто человек — баржа. Какая отсюда задача момента? Отвечаю: воронежскую верфь не ликвидировать, а продолжить работу по строительству барж. Есть предложение оставить в Воронеже за главного Василия Жиганова, а также указанных им людей.
— Надо — так надо, — ответил Жиганов.
— Задержаться придется недели на две. А может, и меньше того: решается вопрос о выделении еще одного парохода. Но баржи все равно понадобятся. Почему? Потому что первый десант — не последний.
Тем временем пятеро человек застропили корму баржи, готовясь спустить ее на воду.
— Давай! — скомандовал Жиганов.
Баржа, подчиняясь тяге каната, за который ухватились сразу десятки рук, тихонько сдвинулась с места и по каткам поползла к Амуру.
— Ура! — закричал Сидоренко и подбросил в воздух кепку.
Заглушая радостные крики добровольцев, грянул оркестр. Баржа тяжело вошла в воду и закачалась на плаву. Какой-то силач забрался по сходням на борт и с носа баржи метнул на пароход кольцо каната.
Счастливчиков, которым предстояло отправиться в плавание, отбирали с согласия Жиганова — он задерживал всех, кто владел плотницким инструментом. Заскрипели сходни, и вот уже пятьсот парней, наскоро попрощавшись с приютившим их Воронежем, собрав свои сундучки, разместились на двух судах.
Жиганов стоял рядом с Листовским у самой кромки воды.
— Счастливого плавания!
— До скорого, братва!
Под звуки медного марша двинулись в путь суда к селу Пермскому, которому суждено было вскоре стать самым именитым местом на востоке.
10 мая 1932 года первым на берег Амура пришел Афоня Бельды из стойбища Дземги. Стойбище — десяток островерхих хурб, нанайских жилищ из жердей и шкур, обмазанных глиной, — находилось на обочине села Пермского, глухого и старинного русского поселения на берегу холодной реки.
От хурбы к хурбе протянуты в стойбище бечевки, плетенные из березовых волокон. На бечевках сушилась весенняя рыба — карась. Дремали в тени под сваями собаки.
Слух у Афони — тонкий, охотничий. Еще на рассвете услыхал он далекий голос. Был голос протяжный и могучий, куда там сохатому! Как только донесся он до Афони, разбудил парень местных друзей и поспешил с ними на берег — поглядеть.
Все население Пермского высыпало к реке. Были тут деды из старообрядцев, были лесорубы, из каждого двора — а их в селе ровно двадцать шесть — вышли хозяйки с малышами, приковылял даже хворый радикулитом служитель бревенчатой церкви отец Ксенофонтий.
И вот из-за сверкающей на солнце излучины реки показалось чудо — большой двухъярусный пароход с дымной трубой и колесом на корме. Он мощно загудел, и Афоня узнал разбудивший его на рассвете голос.
Приглядевшись, Афоня от удивления и ужаса отступил назад: колесо шибко крутилось само по себе! Пароход, увеличиваясь, вырастая на глазах, поравнялся с селом, и тогда отец Ксенофонтий, человек молчаливый ввиду нынешних времен, но отменно грамотный, прочитал вслух:
— Ко-лумб!
— Чего говоришь?
— «Ко-лумб» прописано…
— Где прописано?
— Буковки видишь на стенке-то? Под окнами?
— Точно, мужики, «Ко-лумб». Должно, колоть дрова будут…
Двухъярусный пароход был густо облеплен людьми. Афоня рассмотрел — все молодые парни, мускулистые, многие, несмотря на зябкое утро, в майках и полосатых фуфайках. Вот оно — долгожданное событие, о котором всю зиму кружил слух по тайге: у села Пермского начинается строительство нового города!
Только для всех ли долгожданное? Старики из Пермского, из соседних сел хмурились: каково теперь будет? Растревожат насиженные гнезда, зверя вспугнут…
«Колумб» тем временем застопорил ход перед селом. Несколько парней спрыгнули в ледяную воду. Следом за ними полетели в реку доски.
— Ух и студеная! — закричал один из парней, окунувшийся с головой, приземистый силач лет двадцати, русоволосый и голубоглазый. — Страсть!
Он приветливо помахал рукой пермскому народу и начал вместе с другими сооружать сходни. Обернулся к ближнему на берегу человеку, Афоне:
— А ну подсоби, друг!
Афоня заулыбался, скинул кухлянку и полез в воду.
Через несколько минут по сходням уже бежали на берег люди — веселые, шумные, с чемоданчиками и фанерными сундуками. Выделялся высокий чернобровый и чернобородый человек в кожанке, в нем пермский народ узнал представителя, что еще зимой появлялся в здешних местах. Никогда маленькое приамурское село не видело такой суматохи.
— Что там? — спросил Афоня, кивнув на ящики.
— Как что? — ответил русоволосый. — Лопаты!
Гора грузов росла на берегу. Тут были и тюки, и строительные брусья, и мешки с цементом, и кули с зерном и картошкой. На поиски временного жилья в село поднялся пожилой, наголо бритый человек со впалыми щеками — парторг Окулич. Впрочем, пожилым он казался рядом с парнями и девчатами. Девчат было совсем немного, зато их красные косынки ярко выделялись в толпе.
На реке показался второй пароход — «Коминтерн», за ним баржа. Оба судна тоже везли добровольцев. Пока они разгружались, вернулся Окулич. Доложил чернобородому, что жилья найдено маловато, надо ставить палатки. В распоряжение строителей можно реквизировать всего несколько чердаков, два пустующих амбара, две худые брошенные избы да церквушку.
— Твердыню не дам, богохульник! — возник за спиной Окулича отец Ксенофонтий, в миру Илья Баяндин. — Слыхом не слыхано!
Начальник строительства отдал приказ разместить девушек по возможности под крышей, в жилых топленых избах, для парней же ставить палатки.
К полудню забелела вдоль берега палаточная улица. Как только последний колышек был вбит, начался митинг. Сотни прибывших людей сгрудились на небольшом пятачке земли, вокруг трибуны, поставленной на торец бочки. Афоня протиснулся поближе и снова оказался рядом со своим знакомцем, голубоглазым силачом, который чудно произносил слова, нажимая на звук «о». «Офоня» получалось у него.
На следующее утро комсомольцы проснулись до восхода солнца. Река была спокойна. Сопки вокруг села, вековые леса на дальнем противоположном берегу, стены старых изб и грубый брезент палаток — все покрыто изморозью.
Аким Осипович Окулич призвал к себе в палатку расторопного хозяйственного парня Льва Качаева, примеченного им еще во время плавания, сказал, с трудом сдерживая хронический кашель:
— Первое задание, Лева. Обойти весь лагерь и отобрать обутых в сапоги.
— Есть, отобрать. Можно спросить, зачем?
— Можно. Строительство будем начинать с заготовки леса. Выше по течению Силинки — так местная речка называется, приток Амура — всю зиму по нашему распоряжению шел лесоповал. Нужно организовать сплав леса сюда.
Лева добыл тетрадь и отправился в обход палаток. Из девятисот комсомольцев только сорок один оказался в сапогах. Остальные в лаптях и худых ботинках. Обладателей сапог собрали на берегу, и речь перед ними держал немногословный Окулич:
— Кто из вас вырос на реке?
Поднялось несколько рук. Шагнул вперед русоволосый силач, знакомец Афони.
— Имя? — спросил Окулич.
— Алексей Смородов. А это братишка мой, Никандр. Нижегородские мы, с Волги, стало быть.
— Годится. Займетесь сплавом. Найдите проводника — и в путь.
— Из местных, значит, проводника? Есть подходящий. Афоня!
— Предупреждаю — без самоволия. Идут только обутые в сапоги. Бригадиром назначаю тебя, Алексей.
После недолгих сборов сорок два человека построились и во главе с Алексеем и Афоней отправились бог знает куда — на поиски заготовленных зимой лесоматериалов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А на стройке уже разгорался первый рабочий день. Строили землянки и шалаши. Потом, в воспоминаниях и книгах, их назовут Копай-городом. Собирали сухой валежник для костров, готовились вести просеку к месту будущего судостроительного завода. Место это было, что называется, гиблое: болото, кочкарник, только вдоль Амура полоска сухой земли. По весеннему времени кочкарник казался твердым, но под слоем дерна — смерзшаяся жижа.
А это значило, что с приходом настоящего тепла участок станет непроходимым. Следовало приступать к осушению — корчевать, рыть каналы.
— Неужели нельзя было найти другого места? — спросил у начальника строительства кто-то из парней.
— Можно было, — ответил он. — Предварительно планировалось строить завод у Хабаровска, в районе села Воронежского. Но потом пришло другое решение — развернуть площадку подальше от границы. Отсюда, кроме всего, ближе и лучше путь в океан для будущих кораблей. Здесь надежнее.
— А ведь верно!
— Резон есть!
Да, в этом был государственный расчет. Хотя инженеры и проектанты понимали, насколько удобнее строить новый промышленный гигант в местах обжитых, возле краевого центра.
С прибывших транспортов на берег сгрузили две походные пекарни. Устный опрос показал, что среди первостроителей нет ни одного пекаря. Пермские хозяйки взялись приготовить обед и замесить хлеб. Когда еда была готова, Лева Качаев предложил перенести обед на ужин: с Амура тучей налетел комар, нужно было торопиться. К вечеру надежное укрытие от комаров было на месте: триста обмазанных глиной шалашей. Целый городок. Тогда еще никто не знал, что шалаши — первый жилой фонд города по имени Комсомольск-на-Амуре — название еще не было найдено.
Правда, до приезда добровольцев экспедиционная группа Дальпромстроя начала строить первый рубленый дом, бараки, но для их возведения нужны были доски, бревна. Необходимо было сначала создавать здесь, на месте, лесозавод. Вот почему и отправилась в тайгу бригада Алексея Смородова…
Вечером у шалашей и землянок появились укрепленные на жердях фанерные щиты: «Комсомольский штаб стройки», «Коммуна имени газеты «Тихоокеанская звезда», «Рабкоровский пост» и «Медпункт».
Хозяином медпункта стал болгарин Коста Стоянов. Его историю уже знали многие. Сын учителя-коммуниста, Коста в девятнадцать лет вступил в молодежную коммунистическую организацию Болгарии, участвовал в народном восстании 1923 года. После подавления восстания бежал, сначала в Германию, оттуда в Советский Союз. В Москве закончил медицинский институт, был оставлен для научной работы на кафедре хирургии. Но как только услыхал о дальневосточной стройке — написал заявление с просьбой включить в число добровольцев.
Хозяйство Стоянова вскоре перебазировалось в амбар. Поставили здесь койки, выскоблили полы, сколотили шкафчик для медикаментов.
Сформированные под руководством Кости Зангиева, Льва Качаева, Ивана Сидоренко бригады первыми врубились в нетронутую тайгу у села Пермского. Предстояло проложить просеку к площадке будущего строительства и там начать корчевку. Топоров и пил оказалось мало, лопат — одна на двоих.
Солнечная погода сменилась ненастьем. Холодные ливни и ветры, обычные для этих краев, обрушились на десант, повалили плакат, укрепленный на пригорке: «Сдадим лесозавод к 15 июля!».
Вниз по Амуру с верховьев, из проток пошли поздние, застрявшие льды. Стало холодно и неуютно. Рубщики леса работали по щиколотку в воде, выматывались, у Косты Стоянова в медпункте не гас огонь под котлом, в котором кипятилась сосновая хвоя, — обнаружились случаи цинги.
Особенно трудно приходилось корчевщикам. Срубить дерево несложно. Но как выворотить его с корнями, без машин, голыми руками? Ливни сменялись жарой, тучами висела над землей мошка, хлюпала болотная жижа, кружилась голова от недоедания — рацион был скуден, — а проклятые, намертво вцепившиеся в почву корни не хотели поддаваться. Вечерами возвращались корчевщики в село со вспухшими руками и лицами, изъеденные мошкой, полуживые от усталости.
К концу мая небо снова по-зимнему нахмурилось, похолодало и пошел снег. Лев Качаев — его отозвали с корчевки и назначили заведующим отделом кадров — получил приказ: «Объявить день нерабочим, раздать по одному одеялу на двоих и по паре футбольных бутсов — тем, кто совсем остался без обуви».
Бригада Григория Андрианова применила на корчевке новый метод. Для скорости (и ввиду недостатка топоров) повал деревьев повели с помощью веревок. Набросив аркан на вершину дерева, все вместе пригибали его к земле до тех пор, пока дерево не выворачивалось с корнями. Потом его распиливали. За рационализацию бригада премирована двадцатью талонами в столовую ударников.
В начале июня наконец начали регулярно поступать по таежной речке Силинке строевые бревна для лесозавода, отправленные бригадой Смородова.
Окулич хотел было посылать уже людей в верховья Силинки — волынит что-то бригада нижегородского парня…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Места, куда отправилась бригада Смородова, оказались глухими и необжитыми. Афоня Бельды называл их по-своему — халдоми.
Поросла долина-халдоми хвойными лесами, пихтами и соснами, петляла по ней говорливая горная речка. Росли здесь по берегам оранжевые лилии-саранки, колыхался грациозный папоротник.
Шли комсомольцы долго, весь день. Не привыкли они к таким переходам, к лесу такому: топь да валежник, бурелом, земля влажная, бестравная, деревья густо опутаны лианами. Оторвал Афоня от лианы корочку, растер в ладонях, сунул в рот.
— Что это ты? — спросил Никандр. — Никак дерево ешь?
— Ага, — кивал Бельды. — Лимонник, однако.
Никандр тоже поднес ко рту кору растения и удивился: в ноздри ударил острый запах лимона.
— Жуй, жуй, — кивал головой нанаец. — Цинга не будет.
Шел Афоня по тайге осторожно, отклонял ветки, обходил стороной безобидные лужицы. Отряд за ним. Один из парней, Петр, даже засмеялся:
— Ножки боишься замочить?
И смело шагнул в одну из лужиц, в болотную коричневую воду, благо сапоги брезентовые на дегте, надежные. Перешел лужицу вброд, глянул на сапоги, а они изрезаны, словно бритвой. «Батюшки, — сказал Петр и сел на землю. — Это чего же делается?» Афоня укоризненно покачал головой, опустился у лужицы на колени и осторожно извлек со дна хилое растение с острыми тонкими листьями. Провел ребром листка по березе — соком наполнился глубокий надрез.
Груды бревен лежали на самом берегу Силинки. За зиму они потемнели на спилах, были густо припорошены палой хвоей, но Алексей наметанным глазом плотника сразу определил: добротный лес, настоящий, как раз то, что нужно для строительства изб. И в распилку годятся.
Лежали бревна на противоположном берегу. Моста же не было.
Никандр с Афоней прошли вдоль речки версты две, разыскивая удобное место для наведения моста. Силинка кружила по тайге, пенилась над донными валунами, несла коряги. На глазах намывались и исчезали в рукавах реки песчаные островки. Самое узкое место, метров двадцать, нашли недалеко от временного лагеря, у ельника.
Алексей приказал рубить ели и вязать их в плети. Мост получился узкий, провисший посередке, но пружинистый. Когда укрепляли его, двоим ребятам пришлось выкупаться в ледяной воде. На противоположном берегу, у груды заготовленных бревен, сразу разожгли костер, чтобы обогреться. Да и темнеть начало в тайге.
Комары, которые досаждали добровольцам на берегу Амура, здесь, в лесной долине, окруженной снежными хребтами, оказались еще злее. Они вились над костром, над котлом, в котором варилась похлебка, сыпались в нее. Ребята шлепали себя по лицам, по рукам. Каждый шлепок оставлял красный след от раздавленного комарья.
— Эдак не заснешь!
— Что за напасть такая?
Коля Мохолев достал из вещмешка бидон с керосином, натер лицо и шею. Но и дух керосина не отогнал комаров. Бригада сгрудилась у костра, парни закутались в одеяла — их было несколько штук, в кусок брезента, захваченный с собой, до ушей надвинули кепки и выгоревшие буденовки.
— Завтра пойду к себе в стойбище, — сказал Афоня. — Накомарники нужны.
— Где ж ты сорок два накомарника возьмешь?
— Сделаю, однако.
На рассвете бригадир отрядил пятерых сооружать общий шалаш для жилья, во главе остальных отправился осматривать заготовленный лес. Лиственницы в два обхвата, вековые сосны были срублены на небольшом участке долины, однако только ближние стволы можно было столкнуть в Силинку. Остальные нужно было еще доставить в удобное для сплава место, по завалам и мелколесью.
— Хоть бы одну лошаденку, — сокрушался Смородов.
— Не хнычь, бригадир, — утешал его Коля Мохолев и хлопал себя по крутому плечу. — У меня тут пяток лошадиных сил припасен.
Первые бревна покатили в воду всем миром, поддевая их ломами и лопатами. Река подхватила могучие стволы и понесла, швыряя и крутя, как щепки. «Есть почин!» — заметил Никандр, очень похожий на брата, такой же белобрысый и белотелый. Вернулись за новой порцией бревен. Бригадир уже прикидывал, как лучше организовать транспортировку. Нужно, пожалуй, поставить людей цепочкой, группами человек по шесть на всем пути бревна к воде. Первая группа будет катить его на своем участке, затем подхватит вторая группа, третья. Он хотел уже дать команду перестроиться, как раздался крик Гриши Пойды:
— Змеи!
На том месте, где только что лежали лиственницы, уплывшие вниз, к Амуру, в мокрых ложбинках извивались две крупные гадюки. Гриша едва не наступил на одну из них.
— Замри, ребята, — сказал Алексей. — Не подходить пока.
Он вскинул лопату и двумя точными ударами рассек змей. Бригада сразу погрустнела. Начали пристально глядеть под ноги. Вот, значит, какие места! И вправду, без сапог здесь не жизнь.
— А что ночью будем делать? А, бригадир?
— Установим дежурство, раз такое дело.
— Глядите, еще одна ползет!
Под бревнами кишели змеи!
Сражались с ними весь день, пустили в ход все имеющиеся лопаты. Пришел Афоня Бельды с накомарниками и мешком вяленой рыбы. Ребята обрадовались нанайцу, к нему уже успели привыкнуть и доверяли, как своему. Афоня тоже взялся за змей. Двумя обструганными ветками, зажатыми в руке, он хватал гадюку за голову и швырял в стремительную Силинку. Прочесали все окрестности вблизи шалаша.
Ночь была бессонной.
Утром, под дождем, снова приступили к сплаву. Горная речка помутнела, стала полноводнее, стала бурливой, словно приближался паводок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Пермском в это время на первой просеке, что протянулась от берега Амура до Силинского озера, к дереву прибили табличку: «Проспект имени Ленина». Построили столовую на несколько сот человек. Начали рыть четырнадцать колодцев. Большая группа новых первостроителей на пароходе переброшена в район стойбища Дземги. Тетка Афони Бельды в стойбище отдала новоселам свой амбар, стоявший на высоких сваях.
Комитет комсомола стройки сформировал еще одну ударную бригаду — на строительстве узкоколейки от площадки Судостроя к Силинскому озеру: для доставки сплавных бревен. Сюда, в озеро, поступал лес с участка Алексея Смородова. Но медленно поступал, медленно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Силинка непонятно почему взбушевалась и снесла еловый мост. Подмыла берег у лагеря бригады Смородова. И в воду рухнул целый пригорок, стоявший утесом над рекой. На пригорке был шалаш бригады и все запасы муки и консервов.
Идти в Пермское за новой партией продуктов было не с руки. Там с едой негусто, каждая буханка на учете. Нет уж, лучше голодать, чем так… Решили добывать пропитание на месте. Колю Мохолева снарядили на охоту с бригадирской берданкой. Афоня Бельды достал из котомки бечевку и принялся ловить рыбу. Крючков у него оказалось мало, всего три, да и необычные крючки — из красной меди.
— Дай-ка погляжу, — попросил Алексей. — В жизнь таких крючков не видывал.
Целый день сидел нанаец со снастью на берегу, трех щук вытащил. Разве накормишь тремя щуками сорок ртов? Уха получилась жидкая, но хлебали ее ребята чмокая. Похваливали Бельды. Ай да нанаец! Незаменимый человек. Вечерами после трудового дня, когда Алексей и его ближайшие помощники — Никандр, Пойда и Мохолев — обходили костры, подбадривая сплавщиков, Афоня затягивал песню, длинную, мелодичную, бесконечную.
— Про что песня, Афоня? — спрашивал Никандр, гармонист, безуспешно пытаясь подыграть нанайцу на двухрядке.
Смеялся Афоня, качал головой. Не мог объяснить. Он столько русских слов и не знает. Про то песня, что живет Афоня на берегу Силинки в компании новых друзей, хороших друзей, таскает бревна, рубит сучья, разводит костер, прислушивается, не бродит ли возле лагеря голодный медведь, не крадется ли поблизости свирепая рысь. Про то песня, что по душе Афоне новая жизнь.
Попробовал Бельды однажды сам сыграть свою песню на гармошке. Никандр показал, как прижимать лады, растягивать мехи. Получилось! Сначала робко, потом все увереннее запела нижегородская гармошка о том, что боится свирепая рысь огня, что мясо сохатого — вкусное мясо, вот только удалось бы подстрелить зверя, что плохой улов сегодня — всего три щуки, а четвертая рыба утащила снасть, утащила последний крючок из красного камня…
После скудного ужина начал собираться нанаец в дорогу. Но пошел он не в сторону родного стойбища Эворон, отправился в глубь халдоми.
Утром Коля Мохолев снова сходил на охоту, но вернулся без трофеев — бледный.
— Беда, — сказал он Смородову. — Слышишь?
И указал рукой вниз по течению. Все разом прислушались. Из тайги несся гул.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бегом, не разбирая дороги, сквозь кустарник и бурелом, помчалась бригада по берегу Силинки. Гул нарастал. Ветки хлестали ребят по лицам, вот уже река стала шире, разлилась, затопив прибрежные лозняки. Сплавщики зашагали по щиколотку в жиже. Подошли к невысокой сопке, возле которой гул уже превратился в грохот. С ее вершины все увидали: бревна запрудили реку!
Почти весь лес, отправленный бригадой за минувшие недели, застрял здесь, не дошел до места назначения. В Пермском, на строительстве, его так и не дождались!
Алексей недаром вырос на Волге. Такие заломы ему случалось видеть у себя дома. Подхваченные мощным течением, бревна неслись к этому месту, где река делала крутой поворот. Одно из бревен, как всегда случается при заломах, уперлось в дно реки, на него наскочило второе, третье… Давление еще прочнее укрепило затор и теперь все приплывающие с верховьев стволы громоздились друг на друга, ломались, трещали, перекрывали реке дорогу…
Выходит, никакого сплава не было. И никакие мы не сплавщики, подумал Смородов, не ударная бригада, а головотяпы! Стоп, но кто мог предположить, что случится залом? Ты должен был предположить. Тебе и расхлебывать эту кашу. Две недели строительство ждет лес! Уж не за дезертиров ли нас там почитают? Вполне…
Вода пенилась в заломе, запруда трещала и пружинила, сдерживая течение реки. Громко хрустнула одна из лиственниц и переломилась надвое.
На Волге в старые времена даже профессия такая была — заломщик. Специалист по ликвидации сплавных заторов. Мальчишкой Алексей видел в работе заломщика. Громадный голенастый мужик в рубахе забрался в глубь мешанины бревен и постукивал там поленом по стволам. По звуку определял сердцевину залома. То самое бревно, что держит на себе остальные. Залом зловеще шевелился, грозя в любую секунду поглотить, раздавить мужика. Повизгивали бабы на берегу. Хозяин леса, в поддевке и белом картузе, зычно подбадривал:
— Давай, Тимоха, с нами бог! Десяток целковых добавляю!
Тимоха балансировал на мокрых бревнах и вдруг, перекрестившись, опрокинулся в просвет между ними. Какое-то время стояла тишина, и тут залом разом стронулся с места. Прыгая с торца на торец, понеслись бревна по течению. А заломщик вынырнул далеко в стороне. Алешка видел, как затем Тимоха степенно принял деньги и пригласил зевак в трактир «по случаю благополучия»…
— Никандр, — сказал Алексей, — оставайся в случае чего за меня. Отведи людей подальше.
Смородов засунул за пояс топор, скинул сапоги и тоже пошел по бревнам. Они скользили под ногами, сталкивались. Алексей перепрыгнул с одного бревна на другое, с него на третье. Вскоре он уже стоял в центре реки, в середине залома.
Бригадир достал топор и принялся постукивать обухом по стволам. Звучали они все одинаково — глухо.
Какая же силища в этой Силинке! Вековые стволы громоздились вкривь и вкось, торчали стоймя, несколько бревен выбросило на крутой берег, в бурунах кружилась щепа и желтая сосновая кора. Алексей все стучал обухом по бревнам, и вдруг один из ударов отозвался высоким, пружинистым звуком. Это откликнулась едва приметная в мешанине сосна, ее торец, подымавшийся над водой всего на несколько сантиметров.
Бригадир воткнул топор в первый попавшийся ствол и принялся ощупывать сосну. Для этого пришлось лечь на бревна и опустить руки в воду. Сосна была сучковатая, напоминала большую рогатину. Алексей прижался ухом к дереву. Ствол под напором воды и бревен звенел тугой струной.
Он взял топор, вдохнул побольше воздуху и прыгнул в воду. В ледяной глубине открыл глаза — их обожгло, — добрался до дна и принялся колотить по дереву обухом.
Весь затор, вся груда бревен рухнула на него. С берега, где стояла бригада, это было похоже на взрыв. Множество стволов, словно подброшенные богатырской рукой, взлетели в воздух. Накопившаяся сила реки прорвалась. Под ее напором залом исчезал на глазах. Сплавщики бросились в воду, торопясь к тому месту, где только что стоял Смородов.
Нашли его метрах в тридцати ниже по течению. Алексея выбросило на берег, был он без сознания, в кровоподтеках. Никандр разорвал мокрую рубаху на груди брата, ощупал грудь.
— Жив! Дышит!
Пришел в себя Смородов несколько дней спустя, на койке в медпункте Косты Стоянова. Соседняя койка тоже была занята. Приподнявшись на локте, Смородов посмотрел на соседа. Рядом лежал Афоня Бельды. Бредил.
— Что с ним? — спросил Алексей. — Как он сюда попал?
— Помолчи, — сказала медсестра Миля Ленцова. — Тебе нельзя разговаривать.
— Что с Афоней, спрашиваю!
— Его Афоня зовут? Скажу, скажу, только не разговаривай, лежи спокойно. Принесли его сегодня геологи из тайги. Кто-то стрелял в парня. Будем делать операцию…
Шли и шли теплушки на восток страны, к далекому городу с манящим именем — Комсомольск-на-Амуре.
Города еще не было, был пустырь на вырубке да несколько строительных площадок. И далеко не все люди, добравшиеся сюда, понимали, что пустырь — уже великое дело, победа. Что «улица», мостовая которой являла собой втоптанные в грязное земляное месиво доски, далась бо́льшим трудом, чем иные проспекты.
16 июля газета «Амурский ударник» написала:
«Сегодня в дикой амурской тайге раздастся первый заводской гудок. Пуск лесозавода — наша первая серьезная производственная победа, трамплин к выполнению и перевыполнению всей июльской программы».
А начал работать лесозавод на смородовых бревнах. Две циркулярные пилы завизжали прямо под открытым небом. Доски, полученные при распилке, пошли на обшивку самого завода и его кровлю.
В канун пуска лесозавода начальство стройки, отмечая лучших работников на корчевке пней, решило отметить и тех, кто отлынивал от тяжелого дела — были и такие. В столовой, пристроенной к обиталищу отца Ксенофонтия, состоялась созванная со строгостью конференция прогульщиков и лентяев.
— Свят, свят, свят, — творил крест служитель, слегка свихнувшийся от многолюдства, впечатлений и каждодневного гвалта. — Богородице, дево, смилуйся…
И прикладывал седеющее ухо к стене.
За стеной происходили вещи новизны прелестной, дух захватывающие: комитет этого, комсомола, выносил решение платить лодырям деньги через специальную кассу — «черную». Продукты же выдавать в последнюю очередь.
— Антихристы, но дураки! — подымая назидательно палец, говорил отец Ксенофонтий сыну Митьке, пившему квас с устатку — вернулся издали. — Червонец един, как его ни дай. Ай, чего делается!
— Шли бы вы спать, папаша, — отвечало бородатое светлоглазое чадо, вымахавшее ростом под саму лампаду. — То ли еще будет.
— Слышал чего?
Митька, буйноволосый малый, с природной косицей под затылком, помогавший с малолетства отцу в приходских делах и получивший за то в Пермском прозвище Дьячок, отвечал с ленцой:
— Бают, динамитом рвать тайгу станут.
— Свят-свят-свят!
— Ныне опять на работы требовали…
— А ты в избе сиди!
Отец Ксенофонтий про это знал — несколько дней назад его остановил на паперти бритый наголо человек, бледности предсмертной, и сурово изрек:
— Сына-то почему прячешь? На стройке людей нехватка.
— Недоросль, — отвечал отец Ксенофонтий с полупоклоном. — Дитя еще неразумное…
— Ты, дед, голову нам не морочь. Видал я твое дите. Шастануло вдоль забора в тайгу.
— По грибы, кормилец, по грибы…
— Ему бревна ворочать, а не грибы собирать. Смотри, дед, у нас кто не работает — тот не лопает. С лентяями разговор короткий, — сказал Окулич.
Теперь, прислушиваясь к этому опасному разговору за стеной, в ихней столовой, отец Ксенофонтий вздыхал. Придется отпустить Митьку на работы, ох, придется…
А ведь правду сказало чадо, в Пивани громыхнуло однажды утром эдак, что и здесь, в Пермском, от страху сердце стариковское заколыхалось. То подняли приезжие целую сопку в воздух взрывчаткой — строительный материал для города запасали. Бедные птахи от того динамита почитай полный день в небе держались. Надо бы бечь, но куда, куда?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стройка разбудила, кажется, всю тайгу. Ехали в эти края не только с запада, добирались и с морского восточного побережья. Еще до высадки первого десанта отправился из бывшей Императорской, а ныне Советской гавани в командировку к таинственному народу орочи учитель Николай Сидорцев. С женой и проводником из эвенков по имени Сикау Покто, колченогим и улыбчивым молчуном. Обитал же народ орочи совсем по соседству — в Сихотэ-Алине.
То, что Сикау Покто оказался под рукой, считал учитель своей удачей. Несколько дней он безуспешно подыскивал в Совгавани среди местных рыбаков надежного человека, пока не набрел на Покто.
— Наша Томди шибко хорошо знает, — сказал эвенк, кланяясь. — Хуту знает, Акур знает, Паргами знает.
— Это названия здешних речек, — пояснил Николай Сидорцев, недавний выпускник Владивостокского педагогического института, своей жене Валентине. — Томди — старое имя Тумнина.
— Ага, ага, — кивал Покто. — Тумнин охота ходи, чего-чего стреляй!
Главное, у эвенка была надежная лодка, долбленная на удэгейский лад — плоскодонная, с высоко поднятыми носом и кормой, что давало ей возможность причаливать к любому, даже неудобному речному берегу. Называлась тамтыга.
Отправились они в орочский поселок Уська вверх по Тумнину. Валентина с дочерью Галкой расположилась на корме, Николай и Покто — поочередно на веслах. В уськинский сельсовет по радио было наперед передано сообщение о приезде учителя.
Николай Сидорцев вырос во Владивостоке. Он недурно знал уссурийскую тайгу. Студентом исходил много верст по прибрежным сопкам вдоль Татарского пролива и Японского моря. Встречались ему в этих краях люди всякие и с фамилиями необычными. Был он знаком с охотником-эскимосом Иваном Морганом, с эвенкийкой Любой Эмерсон. Он уже знал, как закрепились на таежном побережье европейские имена. Именно здесь основывали в прежние годы американские и иные деловые люди свои промыслы и пушные фактории, контрабандно скупая у местного населения песца и лисицу, соболя и росомаху. В обмен поставляли они охотникам водку и оружие. До ста отменных чернобурок платили эвенки и удэгейцы за винчестер.
Бывало, задерживались владельцы факторий на наших берегах по нескольку лет. Заводили, покупали себе временных местных жен. Так и закрепились на побережье странные имена.
Ружье для охотника — самая дорогая вещь. Скупщики пушнины год от года взвинчивали цену на него. Каждый винчестер был гордостью поселка или стойбища, а иногда и большого рода. Его берегли, вешали в юрте или яранге на почетное место. Терпеливые, спокойные северные люди довели до степени искусства стрельбу из винчестера. Особенно — орочи.
Хотя считались они самым забытым богом и людьми племенем в пестром дальневосточном краю.
В переводе слово орочи означает лесные люди. До начала двадцатого века включительно сохранили лесные люди общинный уклад жизни, почти не знали теплых жилищ — обитали в шалашах и юртах из корья, кормились охотой и рыболовством. Были покладисты, доверчивы, что в условиях царской России медленно и неуклонно вело их к вымиранию.
Году в двадцатом, преследуя разрозненные остатки рассыпавшихся по тайге белогвардейцев, добрались в Уську, главный поселок орочей, красные партизаны одного из отрядов Сергея Лазо. Орочи дали приют красным партизанам, внимательно выслушали их рассказы о гражданской войне, стали свидетелями того, как спешно снялась с рейда на реке американская шхуна и, бросив склады, навсегда отбыла от наших берегов.
По душе пришлись орочам русские люди с красными бантами, особенно командир, который говорил вещи удивительные: что проведут со временем в Уську белый электрический свет, снесут яранги и построят каменные дома, школу и больницу. Орочи кивали головами, но не верили. В знак высшего расположения старейшины племени поднесли партизанам самый ценный подарок — блюдо лакомства, блюдо оленьего сала. Олени в тот год в тайге и тундре были худыми. Блюдо сала — большой, большой труд охотников…
А ведь стали сбываться обещания партизан! После гражданской войны организовала Советская власть в Уське кооператив охотников, построила хлебопекарню, открыла магазин. Супруги Сидорцевы были первыми учителями, которых послала Советская власть к лесным людям…
Ветер дул в спину и тамтыга ходко скользила на север, неся семью учителя вверх по могучему Тумнину.
Справа тянулись пологие базальтовые горы, поросшие маньчжурским ясенем и березами. Берег утопал в тальниках. Слева начинали зеленеть на пойменных террасах лиственницы. Вспыхивали, отражая солнце, лужицы и старицы. Широкий водный простор открылся глазам путников. Покто негромко напевал себе под нос, налегал на весла.
— Отвезешь нас — домой вернешься? — спрашивал Сидорцев.
— Моя тайга ходи-ходи, — отвечал эвенк.
Пошли заросли каменной березы и ольховника. Мелькали, спешили назад берега, а базальтовые горы только поворачивались, словно плыли вместе с тамтыгой. Выбирая путь покороче, направил Покто свое суденышко в одну из проток, мимо песчаной косы. Тамтыга прошла совсем близко от длинноносых важных куликов, бродивших по влажному песку. Вспугнула несколько цапель.
Прибыли в Уську ночью, когда пятилетняя Галя уже крепко спала на руках у матери.
Все орочи — около трехсот человек — вышли встречать их с факелами на берег реки. Сидорцевы устали, но постарались не показывать этого и вместе с орочами сразу же отправились осматривать поселок.
Несколько бревенчатых домов и вереница юрт из корья жались к стволам деревьев на высоком берегу. Над факелами светлыми облачками вилась мошкара. Вел Сидорцевых и проводника Покто старый ороч по имени Батум, давал скупые пояснения на русском языке — он лучше других знал русскую речь. Батуму приходилось раньше бывать в Хабаровске.
Председатель сельсовета Дмитрий Акунка только важно кивал головой и пыхтел глиняной трубочкой.
Привели Сидорцевых к бревенчатой избушке в центре поселка.
— Вот школа, — сказал Батум и похлопал ладонью по свежеошкуренным бревнам.
Была школа разделена перегородкой на две части. В одной предстояло вести уроки, вторая предназначалась для жилья семье учителя. Внутри избушки было холодно.
Первую ночь провели Николай и его семья в юрте, где обитало человек десять орочей. Сидорцев не мог заснуть, настолько непривычным оказался ночлег. В центре юрты горел, потрескивая, очаг, дым клубился у крыши и уползал в щели. На полках, связанных лыком, развешана деревянная посуда.
Еще необычнее жилища были его обитатели. Орочи носили косички: мужчины — одну, женщины — две. Одеты были в выделанные шкуры, украшены по случаю приезда гостей браслетами. Женщины, кроме того, надели серьги и тэматы́ни — сережки для носа. В юрте коротали ночь несколько собак и лисица в клетке. Как тут заснешь?
Утром увидели — тайга подступает вплотную к поселку. Плыл туман от реки, сочился меж сосновых стволов, покачивались, хлюпали лодки, привязанные к колышкам. Из соседней юрты выполз Покто, уже обрядившийся в орочскую теплую кухлянку. За ним из юрты выбралась скуластая женщина с очень маленькими, прямо-таки детскими руками и ногами. За ней — еще несколько таких же смуглых орочанок — они указывали пальцами на Покто и хохотали. Эвенк, оказывается, напялил на себя женскую одежду. Посмеивался и проводник.
Сидорцевы поспешили к школе. Изба была пуста — ни парт, ни наглядных пособий в ней не оказалось.
Пришел мальчик в большой лисьей шапке, внук седого Батума — Тончи. Принес учителям связку вяленой рыбы. С любопытством поглядел на кучу книг на полу, на диковинные вещи учителей — глобус, кирзовые сапоги, чемодан, и, пятясь, вышел из избы. Больше в школу в этот день никто не заходил.
Никто не явился и на следующее утро. Зачем мешать занятым людям? Орочи издали посматривали, как Сидорцев пилил сосну возле дома, а его женщина месила в тазу желтую землю пополам с опилками и мазала ею стены. Потом Сидорцев влез на крышу избы, проделал в ней дырку и сунул туда жестяную трубу, которую сам смастерил. Немного погодя из трубы повалил густой дым. Слышали стук молотка и тоненький визг пилы. Девочка Галя выносила на улицу пахучие охапки стружек. Местные ребятишки, заложив руки за спину, стояли поблизости и, щурясь, смотрели на Галю.
Сикау Покто, похоже, решил задержаться на этом берегу! Его гортанный смех то и дело долетал до слуха Сидорцева. Николай выглядывал в окошко и видел своего проводника возле юрты, где жила со своей многочисленной родней скуластая женщина с маленькими руками и ногами. Улыбался.
Председатель сельсовета Дмитрий Акунка объявил всем людям, что в воскресенье состоится открытие школы. Рано утром орочи потянулись к центру поселка. В большой передней комнате избы, классе, теперь стало очень чудно: стены были выкрашены белой краской, висела черная доска. Стояли лавки и два длинных стола, на них — глобус, книги и тарелки с горячими блинами, кипел самовар. Учитель Сидорцев надел тонкую одежду и кожаную обувь, его жена Валентина — красный берет с хвостиком. Оба встречали орочей у дверей.
Впрочем, хозяева поселка тоже в грязь лицом не ударили. Все пришли в праздничных кухлянках, расшитых цветными нитками и беличьими хвостиками. Некоторые узоры были такими затейливыми, что маленькая Галка засмеялась и захлопала в ладоши. Все, кто поместился в комнате, уселись на лавки и чистый пол, остальные дожидались на улице своей очереди.
Учитель подарил каждому гостю чистые, сшитые вместе листы белой бумаги — тетрадки, дал карандаши, напоил вкусным чаем. Однако едва он взял в руки мел и приступил к первому уроку, как орочи начали по одному выходить из избы. Остался один маленький Тончи. Валентина закусила губу. В окошко Сидорцевы увидели, как мужчины на улице неторопливо разорвали тетрадки на маленькие лоскутки и принялись сворачивать самокрутки. Закурили, похлопали друг друга по плечу и неторопливо разошлись в разные стороны поселка.
За окном раздался смех проводника Покто.
Как ни старался неделю после этого Сидорцев привлечь учеников в школу, ничего не получалось. Орочи вежливо уклонялись от повторного визита. Дмитрий Акунка объяснил:
— Люди и так довольны. Вкусные блины. Где столько муки возьмешь? Сам учись, однако, дочку учи — вон она какая худая…
Долгими ночами, раздумывая над тем, как приохотить орочей к занятиям, перебирал в памяти Николай все читанное им про больших педагогов. И понимал, что их методы здесь, в затерянном углу Уссурийского края, пока не годятся. Задача стояла начальная: объяснить лесным людям, что такое школа, зачем она.
Ходил Сидорцев из угла в угол, сутулил костлявую спину, играл скулами. Искал ошибку в своем поведении, в манере держаться, да и в словах, что произносила в воскресенье Валентина. Снова и снова вспоминал неудавшийся урок. Может, зря они с женой вырядились в городское платье? Неожиданная мысль пришла ему в голову. Сначала Сидорцев отбросил ее как несерьезную, потом снова вернулся к ней, обдумывая так и эдак, все больше увлекаясь. Стояла неспокойная ночь, ветер свистел в трубе, тявкали в поселке собаки. Николай принялся будить жену.
— Валя, кухлянки, ты помнишь их кухлянки?
— Какие кухлянки? Который час?
— Узоры на одежде орочей! Ты заметила? Галка еще захлопала в ладоши. Что значат эти узоры? Не схватываешь? Это же искусство, проявление эстетического начала! Птицы, медведи, цветы…
Сейчас же, ночью, при свете керосиновой лампы, принялся Сидорцев воплощать свою идею. Достал из чемодана краски, кисти и начал расписывать белые стены класса. Валя окончательно проснулась и теперь помогала мужу. К утру большая стена была разрисована сценами из русских сказок. На второй стене изобразил Николай паровоз и вереницу вагонов, двухкрылый самолет. Потом пришла очередь зверей — не местных, северных, а неведомых орочам: павлинов, слонов, львов. Места на стенах небольшой комнаты не хватило. Сидорцев велел вскипятить воду для разведения красок, накинул на плечи пиджак и вышел на улицу — уже занималось утро. Нужно расписать наружные стены школы.
Не гадал учитель, что таким будет его первый урок. Он рисовал по оштукатуренной стене школы, когда рядом с ним присел на корточки Степан Намунка.
— Это чего будет?
— Москва, город наш главный. А вот Кремль, дом, где Ленин жил, вот тут Царь-колокол. Бум-бум, громкий голос, как у медной тарелки.
— Зачем? — спросил старый Батум, тоже пришедший поглядеть.
— Народ собирать. А вот пароход плывет по реке.
Батум кивнул.
Разъяснение картинок перенесли внутрь школы. Говорил Николай на русском языке, потом переводил, как мог и насколько хватало первых знаний, на орочский. Он уже вел запись местных слов, составлял свой словарь. Расчет оказался верным. Тяга орочей к рисунку, подмеченная в воскресенье, вызвала интерес к учебе. Несколько дней ушло на первичное ознакомление с рисунками. Люди, среди них был и Тончи Батум, разнесли весть об интересных уроках по всему поселку. Желающих послушать рассказы Сидорцева о большой Москве и дальних странах, о житье-бытье на белом свете становилось все больше, и Валентина предложила перейти на двухсменные занятия.
Из Владивостока молодой учитель привез с собой кукол для будущего детского театра. Сейчас подошло самое время пустить их в дело. Николай с Валентиной и дочкой разыграли «Репку» и «Золотую рыбку» на двух языках. Сперва играли по-русски, и орочи без труда понимали содержание, подкрепленное живым действием. Потом читали по-орочски, и ученики-охотники громко хохотали при ошибках учителей, хором поправляли произношение, подсказывали. Сидорцевы не чуяли себя от радости — вот оно, настоящее учение, да еще и дело полезное движется — постижение местного языка!
В первую половину дня теперь в школу торопились дети. Старостой избрали Тончи Батума.
Очень нравился учителям этот парнишка. Спокойный, обстоятельный, он прежде других научился читать и писать, смекал и в арифметике. В свободные от уроков часы водил Тончи Николая в тайгу, показывал, как стрелять из лука, и Сидорцев обнаружил, что мальчишка не по годам опытен. Он рассказывал о повадках оленей и сохатых, рыси и кабарги, учил находить съедобные корни, устраивать ночлег в непогоду. Тончи был совсем низкорослым — это и ввело в заблуждение. Ему уже сравнялось четырнадцать лет. Стрелял он из винчестера не хуже взрослых охотников.
Во вторую половину дня в школу ходили взрослые люди. Весело слушали кукольные уроки, покуривали трубочки, чертили в тетрадках неуклюжие буковки, приплясывали от радости при каждой пятерке…
Однажды вечером прибежал перепуганный ученик Сидорцевых — председатель сельсовета Дмитрий Акунка. В руках он держал телеграмму. В ней говорилось, что председателя сельсовета вызывают в районный центр Совгавань с докладом о своем поселке. Какой там доклад! Акунка только цифры пока и девять букв выучил.
Сели они вместе писать доклад. Акунка говорил учителю, о чем он хотел бы рассказать в докладе, а Сидорцев рисовал картинку и возле нее цифру. Вот, например, охотники-орочи добыли сто соболей, две сотни лис, четыреста белок. Получилась охотничья картинка с цифрами.
— Вспомнишь теперь, что надо сказать? — спросил Николай.
— Ага! — закивал Дмитрий.
Когда доклад был готов, он пересчитал рисунки и бережно унес с собой. На рисунках была изображена вся теперешняя жизнь поселка. Конечно, потом председателю сельсовета приходилось писать и читать настоящие доклады. Но этот альбом с картинками, по которому он впервые рассказал в большом городе о новой жизни орочей, Акунка сохранил навсегда.
Вместо Афони Бельды, раненого в тайге, пришел в бригаду сплавщиков Паша Неверов из Камышина. Человек, дорога которому лежала не на великие стройки, а тоже, если разобраться, на больничную койку.
А он рвался к настоящей жизни! И на Днепрогэс хотел поехать, да мать с отцом перехватили. И в Осоавиахим думал записаться, да не приняли. Однажды ночью удрал на Волгу. Отвязал старый ялик и погреб в сторону Сталинграда. В узелке, прихваченном с собой, лежали кусок хлеба и пачка документов.
Документы у него были хоть куда. В Сталинградском обкоме комсомола семнадцатилетний паренек из провинциального Камышина, знаменитого на все Поволжье своими арбузами, протянул секретарю — скуластому юноше в толстовке — удостоверение токаря шестого разряда. И сверх того — диплом механика-дизелиста. Паспорт, конечно, аттестат зрелости. С сомнением поглядел секретарь на курносого приземистого подростка.
— Точно — твои документы?
— А то чьи же? Там ясно написано — Неверов Павел Сергеевич. Сравните по паспорту. Можете проверить, если…
— Лет тебе для этих документов что-то маловато.
— А я в школе ремеслом овладел.
— Ну да ладно! Молодец, Павел, что пришел. У нас как раз формируется отряд на строительство Комсомольска-на-Амуре. Слыхал про такую стройку? Путевку тебе дадим. Только сперва сходи к врачу, вот направление. Механики и дизелисты пригодятся.
Врач осмотрел Неверова, выслушал, обстукал и развел руками. Повторил то, что он знал и без врача, но тщательно скрывал: острый врожденный ревматизм. Какая там путевка на Дальний Восток!
Тогда Паша пошел на вокзал и сам купил билет до Хабаровска.
В краевом центре, где о его болезни никто ничего не знал, десять дней спустя он сумел получить направление на строительство нового города.
Спустившись в Пермском на берег с борта рейсового парохода, Неверов, прихрамывая, отправился искать штаб. Суматоха вокруг была как раз по Пашиному вкусу — сотни парней и девчат катили тачки, в лад взлетали кирки, летали кирпичи по цепочке загорелых рук, с разных концов вырубки неслись нестройные звуки песен. Паша сдвинул кепку на затылок. Курносое лицо его улыбалось — впервые за долгую дорогу.
В комитете комсомола комсорг стройки Иван Сидоренко спросил Павла:
— Профессия?
— Токарь. Моторы маленько знаю.
— Топор держать умеешь?
— Топор?
— Токари, Неверов, позарез будут нужны. Но завтра. А сегодня потребен лес. Смекнул? Давай решай. У нас тут пока такой коверкот — кто во что горазд, — он усмехнулся, — бетонщики, если надо, в канцеляристов превращаются.
— Значит, плохие бетонщики!
Сидоренко поднялся из-за стола, развернул крутые плечи, обошел кругом маленького Пашу, заглянул ему в лицо. Увидел твердую линию губ, упрямый подбородок, ямку на щеке.
— Строг! Плохие бетонщики… Поглядим, каков ты в деле. Формируется, Неверов, бригада лесорубов, работать будешь в тайге. Потом устроим тебя по профессии. Тайга, Неверов, это, — он вернулся к столу и заглянул в пашин паспорт, — это тебе не Камышин. Жилья там нет. Пойдешь?
Сидоренко заметил смущение паренька.
Павел не ждал такого назначения. Всю дорогу его донимал ревматизм. Где-то на сибирском полустанке подхватил и обычную для себя простуду. Мучил кашель. А в Комсомольске до настоящего лета, видать, еще далеко. Ехать в тайгу? Думал он попроситься куда-нибудь в мастерские, есть же тут работа по металлу.
— Ладно. Когда выезжать?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сам того не понимая, обидел Неверов нового комсорга. Да и кто мог в тридцать втором знать, что появится со временем в Комсомольске-на-Амуре улица имени Ивана Сидоренко?
Прибыл Иван в Пермское в самом первом десанте на воронежской барже — уже известным на всю страну бетонщиком. До начала таежной стройки гремело его имя на сооружении Харьковского тракторного завода. Вот как писали газеты тех дней:
«Сидоренко, этот юноша (ему всего двадцать лет) с широкими сросшимися бровями, со взрослой суровостью во взоре, — это командир комсомольского сквозного батальона красногвардейцев пятилетки. Того батальона, который награжден на Всесоюзном совещании бетонщиков знаменем газеты «Труд». Тот Сидоренко, который дал мировые рекорды по замесу…»
Эту цитату следует разъяснить.
На сооружении Харьковского тракторного завода бригадир бетонщиков Сидоренко впервые применил ударные темпы работы. Более того, он глубоко и придирчиво изучил приемы и методы бетонировки и пришел к выводу, что существовавшие нормы замесов бетона можно резко повысить. 401 замес в сутки, согласно самым строгим подсчетам и хронометрированию, могут дать шестьдесят человек (в сводном батальоне Сидоренко было именно столько работников).
В те годы самым большим авторитетом по бетону и бетонированию был австрийский профессор Зайлигер. По его учебникам занимались студенты почти всех строительных институтов мира. Согласно выкладкам профессора и опыту самых авторитетных зарубежных строительных фирм 401 замес — предел.
И вот Сидоренко вывел свой ударный батальон на побитие мирового рекорда. Расставил людей в шахматном порядке, проинструктировал. Взялись за дело. К концу рабочего дня по площадке будущего литейного цеха разнеслась весть — есть 801 замес!
Эта весть затем облетела весь Харьков, всю страну, слух о невиданном, невозможном рекорде Сидоренко дошел до Зайлигера в Вену. К профессору нахлынули репортеры.
— Герр профессор, как объяснить, что советским бетонщикам удалось вдвое превзойти теоретическую возможность?
— Этого не может быть, — улыбаясь, покачал головой профессор.
— Но русские пишут! Не поколеблет ли их сообщение ваш авторитет теоретика бетонного дела?
— Я думаю, здесь какая-то ошибка. Все скоро разъяснится…
Но рекорды загадочного Сидоренко следовали один за другим.
Старый ученый всерьез заволновался. Он решил более не ставить под удар свою репутацию и поехал в Харьков.
Зарубежную знаменитость встретили, проводили в гостиницу. Предложили для начала, как полагается, осмотреть город и его достопримечательности. Но Зайлигер отказался, попросил немедленно отвезти его на площадку строительства тракторного завода, к Ивану Сидоренко.
Здесь он оставался весь день. В присутствии ученого бетонщики повторили рекорд. Дали 801 замес. Профессор был в замешательстве. Все верно! Нашелся специалист, который глубже него знает дело! Зайлигер попросил представить его этому человеку.
— Да вот он, Ваня! — ответил сопровождающий и указал на парня, которого профессор весь день видел рядом с собой, рядового бетонщика, почти мальчишку.
Профессор долго тряс руку Сидоренко. Расспрашивал о подробностях дела. И обнаружил с помощью переводчика, что Иван прекрасно знает все его труды, более того — видит некоторые просчеты в теории. И это простой рабочий!
Зайлигер вернулся на родину — переписывать свои учебники и прятаться от репортеров.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бригада лесорубов, которую возглавил демобилизованный пограничник Николай Шаров, тем же вечером переправилась на лодках в стойбище Пивань на противоположный берег Амура. Оттуда совершила марш-бросок на двадцать километров в сторону, в чащу. Низкорослый Неверов всю дорогу отставал, и Николай уже решил про себя: назначить Пашу учеником. Не по силам пацану взрослая норма будет.
Все влившиеся в бригаду Шарова люди были тоже новичками. Старожилы бригады, еще двадцать комсомольцев, обитали в палатках на лесной поляне. Пополнению они обрадовались.
Лиственница — дерево прочное, долговечное. Большой спрос на этот материал был у строителей. Одно плохо — трудно поддается дерево топору. В первые дни у не привыкших к лесоповалу новичков вздулись кровавые мозоли на ладонях. Николай Шаров показывал им, как пилу держать, как силы экономить, под каким углом топор всаживать в ствол. Поставили на поляне еще несколько палаток, приехала из города Феня-повариха, веселее стало в пиваньской тайге, горячие щи появились.
Работала бригада так. Облюбованное дерево пилили у корня. Когда оно рушилось, распугивая птиц и белок, обрубали верхние сучья и ветки, не трогая нижних. В них впрягались и волокли дерево на чистое место. Здесь его распиливали на бревна и катили к просеке.
И снова заметил бригадир — часто останавливался Паша, утирал лоб.
— Что с тобой, друг, нездоров?
— Задохнулся маленько, — отвечал Неверов.
Иногда удавалось попасть на берег реки и тогда видели — в Комсомольске поднимаются дома! Далековато было, но напрягали зрение — и видели. Радовались: значит в дело идет строительный материал, добываемый здесь, в тайге…
По вечерам в палатках было весело. Особенно, если почтальон привозил письма и газеты. Выискивали в газетах, что же пишут на западе о Комсомольске. Оказывается, вот что пишут: не верят там в таежную стройку. Блеф, говорят, Комсомольск-на-Амуре. Не по зубам такая затея Советам. Провалятся они с ней, весь мир насмешат.
Как там мир — в бригаде лесорубов не знали. Но сами смеялись до упаду. А на рассвете снова крушили тайгу. Волокли тяжелые влажные стволы.
Павел подымался затемно. Другие ребята еще только просыпались, накручивали обмотки, натягивали брезентовые сапоги, ели соленую кету, а он уже бегал по весеннему росистому лесу.
Уйдя подальше от лагеря, сбрасывал рубашку и занимался гимнастикой, показывать свои тощие ребра лесорубам не хотелось. Объявил молчаливую войну нездоровью. Врачи в родном Камышине, наверное, ужаснулись бы, узнай, какой рецепт против ревматизма отыскал этот парнишка: купание в ледяном ключе. Ключ был такой, что хлебнешь воды и челюсти ломит. На дне ледком серебрились камешки. Каждый раз приходил к нему Паша и не верил, что достанет духу окунуться.
Только Николай Шаров, бывший строевой офицер, глянув на рассвете в щель палатки и увидев — в дожде ли, в тумане — маленькую фигурку, упрямо топающую по тропинке, повторял вполголоса:
— Характер у парня…
Выделялся Паша среди лесорубов. Не балагурил, не шумел, улыбался редко. Но когда улыбался, другим тоже хотелось.
Шарову изредка приходилось отлучаться. На время отъезда поручал он обычно кому-нибудь из ребят возглавить бригаду. Дошла очередь и до Неверова. Очередь так очередь. Вернулся бригадир с собрания в Комсомольске на всякий случай пораньше и увидел, что лесорубы расставлены правильно, всем дано толковое задание. А после случая с движком окончательно зауважали Неверова в бригаде.
Пришли к лесорубам два нанайца из стойбища Пивань.
— Погляди, начальник, — сказали они Шарову, — чего мы нашли…
И повели в стойбище. Там на траве возле свежей ямы лежал вырытый из земли движок японского производства, старый ржавый механизм, схороненный здесь еще со времен гражданской войны.
Никогда не было электричества в Пивани. И нанайцы, и лесорубы жгли по вечерам лучину, а чаще — костры, чтобы и тепло, и светло.
Вызвался Павел оживить трофейный механизм. Инструментов у него не было, провели ревизию в палатках и собрали только две пары плоскогубцев да молоток. Вечером при лучине разобрал Паша движок до винтика. Вник. Оттер детали керосином. Потом снова собрал, смазал кедровым маслом, отладил. Отпросился на пару дней в Комсомольск — выточил в мастерской новые насадки на кольца, добыл и горючего. И зажегся в нанайском стойбище электрический свет.
Летом стали называть Неверова в бригаде Павлом Сергеевичем. Вот почему.
Случился на участке Шарова «шалаш».
Сегодняшние лесорубы, вооруженные мощной техникой, пожалуй, и не поймут значения этого слова. Того смысла, что вкладывали в него в тридцатые годы. «Шалаш» — это когда спиленные деревья не падают на землю. Густые кроны соседних деревьев не дают им упасть. Два, три, десять деревьев уже спилены, а густая тайга, цепкие ветви не позволяют деревьям лечь, как положено, на землю. Они застряли в вышине, спутались в «шалаш», и все это сооружение держится на весу, раскачивается под ветром.
Если уж сравнивать с чем-то «шалаш» — точнее залома ничего не сыщешь.
Чтобы ликвидировать беду, следовало срубить еще одно-два дерева, основные, на которых держался «шалаш».
Время было горячее. К берегу уже пристал буксир, чтобы волочить бревна в Комсомольск, а дневное задание не выполнено.
Бригадир потихоньку ругался. В основном, по своему адресу. Но никого из подчиненных не посылал на ликвидацию затора. Дело это опасное. Рухнет «шалаш» — не успеешь оглянуться…
— Дай-ка я попробую, — тронул Шарова за плечо Неверов.
— Отставить. Накроешься.
— Не бойся, у меня мыслишка есть…
— Тут не мыслишка нужна. Вот что, давай вместе! — решил Николай, выбирая топор по руке.
— Нет, ты мне мешать будешь. Накрываться мне сегодня не расчет, вечером в аэроклуб надо.
— Какой такой аэроклуб?
— Газету нужно читать…
Грубовато ответил Неверов, но бригадир не заметил этого. Вся бригада затаила дыхание, следя за тем, что делал Паша. И ведь никто не учил его, своей смекалкой дошел! Сперва забрался парень под «шалаш» и расчистил в папоротниках, в густой траве и кустарниках тропинки в три стороны.
— Пути отступления будут, — пробормотал он.
Потом стал изучать, оглядывать пихту, на которой, видать, и держался «шалаш». Прикидывал, с какой стороны лучше приняться. Затем в тишине леса гулко отдались удары топора. Все ждали.
Точно так же ждали и молчали, как в другой бригаде за сотню верст отсюда — в бригаде Алексея Смородова на заломе…
Паша сделал всего несколько ударов по пихте, и она звонко треснула. Завал начал крениться. Не выбраться бы Неверову из-под него по кустарнику, да пригодилась загодя проложенная тропка. Ухнули деревья вниз, только слегка задели парнишку по тужурке.
Когда дело было сделано, бригадир затоптал истерзанную папиросу «Норд» и повторил на новый лад слова, сказанные им недавно:
— Характер у парня! У Павла-то нашего Сергеевича!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Газета «Ударник Комсомольска» писала:
«Кинотеатр «Ударник» в среду до отказа был набит рабочей молодежью. Секретарь комитета комсомола товарищ Сидоренко, открывая вечер встречи бывших партизан с комсомольцами и рабочей молодежью, сообщил, что в ответ на письмо с просьбой об организации у нас аэроклуба из Хабаровска со звеном осоавиахимовских самолетов прилетели секретарь крайкома тов. Листовский, начальник авиации края тов. Пургас.
Управление строительства выделило деньги на организацию аэроклуба. В ближайшее время будут закуплены пять самолетов, два запасных мотора и разное оборудование. Принято такое решение: всем строителям отработать четыре часа в фонд постройки аэроклуба».
Эту газету и имел в виду Павел. У себя дома, в Камышине, он вблизи рассмотрел самолет уже давно, еще в седьмом классе. В приволжском городе тоже был аэроклуб. Вместе с одноклассниками Паша часто бегал на летное поле, торчал там до поздней ночи, с острой завистью следя, как забирается в четырехкрылую машину пилот. Ходил много раз к инструктору, просил записать в аэроклуб. А тот отсылал к врачам.
Ответ был всегда одинаков — слабоват здоровьем.
Если бы даже удалось скрыть ревматизм (доктора-то разные встречаются: один — повнимательней, другой — глядишь, торопится куда-то, возьмет и враз подпишет справку, от которой вся жизнь верх тормашками перевернется), даже если бы удалось его скрыть — все равно шансов пролезть в аэроклуб было до обидного немного: в авиацию подбирали ребят поосанистей, поплечистей, чтобы все было «на большой палец» — и рост, и вес, и бицепсы, и улыбочка.
Кто не влюблялся в четырнадцать лет, да еще — в самолет, тем не понять, откуда берутся в щуплом мальчишеском теле силы не спать по две, по три ночи кряду — работать…
Не сумев попасть на настоящую машину, Паша принялся одолевать авиацию с другого боку: определился в модельный кружок Дома пионеров. Кружок открыли недавно, ребята учились на малом: клеили планеры, в которых Паша интереса не увидел, счел планер воздушным змеем, забавой. Сам он решил построить машину с резиновым мотором — как на плакате, что украшал кружковую комнату.
Подходящего материала для такого дела в Камышине не нашлось. Руководитель кружка выписал для настырного Неверова из Сталинграда чертеж-инструкцию. По ней следовало: нужен бамбук, нужна бальза, резина, нужен настоящий клей (в кружке работали столярным), не боящийся сырости — мало ли куда, в какие облака залетит пашин самолет.
На бамбук для нервюр он распустил отцовы лыжные палки, полоски резины настриг из старой автокамеры, обошелся без бальзы и казеина (клеил вишневой смолой), но заставил-таки обтянутую папиросной бумагой четырехкрылую птицу разбежаться по бугорку и воспарить над Волгой.
Ее сбил из рогатки какой-то упитанный пацан, птица утонула. Паша гнался за обидчиком кварталов десять, не догнал…
Зато в Комсомольске записался Неверов в аэроклуб вторым по счету. Всего в нем вскоре числились семьдесят девять учлетов. Первое задание, полученное ими, — раскорчевать пни на вырубке за участком Судостроя. Учлеты вырыли здесь еще землянки и сколотили длинный барак, в нем оборудовали классы. Авиатор-механик Илья Саввич Черкасов, человек в кожаных гетрах и с седой бородкой клинышком, пригнал из краевого центра не пять, а только один пока, и тот старенький, самолет.
Машина была в аварийном состоянии. Черкасов принялся латать ее и приводить в порядок. А заместителем своим по материальной части и ремонтным работам назначил Неверова — токарь!
Пришел на будущий аэродром Иван Сидоренко.
— Ну как у вас тут, крылатое племя? — спросил он. — Все-таки полетит машина?
— А куда ж ей деться, — ответил Черкасов.
Рядом с самолетом был расстелен брезент, разложены на нем части мотора. Черкасов кивнул на перемазанного тавотом щуплого парнишку, лежавшего на траве под фюзеляжем с гаечным ключом в руках:
— Помощник говорит — полетит как миленькая. Он у меня голова!
Сидоренко понизил голос:
— Откуда этот шкет?
— Павел Сергеевич? Из Пивани, из бригады лесорубов.
— Так, так… Припоминаю… Эй, Павел Сергеевич, ты что же — сбежал от лесорубов?
— Никак нет, — ответил Неверов, выбираясь из-под машины. — В утреннюю смену работал. А потом сюда.
Комсорг хлопнул себя ладонью по лбу.
— Как я забыл! Ты же моторист, точно?
— Механик-дизелист…
Сидоренко обнял Павла за плечи.
— В самый раз! Третий день тебя ищу. То есть не тебя лично, а моториста. На катер. Согласен?
— А что за катер?
— Получили новенький, «Партизан» называется. Капитан есть, а механика ищем. Положение, Павел Сергеевич, следующее — надо кровь из носа ускорить доставку леса по Силинке. Там сплавщики работают нормально, а река подводит. Чуть не каждую неделю залом. Вот и решили мы вязать бревна в плоты и тащить их катером сюда. Надежно, и в пять раз быстрее. Возьмешься за это дело?
Неверов кивнул радостно:
— Спрашиваешь!
— Числиться с капитаном будете за бригадой Смородова Алексея.
— Та самая бригада, где нанайца недавно подстрелили? — спросил Черкасов.
Сидоренко нахмурил брови.
— Та самая. Отняли парню руку…
— Стрелял-то кто, Иван?
— Черт-те знает. Сволочей еще хватает! Нанаец этот, Афоня, пока плох, ничего толком не рассказывает. Одно от него добились — в Ржавой пади палили.
— Где, где?
— Место тут есть темное. Ржавая падь называется…
Звали седого старика, стрелявшего в Афоню, Иван Христофорович Севенард.
Одичал, оголодал инженер-полковник Иван Христофорович, в дикого зверя превратился. В редкие светлые минуты задумывается Севенард — сколько он здесь, на Ржавой пади? Восемь? Десять лет? Смутно помнит он другую жизнь. Помнит каменный особняк на Малой Дворянской, помнит Петроград туманный, ускользающий, свою коллекцию минералов помнит и себя — усатого, полнокровного. Снежные полукружья колоннад в Горном и… и… и все. Хотя позвольте, почему он здесь? Ах да, самородная медь… Иван Христофорович, кряхтя, наклоняется с высокой лежанки, зачерпывает негнущейся ладонью голубику. Долго смотрит на нее, потом отправляет в беззубый рот. Кисло. Сок течет по бороде, капает на пол.
Самородная медь, кристаллическая… Как ее по-латыни? Забыл, забыл… Вот что не забылось: в Хабаровске, когда он вернулся с образцами, его дом на бульваре уже занимал казачий подъесаул из банды Пепеляева. Полковник пробрался в город, как вор, копыта лошади обернуты мешковиной, но предосторожности были ни к чему. Дом ярко, зазывно светился изнутри, оттуда неслась-наяривала тальянка, вылетал в ночную темь женский смех. Ставни были распахнуты — из окон торчали пулеметы.
Власть в городе была черт-те чья. Ночевал он у своего денщика Очеретяного, тот уже обзавелся бабой с набережной; увидев полковника, разинул от удивления рот, принял вещмешок, засуетился, загромыхал по избе сапожищами.
— Ваше благородие! Да боже ж мой! А я вас схоронил, Иван Христофорович, звиняйте… Сюда!
Севенард прошел в горницу, обошел брезгливо бабу, собиравшую с поклонами свои манатки, грохнулся на стул. Очеретяный, здоровенный косолапый малоросс, служивший при нем еще в Щиграх, уже нес в ладонях трясущийся ковшик с питьем. Напоив полковника, сел на пол — стал стягивать с Ивана Христофоровича сапоги.
Днем было солнечно, и Севенард дивился тому, что произошло за недолгие месяцы его отсутствия с Хабаровском. Говор и смех глушил дальнюю пальбу. Мчались автомобили по бульварам между тремя городскими холмами, в них сидели, откинувшись, подтянутые англичане в хаки и веселые мордастые американские офицеры. Нездоровая, воспаленная толпа выносила на берег Амура, к утесу, господ в визитках и при гамашах, дам в замысловатых, украшенных плюмажами и фальшивыми цветами шляпках, обывателей в клетчатых кепи, японских солдат в аккуратных обмотках, спекулянтов, мускулистых матросов Амурской флотилии, служащих русско-японского банка, парубков в казачьих папахах, с саблями по боку шаровар. Катили по брусчатке щегольские рессорные коляски, опасливо огибая у ресторана «Боярин» боевой броневик. В бывшей резиденции генерал-губернатора Приамурского края накручивались телефоны, скрипели половицы, щелкали каблуки адъютантов. Звучала здесь речь православная — готовила свое наступление белая власть. Ее юрисдикция простиралась вплоть до улицы Муравьева-Амурского, где стояли под ружьем безучастные японские недоростки, вознамерившиеся, сволочи, сделать Дальний Восток землей своего божественного микадо.
Иван Христофорович, влекомый толпой, прошел, поигрывая желваками, мимо японцев и оказался на парапете подле утеса. Открылся беспредельный в своей дали Амур и Хехцирские горы слева. Гремел в раковине русский полковой оркестр, капельмейстер вполоборота дирижировал трубами и тромбонами, живописал белыми, в нитяных перчатках, руками. Справа терялся в дымке ажурный мост, его мост…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Переведен был инженер-полковник Севенард в распоряжение Приамурского генерал-губернаторства незадолго до начала мировой бойни как специалист по буровым работам.
До этого сопровождал он по Курской губернии в изыскательских работах московского профессора Лейста, полусумасшедшего ученого — по убеждению многих в северной столице, посвятившего всю свою жизнь разведке неведомой магнитной аномалии. Успехи Лейста чередовались с затяжными неудачами. Пробы и замеры, контрольные бурения приносили результаты разноречивые; деньги, отпускаемые — по убывающей — курскими властями и меценатами, таяли. И не довести бы Лейсту составления карты аномалии до конца, не заинтересуйся его работами Генеральный штаб.
Пробыл военный инженер Севенард в обществе Лейста недолго. В Щиграх, где Иван Христофорович щупал руду с полевой партией, его застал 1913 год. Дело шло к войне. Время потребовало ускорения строительства Транссибирской железной дороги, и его командировали в Хабаровск с предписанием споспешествовать сооружению железнодорожного моста через Амур. Это было крайне досадно, Севенард опробовал в Щиграх свою новую методику поиска руд — с помощью военно-морских приборов конструкции де-Колонга.
Транссибирская магистраль — «колесуха», как называли ее ссыльные и каторжные люди, основная рабочая сила, — строилась еще с конца прошлого века. И споткнулась здесь, на Амуре.
Великая река сопротивлялась наведению моста.
В 1913 году в Хабаровск прибыл и знаменитый норвежский путешественник Фритьоф Нансен в сопровождении своего русского коллеги и друга Владимира Арсеньева. Вот как он вспоминал впоследствии:
«Мы намеревались осмотреть строящийся мост через Амур, пониже Хабаровска. Мост этот, насколько мне известно, является вторым по длине мостом в мире, уступая лишь мосту близ Эдинбурга… Работы на этой болотистой, топкой почве представляют большие трудности: все устои должны закладываться уже на скалистом основном грунте, а добраться до него нелегко. Он залегает на большой глубине. Вести работы приходится и летом и зимой, чтобы не затянуть сооружения… Врач сообщил мне, что было много случаев цинги».
Врач не сообщил норвежцу, что гораздо больше случаев скоротечной чахотки — вода в Амуре холодна. Летом идут по нему трехметровой высоты волны, увенчанные «морской» пеной, кипят буруны. Зимой сковывает поверхность мощнейший лед. Осенью же ползет страшная шуга. А весенний ледоход не то что зазевавшегося человека — утесы в воду сметает. Такова эта река — Миссисипи Дальнего Востока, одна из десяти крупнейших рек мира и самая большая в России, на четыре с лишним тысячи километров протянувшаяся из Забайкалья к Тихому океану…
Врач, подчинявшийся непосредственно инженер-полковнику Севенарду — военному специалисту, имевшему на холеном крупном лице усы с подусниками и эспаньолку, — не сообщил Нансену и о том, что сотни людей, его пациентов, навсегда лишились здоровья на стройке из-за новой болезни, с которой и не знали, как бороться. Люди становились вялыми, испуганными, глохли. Среди мужиков «колесухи» распространен был ужас перед этой неведомой хворостью. Считали, что появилась она неспроста. Пущего страху нагнали на строителей нанайцы — они старались обходить место, где возводился мост, стороной. Всячески уклонялись от любых работ в этом районе, считая его нечистым.
— Аборигены, — вздыхал Иван Христофорович, с улыбкой повествуя гостям о нанайских чудачествах.
— Не скажите, — ответил, помнится, Владимир Клавдиевич Арсеньев, уже знаменитый знаток Уссурийского края. — Что-то кроется за их страхом… Есть место на речке Анюе, его тамошние жители тоже обходят стороной. И что же? Кто там побывал — становился душевнобольным… Могу засвидетельствовать: больных видел сам! Подвержены беспричинному испугу…
— В нечистую силу, извините, не верю…
Севенард хорошо знал, что говорил. Неведомая для окружающих болезнь ему была хорошо известна и называлась кессонной. Поселилась она в здешних краях одновременно с его прибытием: инженер-полковник для ускорения дела распорядился проводить укрепление опор моста в грунте с помощью кессонов, подводных камер с повышенным давлением. Расейские кессоны мало чем отличались от аналогичных приспособлений для подводных работ, применявшихся еще в Древней Греции.
Планировалось пустить первые составы поезда «Владивосток — Париж» уже в 1915 году. Германскую монархию, находившуюся в состоянии войны с Россией, это не устраивало. А могло бы пройти и мимо ее внимания, не подними петроградская пресса патриотическую трескотню на весь мир о грядущей со дня на день Великой магистрали и циклопова моста через русскую Миссисипи.
Фермы для этого моста делались в Польше. Немцы стали методично исследовать пути движения транспортов. И осенью 1914 года торпедировали в Индийском океане пароход, тащивший две последние фермы. Завершение строительства моста отложилось на два года…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А как же его медь? Куда ее теперь? Олово куда, железистый кварцит?
Железистый кварцит — красивые камешки. Улыбаясь самому себе, старик перебирал, гладил влюбленно отшлифованные им о базальт образчики. Зеленые, как тусклый малахит, с прожилками. Черновато-коричневые, с кровью. Синие с радужным отливом, что твои высохшие чернила! Вот этот, фиолетовый, поднят неподалеку от Шаман-камня, на бугре у реки в двадцать четвертом. Образчики — его календарь…
Или в двадцать третьем?
Нет, нет, в двадцать четвертом, когда он строил свое жилище! Впрочем, какое это имеет значение?.. Сам, своими руками таскал тяжелые бревна из сосняка, сам ошкуривал. Хорошее занятие для дворянина! Потом вколачивал сваи. Нет, они сюда не доберутся. Мало кто знает на свете про Ржавую падь. А нанайцы сами не пойдут, по марям-то. Боятся. А если кто и сунется — господи, прости…
Касситерит — тяжелый, увесистый. Иван Христофорович выбирает из груды на подоконнике кусок руды, искрящийся на частых изломах свинцовым блеском. Взвешивает на ладони. Тот самый, очеретянский… Куда его теперь? Не будет у вас завода, гражданин Севенард, не продаются нынче лицензии. Они, новые, небось и слов таких не знают. Ничего не будет, ни Петербурга, ни олова, ни лицензии, ни завода. Свинство.
В старческой памяти Ивана Христофоровича чернели провалы. Среди ночи вдруг будило былое, вдруг всплывали, хватали за сердце видения…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Виделся вокзал в Хабаровске, последний рейс поезда «Владивосток — Париж», курсировавшего, впрочем, только до Хабаровска и обратно. Блиндированный штабной вагон, капитан Сашка Реймиц на подножке, бьющий рукояткой нагана по багровому загривку какого-то местного жлоба, намертво вцепившегося в поручень.
— Севенард! — кричал, срывая голос, Сашка. — Иван Христофорович! Что же ты!
Севенард вертелся на коне в орущей толпе, отмахиваясь нагайкой, среди чемоданов и узлов на поднятых руках, среди светопреставления, сотканного из выпученных глаз, пулеметных очередей, шелка, вони, плачущих детей, шипящего пара, отрывистых команд и японского гортанного фальцета.
Верный холоп Очеретяный хватал коня под уздцы, тянулся:
— Лях с ими! — звал он. — Повертайте, ваше благородие! Есть тропка до Казакевичева. Зараз хлопци поскачуть. А там рукой подать до этой, до Манжурьи…
Так, выходит, бегство потекло уже двумя ручьями…
Они тут все с ума посходили!
— За мной, Очеретяный, к Амуру!
— Эх, ваше благородие…
Однако побежал следом, грохая сапожищами. Знал куда.
Под утесом была припрятана лодка-оморочка, еще эворонская. Давно приказал денщику приглядывать за ней. В переулке человек в бушлате упал на колено, прицелился, выстрелил по офицеру. Ожгло лоб. Но удержался в седле. И не свернул с намеченного, поскакал прямо на Уссурийский бульвар, в самое пекло, в канонаду, где уже дрались врукопашную, одной рукой вцепился в узду, другой срывал погоны.
Возле избы соскочил с коня, кинул повод на столб у калитки. Побежал за вещмешком — там карты, образцы, там германский бинокль и инструменты. Показался на пороге. Еще раз вернулся в избу — за патронташем и своими ружьями. И аллюром — к реке. Кровь заливала левый глаз.
Очеретяный уже сидел в лодке, отрешенно глядя под ноги. Опущенные выпуклые плечи, ежиком стриженная маленькая на таком теле голова, шишковатый затылок. Оморочка от тяжести полковника, увесистого рюкзака и трех ружей накренилась зловеще, едва не черпнув воду. Денщик живо оттолкнул лодку веслом от вражьего берега.
— Укрепи, матерь божья!
По ним били с утеса. Пули плескались рядышком, их глотал Амур, разворачивая, вынося лодку на стремнину…
Проплыл над головой, прощаясь, ажурно-хрупкий, как кружево, самый большой в мире за вычетом Эдинбурга мост. Его мост. Там уже маячила фигура с красным бантом на папахе. Севенард потянулся к ружью, но Очеретяный наступил ножищей на приклад:
— За ради бога, Иван Христофорович!
— Хорошо стоит, гад!
— Хай стоить, ваше благородие.
Гребли весь день и полночи, передохнуть причалили к песчаному острову, молочно облитому луной. Звенела здесь первозданная тишина, нарушаемая только плеском воды у борта оморочки и ночными шорохами в камышовых зарослях. Очеретяный отмочил, отлепил повязку со лба Севенарда.
— Осторожнее, — скалясь, шипел инженер-полковник.
— Зараз полегчает, ваше благородие… Куда ж мы теперь?
— Там увидишь.
— Доберутся, ох, доберутся, ваше благородие. И сюда доберутся. К морю надо держать…
— Помолчи!
Утром увидели на правом берегу нанайских рыбаков. Решили до темноты отсидеться на острове, в путь тронуться ночью. Зверски хотелось есть.
Через двое суток пути показалось на взгорбленном берегу Амура сельцо Пермское, несколько бревенчатых изб с утлой церковкой на возвышении. Севенард велел править к селу. Повеселел.
— Считай, Очеретяный, повезло тебе. Теперь, считай, дома!
— Де тот дом? Бачу — курень якийсь…
— А вот побачишь.
Отец Ксенофонтий встретил Севенарда на пороге сердечно, осеняя крестом.
— С благополучным прибытием, господин полковник! Милости просим! Быстро, быстро обернулись, соколиком.
— Так вышло, отец. Хлеб, соль имеется?
— Как не быть! Трапеза ждет, и для увеселения духа кое-что найдется.
— Двое суток во рту ни крошки…
Очеретяный уже волок ружья и поклажу. Служитель отворил тяжелую на пружине дверь.
— Пожалуйте, Иван Христофорович.
За столом прислуживал долговязый отрок с косицей на затылке, подливал, быстроглазый, брагу, лупил крутые яйца. Ксенофонтий крестился на образа, слушая.
— Так что мой тебе совет, отец, собирай скарб — и катись куда глаза глядят, подальше от Амура. Попадья-то где?
— Одне мы, — вздохнул служитель. — Сиротствуем с Покрова в юдоли…
— Тем более! Года на два схоронись, пока быдло не нажрется ворованного сала. Потом вернешься.
— Два года! Неужто оставят нас люди православные в беде?
— Не оставят. Не тревожься. Силы надо собрать. И соберем. Переждать только…
— Стар я ждать, помирать собрался…
— И это дело, — рассудил полковник, жуя. — Ты вот что пока, отец святой, спроворь нам на дорогу харчей. Без жадности! Зачтется тебе.
— Да разве я когда? Иван Христофорович!
— Ладно. Сушеного мяса дай, соли. Спичек серных. Хлеб какой.
— Куда ж вы ныне, позвольте полюбопытствовать?
— Узнаешь в свое время. Загляну еще.
Не мешкая в Пермском, полковник и Очеретяный перетащили оморочку на Силингу. Погрузили провиант, выстлали дно заимствованной у служителя медвежьей шкурой, взяли одеяло, бараний тулуп и погребли вверх, в неведомые для денщика места — халдоми. Пенилась Силинга, бросала оморочку на камни и пороги, толкал ее дюжий денщик, зайдя по пояс в обжигающую горную воду. Спрашивать о чем-либо теперь опасался, хмур стал хозяин. Холеное лицо полковника утратило хабаровский шарм, щеки слегка впали, заросли желтоватой щетиной, глаза покраснели. Сидел Севенард на носу оморочки, держал на коленях ружье. Пристально глядел по сторонам, ощупывал взглядом берега.
В нанайском стойбище Эворон полковник приказал зачалить оморочку. Забрехали собаки на гостей, одна из дворняг кинулась к Севенарду — он отшвырнул ее пинком сапога. Из хурб выглянули маленькие люди, подошли поближе старуха с трубкой во рту и полуголый мальчишка. Иван Христофорович сказал несколько слов старухе. Та отрицательно замотала головой.
Дальше по тайге пошли пешком.
Пробирались по низине, окруженной дальней цепью снежных хребтов. Полковник хорошо знал дорогу, шел с вещмешком легко, поворачивал уверенно. Очеретяный, груженный ружьями и тюком, еле поспевал за ним. Вот и скала показалась, башней поднявшаяся над тайгой, сбоку вынырнула Силинга. Распорядился полковник спрятать оружие у скалы, указал пещеру. Вздохнул денщик облегченно: мрачен, мрачен хозяин. Без оружия оно лучше.
Повернули на север. В просвете стволов весело зазеленела поляна, поросшая сочной травой, усыпанная кочками — марь.
Остановился Иван Христофорович — перекинуть мешок свой с плеча на плечо. Опередил его на несколько шагов денщик, и зря. Шагнул на кочку, а та подалась под ним, поплыла — и ухнул здоровенный мужик в ледяную воду. Закричал. Схватился рукой за соседний зеленый холмик — и тот поплавком нырнул в жижу под его руками.
— Ваше благородие! Тону-у!
Севенард стоял на суше в нескольких шагах позади, рылся в мешке.
— Иван Христофо-о-рович!
В том месте, где провалился денщик, теперь расплывалось озерцо коричневой воды. Севенард знал, каково там, приходилось. Очеретяный барахтался, его засасывало. Тайга птичьим криком отзывалась на вопль человека. Полковник присел на ствол упавшего дерева.
— Руку! — орал Очеретяный. — Руку-у, сволочь, а-а-а…
Намокшая одежда тащила его на дно. Последними силами он вытолкнул свое тело из озерца, схватился жадными пальцами за траву на твердой почве, подтягиваясь.
Тогда Севенард выпростал из мешка искрящийся кусок касситерита — тяжелой оловянной руды — и ударил денщика по бугристому затылку.
Но чаще виделось иное — главное.
Очеретяный тогда еще дышал божьим воздухом.
Стояла ранняя осень, лучшее время на Амуре. Душные летние вечера с их липкой влагой и комарьем сменились свежими и чистыми закатами. Дыханье гор разогнало застоявшийся зной.
Иван Христофорович шел по базару с решетом, полным «кишмиша», так называли здесь актинидию, крупную зеленовато-прозрачную ягоду, похожую на виноград. Нанайцы продавали кишмиш гроздьями, принесенными в росе прямо из тайги. Севенард уже наслышан был о целебных свойствах этого растения, почти не уступающего женьшеню. Сверх того, ягоды были отменными на вкус.
Базар не блистал изобилием. Китайцы торговали мельчайшей, ювелирной выделки, редиской, чудо что за редиска, взращенная на аккуратных дворовых террасах, одна в одну. Зеленовато-бурыми холмиками высилась лоба, здешняя репа. Эвенки предлагали пучки черемши, белые грибы, кедровые орехи. Иван Христофорович не любил ресторана, скучал в Хабаровске по домашней кухне и сам изредка навещал в сопровождении Очеретяного базар, вот так, как сегодня, в надежде увидеть что-нибудь этакое — кусок медвежатины, а лучше распластанную на колотом льду калугу, рыбину породы осетровых, случались калуги до сотни фунтов весом. Или копченые оленьи языки.
Рыбы не было, языков не было. Плосколицее племя местных аборигенов разложило на прилавках несусветную чепуху. Оленьи рога, коврики из вонючего меха, плетеную обувь, охотничьи луки и стрелы, остроги и самодельные блесны из красной меди. Возле старика в лохмотьях, предлагавшего крючки и блесны, Севенард остановился — нанаец, сидя на корточках, отковывал на обрезке рельса свежую блесну, потюкивал молоточком. Рядом со стариком, на тряпице, лежала груда грязно-зеленоватых камней с крупными вкраплениями металла.
Иван Христофорович взял в руки один из них, почувствовал внезапное волнение. Таких обнажений самородной, на говоре геологов — голубой меди он, горный инженер, не встречал давно.
— Где взял? — спросил полковник у старика, любуясь камнем.
— Там, — замахал руками нанаец в сторону реки, — тайга взял, нету украл. Купи, бал и на, холосый клюцка.
— В какой тайге? Место как называется? — все больше волнуясь, сердился Севенард.
Старик кланялся, произносил непонятное слово «халдоми», вытряхнул из мешка еще с десяток каменных осколков с явными следами медного кристаллического тела, куски синеватого кварцита с широкими волнистыми прожилками чистого железа. Того самого кварцита, что безуспешно искал он в степях под Курском вместе с профессором Эрнстом Лейстом.
Севенард кликнул Очеретяного, отбиравшего для полковника в соседнем ряду увесистые синевато-бордовые помидоры, приказал принять старика за шиворот и вместе с его мешком выдворить с базарной площади. Нанаец хныкал, ведомый твердой рукой денщика, семенил, поминутно оглядываясь, впереди Очеретяного.
— Мой холосый гольца, — причитал он, — мой тюльма не ходи…
Дома Иван Христофорович устроил ему допрос с пристрастием. Но ничего путного не добился. Старик только плакал и произносил «халдоми». Тогда полковник налил стаканчик, потом второй смирновской. Нанаец с жадностью выпил, сел на пол, стал раскачиваться и напевать, жестами выпрашивая еще стаканчик. Очеретяный размахнулся было, но Севенард сказал денщику:
— Пошел вон.
Поразмыслив, он надел фуражку, велел старика никуда не выпускать и зашагал по бульвару в генерал-губернаторство.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К его желанию отлучиться отнеслись неодобрительно, но Севенарду было не до эмоций. Плевать. Об истинных целях предпринимаемого путешествия он, естественно, не упоминал. Доложил — отбывает во Владивосток, чтобы лично на месте проследить за отгрузкой и транспортировкой последней партии ферм для Амурского моста. В губернаторстве пожали плечами — излишнее рвение, Иван Христофорович, чудачество. Впрочем…
Во Владивосток была послана депеша.
Геологического снаряжения у него здесь, разумеется, не оказалось. Отыскал у путейцев пару сносных молотков из закаленной стали, один с поперечно-острым концом, второй с пирамидальной кайлой. Упаковал и прибор де-Колонга, благо его не оставил на западе, захватил. Взял оружие.
В селе Пермском старик-нанаец с базара, немощный и хилый по внешнему виду, проворно скрылся, пока полковник отдыхал в доме отца Ксенофонтия. Осталось от него только одно слово — «халдоми».
К счастью, среди паствы служителя пермской церкви нашлись обращенные в православную веру нанайцы из ближнего стойбища Дзёмги. Их при крещении нарекли новыми именами — Прошкой, Катькой и Захаркой. Про халдоми они, надо думать, знали, ибо Захарка кивнул и объяснил на своем птичьем наречии отцу Ксенофонтию, что означенная халдоми — суть горная долина вверх по Силинге, поблизости от стойбища Эворон. Как ни понуждал отец Ксенофонтий своего православного Захарку проводить полковника в верховья — нанаец упрямился.
— Боится, чего — не ведомо. Лукавое племя, Иван Христофорович! Нечистое место, говорит…
— Нечистое? Слыхал я про такие… Вранье!
— Все одно не пойдет. Сбежит по пути, уж поверьте.
— Ладно, гони его, раз так. Из славян никто дорогу не укажет?
Но и среди русских обитателей села не нашлось охотников плыть неведомо куда и зачем. Ассигнации пермских мужиков не прельщали. В этой самой халдоми, слышно, есть местечко Ржавая падь, железо там прямо из земли прет, вся вода в округе гнилая, животы от нее пучит.
Севенард крепко выругался, выбрал новую оморочку, оттолкнул ногой ее хозяина и погреб по пенной Силинге сам-перст.
…Проспал он на мшистой земле до рассвета. Вчера шел по компасу де-Колонга на восток, оставив в Эвороне, в хурбе старухи Бельды, свою поклажу. Только самое необходимое взял. Так ему казалось. Когда опорожнил флягу, понял, что вода-то и была самым необходимым. Следовало возвращаться в стойбище, но не хотелось — начали попадаться заманчивые обнажения. Авось удастся утром набрести на ручей. В крайнем случае придется вернуться к Силинге.
Проснулся он от ровного, плотного шума деревьев. Кругом, в плывущем тумане, простирался густой лес.
Одежда его была влажной от росы. Иван Христофорович почувствовал озноб. И странно — при ознобе еще более сильную жажду, более томящую, чем вчера. Попробовал слизывать росу с листьев. Но только губы смочил и язык наколол.
Тайга здесь стояла невеселая. Густые заросли смыкались стенами вокруг него. Сквозь них продираться приходилось, протискивать тело — вот и второй недосмотр, не захватил топорик. Хрустела, шелестела под шагом высокая, сухая, как будто бы древесная трава.
Плитку французского горьковатого шоколада он почал еще вчера. Сейчас снова отломил кусок. Но маленький, решив держаться в тайге покуда хватит сил и внимания. Он шел к своему богатству.
Снова на восток, на восток. Солнца не видно, но оно чувствуется над головой, стало намного светлее и он нашел первую воду — под корнями подгнившего дерева. Оглядел маленький водоем, коровье копытце. Опустил в лужицу руку — холодно. Вода пахла травой и тиной. Жадно напился. Сломал по соседству верхушку тонкой осинки — пометил место.
Справа обозначилась в тумане крутая сопка, усыпанная лежащими палыми стволами деревьев. Лес стал реже, как перед опушкой, и суше. На сопку Севенард не полез, определив на глаз, что устанет, да и незачем. Лучше обогнуть ее слева, обойти. Присел перед сопкой отдышаться. С любопытством огляделся вокруг.
Сосны, ели и кедры поднялись здесь во всю свою вековую мощь. Островками светились золотистые пихты. Тайга как будто трехъярусная: в вышине качалась хвоя, ниже — заросли лиственного леса, еще ниже стлался кустарник. Появились странноватые, голые березы. Иван Христофорович удивился — почему осыпались березы: осени-то настоящей с заморозками еще не было? Подошел к одной, тронул рукой и она повалилась. Екнуло сердце. Пригляделся — гнилая совсем внутри береза, сгнившая, одна труха и кора!
Между сопкой и опушкой лежало кочковатое болото, марь по-здешнему.
Полковник попробовал пересечь марь по кочкам и провалился — как позже Очеретяный, ноги в кожаных сапогах сразу стали неповоротливыми и тяжелыми, как гири. Неудержимо потянуло вглубь.
Он не закричал. Кого звать? Принялся цепляться за кочки, но они были коварны, окунались при соприкосновении, как поплавки. Тогда сообразил — накинул ружье на две ближние кочки, подтянулся плашмя, лег на них животом, набросил ружье на две следующие. Выпутался…
В этом районе вечная мерзлота! Вот она и подтаяла от летнего зноя, замаскировалась поверху слоем почвы, поросшей травой.
Надо было сушиться, а главное — спасать спички. Над марью гулял легкий ветерок, разгонял комаров. Разделся, развесил китель, штаны и исподнее на ветках. Проглянуло наконец чистое солнце.
Дольше всего сохли сапоги, но, испарив влагу, стали вдруг тесными и корявыми. Еле натянул, морщась. Спички слиплись. Шоколад тоже пропал. Но он уже не думал о еде, о возвращении — вперед!
Двигаться вокруг сопки было трудно, и здесь вповалку лежали деревья. Приходилось карабкаться через них. Деревья рухнули вместе с корнями, выворотив почву. Коряги корней торчали скрюченными пальцами. Никогда не видел Севенард такого недоброго леса, да и лес ли это? Совсем некстати начал дурить компас де-Колонга.
Обнаружил это Иван Христофорович в предвечернее время, когда, прошагал уже порядочно верст на восток. И заметил впереди по курсу еще одну сопку. И перед ней — марь. И перед марью — сломанную осинку.
Он обошел свою сопку вокруг! Вот в чем дело! Но ведь компас ясно указывал дорогу на восток…
Значит, здесь, именно здесь магнитный железняк. Или, на худой случай, кварцит. Под марью?
Он нашел у болота ягоды — морошку. Подкрепился. Наломал хвойных веток, устроил себе постель. Спать почти не мог, не спалось, глядел на далекую Полярную звезду — она стояла высоко, железно-холодная, одинокая. Ноги, зябшие в тесных сапогах, обернул сухой травой. Но все равно было свежо. Забылся только на рассвете. Утром пал иней.
Ежась и разминаясь, он побрел по краю мари к сопке, усыпанной палыми деревьями. Стволы лежали, громоздились по всему склону. Темнели провалы, похожие на воронки. Он снова удивился этому: сосны и кедры вываливались вместе с почвой и корневой системой. Почему? Он спрыгнул в одну из неглубоких воронок-ям, ковырнул днище молотком. Под тонким слоем земли глухо звякнул камень. Вот в чем дело! Деревья росли на скалистом ложе и подмытые, должно быть, дождями, рухнули — им не за что было как следует зацепиться.
Отбил кусок камня на дне.
Осколок зернисто блеснул. Он приподнял его, почувствовал холодную тяжесть, оттер о штаны. Это был хорошей концентрации железистый кварцит.
Иван Христофорович засмеялся. Сначала беззвучно, потом громко, хрипло.
Ему ответил, как эхо, близкий рев. И беспорядочный треск сучьев.
— Выходи! — закричал Севенард и вскинул ружье, взвел дрожащими пальцами курок.
Он прислушался к возникшей тишине и явственно уловил чужое дыхание. Вон за тем кривым стволом. Нет, за кучей прелого валежника. Или справа, за частоколом пустотелых, сгнивших берез? Кто-то глядел на него, кто-то следил полковника, пока он бродил и плутал по тайге. Караулил пристально. Иван Христофорович пальнул наугад в сторону березок, они посыпались на землю, как строй безоружных солдат. И побежал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Даже сейчас, столько лет спустя, подрагивают жилы на шее старика, когда вспоминает он смешное свое, унизительное бегство от горбатого медведя — непуганого, надо думать, зверя и нахального в своей непуганности.
Он миновал обходом одно болото, миновал другое, все чуя позади себя преследование. Потом треск сучьев ушел в сторону и затих. Открылись на северо-западе две гряды сопок, напоминающие в своей совокупности седло. В излучине, седловине, обозначился снежный хребет.
Севенард достал компас, засек новое направление на юго-запад. Отныне он будет строго держаться этого курса, не отклоняясь. Иначе не вернуться в стойбище.
Набрел, пересекая торфяную гарь, на теплый островок леса. Будто в ласковое лето окунулся. В рощице гостеприимно шелестели рябины, увешанные оранжевыми, почти спелыми кистями. Еда…
Божий покой господствовал вокруг.
Облака слоились на высоком небе, мшистые сопки тянулись к небу зубчатыми пиками старых елей. Парил сокол. Над седловиной, в немыслимой дали, сверкала снежная вершина. Вот луч клонящегося солнца упал на подножья сопок и зажег ответное сияние — озолотился поток…
Если когда и был счастлив Иван Христофорович — то именно там, на теплом лесном островке посреди таежного мира. В виду осенних пространств, наполнивших его восторгом.
Сколько раз он искал потом островок — не находил.
Может, показалось ему, что есть он на белом свете, может — свели островок новые люди…
Пробыл Иван Христофорович в рощице недолго. Сияющая речка позвала его, указывая дорогу в стойбище. По Силинге добрался он до гранитной скалы, испещренной рисунками. И снова взял удачные пробы на железистый кварцит. Процентов пятьдесят чистого металла. В окрестностях скалы нашел много разрывных нарушений, по формам залегания слоев определил: поблизости могут быть новые обнажения и выходы руд на дневную поверхность. Здесь же, присев на валун подле реки, набросал в планшете первую схему месторождений долины халдоми — прикидку своей будущей, драгоценной геологической карты.
Неделю спустя он снова был у скалы. Уже экипированный с умом. Помнится, в оленьих ичигах и кожаных трапперских штанах. Имел при себе трут и кремни, топор и лопатку, сушеное мясо.
Издали заметил дымок у скалы. Остановился, залег неподалеку от берега Силинги в кедровом стланике, прижал к глазницам окуляры бинокля.
Огонь разведен был на давешнем валуне. Хозяина огня он сначала не увидел — эворонский шаман выпростался, возник откуда-то из-под земли, когда Севенарду уже осточертело лежать и он намеревался подползти поближе. Отряхнулся шаман, ударил в бубен, предварительно подержав его над огнем, и пошел, приседая и приплясывая, вокруг скалы. Севенард молча выругался и сплюнул.
Повел биноклем вслед за шаманом, раздумывая, не пристрелить ли лохматого дурня в меховом остроконечном колпаке, эворонского владыку. Решил — не стоит, все стойбище всполошится, начнет искать его. Ничего в железистом кварците шаман все равно не смыслит.
И правильно решил. Повыв и поплясав, шаман начал перетаскивать из своей оморочки к подножью скалы тяжести. Потом загасил огонь, полез в лодку и сосредоточенно погреб вниз. Проплыл совсем рядом с полковником, Ивана Христофоровича обдало кислым козьим запахом.
Севенард без труда отыскал пещеру у подножья камня. А в этом тайнике, на деревянном блюде — свежую метровую кету, горсть розовой каменной соли и кусок сохатины. В пещере был мрак и смрад, белели рыбьи кости — остатки старых приношений, тонко гудели бронзовые мухи. Соль полковник ссыпал в свой носовой платок, стянул узелком, сунул в карман. Подумав, отрезал и кусок кеты. Остатки же рыбы и уже облепленную насекомыми сохатину швырнул в воду.
Он отшагал не более двух километров от камня, как компас снова принялся, и не на шутку, чудить, хотя кварцитовая сопка с поваленными стволами осталась в другой стороне. Часы указывали поддень, солнце стояло на юге, но магнитная стрелка клонилась, звала влево, к западу. А положено ей от века указывать на север.
По пути он закладывал небольшие скважины, аккуратно срезая лопаткой дерн и водружая его на место после засыпки ямы. Руды на поверхности не было. Стучал ногтем по компасу, стрелка упрямилась.
У четырех сопок, грядой показавшихся впереди, компас вовсе отказал, стрелка завертелась вокруг своей оси. Под ногами Севенарда лежало богатство.
Двое суток без сна и отдыха обследовал Иван Христофорович четыре сопки. Пометка за пометкой ложились на его карту. Провел настоящую маршрутную съемку вдоль всей долины. Поднялся на холмы и за крайним, южным из них, чуть не обрушился в падь — сопка была круто срезана, отсечена геологическим сдвигом. Внизу желтым озером разлилось болотце. Прав был отец Ксенофонтий — ржавая падь, вода настояна на руде, весь срез сопки покрыли красные потеки.
На третьи сутки нашел он кедровую поляну в каньоне меж осыпей, пологую полянку — она лежала на наклонном коренном пласте касситерита.
На четвертые сутки в маршрутной карте появилось условное обозначение нового месторождения — медного, сопутствующего оловянному. Тут, видать, и подобрал самородный металл старик-нанаец, его морщинистый ангел, изловленный на базаре.
Так он шел к своему богатству…
Пермское менялось стремительно. Полным ходом двигалось наступление на тайгу и болота, окружавшие село несколько месяцев назад плотно, вековечно.
Тысячи новых людей расчищали территории под будущие заводы и городские улицы. И в этой разномастной толпе, крикливой, чумазой и скалозубой, совсем затерялись, стушевались дремучие обитатели двадцати шести пермских дворов.
Отец Ксенофонтий, стареющий на глазах от безнадежной тоски по былой тишине и благообразию родных мест, бедовал в горнице один — Митька, «дьячок», родная кровь, ныне Митрофан Баяндин, гнул спину на комсомол. Строил узкоколейку к стойбищу Дземги, куда причалил который уже по счету пароход со свежей партией безбожников. Там, сказано, будет новый завод, помимо главного, судоделательного, место коему определено в самом Пермском.
Не привыкшее к черному труду чадо нахваталось на стройке матерных словес и каждый вечер теперь вводило батюшку в краску.
— Переберусь я, папаша, в барак, вот что, — сказал как-то Митька.
— Чего такое говоришь? Окстись! Отца родного, единокровного бросишь?
— А что? Какой от вас, папаша, прок?
Широко раскрытыми глазами поглядел отец Ксенофонтий на злого сына, и слезы заволокли его взор. Или смеется Митька? Проку от служителя в селе и вправду не было, церковь пустовала, паства трусливо сидела сиднем по своим дворам, опасаясь новых властей, пуще всего — бритого Окулича и комсомольского начальника силы медвежьей — Сидоренку. Отомкнул в субботу храм, затеплил к заутрене свечку и зря воск пожег. Никто не явился.
— Проку от вас, папаша, с гулькин нос. Таковы дела. Давеча кавказец Зангиев, бригадир мой, изрек: ты, говорит, обязан прикрыть добросовестным трудом грех своего родителя, прислужника мирового империализма. Ступай, говорит, заколачивать костыли…
— Каки костыли, господи?
— Из металлу, в деревянные шпалы! Зрите, — и Митька протянул отцу ладони, вспухшие кровавыми волдырями. — Я этого кавказца, папаша, уже во снах вижу! Плюгавый, черт, прилипчивый, саданул бы его кувалдой по родничку…
— И мыслить не моги, Митенька, и… — заволновался отец Ксенофонтий.
— Не верещите, папаша, — поморщился злой сын, — шуткую… Говорит, должон ты бороду свою поповскую сбрить под нулевую машинку, а то девок наших комсомольских пугаешь. Где ты, говорит, прошлу неделю обретался, ударные темпы нам срывал?
Пуще прежнего расстроился священник. А ну как узнают, где шастает чадо? Головы тогда не сносить.
— Оставил бы его, Митенька, в самом деле, покинул на промысел божий! О себе ноне надо думать.
— Полковника?
— Тише, Митенька. Его, кого же еще. Увяжутся за тобой, и хорошего человека сгубишь, и нас. Выследят, постылые…
— Слабы. До Ржавой пади дороги покуда нету. Утонут в болоте, дьяволы.
— Все ж таки… Что думает сам-то?
— Ополоумел он. Или грибов дурных наелся. Эх… Вы, папаша, гостинец схороните, от него гостинец, — кивнул Митька на образа. — Конопляного масла нацедите.
— Зачем это?
Засеменил Ксенофонтий в угол горницы, нашарил за образами тяжелый сверток, распеленал тряпицу на лавке и отпрянул: револьвер со ржавчинкой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Строительство Комсомольска велось не только на суше — армия людей трудилась и на Амуре, обеспечивая площадки материалами и инструментом, самих же строителей — одеждой и продовольствием. Большинство грузов прибывало сюда, в новый город, по воде.
Перейдя работать на катер «Партизан», Павел Неверов поселился у затона, а это в двух шагах от аэродрома. Бойкое оказалось место, суматошное по сравнению с лесной поляной в Пивани. Днем и ночью землекопы сооружали здесь, вдоль реки, дамбу на случай осеннего паводка. На берегу были размещены склады, запасы продовольствия, кирпича, цемента, арматурного железа, станки.
За несколько рейсов по Силинке катер благополучно переправил в озеро заготовленные бригадой Алексея Смородова бревна и получил новое задание — подняться до Хабаровска и принять там на борт картошку и капусту. А также навигационные приборы для аэроклуба.
В Хабаровске экипаж катера ждал сюрприз: картошка была на самом деле, но не в мешках и не на берегу, а где-то в совхозе у села Казакевичево. И в земле. Не хватало рабочих рук. Капитан «Партизана» Андрей Гапонов сказал своему мотористу:
— Айда в совхоз.
Добравшись в Казакевичево, они попросили лопаты и сами принялись за копку картошки. Задание, одним словом, выполнили, приняли ее на борт. Но провозились две полные недели. За это время вода в Амуре поднялась. Река вздулась — в горах началось активное таяние снегов. Разгулялась мутная волна.
Отяжелевшее под грузом судно ушло по ватерлинию в воду. Не понравилось это Гапонову. К тому же метеосводка обещала циклон. Ну да ладно, «Партизан» — катер ходкий, на попутном течении можно быстро управиться…
Сутки возвращались домой спокойно, при умеренной болтанке. Когда миновали вешку двухсотого километра на правом берегу, в лоб ударил упругий восточный ветер. Сорвал пену с гребней волн, тряхнул маленький катер так, что заскрипела жестяная обшивка.
Волны теперь шли навстречу течению — редкое и опасное явление в здешних местах, мешающее ориентировке. Затерялись в мешанине воды и ветра редкие буи и бакены — указатели мелководий.
Павел, выросший на Волге, тем не менее впервые видел речной шторм. Такой. Низко, царапая трубу катера, неслись клочковатые облака, хлестал тропический ливень, до срока стемнело. У скальных берегов грохотал прибой — не пристать к берегу катеру! Оставалось одно — вперед.
К Комсомольску подошли глубокой ночью. Экипаж работал уже из последних сил, особенно устал капитан. Неверов тоже еле держался на ногах. Но это была нормальная мужская усталость. Произошло чудо: ревматизм отступил, дальневосточная закалка сработала лучше микстур.
В виду скупо освещенного города катер ударился о неведомую подводную преграду — камень ли, намокшее ли бревно. Мотор кашлянул и обиженно заглох…
Моторист облазил, ощупал каждое доступное место двигателя. Но так и не нашел поломку. Заклинило винт? Погнуло ударом? Еще что стряслось? Оставалось только гадать. Мощное течение разворачивало судно, унося его мимо Комсомольска, в сторону моря.
В рубке и машинном отделении скоро тоже стало темно, как на палубе — сели аккумуляторы. Паша копался в двигателе при свете коптилки, сооруженной из старой патронной гильзы и промасленной ветоши.
Начало светать, но ливень и не думал утихать. Плыли назад очертания незнакомых уже берегов. Гапонов, кажется, скис.
— На кой я согласился трогаться из Хабаровска? — бормотал он. — Знал же, дурак, не первый год плаваю, что нельзя! Связались с циклоном, влипли, Паша…
— Андрей! — перебил его моторист. — Ослабь-ка контргайку на кожухе…
— Какая гайка? У меня уже руки ключ не держат…
— А ты ополосни их горячей водой. В бачке осталось чуток. Легче станет… Сейчас наладим…
— «Наладим»! Железные у тебя нервы, парень. Которую гайку, говоришь?
Поломку удалось найти к полудню. Запустили двигатель. Он нехотя ожил, застучал натужно, поворачивая катер против течения.
— Иди к штурвалу, — сказал Паша.
— Бегу, — послушно ответил капитан.
Медленно отправилось судно вверх, к Комсомольску. Горючее было уже на исходе, когда в пелене дождя показались на берегу черные шалаши «Копай-города».
— В самый аккурат успели, — похвалил капитана заведующий складом, принимая и оприходуя картошку. — Вчера последний овощ доели. Как плавание?
— У него спрашивай, — кивнул Гапонов на моториста.
— Нормально, — ответил Паша.
Илья Саввич Черкасов обрадовался прибытию навигационных приборов. Прибежал, шлепая по лужам, на пристань. Его самолет уже был готов к работе. Приближался заветный день — день первого полета.
— Одно плохо — поле киснет, — сказал озабоченно Черкасов, провожая Павла в барак. — Не помешал бы нам циклон, Павел Сергеевич.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Надоедливый — то теплый, то холодный — ливень приостановил строительство. Циклон трепал тайгу, иной раз бросал на Пермское пригоршни града, по сопкам бурливо текли ручьи, пузырились, огибая стволы на пути к Силинскому озеру. Амур снес временный причал. Несколько судов, среди них катер «Партизан», вынуждены были укрыться в затоне. Вода поднялась до середины дамбы.
Строители пережидали непогоду в избах и бараках, в намокших шалашах и отяжелевших палатках. Было неуютно — костра не разведешь. Курили самокрутки, качали головами, дивясь своенравному климату.
Ночи потянулись теперь тревожные. Полыхали над Пермским молнии, заливая голубоватым призрачным светом архипелаги грузов, укрытых брезентом, лобастые сопки, клокочущий свинцовый Амур. Гулко, ударяя в сердце, стлался гром по низине.
В одну из ночей случилось — прорвало дамбу.
Парторга Окулича, коротавшего над Гегелем бессонницу — в такую погоду ныла старая рана в предплечье, — заставил поднять голову от книги близкий раскат. Гром прозвучал отрывисто, странно — с хрипотцой как будто, и сразу в монотонный стук дождя по кровле времянки вплелся клекот потока.
Окулич накинул на худые плечи офицерскую плащ-палатку, давний трофей гражданской войны, выскочил в дождь.
Дамба была разворочена в аккурат напротив дощатого настила со стратегическом сырьем стройки — мешками цемента.
Из пролома, пенясь, бил черный, маслянистый в сполохах зарниц, водопад. Парторг заорал во весь голос, призывая строителей.
Вспыхнул факел на берегу, второй, третий, темные фигурки людей заметались под дождем.
— Серега, беги за тачкой!
— Потоп, ребята, спасайте!
— Товарищи, спокойно, спокойно, без паники!
— Где Сидоренко? Кто видел Сидоренко?
— Здесь я, здесь. И Зангиев со мной.
— Девчат будить?
— Тащите наверх цемент! Живо! Пятеро становитесь к пролому. Где у нас доски?
— Арматуру заливает!
Дождь хлестал, гасло, искрясь и шипя, багровое пламя факелов. Их заменяли новыми. Весь поселок бросился спасать грузы. Тяжело давалась передвижка ящиков со станками и металлом. По колено в воде волокли их строители подальше от Амура, на пригорки. Ящики упирались, скользили по мокрой земле.
— Эй, кто там, тащите сюда валуны! — командовал Окулич, взявшийся вместе с группой корчевщиков заделывать пробоину в дамбе. Волны размывали насыпь, расширялась с каждой минутой брешь.
На шум выбежали из своего барака девушки, покатили на берег «рикши» — тяжелые, на вагонеточном колесе, тачки. В них загружали щебень и перебрасывали к дамбе, где барахтались в потоках воды люди Окулича.
Восстановили дамбу под утро. Жидкой зеленью налился восток, робко осветил поле ночного сражения. Весь берег превратился в болотную жижу, по ней дрейфовали доски, борта фанерных ящиков, бумажная шелуха, чья-то галоша с красным нутром. Белесыми холмиками застыл цемент у настила, там, где треснул, разошелся по шву один из мешков при переноске. Перепачканные глиной парни и девчата уже собирались разойтись по домам, как раздался густой голос Сидоренко:
— Братва, ко мне!
Стоял комсорг возле валуна, расколотого пополам, — одного из сотен камней, уложенных в предвидении паводка в основание дамбы.
— Вот это да!
— Силища…
— Стоп! — поднял руку Сидоренко. — Кто расколол камень?
— Что такое? — переспросил Окулич. — О чем ты?
— А вы поглядите!
В нескольких местах из болотной жижи торчали белые осколки. Окулич нагнулся, поднял обломок валуна, поднес близко к лицу. Всмотрелся в линию излома. Произнес в наступившей тишине:
— Дамбу взорвали.
Ему ответили общим вздохом:
— Кто? Кто!
Окулич бросил обломок, отер руки о плащ.
— Разберемся.
Аммонал был только у взрывников на правом берегу, в Пивани. Там запасали щебень для стройки. Отрядили нескольких добровольцев сплавать на лодке в Пивань. С ними поехал Сидоренко. Вернувшись, распахнул дверь во времянку парторга, сказал с порога:
— Четырех брикетов на складе как не бывало. Стибрили!
— Чужих в Пивани не видели?
— В том-то и дело, что нет. Но приходил перед паводком один из наших. С лукошком.
— Кто такой?
— Дьячок!
— Ах, гр-рибник…
Бегом поднялись на холм, к церкви, стукнули в тяжелую дверь ксенофонтиевой пристройки. Отворил сам служитель.
— Сын твой где?
— Митька? Три дни, как подался в Вознесенское, господа хорошие, за медом подался…
— Точно, — отозвался Сидоренко. — Не видел я его на работе все эти дни.
— Какая тут работа? — вздохнул Ксенофонтий, подняв глаза к небу. — Разверзлись хляби небесные…
Окулич слегка отстранил его, вошел в избу.
— В тазу что мыл, отец, не сапоги ли?
— В котором тазу? — спросил за спиной отец Ксенофонтий.
— Ты Ваньку не ломай. Таз всего один в горнице.
— Ну, сапоги… Или запрещается властями сапоги мыть?
— Покажь!
— Чего-с именно?
Сидоренко уже сам тащил из прихожей яловые сапоги служителя — сухонькие.
— Что скажешь, отец святой? Где сына спрятал?
Ксенофонтий откинул широкий рукав, истово перекрестился на образа в углу.
— Вот вам крест истинный, что в Вознесенское по…
— Ладно!
Опрос показал — встречали вчера вечером Митрофана Баяндина в затоне. Вот вам и Вознесенское. Пересчитали лодки — одной нет. Окулич кликнул Гапонова.
— «Партизан» на ходу?
— Исправен, Аким Осипович, но сами видите, что на реке делается…
— Вижу. Тут друг один на лодке отважился. А у тебя катер! Зови Неверова.
Митька греб против течения, держась ближе к пологому берегу, к зарослям с их сумеречной тенью. Дождевая вода струилась по лицу, по слипшейся бородке, по груди, мешалась с потом. Когда за излучиной показался черный дымок катера, Баяндин начал табанить, надеясь достичь суши. Но мешала сильная волна. К тому же «Партизан» тоже резко взял к берегу, отсекая путь.
Митька бросил весла. Вытащил из-за пазухи револьвер, швырнул в воду. Лодку, кружа, потащило назад.
На обратном пути он молчал. Сидя на корме катера, глядел светлыми глазами в ширь реки, сплевывал в воду.
Прав, прав был путешественник Арсеньев — водится какая-то чертовщина в Сихотэ-Алине. На себе испытал теперь Иван Христофорович: в иные дни, особенно по весне, наплывают недомогания, кружится голова, мысли путаются.
Может, оттого, что голодает тело весной без витаминов?
Не должно бы — наловчился Севенард запасать впрок клюкву и голубику. Бруснику же хранил в самодельном туеске березовом, наполненном свежей проточной водой и сосновой хвоей, — Митька научил.
Митька многому научил полковника: и мед находить в старых дуплах, и грабить бурундуков, и грибы сушить. Есть дикий чеснок-черемшу.
Только реже и реже стал появляться в Ржавой пади поповский ублюдок, нечем его прельстить. Вымахал ростом, оброс волосом, девки у него на уме.
А в первые годы своей робинзонады поджидал, вожделенно высматривал Иван Христофорович недоросля, предвкушая человеческий голос. Хотя при появлении Митьки сам говорил более него, да и что мог поведать мальчишка, кроме гнетущих вестей о строительстве в Пермском, где налаживалась босоногая власть?
Зато какое красноречие, какой водопад чистейшей кавголовской речи, окрашенной сатириконовским юмором, какое изящество словесных периодов, подвластных разве что дару незабвенного Плевако, обрушивались на бедную голову поповича! Светлые, дымчатого кварца глаза Митьки глядели на него завороженно, влюбленно; дрожа, слушал мальчишка рассказы о том, что ему вовек не видать — о Петербурге и Париже, о паркете и жизни иной. А может, для самого себя эти рассказы были…
Какие вечера, бывало, проводили они здесь, в занавешенной скалами долине!
Все, что не сказалось в свое время в раздумьях над книгами, не легло в дневники, не шепнулось прекрасным женщинам, все, что не успелось обдумать в долгой и душистой прежней жизни, получил в дар, в наследство сынок отца Ксенофонтия. Понимал ли он всю прелесть этих таежных уроков — Севенард сморщился — житейской мудрости? Что пред ними приходская школа и засаленный псалтирь?
Бог не наградил Ивана Христофоровича детьми.
Ему пришлось все отдать, все завещать Митьке — подрагивающий лоснящийся холодок холки былого скакуна, свою сгоревшую в Петербурге библиотеку — в упрощенном изложении, сырой воздух Стрелки, свое упоение, вершинное в жизни упоение, испытанное в двенадцатом году, когда был он удостоен присутствия при высочайшем выходе на Иордан (поповичу пришлось объяснять, что водосвятие, освящение воды при государе свершалось не в библейской долине, а на Неве, рядом с Зимним дворцом, в проруби, над которой сооружали парчовый балдахин — это и был высочайший выход на Иордан). Даже, в конце концов, после долгого одиночества, пришлось и рассказ о сокровищах Эворона отдать — как плату за теплый взгляд, да и велико было сокровище для него одного…
Плохо платил сам Митька за житейскую (сморщился Севенард) мудрость.
Так, кажется, да, именно так: «Житейская мудрость» называлась картина великого немца Людвига Кнауса, перед которой не раз и не два стоял когда-то, ежась от восторга и гадливости. На полотне — старый, отвратительный еврей в поношенном, надо думать, зловонном халате, с плутовато-снисходительной, только этому племени присущей ухмылкой, поучал пейсатого соломончика, своего внука, тонкостям бытия и житейского лавирования.
Уж не похожи ли они были с Митькой на эту парочку?
Плохо платил попович… Притаскивал кое-какую провизию в Ржавую падь. Но мало приносил, мало, силенок не густо было. А когда повзрослел — Севенард и сам приспособился к своему одиночеству.
Стрелял оленей, если забредали в мари. Но чаще на каменных рябчиков охотился — патроны берег. Трудно приходилось с патронами, отец Ксенофонтий время от времени присылал с сыном десяток-другой.
Первого своего каменного рябчика съел он тогда, в двадцать втором. Или в двадцать четвертом? Серовато-пестрая птица сидела на орешнике, вытаращив глупые глаза на Севенарда. Он протянул к ней руку — птица не шевельнулась. Схватил ее жадно, затрепыхалась. Испек на костре — только губы помазал. Но рябчиков было много в округе, еще много, пока он не перебил палкой всю доверчивую птицу. Или стали гнездиться рябчики подальше от Ржавой пади?
День за днем, месяц за месяцем шагал Иван Христофорович по топкой долине халдоми.
Заметали неприметную, затерянную в глубине долины Ржавую падь — его убежище — сыпучие снега. Мыли дожди. Обрастали лишайником сваи избушки. Зеленели и опадали лиственницы…
Господи, так ли все, как надо?
Да, да, именно так! Он не скрылся в Маньчжурию, как некоторые, даже не подумал об этом в первые минуты бегства. Скорее в Ржавую падь, назад, к своему олову, своей меди! Не отдать Ржавую падь большевикам, никому не отдать! Новая власть не может быть надолго. Никто не должен знать на свете про его медь, ни одна душа…
День за днем шагал Иван Христофорович. Разлезлись сапоги. Опухли, набрякли венами когда-то холеные руки, сжимающие ружье. Полиняла рыжая борода. Запали, начали проваливаться глаза. Шагал Севенард, как исправный лесник по своим владениям. Шуршали листья под осторожным шагом, золотые листья, медные листья, медные… Никто во веки веков не должен знать про медь! Она — его и больше ничья.
К ночи возвращался полковник в свою избушку и спал звериным сном. А утром, проснувшись, снова брался за оружие и шагал, шагал. По временам не знал уже Севенард, почему он здесь, чего ждет, кто он, но все равно шагал и посматривал — нет ли где человечьего следа…
Новые сапоги сшил себе из бурундучьих шкурок. Не сапоги — торбаса всепогодные, мягкие.
Ах, ну до чего же смешны бурундуки-самоубийцы!
Вы не видали, господа? Ну как же можно! Очень рекомендую, господа.
Наши, так сказать, отечественные камикадзе…
А научил стервец Митька, когда застал однажды Севенарда высоко на дереве: постаревший полковник, мучаясь голодом после неудавшейся охоты, карабкался на кедр — за орехами.
Митька, смеясь, указал на несколько бурундучьих тайников — выстланных хвоей ямок и дупел, где грызуны копили на зиму свои запасы: кедровые орехи. Целенькие, отборные, ядреные, только самая малость шелухи в тайниках. Бери!
Иван Христофорович выгреб дармовую еду, через неделю снова наведался к тайникам и увидел полосатого бурундука, хозяина орехов. Зверек висел на ветке кедра, в рогатинке — сунул голову в удавку.
Не бред ли это? Не голодная ли галлюцинация?
Полковник снял зверька, радуясь двойной удаче, ободрал шкурку. Отныне он был обеспечен орехами и мехом…
Глубокая, утробная тишина опускалась иногда в ясные зори на Ржавую падь. Хотя, что это? Звонко треснула наверху, на сопке, ветка. Эхо разнесло треск по поляне. Севенард выпрыгнул из своей избенки, выпустил наугад в сторону звука медвежий заряд.
Прислушался. Тишина. Почудилось… Севенард перекрестился и полез назад в избу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но стали попадаться человечьи следы.
В одну из ранних весен нашел Иван Христофорович в тайге поседевшее пепелище костра и кусок газеты. «Отставание темпов производительности труда от растущего уровня индустриализации нужно квалифицировать только как…» — прочел Севенард, ничего не понял, но испугался. Придут.
Холодным вечером занес ветер на его поляну горький дым. Старик встрепенулся, схватил ружье. На сопке, в километре от Ржавой пади, увидал он людей.
Молодые бородатые парни хлебали суп из котелка. Возле костра лежали вещевые мешки, тренога, теодолит, лежал нивелир, рейка с отметками высоты. Иван Христофорович почти не обратил внимания на инструменты, да они и отличались от привычных ему. Но камни на траве у рюкзака он узнал сразу! Это была руда, его руда, железистый кварцит. Рядом валялись куски другой породы, поблескивающей серебром.
Медленно приподнял Севенард ствол, прицеливаясь в ближнего человека, в его яркую клетчатую рубаху. Голова старика тряслась, и он долго не мог поймать мушку в прорезь. Она двоилась, снова сходилась в один стерженек. Потом закрыл глаза от усталости и спустил курок.
Выстрела не последовало. Старик знал свое ружье, оно никогда дотоле не давало осечек. Просто кончились патроны. Последний выпущен — как же он забыл! — третьего дня, когда громко хрустнула ветка на вершине сопки. Нечем было стрелять в них.
Старик встал на четвереньки, потом тяжело поднялся на ноги и заковылял на свою поляну.
Дома он, удивляясь своему спокойствию и четкому ходу мысли, собрал весь накопленный за долгие годы скарб — беличьи шкурки собственной выделки, медвежью полость, обточенные для домашних хозяйственных нужд оленьи рога, ружья, свалил все это посреди избы. Достал из-под лежанки найденный в тайге обрывок газеты и заветную, давно вычерченную карту халдоми с пометками месторождений. Смял и сунул под шкуры. Разыскал кремни.
Он начал высекать огонь.
Каждое движение вызывало теперь тупую боль в теле и усталость. Едва бумага вспыхнула и дым пополз по сучковатым темным половицам, старик с удовлетворением откинулся к стене. Наконец он может отдохнуть…
Лесной пожар заставил изыскателей спешно сняться с привала. Когда они подоспели к Ржавой пади, на поляне, на месте избушки Севенарда, оранжево дотлевали последние сваи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Полгода спустя на горелую поляну пришел однорукий уже, бывший гармонист Афоня Бельды. Он и поставил на пепелище березовый крест.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Циклон, принесший строителям столько бед, наконец отступил, нехотя сдался. Улегся ураганный ветер, вошел в привычные берега, посветлел Амур, распрямились сосны и пихты вокруг нового города, отряхнули капель.
Дружнее прежнего закипела работа в Комсомольске, застучали по колеям паровозы — «кукушки». И в новой суматохе, в новых хлопотах стали тускнеть, забываться, отходить в минувшее и гибель цемента, и холодные бездельные ночи, и развороченная дамба. Потускнели и расширенные от ужаса светлые глаза Митьки Дьячка — когда вели его под охраной (Окулич и пяток крепких, верных ребят сцепились локтями в круг, в центре — Митька), продирались сквозь орущую толпу братвы, готовую растоптать, разорвать.
Началось строительство первой кирпичной школы из своего кирпича. Было сомнение: зачем затевать такие хоромы, в целых три этажа, с волейбольным полем и отдельной столовкой, когда детей в городе — на пальцах пересчитать? Созвали митинг, он постановил: незрелые разговоры кончать. Мало детей? Появятся. Школу нужно строить с запасом.
Пермские мужики — бывшие прихожане отца Ксенофонтия, а ныне все больше прихожане бревенчатого клуба — потеряли сон от умственной натуги. Не успели свыкнуться с радио, раскумекать громкоговоритель на столбе у реки, как из Хабаровска на барже прибыло десять автомашин — вонючих, изготовленных, слышь, в самой Америке. Шастали эти автомашины по городу, как очумелые, изводя собак, распугивая кур.
Раскумекали автомашину — прибыли трактора.
С этими комсомольцами не соскучишься.
Взяли в толк трактор — и тут новое дело: в кожаных одеждах авиатор Черкасов поволок канистру бензина на аэродром.
Что ж делать, пермские потащились за ним.
Поле аэродрома к тому времени как следует подсохло.
Глинистую почву пропекло солнце и теперь она казалась гладкой и твердой, как асфальт.
Павел Неверов шел к самолету, тяжело переставляя ноги в непривычных меховых унтах, которые ему выделил для первого полета механик Черкасов, сказав, что наверху всегда холодно и вообще — порядок. Кожаный шлем Паша нес в руках — лицо от волнения пылало.
У кромки поля толпились сотни строителей Комсомольска-на-Амуре, его братва. Были тут же учлеты, нетерпеливо ждавшие своей очереди. Пришла и вся шаровская бригада лесорубов.
Возле самого аэропорта Черкасов затянул и застегнул ремни пашиных парашютов, основного и вспомогательного. Помог забраться в высокую кабину.
Совсем недалеко от машины Павел увидел мальчишку, восьмилетнего Алешку Войтовича. Черкасов всегда гнал мальца подальше от летного поля, а Неверов, к его неудовольствию, потакал лешкиному любопытству и даже однажды позволил тому забраться в кабину и потрогать штурвал. Наверное, себя узнавал он в мальчишке — себя камышинского.
Сейчас первоклассник, видимо, удрал от опеки родителей и прорвался в запретную зону.
— А ну назад! — крикнул Павел из кабины. — Топай к отцу!
Войтович-младший нерешительно остановился, поглядел обожающими глазами на сердитое лицо пилота и нехотя побрел обратно.
— От винта! — сказал Неверов.
Дрогнули, завертелись под крики строителей лопасти машины, самолет вырулил на старт, рванулся вперед и поднялся в небо.
Сикау Покто, проводник учителя Сидорцева, погостив в первое лето несколько недель в орочском поселке Уська, уплыл на своей тамтыге вверх по Тумнину.
Прощались с жалостью — и семья учителя, и лесной народ уже успели привыкнуть к смешливому кривоногому эвенку, забавно коверкавшему и русские, и орочские слова. Особенно расстроилась Люба Тактамунка́ — женщина с очень маленькими руками и ногами, которые привели в восторг Покто и надолго привязали его к поселку. Со слезами на глазах оттолкнула Люба от берега лодку любезного ей человека и закрыла лицо широким рукавом.
Накануне старик Батум предложил эвенку навсегда остаться в Уське, поставить свою юрту. Мужчин в поселке мало, а проводник — хороший рыбак, все видели, как он принес Любе здоровенного тайменя — шел, качаясь под его тяжестью. Покто, прищуривши и без того узкие глаза, долго глядел в сторону, вздохнул и сказал:
— Моя тайга ходи-ходи.
Он уплыл, но с первыми холодами, когда появились на излучинах Тумнина хрупкие сизые забереги, вдруг вернулся — орочи услыхали его тягучую песню. Тамтыга Покто шла тяжко, почти черпая воду. Была гружена красной рыбой — осетрами, кетой и лососем, взятыми в верховьях, на дальних нерестилищах.
Род Тактамунка воспринял приезд эвенка как свою личную удачу. Впрочем, все обрадовались.
— Молодец, Покто! — сказал Николай Павлович Сидорцев и похлопал его по плечу. — Хватит скитаться по белу свету. В школу будешь ходить, как все люди, в кооператив тебя примем. И живи с нами!
— Мы тебе целый дом построим, — пообещал председатель Дмитрий Акунка. — С электрическим светом.
— Наша так нету, — ответил эвенк. — Наша маленький юрта живи.
И поглядел на Любу.
Возвращение Сикау Покто орочи решили отметить медвежьим праздником, к тому же выпал первый снег — самое время выслеживать медведя, пока он не залег на зимнюю спячку.
За несколько лет работы в Уське Сидорцев убедился, что медвежий праздник для местных жителей — почти то же, что новогодние торжества для русского человека. К празднику готовятся тщательно и загодя, приглашают родичей из других селений, тренируют собак, готовят пальму́ — рогатину. Сама охота длится долго, чтобы растянуть удовольствие. На первоначальное выслеживание медведя посылают молодого охотника.
Сейчас выбор пал на Тончи Батума — старосту школы, лучшего ученика Сидорцевых. И вместе с ним попросили отправиться учителя и проводника Покто — эвенк не сразу понял, почему.
По дороге Тончи объяснил: для орочей медведь не только промысловый зверь, дающий охотникам сочное мясо, топкий жир и теплую шкуру, но и божество. Хозяин животного мира тайги. Так, во всяком случае, говорит шаман Будэнгери́. И лучше постараться сделать так, чтобы убил медведя не орочский охотник, а кто-то другой. Чужеземец, на худой конец — человек из другого селения. Тогда медведь не обидится на орочей. Сидорцев уже знал об этом обычае и потому с готовностью — к неудовольствию жены — согласился участвовать в начальном выслеживании зверя. Знал об уловках, к которым прибегают лесные люди, чтобы выдать за убийцу медведя кого-то другого, а не себя. Даже в том случае, когда охотник завалит медведя в одиночку, и некому, кроме него, освежевать добычу, он поступает с хитринкой: начиная орудовать ножом, прихватывает вместе с черенком тесака и лапу своей собаки. Сделав два-три движения, отпускает собачью лапу. Ибо считает, что медведь уже введен в заблуждение и теперь охотник может спокойно разделывать тушу.
Бродили по тайге Тончи, Сидорцев и Покто всего полдня и мальчишка нашел следы, а по ним и берлогу. Возле берлоги Тончи лег на землю и принялся ее слушать, прижался ухом к снегу. Сообщил, что медведь ворочается. Достал нож и на ближайшем дереве сделал зарубку. Затем они не спеша возвратились в поселок.
Все дальнейшее Сикау Покто воспринял не только как медвежий праздник, но и как свою свадьбу с Любой Тактамунка. Несколько недель, пролетевших после выслеживания, были наполнены в Уське суетливым поджиданием гостей из поселка Дата, а также из маленьких орочских селений по течениям речек Содолинго и Аделами; приготовлением всяких вкусных кушаний — в количествах, приведших эвенка в восторг. Готовили в чанах талу́ — строганину из добытой Покто красной рыбы, а также из тайменей. Готовили соленые носовые хрящи лососей — большое лакомство, предназначенное только для мужчин-охотников, ибо душа промыслового животного, как были убеждены орочи, живет у него в носу. Готовили таксу́ — разварную в жиру рыбу, мелко сеченную, затем снова залитую рыбьим жиром пополам с сушеными ягодами и в таком виде охлажденную в берестяных посудинах. Готовили соленую икру. Готовили мясо с ног лося, а также его печень, почки, сердце, глаза и головной мозг. В особые деревянные тарелочки помещали костный мозг — это лакомство сберегалось для почетных гостей.
Помимо того, готовили студни: из мездры лосиной кожи, из рыбьей кожи и икры. Студни сдобряли листьями черемши и клубнями сараны — дикой лилии. Готовили лепешки из ягод черемухи, брусники и голубики.
Все это делали женщины, но Люба не принимала участия в стряпне — она строила юрту для себя и Сикау Покто. Эвенк благородно рвался помочь женщине, но Сидорцев качал отрицательно головой.
— Не надо. Нельзя.
Юрту Тактамунка поставила на окраине поселка, почти в самой тайге, что примыкала к Уське, на маленьком пригорке. Родственники Любы вырыли здесь ямы для кольев. Затем женщина обтянула колья корой бархатного дерева, корой, сохраняющей прохладу летом и тепло зимой, постелила на пол, на сухую хвою, медвежьи шкуры, сложила очаг. На полки поместила приданое: берестяную и деревянную посуду, кожемялку, скребки для обработки шкур. Возле юрты род Тактамунка расположил полукругом подарки — несколько клеток с лисами и таежными птицами, чтобы молодым не было скучно.
Когда таким образом уют был наведен, Люба развела огонь в очаге, да так ловко, что ароматный дымок тонкой сизой струйкой устремился точно в отверстие в потолке юрты, закурила трубку и уселась на шкуры рядом с выходом — место в глубине предназначалось для мужа. Покто вошел в юрту и увидел, что здесь тепло и приятно, что жена уже шьет ему качу́и — зимний халат из лосиной замши.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Окрепли морозы, стал Тумнин, и по звонкому льду съехались в Уську многочисленные гости медвежьего праздника. Тут и подоспела настоящая охота.
К берлоге, найденной и помеченной осенью Тончи, отправились восемь опытных охотников. Один Покто нес винчестер, остальные были вооружены луком и стрелами да рогатинами. Медведя полагалось взять без огнестрельного оружия, винчестер же — на всякий случай. Эвенку так и не пришлось снять его с плеча.
Остальные люди сидели дома и прислушивались, не раздастся ли из тайги крик «Ху-ху-ху» — знак удачной охоты.
В тайге, возле берлоги, охотники принялись расчищать полянку и, прежде чем будить медведя, воткнули по ее углам в снег молодые елочки. Такой процедуры требовал древний ритуал, более древний, чем появление первого шамана на Амуре. Все ветки елочек были срезаны за исключением верхушек. Сикау Покто, впервые попавший на медвежий праздник орочей, увидел, что охотники принялись наряжать оголенные елочки крашеными ритуальными стружками. Затем они отмерили от берлоги расстояние, равное убойному полету стрелы, и здесь утоптали площадку.
Медведя подняли, двое сильных охотников прижали его рогатинами к стволу толстой сосны, привязали зверя. Старый Батум протянул лук одному из гостей.
И вскоре в Уське услышали долгожданный крик: «Ху-ху-ху!».
Медведя принесли на носилках из веток, свалили у новой юрты Покто. Сюда же люди вынесли всю заготовленную еду, и начался пир на открытом воздухе. Считалось, что и медведь принимает участие в нем. Люба Тактамунка пела под удары бубна:
Стучит ворон — ток-ток,
Пустая посуда звенит — кон-кон!
Стучат медвежьи лапы,
И кости медвежьи стучат…
Потом начали разделывать медведя. Мясо разрезали на куски, кости осторожно сложили в определенном порядке, повторяя скелет. Развели огонь под большими котлами и принялись варить мясо — долго, до вечера.
Вечерний пир тоже немало удивил Покто. Каждый из гостей праздника получил по чашке бульона, каждого украсили стружками. Люди уселись на снег в кружок. Перед старшим в поселке, Батумом, положили сваренную голову медведя, нижнюю же челюсть — перед старшим из гостей. Ели строго по обычаю: женщинам не полагалось трогать мясо с головы медведя, с позвоночника, а также сердце и легкие. Насытившись, женщины с маленькими детьми пошли в одну сторону поселка, мужчины — в противоположную. Женщины — играть на музыкальных инструментах, мужчины — гонять кожаный мяч по льду Тумнина. Возле остатков пиршества задержались только участники лучной охоты.
Они собрали все кости и череп медведя, смазали их жиром и сажей, что должно было помочь, согласно верованиям, последующему оживлению, завернули их в бересту и понесли в тайгу. Там выбрали молодое деревце, срубили верхушку и воткнули на острый обрубок череп зверя, кости же — сложили на землю под деревом…
Покто остался жить в Уське.
Как ни уговаривал его Николай Павлович Сидорцев записаться в школу, бывший проводник только обещал, но не появлялся на уроках. Тамтыга лежала на берегу днищем вверх, присыпанная снегом. Зимняя ловля, видимо, эвенка не привлекала, хотя Тончи Батум не раз приглашал на промысел калуги. Поступил Покто в кооператив охотников. За зверем же ходил в одиночку. Ставил в тайге ловушки на кабаргу и соболя, подолгу пропадал, но возвращался всегда с добычей к терпеливой Любе. Они мало говорили между собой. Покто был немолод, но крепок телом — оттого, наверное, что каждый вечер купался в холодной воде. Никто из орочей так не поступал. Принесет из проруби два полных кожаных ведра и растирается с ног до головы.
Люба стеснялась в такие минуты глядеть на мужа, но ей нравилось, что от него всегда шел чистый, здоровый дух. Он и трубку ей запретил курить, и она подчинилась. И дымоход велел сделать, как в школе, у Николая Павловича. Хороший муж! Вот только не заставлял бы и ее, вздыхала Люба украдкой, плескаться в ледяной воде в зимнюю пору. Может быть, так принято поступать в его племени?
Муж был ласков — он не спал с ней молча, по-мужски, а всю ночь бормотал чужие слова, иногда она узнавала в словах что-то знакомое, он не тушил огонь, а смотрел на нее, обнаженную, как на божка-пеликена, он натирал ее тело пахучим кедровым маслом и трогал его губами. Так, наверное, принято в его племени.
Случалось, уходил Покто на неделю-другую в Совгавань, к своим родичам, но это бывало редко. Больше по тайге ходил, и Люба с нетерпением поджидала его.
Пролетел год, и два. Привыкли в Уське к эвенку. Стал он совсем оседлым человеком, не отличишь от ороча, даже косичку стал носить — удобно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Напевая монотонную песню, Покто шагал на юг быстрым шагом, так и не расчехляя винчестер, хотя дичь попадалась, и не плохая дичь. Приближался ранний зимний вечер, и он торопился.
Недалеко от берега Тумнина он свернул в бурелом и, пробившись сквозь него, вошел в заваленную снегом, старую, полуразрушенную фанзу, служившую, надо думать, пристанищем случайным зверобоям.
Запер дверь на брусок-щеколду, занавесил рогожей окошко и в крохотной комнате фанзы стало темно. Чиркнула спичка, от ее огонька затеплился фитилек стеариновой свечки. Осветился угол дощатого стола.
Охотник присел к столу, опустил на колени заплечную котомку и, порывшись в ней, достал несколько листков тетрадной бумаги. Расправил их на столе, задумался, потом принялся быстро писать химическим карандашом:
«Уважаемый руководитель!
Со времени отправки Вам предыдущей почты прошел ровно месяц, и я позволю себе продолжить краткий анализ наших событий, за начало которого я был удостоен Вашей благодарности.
Сложность и, вместе с тем, своеобразие моей миссии заключается в том, что я работаю среди коренного населения и, в рамках очерченной мне задачи, стараюсь ничем не проявлять дополнительного интереса к строительству нового города слева от меня. Как бесспорное, могу констатировать следующее: приток рабочей силы в низовья Амура увеличивается даже после завершения навигации. Отмечается резкий недостаток женщин, что вынудило власти пойти на экстренные меры, названные здесь патриотическим движением «хетагуровок». Не берусь за расшифровку данного термина.
Снабжение строительства осуществляется в основном в летнее время, по водным артериям, что не может не вызывать известных трудностей и неразберихи, весьма благоприятных для успешной деятельности, как Вы выразились во время незабываемой для меня последней встречи в Харбине, «волонтеров Ямато», к числу которых с гордостью отношу и себя.
Истекший период характеризовался также резко возросшим вниманием русских к транспортным проблемам вообще, что я связываю как со строительством нового города, так и с тенденцией укрепления приграничных полос, особенно в южных районах. Надеюсь, эта тенденция не окажется настолько безусловной и материально обеспеченной, чтобы помешать дальнейшему функционированию наших проверенных каналов связи.
Партийно-политическая работа в крупных центрах, таких, как Хабаровск, Владивосток, Комсомольск-на-Амуре, сводится к усилению пропагандистской кампании, призванной убедить местное население в неотделимости Дальнего Востока от СССР и незыблемости границ. Слагаемые этой кампании для меня туманны и нуждаются в дополнительном исследовании. В связи с этим прошу Вашего позволения на дополнительные рейды в указанные города. Полностью уверен в безопасности. Вам известно, что стаж моей работы здесь исчисляется больше чем десятилетием.
По-прежнему максимум внимания уделяю контролю сведений о доступных большевикам сырьевых базах. С уверенностью можно говорить о нефти Сахалина, угле Сучана, золоте Колымы, полиметаллах бухты Тетюхэ. Последнее, впрочем, под вопросом. Серьезных запасов, способных питать оборонную промышленность, в том числе в строящемся городе, нет. Скорее всего, промышленность Комсомольска будет ориентирована на выпуск товаров так называемого широкого спроса (галоши, примусы, жестяные корыта для купания детей).
С каждым годом убеждаюсь, уважаемый руководитель, в прозорливости Вашего вывода о перспективности ориентации на коренное население, особенно нанайцев, нивхов, удэгейцев, орочей, которым, безусловно, чужды истинные цели большевизма.
В то же время позволю себе указать на недопустимость преждевременного энтузиазма по этому поводу, который я ощутил в Харбине у некоторых из моих коллег. Такая точка зрения не должна возобладать. Русские ведут дело на востоке в целом продуманно и с размахом, только в освоенном мною районе за минувшие два года появились такие атрибуты пропаганды, как электрический свет, хлебопекарня, больница, а также школа. Должен отметить весьма бережное отношение к фольклору, этнографическим особенностям, терпимость к верованиям, даже суевериям.
Возможно использование.
Дополнительную информацию по затронутому вопросу передам следующей почтой. Она, надеюсь, будет актуальна в свете принятой нами программы для народных масс.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Николай Павлович Сидорцев устроил в школе особый урок, во время которого стены класса были увешаны фотографиями и рисунками огородов.
Испокон веку питались орочи рыбой и мясом, а в голодные годы — дикими ягодами и кореньями, и если и боролись с цингой, то с помощью хвои и черемши. Никогда не было овощей в этих краях. Не потому ли каждый второй ребенок в орочской семье умирал?
Вот и первенец Сикау Покто погиб, пока охотник был в тайге — Люба не смогла уберечь от горячки парнишку.
Рисунки орочам понравились, сами же картошка и капуста, горячие, парные, вызвали недоумение и брезгливость. Валентина, жена Сидорцева, — учитель биологии в школе — рассказывала, как и зачем выращивают картошку. Старики заволновались:
— Как же будем ее есть, если в земле навоз?
Но все-таки попробовали из уважения к учителям, первым вызвался Тончи. Понравилось.
Пришлось Сидорцевым осваивать и животноводство. По их просьбе из Совгавани привезли в Уську первую корову. Орочи обступили диковинного, неуклюжего оленя с короткими рогами, гладили его, смеялись. Для коровы построили маленькую ярангу, в которой учительница и две ее ученицы — Аня Акунка и Надя Муленка — доили, чистили и кормили первенца будущей животноводческой фермы колхоза «Ороч».
«Уважаемый руководитель!
Санкционированный Вами и осуществленный мною рейд позволил убедиться в настойчивом насаждении властями колхозов как вдоль побережья (рыбные промыслы, возделывание сои, риса, добыча морского зверя), так и в глубине континента, в том числе в непосредственной близости от интересующего нас города.
Обогатившие меня впечатления, которыми спешу поделиться с Вами, весьма противоположны тому, что говорят и пишут (судя по полученным от Вас материалам) о Комсомольске как на западе, так и на востоке. Известную Вам телеграмму Сталина о необходимости построить город подальше от границы следует, видимо, толковать не как свидетельство боязни за его судьбу, а шире — как разумную предосторожность ввиду характера намечаемой там индустрии. Вне всякого сомнения здесь сооружается судостроительное предприятие, мой информатор — приходской священник, сын его «репрессирован» (новый термин, адекватен превентивному заключению), возможно — за акт саботажа. Сожалею, что мой коллега слева посчитал возможным упустить из поля зрения наличие такого перспективного человеческого материала.
По-прежнему не располагаю удовлетворительной информацией о сырьевом грузопотоке. Если предварительные данные верны и все для Комсомольска доставляется из европейской части, позволю себе почтительно рекомендовать предпринять усилия для поощрения русских на этом пути.
Позволю себе также высказать и следующее соображение: мнение известного Вам лица о необходимости усилить акты диверсии и саботажа применимо лишь постольку, поскольку ответственность за них и сам процесс мероприятий возьмут на себя наши русские друзья в Китае. Бросать тень, в случае малейшей неудачи, на империю считаю неразумным. Имя японца должно ассоциироваться в сознании местного населения, в том числе и славянского происхождения, только с категориями справедливости и добра. Так диктует будущее.
Здесь же прилагаю данные о примерных размерах окладов ряда инженерно-технических работников судоверфи, сведения о пахотных землях Комсомольского (нанайского) района и расписание движения пассажирских поездов по железнодорожной станции Хабаровск.
Сомнения о существовании железнодорожной ветки между интересующими нас пунктами вынужден развеять — полотно с ноября по март было проложено непосредственно по льду Амура. Динамику продвижения составов, как и характер грузов, установить не удалось — Вам известны мои принципы величайшей осторожности, которые, надеюсь, не ставят под сомнение мою личную храбрость.
От того же информатора получил не проверенные сведения о некоей богатой полезными ископаемыми долине в северо-западном направлении. Относя их к местному фольклору, приложил, тем не менее, усилия для выяснения сведений. Они не подтверждаются. Однако полагаю разумным обдумать все же меры поощрения информатора. Лично он выражает просьбу в качестве компенсации за упомянутые и будущие заслуги предпринять шаги для облегчения судьбы его сына Митрофана Баяндина. Данные прилагаю.
Суровая зима пришла в отроги Сихотэ-Алиня. Не успел завершиться медвежий праздник, как потянуло ледяным ветром с севера, со стороны Охотского моря, градусник на стене школы показал минус тридцать и при такой погоде налетел ураган — дальний отголосок зимних японских тайфунов.
Ураган разрушил электростанцию, унес по льду неизвестно куда стоявший на берегу бревенчатый магазин, замел дороги, отрезал Уську от большой земли.
Несколько дней доедали орочи старые запасы мяса, дожигали случайно оставшийся керосин — его ведь теперь, после открытия электростанции, не запасали. Потом затеплились в избах и юртах лучины, заплакали от голода дети. Пища кончилась. Пришел в школу Тончи Батум.
— Дайте мне спички, учитель, — попросил он Сидорцева.
— Как я могу, Тончи? Только половина коробки осталась — лучины разжигать.
— А что говорит радио?
— Радио говорит — скоро придет помощь. Из Совгавани уже вышли трактора, но сильно большие заносы.
— Будэнгери сказал деду: помирать надо. И Покто сказал.
— Разве можно слушать шамана? А Покто я покажу! Еще один шаман нашелся…
— Дайте мне только пять спичек, Николай Павлович. Попробую пойти на охоту. Дети хотят есть.
Отсчитал Сидорцев из худого коробка пять спичек и отдал ученику. Тончи завернул их в тряпицу, сунул за пазуху и ушел в пургу. Не хотел отпускать его Николай Павлович — кто же охотится в непогоду? И зверя не найдешь, и себя погубишь. Задумаешь согреться — не сможешь. Не загорится костер на большом ветру. Хоть полные карманы спичками набей.
Не хотел отпускать — да не смог удержать.
Вернулся Тончи через несколько дней помороженный, еле живой от усталости. Впрягшись в веревочную петлю, тащил за собой тушу оленя. У себя в юрте он вместе с дедом оттаял тушу, разделил ее на равные маленькие куски и разнес по всем жилищам Уськи. Первый кусок принес в школу, Сидорцеву, и вместе с мясом отдал учителю четыре оставшиеся спички…
«Уважаемый руководитель!
Подобно Вам, я созерцатель, философ и лингвист. Лингвистика — мой метод. Мой удел — попытка анализа, стремление к догадке. Именно этими инструментами я и оперирую здесь, выполняя многотрудную и почетную задачу, возложенную Вами на меня.
Позволю себе кратко очертить Вам некоторые религиозные легенды орочей в соответствии с Вашим запросом, весьма близкие к легендам нивхским и эвенкийским, к легендам айно и других родственных им племен. Полагаю, знание души этих людей не может быть безразлично народу, призванному главенствовать на востоке.
Легенды эти по-своему поэтичны, система образов согласуется с японским мировосприятием, и мне трудно свыкнуться с мыслью, что дикие народы смогли создать подобный эпос. Впрочем, возможно, я слишком долго нахожусь в разлуке с Родиной и мое понимание прекрасного исказилось и притупилось.
Верховным божеством орочей, насколько я мог установить, является буа, властелин природы. Образ буа, занимающий ведущее место в орочском пантеоне, весьма неотчетлив и крайне запутан историческими наслоениями. Но все же! Он равно обозначает и место, и мир, и природу, и небо, и погоду, и верховное божество, и даже потусторонний мир! Широта значения слова буа испугала меня. Не так ли широк и всеобъемлющ внутренний мир этих убогих людей? Множество функций, объединенных ими в понятии верховного божества, роднит их с представителями самых развитых, с сегодняшней точки зрения, самых цивилизованных народов, давших миру Зевса и Будду, Иегову и Озириса. Возможно ли это, уважаемый руководитель?
Единственное, что успокаивает меня, — разность мышления орочей при создании своего верховного божества и своей космогонической мифологии, что, как известно, должно быть двумя сторонами одной медали.
Космогония орочей изящна, но проста и наивна. Наш материк представляется им в виде огромного лося — самки, стоящей на восьми ногах. Когда этот популярный зверь переминается от усталости с ноги на ногу, происходят землетрясения. Спинной хребет лося — суть горная цепь (Сихотэ-Алинь), разделяющая землю на две части. Древесная растительность есть шерсть, трава — пух лося, звери — его паразиты, птицы — его насекомые. Стоит же лось по колено в морской стихии, которая независима от него.
Обращаю Ваше внимание на соотнесенность такого представления о земной тверди с культом лосихи, широко распространенным по всей Сибири. Опасаюсь, что наука русских сможет со временем усмотреть, при анализе подобных данных, некую этническую связь дальневосточных племен с коренными сибирскими народностями, что явно противоречит нашим воззрениям об истинном их происхождении и тяготении.
Впрочем, я не уверен, что русская наука когда-либо доберется до таких обобщений, тем более, что большевики не склонны принимать в расчет религиозные тексты.
Не лишена любопытства и следующая фигура в орочской мифологии — хадау, непосредственный помощник буа на земле. Хадау создал по поручению верховного божества людей и растения, а также животных. Хадау, подобно Прометею, научил людей добывать огонь, изготовлять одежду. Последнее, что он сделал на земле, — создал шаманов. Согласно мифу, хадау позаботился и о переселении душ умерших в новорожденных, основав тем самым бессмертие. Завершив свою творческую миссию на земле, хадау окаменел. Его останками до сих пор считаются скалы и причудливые нагромождения крупных камней в тайге. Им поклоняются и приносят жертвы.
Я посетил утес в устье Тумнина, претендующий на эту роль, подобная скала, но гораздо больших размеров, находится где-то в низовьях Амура и служит местом поклонения для нанайцев.
Как бы то ни было, я смущен. И считаю недостойным самурая скрывать это. Миссия хадау сравнима с творчеством Прометея! Я предостерегаю от недооценки самобытности — она равнозначна воле к самостоятельности — орочей, нанайцев и эвенков. Меня беспокоят глубинные начатки их духовности, и я не удивлюсь (предвкушаю Вашу улыбку), если в будущем эти полудикие, еще полудикие, племена подарят миру мыслителей и поэтов.
Вспомните, уважаемый руководитель, ошибку американцев, сделавших непонятых ими индейцев своими врагами. Мы, придя сюда, не должны повторять подобных ошибок. Могут ли малые народности советского востока стать нашей опорой? Еще недавно я верил в это…
Человек, которому предназначались письма лейтенанта, для сотен и тысяч «волонтеров Ямато», подобных Покто и рассеянных по всему белу свету, не имел имени.
Лицом и сложением он был похож на Будду — такой же широкоскулый и мясистый, лоснящийся, с резким хищным вырезом ноздрей. И такой же безмолвный.
Кроме того, напоминал он своим обликом, особенно когда одет был в традиционное кимоно и сидел на циновке с поджатыми ногами, призеров старинной и любимой им борьбы сумо́: олицетворенная мощь и хладнокровие, сила, не обезображенная выпирающей мускулатурой, но благородно скрытая плавностью линий и эластичностью подкожного жира.
Стоит отдельно сказать о борьбе сумо, в принципах которой он усматривал поучительное сходство с характером и сущностью своей профессии. Борьба эта молчалива, чужда резких движений и выпадов — их несложно обезвредить. Борьба эта задумчива. Два рослых сильных человека становятся в круг, в центр небольшого круга. Талии их сжаты широкими ременными поясами. Позволено противнику ухватиться только за этот пояс. Цель — приподнять соперника, оторвать его от земли и вынести за черту круга.
Всего несколько шагов. Но, чтобы совершить их, нужны выдержка и сила, мастерство и бездна тонкого расчета, нужна скрытая игра мускулов — вот почему целесообразен подкожный жир, маскирующий реакции.
Они стоят, впившись в поясные ремни друг друга, как два столба, как два колосса, зато толпа на трибунах стонет и беснуется. Расе Ямато понятна мощь притаившихся на время вулканов. И вдруг — рывок, несколько шагов, попирающих твердь, беспомощное барахтанье жертвы. И борьба окончена — без сражения.
Не так ли на незримом фронте, где властвует борьба умов?
Именно ему принадлежат слова, ставшие затем крылатым девизом армии выпестованных им волонтеров, разведчиков страны Восходящего солнца: «Сто побед в ста сражениях не суть лучшее из лучшего. Нет, лучшее из лучшего есть разгром и подчинение противника без единого сражения».
Но стоило человеку подняться с циновки и сходство с борцом-сумистом исчезало — он был невысок, чтобы не сказать приземист, тогда как представители любимого им вида спорта были великанами, нередко превышали в росте два метра. Впрочем, человек и не стремился выглядеть внушительно — с него было достаточно, что он являлся таковым.
Имя его в контексте с подлинной ролью в мире — Кэндзи Доихара[2], — знали немногие.
Был, правда, еще один круг лиц, которые ежедневно сталкивались с офицером Доихара, адъютантом одного из советников японского посольства в Пекине. Но для них он являлся воплощением традиционной японской исполнительности и служебной усидчивости, странным человеком, влюбленным в лингвистику (Покто в своих донесениях не упускал случая обнаружить знание этого пункта биографии шефа), просиживающим ночи над словарями. И даже они, сослуживцы, не смогли бы представить себе объемы успехов в этой области, достигнутых молчаливым службистом.
Прибыв в Китай юным офицером, Кэндзи за несколько лет упорной работы овладел в совершенстве не только китайским и монгольским, но и практически всеми европейскими языками — общим числом тринадцать.
Нужно иметь в виду, что основная сфера деятельности Доихара была при том отнюдь не кабинетной — он являлся кадровым офицером разведки, специализирующимся на изучении в гуще масс настроений и интересов самых разных слоев китайского общества, исследовании расстановки политических сил, динамики народно-освободительных движений, на вербовке в его рядах информаторов и провокаторов. Параллельно Кэндзи набивал руку как террорист и диверсант — в его широкой душе спокойно соседствовали и уживались все три направления.
Выдающиеся способности скромного адъютанта советника до поры до времени оставались под спудом и были только предметом гордости и надежд для его шефов в Токио. Доихара много путешествовал, напряженно работал, но продвигался по служебной лестнице медленно. В 1926 году — тринадцать лет спустя после его прибытия в Китай — он все еще адъютант советника, хотя и в чине полковника.
В 1926 году пробил час таких людей, как Доихара: на престол взошел новый император Хирохито, с правлением которого военная верхушка государства связывала надежды на возрождение величия Японии. Достичь подлинного величия можно было, как считали они, только одним путем — обнажить на страх миру кривой японский меч.
Премьер-министр и министр иностранных дел барон Танака вручил императору документ, ставший на многие годы вожделенным, но недостижимым предметом поиска для многих разведок мира, — вручил свой меморандум, послуживший программой-максимум японской внешней экспансии. Над разработкой меморандума трудились лучшие военные умы. Вобрал он опыт наблюдений и советника Кэндзи. Содержание меморандума стало религией многих, в том числе и раньше многих — религией самого Доихара. Документ гласил:
«Япония не может устранить затруднения в Восточной Азии, если не будет проводить политику «крови и железа». Но, проводя эту политику, мы окажемся лицом к лицу с Соединенными Штатами Америки… Если мы в будущем захотим захватить в свои руки контроль над Китаем, мы должны сокрушить США…
Но для того чтобы завоевать Китай, мы должны сначала завоевать Маньчжурию и Монголию. Для того, чтобы завоевать мир, мы должны сначала завоевать Китай. Если мы сумеем завоевать Китай, все остальные азиатские страны будут нас бояться и капитулируют перед нами…
Имея в своем распоряжении все ресурсы Китая, мы перейдем к завоеванию Индии, Архипелага, Малой Азии, Центральной Азии и даже Европы. Но захват в свои руки контроля над Маньчжурией является первым шагом, если раса Ямато желает отличиться в континентальной Азии…
В программу нашего национального роста входит, по-видимому, необходимость вновь скрестить наши мечи с Россией на полях Монголии в целях овладения богатствами Северной Маньчжурии».
Традиционная японская осторожность и талант умолчания проявились даже в этом документе, для посторонних глаз не предназначенном. Последние три строчки, едва ли не самые главные, звучали скромно на общем фоне. Между тем, любому из читавших документ было понятно, каким громадным клином вдается в территорию Советского Союза Маньчжурия, протяженность границ которой с нашей страной равна трем с половиной тысячам километров. Рядом с этой границей расположены крупнейшие советские дальневосточные города. Используя Маньчжурию как плацдарм, можно планировать (что и было сделано) удар против СССР с расчетом перерезать железнодорожные коммуникации, водные артерии и отсечь советское Приморье.
Еще более красноречивым элементом «плана Танака» были слова о контроле над Монголией — в это понятие включались и китайский район Внутренняя Монголия и Монгольская Народная Республика. Овладение последней, без сомнения, открывало перед агрессором возможность перерезать Транссибирскую магистраль и отторгнуть от СССР весь Дальний Восток.
Такова направленность плана, ставшего религией полковника Доихара. И ему суждено было сыграть роль подлинной пружины закодированного в плане заговора против мира.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поклонник борьбы сумо показал себя во всем блеске уже в 1928 году, сразу негласно возглавив список самых выдающихся и опасных диверсантов.
В июле того года был сделан первый решительный шаг к захвату Маньчжурии — первый шаг ко второй мировой войне.
Доихара поручили устранить неугодного Токио человека. Полковник безупречно убрал его. Особенность заключалась в том, что неугодным человеком был сам диктатор Маньчжурии и фактический правитель Китая маршал Чжан Цзо-линь.
Японские газеты сразу же написали, что погиб большой друг Японии, что смерть его — на совести партизан народно-освободительного движения, с которым Чжан Цзо-линь всю жизнь вел непримиримую самоотверженную борьбу. Мировое общественное мнение поначалу удовлетворилось такой трактовкой. Хотя в ней было много туманного. То, что маршал выступал в своей политике как друг, а точнее — ставленник, Японии, не вызывало ни у кого сомнений. Еще во времена русско-японской войны, будучи главарем одной из многочисленных в Маньчжурии шаек уголовников-хунхузов, Чжан предложил свои услуги японцам, и те охотно использовали его для рейдов по русским тылам.
С тех пор он продвигался к власти и действовал строго на средства и по указке Токио. В 1916 году попытался объявить «независимость» Маньчжурии, чтобы превратить ее в колонию страны Восходящего солнца, но безуспешно. Став правителем этого района Китая, не изменил роли прислужника своих северных хозяев.
Во всяком случае, так было до 1928 года, когда — уже в ранге «правителя Китая» — маршал позволил себе заигрывать с американцами и даже завел советника из богатой заокеанской страны. Роль безропотного агента ему надоела. Показалась бесперспективной. Маршал начал менять ориентацию.
Японская политика стремилась всегда превратить Китай в свой сырьевой придаток, удерживать громадную страну на грани нищеты. Чжан же был на новом этапе своей карьеры заинтересован в поддержке собственной китайской буржуазии, надеясь оставаться вождем нации. И бывший хунхуз попробовал проявлять самостоятельность, принимать решения вопреки советам японских друзей и благодетелей.
Тогда были призваны специалисты из разведки Квантунской армии.
Доихара и его коллеги провели операцию с ювелирной точностью и блеском. В ночь на 4 июля специальный поезд, следовавший из Пекина в Мукден, имел в своем составе личный салон-вагон маршала. Проводив на столичном вокзале Чжан Цзо-линя, как того требовал протокол, японский советник Нанао и его адъютант Доихара вернулись в город, и полковник уселся к телефонному аппарату, продиктовал в трубку точное расположение вагонов поезда, а также внутреннюю структуру салон-вагона, включая место кресла маршала.
За несколько минут до прихода состава в пункт назначения, уже в пригороде Мукдена, на пути произошел взрыв. Сдетонировал заряд динамита, уложенный под рельсами. Взрыв пришелся точно на то место, над которым в тот момент мчался салон-вагон. Маршал и его свита погибли. Больше в поезде никто не пострадал. Точность расчета подрывников была такова, что состав, из которого на полном ходу был изъят один вагон, продолжил свой путь.
Неблагодарный хунхуз взлетел на небо.
Этой же ночью начался взлет и полковника Доихара.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несколько лет спустя он уже избранный и любимый сын империи, начальник разведки Квантунской армии, обремененный задачей подбора, воспитания и заброски во все жизненно важные для Японии районы мира своих агентов, остро отточенный ум «расы Ямато».
Тогда, в 1928-м, с подчинением Маньчжурии пришлось повременить, к этой акции не в полной мере была готова Квантунская армия, недостаточно отмобилизованная, да и сменивший Чжан Цзо-линя на посту верховного правителя его сын не проявил рвения стать марионеткой. Надо было выждать.
Ожидание, наполненное для полковника Доихара напряженным созиданием разветвленной шпионской сети, в том числе в советском Приморье и Приамурье, длилось три года — в сентябре 1931-го военные руководители империи сочли, что час пробил, обстоятельства созрели. Настало время оккупации Маньчжурии — плацдарма для атаки на СССР.
Начальник русского отдела генерального штаба вооруженных сил Японии полковник Хасимото следующим образом разъяснит в дальнейшем смысл и направление задуманного:
«Я пропагандировал включение части территории Советского Союза в великую восточноазиатскую сферу взаимного процветания».
15 сентября на совещание в Токио был приглашен Кэндзи Доихара. Начальнику разведки Квантунской армии, уже полностью готовой к бою, дали понять, что нужен подходящий повод.
Всего три дня понадобилось дисциплинированному полковнику, чтобы справиться с заданием. 18 сентября им был организован еще один взрыв — на Южно-Маньчжурской железной дороге. В диверсии обвинили китайскую сторону. Квантунская армия, пылая негодованием, развернула боевые знамена и захватила Маньчжурию. На ее территории решено было создать послушное государство Манчжоу-го. Для этой цели требовалось подыскать надежного ручного правителя, лучше — со звонким именем, чтобы вылепить из него марионеточного императора захваченной провинции.
Доихара лично отправился вглубь Китая и совершил еще один подвиг во славу империи — вывез в Маньчжурию, в распоряжение Квантунской армии, последнего представителя китайской императорской династии Пу И. За полковником утвердилось негласное имя — «японский Лоуренс».
В то время, когда пробиралось к нему неведомыми тропами через кордоны очередное, несколько утомительное, донесение лейтенанта Дзудзи и к которому относится наш рассказ, плацдарм против СССР в Маньчжурии уже был создан, Доихара носил погоны генерал-лейтенанта, закончил академию японского генерального штаба и, кроме выполнения своих прямых обязанностей, готовился вступить в командование подразделениями армии, ориентированной на Номонхан-Дзикена[3].
«Уважаемый руководитель!
Полученное от Вас задание потребовало мобилизации всех доступных ресурсов, хотя характер русского человека в основных своих аспектах мне уже был известен. Но не всегда понятен, объясним. Разумеется, в шинели солдата русский человек значительно уступает японцу — он менее дисциплинирован, хуже владеет оружием, для него не столь авторитетны личность и приказ командира. Следует принять в расчет, кроме того, качество оружия, которым укомплектованы местные войска. Чрезвычайно затруднительно организовать инспекцию по этому вопросу в обстоятельствах, меня окружающих, но надежность и безотказность стрелковых единиц, которыми снабжаются охотники и органы рыбохраны, весьма невысоки. Если аналогичным стрелковым оружием пользоваться на поле боя, успех будет невелик. Орочские охотники, а также нанайцы привержены к старым винтовкам типа «Винчестер» и «Манлихер», которых остается все меньше. Баз для ремонта не существует.
К характеру сегодняшнего русского следует отнести такие черты, как оптимизм, терпимость к жизненным трудностям. Он весьма приспособлен к нашим суровым условиям, что роднит его с представителями диких народностей. Суровая зима, подробности которой я Вам сообщал в предыдущем письме и повлекшая за собой ощутимые материальные потери, не повлияла на общее настроение.
После естественной задержки, вызванной лечением санкционированного вами ранения левой руки (ампутирован мизинец), дабы избежать воинского призыва, посетил интересующий нас город. Он заметно вырос, строительство активно продолжается, в нем принимают участие бойцы регулярных частей Красной Армии, подчиненных Блюхеру, и значительное число демобилизованных. Весьма непродолжительное время имел возможность непосредственно наблюдать их. Общий вывод — обмундирование хуже японского, питание малокалорийное, подверженность цинге. Здесь, тем не менее, открыт клуб и библиотека, аэродром «Осоавиахима».
Если мысль моя правильна, вам будет любопытна следующая частность строительства, весьма красноречиво рисующая склад русской души.
С наступлением холодов приостановилось снабжение площадок строительным лесом. Заготовленная древесина в окрестностях города уже использована, разработки идут на противоположном берегу Амура. Недостаток механизированных средств доставки, а также лошадей, затрудняет транспортировку. Средств на сооружение канатной дороги нет. Ощутим недостаток в бензине, что исключает использование и грузовиков.
В этих условиях, несмотря на сильные морозы, было принято решение властей прорубить во льду Амура канал, заполнить его водой и по каналу сплавлять бревна с противоположного берега. Варварский способ был принят. Примечательно, что предложен он рядовым рабочим, а не навязан руководителями. Осуществление проекта оказалось настолько трудоемким, что я сравнил бы характер труда здесь с тем, что принят был на сооружении египетских пирамид. Тысячи людей в тридцатиградусный мороз рубили лед, сменяя друг друга, еще сотни подталкивали баграми плывущие бревна, не давая им остановиться, которые тут же обрастали ледяными наслоениями. Канал действовал вплоть до моего отъезда, снабжая строительство.
Привожу здесь выдержку из статьи советского писателя Павленко, побывавшего в городе. Статья опубликована в «Правде»: «История одного этого подвига потрясающа по простоте, изобретательности и выдержке…»
На объектах города, в том числе на строительстве судозавода, занято множество (цифровых данных пока нет) из числа местного населения. Открываются школы, подобные известной Вам по моим донесениям — в Уське.
Посылаю краткую сводку на ноябрь:
Установлена постоянная телефонная связь между Комсомольском и Хабаровском.
Состоялась так называемая первая партийная конференция Комсомольска. На ней, согласно сообщениям «Правды», заявлено о завершении прокладки 420 километров шоссе в сторону краевого центра.
Сдана в эксплуатацию временная судоверфь.
Начато строительство еще одного завода неустановленного профиля в непосредственной близости от города. Усиленная охрана.
К годовщине Октябрьской революции сдана в эксплуатацию первая очередь ТЭЦ (теплоэлектроцентраль).
Благодарю Вас за сведения о Митрофане Баяндине.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Генерал Доихара сидел возле чайного домика в восточном углу двора одной из своих резиденций, сама же резиденция главы разведки Квантунской армии выходила на окраинную улицу Мукдена камуфляжной вывеской заштатной шелкоторговой фирмы.
Перед ним на треножнике, над угольками, изнывал от жара похожий на маленькую тыкву, черного металла чайник. На низком полированном столике все было готово для традиционной церемонии «нода́тэ» — вечернего чаепития на свежем воздухе, в почтительной позе застыла позади генерала хозяйка домика Ёко-сан — фарфоровая женщина-статуэтка в сиреневом кимоно, белых носочках на крошечных ногах, рельефно оттененных темным деревом «гэта».
Здесь, в центре Маньчжурии, для Доихара был создан островок милой сердцу Японии: росли на подстриженных газонах карликовые сосны и вишневые деревья, серебрилось озеро, в котором плавали цветные карпы, громоздились искусно уложенные валуны, меж которых струился светлый поток, — в традициях японского ландшафтного искусства. Тоненький голосок за бамбуковой перегородкой выводил старинную мелодию:
Зацвели весной тюльпаны
Первый раз в году…
До настоящей весны было еще далеко, но теплое маньчжурское солнце уже оживило ломкие ветки сакуры, уже налились соком почки священного растения, скоро они лопнут и выглянут на свет розово-сиреневые цветы — таких же чистых оттенков, как кимоно Ёко-сан.
Отсюда, из таких уголков, вызолоченных бамбуком, руководил Кэндзи Доихара своей империей слежки и анализа.
Здесь он вынашивал и осуществлял планы подчинения китайцев и корейцев японской воле — вынашивал и осуществлял под музыку далеких веков, музыку «гага́ку»[4], самую древнюю в мире. Специально для генерала была подобрана прекрасная труппа японских исполнителей, изготовлены ценные инструменты, он знал качества каждого из них, но особенно ценил два — японский барабан «да-да́йко», издающий громоподобные раскаты, и свирель «шо», рождающую звуки, подвластные только горлышку соловья. Свирель «шо» может звучать лишь в сухом воздухе, потому рядом с музыкантом всегда курилась глиняная чаша с древесными угольками — чтобы просушить по мере надобности горлышко волшебного инструмента.
Сегодня Кэндзи Доихара распорядился не вызывать труппу, он решил удовлетвориться только ароматом «нодатэ» — чаепития на свежем воздухе. Но стынет перед ним на столике белая коническая чашечка, а генерал все не может оторвать глаз от бумаги. Ёко-сан тихонько вздыхает, генерал не слышит ее, он ёжится под теплым маньчжурским солнцем — словно далекий холод Амура, на котором рубят лед тысячи темных людей в телогрейках, знобит его, холод, пахну́вший от листочков чужой бумаги, испещренной аккуратным почерком верного агента.
Доихара перечитывает донесение и не может представить себе то, о чем поведал Дзудзи. Добровольно, в тридцатиградусный мороз! Бр-р. Можно ли совладать с таким народом? Так, как он совладал с китайцами?
Генерал усмехается, и хозяйка чайного домика, семеня, услужливо подбегает к нему. Нет-нет, Доихара усмехнулся только своим мыслям, только им. В Токио сомневались, можно ли будет держать в страхе и повиновении многомиллионный народ Маньчжурии? Он не ведал сомнений — ибо нашел свое средство, до которого пока не додумался ни один разведчик, да и ни один правитель мира. Мак! Мак как средство нападения, подчинения, бескровное оружие войны.
«Лучшее из лучшего есть разгром и подчинение противника без единого сражения».
Он — и никто другой — разработал план наркотизации сначала Маньчжурии, а потом Китаев — Северного, Центрального и Южного. По его приказу в прибрежных и континентальных городах, в поселках и деревушках была развернута — подобно дивизиям армии — сеть опиумных курилен и героиновых притонов. Она густо накрыла всю Маньчжурию. Предполагаемые бойцы предполагаемого сопротивления погибали тихо и мирно, одурманенные наркотиками, а те, что оставались живы, не имели уже воли к сопротивлению.
Божественная свирель «шо» лила свои звуки, вызывая слезы признательности и волнения…
Человек на циновке «татами» закрыл глаза и тотчас же на смену тому, что мгновение назад услаждало его рассеянный взор — на смену чайничку на цепи-подвеске, украшенной металлической закопченной скульптурой карпа, на смену хризантемам, выращенным в помещениях и теперь пересаженным в открытый грунт, хризантемам, томно колеблемым ласковым ветром (каждый цветок — отдельно, на бумажной тарелочке-подставке, чтобы нежные продолговатые лепестки покоились на них, а не свисали беспорядочно), на смену Ёко-сан, перехваченной по талии широким поясом «о́би», что на спине, под лопатками, был завязан пышным бантом, — пришла другая картина. Еще рельефная, выпуклая — дело было три дня назад.
Три дня назад на окраине города, в одной из зловонных лачуг, был наконец-то схвачен неуловимый Ван Шень, за которым люди Доихара охотились давно и безуспешно — китаец был ловок, обходил ловушки. В деревнях, где он появлялся, крестьяне отказывались возделывать мак и посещать опиумокурильни, отказывались также употреблять слабый наивный гашиш и забористый героин.
Для облегчения восприятия японцы называли Вана партизаном, хотя он, вероятнее всего, еще не являлся таковым — его проповедь носила, судя по донесениям, религиозно-мистический характер. Но была все же направлена против завоевателей и новых порядков. Кэндзи распорядился не сразу убивать Вана, когда он будет обезврежен.
К удивлению генерала, китаец оказался молодым человеком, хотя изможденным до пергаментной сухости старика-кули. Вместе с ним была захвачена его жена, миловидная испуганная женщина, почти девочка, коротко стриженная, в холщовой голубой рубахе и такой же ткани брюках. Доихара долго всматривался в щелочки глаз пропагандиста — он специально приехал на окраину города. Раздумывал, что сделать с Ваном. Сопротивление японцы карали строго, закапывали его носителей живыми в землю, погружали на столбе, со связанными руками, по горло в водоем и так оставляли умирать от жажды, выкалывали глаза, также распинали на дереве и поручали заботам полковых хирургов, демонстрировавших младшему медицинскому персоналу оптимальные приемы вскрытия — на кричащем человеке.
В щелочках глаз китайца генерал не усмотрел страха — только ненависть. Он приказал принести шприц и концентрированный до степени необратимых последствий раствор героина. Велел раздеть Вана и его жену. Уколы он делал лично. Женщине дозу наркотика, после которой она уже не сможет без него жить, ввел в вену, пульсирующую слева под мышкой.
Ван закрыл глаза, но уши его оставались отверсты и ловили вопли жены. Потом самого китайца схватили за волосы и завернули голову назад. Он напрягся, противясь, на шее вздулись жилы, налились синевой, просвечивая сквозь темно-смуглую кожу. В переплетение шейных вен Доихара сделал второй укол.
Он приказал развязать супругов, как только они погрузятся в полузабытье. Лачугу не сжигать. Шприц и несколько запасных ампул оставить на видном месте…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Раса Ямато», осваивая Маньчжурию, не несла расходов на усмирение недовольных. Она получала только прибыль. В этом была глубина замысла Кэндзи Доихара — сделать опиум таким же спутником жизни каждого китайца, как рис, как воздух, как вода. В Манчжоу-го были построены лаборатории, монополия на которые принадлежала японцам. «Монополией» китайцев стало выращивание мака, сырья для лабораторий. Оккупанты издавали приказы. Вот один из них:
«1. Те, кто выращивает мак в требуемом количестве, освобождаются от земельного налога.
2. Те, кто выращивает мак на участке больше чем пять му[5], освобождаются дополнительно от воинской службы.
3. Те, кто выращивает мак на площади большей, чем двадцать му, получают дополнительную грамоту от правительства.
4. Те, кто выращивает мак на участке больше чем пятьдесят му, считаются старейшинами деревни или уезда и будут занесены в список кандидатов на общественные должности».
Так Доихара внедрял опиум в ткань государственного организма. И организм, как и человек, становился отравленным неизлечимо…
Добровольно на тридцатиградусный мороз, чтобы обеспечить строительство большевистского города? Ну что ж! Пусть по этому поводу волнуется бедный Дзудзи, он, видимо, надолго останется лейтенантом, несмотря на увлечение лингвистикой и отчетливо выраженные способности к первичному анализу.
Что он знает, лейтенант Дзудзи, о подлинных методах борьбы против коллективной воли покоренных народов?
Надо будет, усмехается похожий на Будду генерал, подумать о командировке лейтенанта сюда, к теплу. Может быть, стиль его донесений станет более лаконичным, а содержание — дельным. Доихара комкает листочки чужой сероватой бумаги и сует их в угли, под пузатый чайничек. Хлопает в ладоши — пусть придут сюда, в конце концов, музыканты! Пусть издаст свой громоподобный голос барабан «да-дайко»! Ему есть о чем подумать под древнюю изысканную музыку — ему надо подумать об успехе своей новой задачи на Номонхан-Дзикена — на Халхин-Голе.
Строительство нового завода на окраине Комсомольска-на-Амуре, взволновавшее лейтенанта, но оставившее равнодушным его далекого шефа, началось еще летом. Надо думать, узнай Дзудзи профиль будущего предприятия — Доихара не сжег бы его донесение.
Был заложен камень в фундамент первенца металлургии на Дальнем Востоке — завода «Амурсталь». Затевалось предприятие, призванное в корне изменить промышленную карту края, дать восточным районам металл.
Приехала на новостройку по комсомольской путевке и Валя Демина. Такая девушка из Ленинграда. Привез ее из краевого центра Павел Неверов на катере «Партизан» — ее и еще шестерых девчат. Как увидел моторист Валю, стал покашливать, хмуриться, невпопад форсировать скорость судна. На подходе к городу свернул в протоку, чтобы показать новеньким каменистый островок, на прибрежных валунах вдоль которого (он уже бывал здесь) грелись, распластав крылья, громадные бархатные бабочки-махаоны.
И посадил катер на мель. Пришлось девчатам прыгать в воду и выталкивать посудину.
— Сам ты махаон! — кричала потом Валя, выкручивая внизу, в машинном отделении, юбку. Паша выводил катер на течение. — Машешь ушами! Чуть не утопил…
Но улыбнулась. Неверов почувствовал улыбку и принялся насвистывать марш товарища Дунаевского, чего за ним раньше не наблюдалось.
Город уже одевался в камень, прямыми линиями протянулись улицы и проспекты, спроектированные ленинградскими архитекторами, взявшими шефство над таежной стройкой. Тротуары кое-где застланы асфальтом. Словом, застала Валя вполне удобный для житья Комсомольск.
Однако на площадке будущего завода «Амурсталь» все напоминало первые годы города. Стояли по склонам сопок времянки строителей, ползли грузовики-полуторки по глубоким колеям, по колено в болотной жиже трудились сотни корчевщиков.
Жилистый прораб в кепке, раздумывая, куда направить Демину, вслух рассуждал:
— В подсобницы, что ли? Или на рытье котлованов?
— А что будет потруднее?
— Потруднее будет бетонирование. Только это не для тебя, девушка.
— Как так? — широко раскрыла васильковые глаза.
— Бетонирование, — пояснил прораб, — дело мужское. Тяжелое. У нас одни парни в бригадах. Засмеют и тебя, и меня.
— Мы еще поглядим насчет смеха. В какой бригаде есть место?
Прораб прищурился. Новенькая ему понравилась. Невысокая, но, видать, крепкая, загорелая, значок ГТО имеется. В самом деле, попробовать ее, что ли, определить в бригаду бетонщиков? Людей на бетонировании как раз не хватает, а объем работ каждый день растет.
— Пойдем в бригаду Славинского.
— Погоди, где у вас бытовка — переодеться?
— Крайний барак видишь? Там и спецовку получишь.
Из бытовки Валя вышла неузнаваемой, похожей на мальчишку — в темном комбинезоне и кепке, под которую она убрала волосы. За подростка ее и приняли в бригаде Славянского, работавшей на фундаменте будущего мартеновского цеха. Выделили ей тачку-«рикшу», бригадир коротко сказал:
— Как зовут? Валя? Валентин значит. Будешь в паре с Бородулиным.
И подозвал к себе стриженного ежиком парня в галифе:
— Объясни, что и как.
Бородулин подхватил свою тачку, в которой колыхалась серая масса — раствор бетона, и бегом помчался по дощатому настилу в сторону котлована, крикнув Деминой:
— Делай, как я, хлопец.
Тачка, даже порожняя, показалась Вале неимоверно тяжелой. Домчав ее до растворного узла — тогда на площадке было принято работать именно так, в темпе бега — девушка остановилась отдышаться…
В первый день она досадовала, что тачка склепана из толстого листового железа. И жесть сгодилась бы! Но несколько рейсов по настилу с тяжелой ношей убедили ее, что и вес при умелом обращении с ним может стать помощником. Груженая «рикша» несется по инерции, если удерживать ее в строго вертикальном положении. Вот только повороты… На поворотах нужно притормаживать, тратить силы и время.
В обеденный перерыв на площадке появился приодевшийся в кожаную летную куртку Неверов — поглядеть, как там новенькая. Ну и себя показать. Куртка произвела на девушку некоторое впечатление.
— Откуда у тебя?
— Авиаторам положено, — скромно ответил Паша.
— Как ты вчера сказал — махаон? — засмеялась Демина. — Авиатор…
Неверов хотел плюнуть и уйти, но Валя схватила его за рукав.
— Обиделся? Брось! Парень ты стоящий — условились?
Павел кивнул.
— Лучше подскажи, как с «рикшей» быть?
— Излагай, — с готовностью согласился Неверов. — В чем вопрос?
После ухода Неверова Валя взяла лопату и принялась переделывать повороты на дороге от растворного узла к котловану. В бригаде уже знали, что «прибывшее пополнение» — девушка. Бригадир пошел объясняться к прорабу.
— А где я тебе парней возьму? Сама напросилась, я ее не заставлял. Вы того… не перегружайте ее.
— Само собой.
Славинский вернулся на участок и тут увидел, что все ребята столпились вокруг новенькой и наблюдают за тем, что она делает. А Валя устанавливала доски настила на поворотах под углом к земле.
— Это для чего же? — поинтересовался бригадир.
— Сейчас покажу, — ответила Демина, тщательно утрамбовывая почву. Она подхватила «рикшу», разогнала ее и прошла поворот на полной скорости.
— Здорово, — восхищенно сказал кто-то из ребят. Бетонщики захлопали в ладоши.
— Просто, а хитро! — похвалил бригадир. — Как додумалась?
— Не я, человек один научил. Самолет видал как заходит на поворот?
— Точно — дает наклон!
— Качать Демину, — предложил один из бетонщиков.
— Я тебе покачаю! — сказал бригадир и добавил шепотом:
— Она же девушка, а не парень. Забыл? Лучше смотайся в сопки, за цветами. А то — качать!
— Есть за цветами, — тихо ответил бетонщик.
Придуманная Валей и Павлом хитрость сразу же вывела бригаду в передовые по темпам доставки бетона к котловану. Все повороты настилов переделали, тачки теперь неслись без остановок. Стали наведываться на участок соседние бригадиры — «разнюхать», откуда взялись темпы, что за буза — бригада Славинского всегда ходила в середняках.
На котловане плотники сколачивали опалубки для бетонных кубов-блоков фундамента. Доставив раствор на место, Валя сгружала его в форму, трамбовала опущенным в густую жижу ломом. Все получалось у нее ловко и весело. Однажды, забетонировав очередной участок фундамента, она взяла кисть и вывела горячей смолой на остывающем бетоне три буквы — «ДВС».
— Еще зачем? — спросил бригадир.
— Обидно! — ответила Валя. — Весь наш труд так и останется под землей.
— А как же? — ответил Славинский. — Фундамент… Там ему и место.
— Разве не обидно? Фундамент вроде корней дерева, верно? На нем держится все здание! Пусть хоть будет вроде нашего клейма.
Славинский кивнул. Инициалы Деминой Валентины Семеновны показались ему подходящими для личного клейма бригады. Да и остальные бетонщики такую метку на фундаменте нашли подходящей.
— Наш опознавательный знак! — сказал Бородулин.
Вслед за Валей и другие рабочие стали выводить на бетонных блоках в глубине траншеи три буквы — «ДВС». Пусть останутся под землей, заставят когда-нибудь потомков поломать голову, поискать в архивах и старых газетах объяснение загадочным буквам!
Пришел вечером с билетами в кино — за Деминой — на площадку Неверов. Спросил:
— Это как понимать — ДВС?
Славинский хотел было ответить мотористу, но его опередила сама Демина.
— Очень просто, Паша. Дальневосточная сталь.
Бригадир удивленно посмотрел на девушку, потом на своих парней.
Чуть-чуть порозовел.
— Дальневосточная сталь? А мы думали…
— Что думали? — спросила Демина.
— Ничего, — ответил Славинский.
К зиме назначили Демину бригадиром женской бригады бетонщиц — пятнадцать девчат решили последовать ее примеру. Очень быстро они доказали, что могут трудиться не хуже парней.
В этом был свой смысл, который не все на стройке умели передать словами, но чувствовали точно: над страной, над миром нависла угроза нашествия фашизма. В парке над Амуром, где часто гуляли Валя и Павел, маршировали отряды ворошиловских стрелков, пели: «Если завтра война, если завтра в поход — будь сегодня к походу готов».
«Если завтра в поход», как бы заявила женская бригада бетонщиц, можете быть уверены в нас, ребята. Сможем заменить вас, довести строительство завода до конца!
Под Новый год она стала называться бригадой Вали Неверовой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Комсомольск из крайкома передали радиограмму о бедственном положении недалекого — если бы не хребты Сихотэ-Алиня! — орочского поселка Уська. Предлагалось срочно изыскать средства переброски в поселок продовольствия и горючего по перевалам — со стороны моря велики заносы и завалы, тракторно-санный поезд из Совгавани застрял окончательно.
Однорукий Афоня Бельды вызвался повести караван, стали собирать продукты по баракам, готовить собачью упряжку. Об орочах — что это за люди такие? — знали немного, скупые слова радиограммы тоже мало что объясняли.
Решили сложить в нарты всего понемногу — и книги, и теплую одежду, и патефон, и медикаменты. В разгар сборов пришла вторая радиограмма, торопили. Оставалось одно: посылать на поиски поселка самолет.
Машину, законсервированную до лета, выкатили из ангара, поставили на лыжи. Оказалось, что кроме пилота она не сможет взять на борт ни одного человека — все пространство маленькой кабины заняли тюки и ящики с продовольствием, канистры с керосином. С картой в планшете в незнакомый угол Хабаровского края полетел Неверов — самый опытный учлет.
Он летел в морозной кабине, обрастая инеем, над хребтами и пропастями, над заснеженной тайгой, разыскивая внизу речку Тумнин, почти вслепую: в ложбинах и поверх марей лежал холодный туман.
Иногда его губы трогала улыбка: вспоминал свою первую машину, воспарившую над Волгой в Камышине, рванувшуюся в небо во всю мощь мотора — красного резинового жгута, вымоченного перед тем в мыльной воде для придания особой прочности и эластичности. Вспоминал нестерпимые слезы, когда меткая рогатка сбила обтянутую папиросной бумагой птицу, прервала полет.
Ладонями, локтями, спиной ощущал он прочность и надежность аэроплана, ровное биение цилиндров двигателя. Где ты, Камышин, видишь ли?
Чуть слышно попискивал в наушниках Комсомольск — на связи были механик Илья Саввич Черкасов и Валя, жена. Через два часа полета показалась кромка Татарского пролива, повернул на юг вдоль нее, отыскивая Совгавань и устье Тумнина. Оттуда — назад, на запад, на малой высоте, по ориентиру, пока не показались на пологом берегу бревенчатые дома и приземистые юрты.
Был самолет в точности похож на рисунок учителя на стене школы! С ревом опустился он на лед реки и замер напротив поселка. И тогда люди высыпали из своих жилищ. Николай Сидорцев и его жена, председатель сельсовета Акунка и старик Батум — все, у кого достало сил, все плясали вокруг Неверова, тащили наверх ящики с едой и подарками. Потом был общий ужин в школе, осветились впервые за долгие дни ее окна, пел на столе патефон.
А утром, перед прощанием, пригласил пилот желающих орочей прокатиться на крылатой машине.
Всего несколько храбрецов отважились забраться в самолет. Был среди них старик Батум и его внук Тончи. Легко разбежалась по льду машина и поднялась с орочами в небо. И впервые увидели лесные люди свой поселок с высоты. Увидели кедры, похожие сверху на мохнатых золотых медведей, увидели дальние сопки, белую равнину моря на горизонте, увидели, что родная земля велика, гораздо больше, чем им казалось раньше. Смеялся пилот, наклоняя машину в вираж, и тогда узнавал Тончи в окошке, далеко внизу, маленькую фигурку человека с поднятой рукой — своего учителя Николая Павловича…
Линия фронта была спокойна — внизу, по ложбине, вилась речка, ее латунная рябь слепила глаза, белела на пригорке старая колокольня, ясная погода позволяла разглядеть: штукатурка на одной из стен обрушилась и просвечивала темная кирпичная кладка. Если прищуриться, видна изломанная ниточка траншей, вполне безобидная отсюда, с высоты две тысячи метров.
Звено новых, еще мало знакомых немцам пикирующих бомбардировщиков ПЕ-2 стартовало на рассвете с полевого аэродрома. Первым пошел на взлет командир. Стартер дал вторую отмашку флажком и машина политрука, военкома АЭ Павла Сергеевича Неверова, разбрызгивая лужицы, устремилась вперед. Командир звена и его ведомый сделали на небольшой высоте два круга, поджидая, пока к ним присоединяться остальные бомбардировщики.
Занималось утро 15 сентября.
Накануне в землянку командира эскадрильи поступил приказ — нанести повторный удар по скоплению немецких танков в оперативной глубине противника, в районе железнодорожной станции Жиздра, где ведутся большие работы, очевидно, по строительству оборонительного рубежа. После короткого обсуждения сошлись на мнении — линию фронта пересечь значительно севернее, в стороне, а затем ударить по танкам с тыла.
Земля за ниточкой траншей словно исцарапана, как тетрадный лист неловким карандашом ребенка. Беспорядочно пересекаясь, наслаиваясь друг на друга, тянулись гусеничные следы и автомобильные колеи, пунктиры старых большаков. Заработала вражеская артиллерия, впереди и справа, с небольшим недолетом по высоте, вспыхнули облачка разрывов. Не меняя курса, командир вел звено в тыл врага.
— Товарищ комиссар, — услышал Неверов в шлемофоне глуховатый басок штурмана, — слева еще одна батарея. Надо бы…
Он не договорил. В скрежет и боль превратился самолет политрука. Стрелок-радист соседней машины видел: от прямого попадания снаряда разлетелся на мелкие осколки плексигласовый фонарь кабины и самолет дымным факелом пошел вниз. Кого-то из членов экипажа взрывной волной выбросило наружу.
Им оказался Неверов. Его спасла броневая спинка, принявшая на себя основной удар. Комиссар был ранен осколками самолета в левую руку и переносицу, но жив и в сознании.
Павел ощупал себя в воздухе здоровой рукой. Проклятая Жиздра, заколдована она, что ли! Кобура с пистолетом были на месте. Только после этого выдернул кольцо парашюта.
Медленно приближалась исцарапанная, захваченная врагом земля.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С Жиздрой вот что: три дня назад туда отказался лететь Ваня Каев. Такого за два с половиной месяца боевых действий в эскадрилье не случалось.
Политрук вместе с командиром разъясняли летчикам обстановку, значение предстоящего боя. Жиздру надо стереть с лица земли! И Павел заметил, что лейтенант Каев, бесстрашный пилот и «хохмач», сидит в уголке землянки, бледнее бледного. Отметил это про себя, но поднимать при всех и расспрашивать не стал.
После планерки отозвал Ивана в сторону.
— Что с тобой?
И увидел с удивлением, что у храброго лейтенанта дрожат руки. Каев был из Жиздры, вот в чем дело, там остались мать и отец!
Неверов растерялся. Ему, политруку, теряться не положено, но впервые не нашел он, что сказать. Пошел к командиру. Тот поднял на Павла больные от бессонницы глаза. Выслушал. Сказал:
— Мы все бьем по живому, не только Каев… А то, что лейтенант знает Жиздру, даже неплохо. Сможет прицельно работать.
— Вместо Каева полечу я.
— Запрещаю. Комиссар мне и тут нужен.
— Не могу я сегодня оставаться на земле, как ты не поймешь! У него руки…
— Знаю, как вы не остаетесь, — перешел командир на официальный тон. — Про каждый из ваших одиннадцати вылетов знаю. Кто забрал в четверг машину у лейтенанта Рощина? Рассчитываете, мне ничего не известно? Идите.
Уже растаяли в небе стремительные машины, а Павел все стоял на полевом аэродроме по колено в ромашках и не видел цветущего разнотравья кругом, ничего не видел — только меловое лицо Каева в застекленной кабине.
Вернулся один самолет. Пилот рассказал — Ваня не стал бомбить родную свою Жиздру, он выбрал цель на окраине станции подальше от домов — склад горючего — и не вышел из пике.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В эскадрилью Неверов прибыл за месяц до начала войны, после двухгодичной службы на СБ под Ленинградом и переучивания — осваивал новый бомбардировщик. Направили его сюда в качестве комиссара.
Учили, учили — и вот, своего самолета не было. Услышал он в чьем-то шепоте: «Наш безлошадный». Назвали его так добродушно. А Павел занервничал.
На рассвете 22 июня Неверов собрался за волнушками, крепкие вымахали волнушки в июне в рощице за аэродромом, к тому же приехала из Ленинграда на несколько дней Валя с Сергунькой белоголовым, он его давно не видел — соскучился до смерти.
Не удалось сходить с Сергунькой за волнушками. Из своего домика, на бегу затягивая ремень на гимнастерке, выскочил командир полка и приказал всем отправиться на аэродром. Боевая тревога.
Летчики не очень удивились. Боевая тревога, тренировочная — дело известное. Павел велел своим сидеть смирно в землянке, дожидаться его и поспешил на летное поле: служба. На аэродроме он с удивлением увидел уже размаскированные самолеты и сложенные штабелями бомбы. Командир эскадрильи выдал личное оружие. Через несколько минут на поле примчалась полуторка, тормознула с разворотом, из кабины — замполит полка:
— Война! Немцы уже бомбят наши города.
На эвакуацию родных дали час. Он сам отвез Валю и сынишку на железнодорожный разъезд, но поезда ждать у него времени не осталось.
— Паша, что ж теперь будет?
— Разберемся…
Сергунька злился и толкал кулачком маму — он впервые видел ее плачущей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Летчики, особенно кто помоложе, часто просили его рассказать об истории «пешки», как окрестили сразу же свою новую машину. Да Неверов и сам любил это делать — он заметил, что рассказ о судьбе самолета вдохновлял и дисциплинировал людей. В этой стремительной машине, развивающей в пике невиданную скорость семьсот километров в час, словно заключено было некое грозное обаяние.
Он вспоминал свой полет к орочам — на «ПЕ-2» бы туда смотаться! Сколько времени понадобилось бы, минут пятнадцать-двадцать? А он тогда весь день тащился над тайгой…
На войне многое решают скорость, внезапность и натиск. Эти качества — почти уставные для летчика. Так вот, и «ПЕ-2» появился на свет благодаря скорости, внезапности и натиску.
Только перед самой войной конструкторскому бюро Владимира Михайловича Петлякова поручено было создать пикирующий бомбардировщик на смену СБ (скоростной бомбардировщик) — скорость того к 1941 году стала недостаточной. Ход срочных работ контролировал Сталин. Сорок пять дней было отпущено на изготовление чертежей.
Всего этого Неверов знать не мог — и не знал. Но был еще фронтовой фольклор, да кое-какие сведения доходили до передовой, обрастая подробностями, в которые хотелось верить. По ним выходило, что работали петляковцы днем и ночью, без отдыха. Через три недели после начала работ они уже показали Верховному готовый макет пикирующий машины.
В ней были заключены такие инженерные решения, что самолет оставлял далеко позади самый современный «Юнкерс-87». Был мощный двигатель, был необычный профиль крыла, было специальное приспособление, ограничивающее скорость пикирования. «ПЕ-2» мог на равных бороться даже с истребителями врага.
Началось серийное производство. В начале 1941-го машины уже поступили на вооружение летных частей. Мир не знал подобных темпов создания первоклассной боевой техники.
В том, какова она в деле, политрук убедился во время одного из первых своих вылетов. Звено на малой высоте подходило к аэродрому истребителей сопровождения, и в ларингофоне Неверова раздался голос штурмана:
— Товарищ политрук, разрешите выпустить ракеты.
— Разрешаю.
Сигнальные ракеты прочертили предвечернее небо. Но аэродром молчал. Может, не заметили сигнала?
— Штурман, повтори.
Истребители не поднимались.
Несколько секунд Павел размышлял. Инструкция запрещала ходить на бомбометание без сопровождения и прикрытия. Но лучше уж нарушить инструкцию, решил Неверов, чем сорвать боевое задание. В первые дни и недели войны предосторожности не очень-то принимали всерьез. И зря.
Он передал свой приказ по звену:
— Идем без истребителей.
Внизу — впервые увидел это — показались линия фронта, степь с островками рощ. Оттуда грянули зенитки и ударная волна швырнула его тяжелую машину в сторону. Бомбардировщик накренился. Павел, опершись на силу ударной волны, почти невольно выполнил фигуру высшего пилотажа — «бочку», да еще со смертоносным грузом на борту.
— Все целы? — спросил по звену. — Повторяю приказ: держим боевой курс.
Вражеские истребители показались неожиданно, они возникли, как мираж, потому что шли навстречу со стороны солнца. «Мессершмитты». Солнце слепило наших летчиков.
А сопровождения не было.
Потом его спрашивали в эскадрилье — как он решился на такое: идти в лобовую на истребителей? Незыблемый, кажется, закон — машины разных классов и назначений не соперники. Павел отвечал:
— А что мне оставалось делать?
Его приказ, приказ ведущего звена, приняли все ПЕ-2. Строй машин рассредоточился, каждый пилот выбрал себе противника. Головные машины сближались. Сжав зубы, Неверов впился глазами в стремительно растущую кабину своего «мессера». Перед самым столкновением немец приподнял нос самолета, уходя. Павел вдавил до упора гашетку спаренного пулемета. И тут же услышал добавочную очередь штурмана.
— Пылает, товарищ политрук! — кричал штурман. — Как спичка фабрики «Пензенский пролетарий»! И второй готов!
— Сам из Пензы? — улыбнулся Неверов.
— А как же!
Оставшиеся истребители сразу оказались далеко позади. Пока они уходили на разворот, звено наших бомбардировщиков, наращивая скорость, и вовсе скрылось в облачности.
Отбомбившись, на подлете к своему аэродрому, Павел издали заметил на летном поле плотную фигуру командира полка и поджарую — батальонного комиссара. Машины садились одна за другой.
— Товарищ командир, — обратился Неверов, — во время боевого задания совершил нарушение: шел без сопровождения…
— Как получилось? Могли же нарваться на «мессеров»!
— Моя вина. Нарвались.
— Ну?
— Пошли в лобовую.
— Есть погибшие?
— Есть. Два «мессера».
— Наказать бы его, — вслух подумал комполка. — Ох, наказать бы…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Евдокия работала на кухне немецкой солдатской столовой.
Жила она с двухлетним сыном и старой матерью в избе рядом со школой, в которой и размещалась теперь столовая. Ходила по деревне в старом тряпье, в мужниных ботинках на босу ногу, в темном платке, из-под которого — вздумай кто-нибудь из солдат приподнять ее подбородок — глянули бы измазанная печной сажей щека да испуганные круглые глаза: она не хотела привлекать внимание своей молодостью.
Никто из солдат гарнизона, ежедневно столовавшегося в бывшей школе, не мог предположить в неказистой замарашке человека, кормящего всю деревню, — со складов, вполне аккуратно, исчезали то мешок ячневой (трофейной для немцев) крупы, то куль картошки, то диетическое германское сало в целлофановой расфасовке по сто граммов.
О том, что часть добытых продуктов затем уходит из села — лесными тропами — Евдокия не знала. «Так спокойнее будет и ей, и нам» — сказал, нащупывая в подводе, в сене, добычу кухонной посудомойки, бывший деревенский ветеринар.
Выйдя утром за дровами, сложенными штабелем во дворе школы, Евдокия услыхала гул самолетов. «Наши!» — подумала она и сразу же заметила высоко в небе несколько аэропланов. Одна из машин внезапно загорелась, женщина разглядела, как над фигуркой падавшего человека раскрылся парашют и начал, покачиваясь маятником, медленно снижаться.
Скоро уже десятки глаз с ужасом наблюдали за ним — за два месяца оккупации деревенские насмотрелись всякого, распробовали на вкус «новый порядок» — трижды их сгоняли на публичные расстрелы. По околице пронесся хриплый лай — поисковая группа солдат с овчарками отправилась к месту приземления.
Ударившись о землю, Неверов потерял сознание. А когда очнулся, хотел сразу же ухватиться за кобуру. Ее не было. Вокруг него с автоматами на изготовку стояли солдаты в серой чужой форме.
Он лежал на неубранном картофельном поле. Неподалеку какие-то женщины в платках рыли траншейный ход. Когда русский летчик приземлился, хотели побежать к нему, выбрались из траншеи. Но немецкие солдаты дали предупредительную очередь поверх голов, отгоняя.
Звук выстрелов и заставил его очнуться. Павел попробовал, не глядя на немцев, подняться. Ему это не удалось. Резкая боль в руке и головокружение снова опрокинули. Человек в круглых маленьких очках и в офицерской форме разглядывал внимательно его документы, протянул их мужчине в полосатой рубахе и кирзовых сапогах — должно быть, переводчику. Тот поглядел на Неверова и сказал бесцветно:
— С благополучным прибытием, товарищ комиссар.
И перешел на немецкий, обращаясь к офицеру.
Павел проклял спешку, с которой он собрался в полет. Взял с собой документы!
Несколько солдат закинули шмайсеры за спину и, схватив Неверова за руки и за ноги, поволокли к стоявшему на проселке крытому грузовику. Раскачав, закинули в кузов, и Павел снова потерял сознание. Русский в кирзовых сапогах, кряхтя, собирал неверовский парашют.
Когда пленного привезли в школу, у входа уже дымил выхлопными трубами мотоциклет: из штаба армейской части прибыл вызванный по телефону обер-лейтенант — специалист по допросам. На крыльце стоял, заложив руки за спину, пехотный капитан. Пленного летчика ввели в комнату, усадили на стул, стали разглядывать. Обер-лейтенант и пехотный капитан негромко переговаривались между собой. Капитан был полным, с добродушным, почти бабьим лицом, он показался Неверову даже симпатичным, домашним — капитан икал, смущаясь этого, и, очевидно, произнося извинения. Обер-лейтенант был молод, коротконос и, должно быть, занимался физподготовкой, гад.
Между тем, знай Неверов вражеский язык, он перераспределил бы оценку впечатлений. Добродушный капитан предлагал немедленно расстрелять пленного, согласно параграфу приказа, заверенного лично доктором Геббельсом, предписывающего безусловное уничтожение каждого комиссара и политработника.
Младший по чину, напротив, возражал: у него имеется новое распоряжение. Подписанное маршалом Герингом. В соответствии с этим документом пленных летчиков рекомендуется сосредотачивать в специальных пересыльных лагерях для авиаторов, например, при штабе шестого германского воздушного флота, к которому обер-лейтенант прикомандирован.
«Но доктор Геббельс…» — настаивал пехотный капитан.
«Я думаю, доктор Геббельс будет также доволен, если пленный комиссар заговорит, проявит малодушие — что откроет неплохие перспективы для пропаганды. Капитулировавший комиссар, подумайте!»
«Пожалуй. Я не буду мешать Вашей работе. Разумеется, если вы позаботитесь о необходимой гарантийной документации».
«Я обещаю вам это».
Симпатичный капитан еще раз икнул и оставил Неверова, покачивающегося на стуле от боли в руке — в кашу раздроблено запястье, — наедине с обер-лейтенантом Эрихом Утль.
Затворив дверь, обер-лейтенант протянул пленному свой носовой платок и сказал по-русски почти без акцента:
— Возьмите. Скоро вам сделают настоящую перевязку.
Павел обмотал запястье платком, ткань сразу же пропиталась кровью.
— Как комиссар, вы наверняка знаете расположение аэродромов вашего полка, численность самолетов, их виды. Имена командиров. Вот все, что требуется в обмен на вашу жизнь.
«Почему я не проверил карманы перед вылетом?»
— Вы что-то шепчете? — наклонился к летчику безукоризненно вежливый Эрих Утль. — Ну, громче, громче. В противном случае врача не будет.
Он двумя пальцами захватил за кончик платок и сорвал его с раздробленной руки Павла. На дощатый пол закапала кровь. Обер-лейтенант поискал глазами по комнате — бывшей учительской, на пустом книжном шкафу увидел пыльный глобус и рифленый трехгранный уголок логарифмической линейки. Приподнявшись на носках, выдернул линейку, осмотрел ее и резко хлестнул Неверова по левой руке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вечером в избу Евдокии принесли залитого кровью русского летчика и кинули на пол.
Когда дверь захлопнулась, женщина бросилась к Неверову. Он был без сознания. Левый рукав гимнастерки напрочь оторван, рука — в синяках и кровоподтеках, кисть обернута промасленной бумагой и обмотана шпагатом. Павел бредил. Женщина напоила его, оторвала от простыни чистый лоскут и хотела уже развязать бечевку, но на пороге, пинком раскрыв дверь, появился солдат с автоматом, сказал:
— Найн!
И отшвырнул женщину к стене.
Очнулся Павел от жжения в руке и от дразнящего запаха колбасы. На полу перед ним, у самого лица, были разложены открытые банки с консервами, колбаса (острый чесночный дух), хлеб, высилась бутылка зеленого стекла. Чуть выше — голенища начищенных сапог. Взгляд скользнул по голенищам, потом выше — по галифе, остановился на обращенном вниз внимательном лице Эриха Утль.
«Вот, значит, Сергунька, какие дела. Невеселые у нас с тобой дела».
Заметив, что комиссар открыл глаза, обер-лейтенант сказал:
— Вы мне должны верить, я всегда держу свое слово. Я позабочусь, чтобы вас отправили в Германию и наградили чем-нибудь, например, виллой. Нужно только слегка отвечать на мои вопросы. А пока поешьте.
Здоровой правой рукой Павел опрокинул бутылку.
— Неумно и глупо. Даже комиссару следует быть благоразумным человеком. Ваша игра обрела финал.
Неверов снова закрыл глаза.
Ночью Евдокия принесла хлеб и две картофелины «в мундире». В деревне уже все знали о его молчании. Знал и деревенский ветеринар в лесу. Женщина накормила летчика, и он заснул на топчане, куда она его перетащила.
Утром за Павлом пришла машина, отвезла в штаб, и там летчика допрашивали двое суток. Эриху Утль пришлась по душе линейка.
— У вас в России, — говорил он, похаживая, — издавна наказывали плохих учеников линейкой. Большевики легкомысленно отменили это наказание. Глупое милосердие, оно ни к чему хорошему, как вы можете теперь убедиться, не привело. Мы снова будем возвращать линейку в школу. И первый ученик будете вы.
Он бил его по больной руке, по запястью, по локтю, по предплечью.
— Я буду вас наказывать линейкой до тех пор, пока вы не заговорите. Левую руку затем следует ампутировать. Но правую руку я вам оставлю. Чтобы было чем приветствовать нашего фюрера.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Павел проснулся. Приподнявшись на локте, выглянул в низкое зарешеченное колючей проволокой окошко на улицу. Рядами высились белые бараки. Шел-сеял мелкий дождь, барабанил по втоптанным в землю желтым кленовым листьям.
Увидел смотровую вышку с пулеметом и сутулой фигурой охранника наверху, увидел рваный край оврага. Вспомнил: сюда, на станцию, его привезли вчера обер-лейтенант и второй человек — русский, но в германской полевой форме, высокий и светлоглазый. Из-под пилотки его выбивалась волна кудрявых волос. В дороге, мучаясь от тряски, он не очень-то обращал внимание на русского, только сплевывал, когда тот говорил с Утлем по-немецки.
Сейчас его лицо снова всплыло в сознании. Особенно глаза — дымчатого кварца. Где он мог их видеть? Лицо — крупное, тяжеловатое, но подбородок мал и срезан. Нет, незнакомое лицо, хотя глаза эти…
На железнодорожной станции был устроен постоянный застенок для советских военнопленных, в основном авиаторов. Официально он назывался «лазаретом», но путейцы, да и все в станционном поселке, знали, что там томятся люди, там — концлагерь.
В «лазарете» на соломе лежали десятки раненых. Наиболее крепких периодически отбирали, вели в «амбулаторию» — кирпичное здание в углу двора, где помещался комендант, потом увозили. Наведывались вербовщики из школ абвера, может быть, и светлоглазый оттуда? Умерших здесь не хоронили — просто сбрасывали в овраг, он тоже числился территорией «лазарета».
Его не трогали целую неделю.
Боль в руке не утихала, но стала привычнее и терпимее: Неверову сделали хорошую перевязку. Две пожилые женщины — их мобилизовали работать в лазарете: готовить баланду и выносить трупы — достали в поселке и сумели пронести на территорию лагеря бинты и йод. Поверх чистых бинтов повязали для маскировки мешковину. Они кормили комиссара, по уговору с остальными узниками, зачерпывая из общего котла похлебку погуще. Жизнь возвращалась.
Павел постепенно узнавал людей, с которыми свела его судьба. Вот этот, на нарах, седой — откликается на имя Петрович, он стрелок-радист родом из Кемерова. Скуластый парень на соломенной подстилке у дверей — штурман морской авиации, одессит Вова. Из соседних бараков приходили люди перекинуться словом с комиссаром, порасспросить о новостях — ведь Павел совсем недавно был с нашими.
Кем тут являлся светлоглазый русский в немецкой полевой форме, в «лазарете» не знали. А Неверов вспомнил его.
Однажды спросил у штурмана:
— Браток, бумагой в этой богадельне разжиться можно?
— Хорошенький вопрос, — ответил Вова. — Зачем тебе?
— Одну сволочь, кажется, узнал. Надо бы на волю передать, кто он такой.
— Лежи, комиссар. Отсюда до воли, как до господа-бога.
— Хоть бы клочок бумаги…
— Имей, наконец, терпение. Ночью смотаюсь в третий барак.
Он вспомнил: по Амуру шла тяжелая свинцовая волна, швыряла катер «Партизан», хлестал ливень, а на корме сидел, глядел в ширь реки светлыми, как дымчатый кварц, глазами связанный Митька Дьячок — Митрофан Баяндин.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К осени 1941 года, когда начала буксовать германская военная машина, сконструированная для молниеносной кампании, когда немцы натолкнулись повсюду в России на стойкое сопротивление и уже вполне был оправдан приказ — не уничтожать бездумно пленных советских летчиков, артиллеристов, военных инженеров (новые танки и самолеты, поступавшие на вооружение Красной Армии, оказывались крепкими орешками), — к этому невеселому времени наиболее трезвые головы в «тысячелетнем рейхе» очнулись от упоения первыми победами и вспомнили о своем союзнике — Японии, а заодно и о Дальнем Востоке, где пряталась в дымке эта туманная страна, удаленная от европейского театра военных действий.
Еще в марте 1941 года в рейхсканцелярии министр иностранных дел империи фон Риббентроп встречался со своим японским коллегой Мацуока — шефом и близким другом генерала Доихара. Фон Риббентроп, уверенный в скоротечности предстоящей русской кампании, пытался направить удар страны Восходящего солнца, тоже готовой к войне, в удобный для германских интересов район — в сторону Юго-Восточной Азии, в направлении Сингапура: Германия полагала, что с Россией она справится сама и делиться с Японией славянским пирогом нецелесообразно.
Лукавый Мацуока, которым восхищался сам Гитлер, ответил фон Риббентропу весьма загадочной тирадой, поставившей германского сверхдипломата поначалу в тупик. Он сказал:
— Никакой японский премьер-министр или министр иностранных дел не сумеет заставить Японию оставаться нейтральной, если между Германией и СССР возникнет конфликт! В этом случае Япония принуждена будет, естественно, напасть на Россию на стороне Германии.
Следовало понимать так: раса Ямато провести себя не даст и не намерена отказываться в угоду Германии от русских земель, в частности, на Дальнем Востоке.
Риббентроп доложил о выпаде Мацуока Гитлеру, и они, подумав, рассмеялись. Ловок, ловок Мацуока, истинный ариец востока! Вызывало удовлетворение, с какой готовностью Япония заявила о своем желании вступить в войну: она была уверена в победоносной мощи Германии и ее армии. Одного не учел Мацуока — не в Токио, а здесь, в Берлине, пристало решать, кто и как будет допущен (если будет) к дележу славянского пирога.
Фюрер и его министр не предполагали, что пройдет всего несколько месяцев, наступит осень, следом зима, и Германии придется вспомнить отважное заявление Мацуока и ухватиться за него.
Но в первые недели войны алчная и завистливая раса Ямато слегка раздражала Гитлера, и он постарался вычеркнуть из своей памяти заверения симпатичного японского дипломата в неуместной солидарности — там, где эта солидарность пока не требовалась.
Рейх наступал по всему фронту. Рушились города, наполнялись концентрационные лагеря, немецкий солдат вытаптывал среднерусские дороги и посевы, продвигаясь к Москве.
В Токио как будто заволновались. Можно опоздать. На девятый день германо-советской войны Высший военный совет созвал особо важное совещание, на котором присутствовал и Кэндзи Доихара. Через два дня состоялось еще одно совещание уже в кабинете у императора. Был проголосован новый стратегический план. Но все же с традиционными оговорками:
«Япония должна оставаться нейтральной в германо-советской войне, тайно готовясь к нападению на Советский Союз, которое должно быть совершено тогда, когда станет ясно, что Советский Союз настолько ослаблен войной, что не сможет оказать эффективного сопротивления».
Тут же, на совещании у императора, премьер-министр добавил:
«Япония завоюет большой престиж, напав на СССР тогда, когда он вот-вот упадет подобно спелой сливе».
Но наступала осень — время созревания слив.
Или совсем раскисли русские дороги?
В Токио благодарили небо, даровавшее расе Ямато осторожность.
В Берлине к фон Риббентропу был приглашен посол Осима и ему дали понять, что настало время выполнить обещание Мацуока.
Осима, в свою очередь ссылаясь на предписание Токио, попросил разъяснения причин срыва сроков победоносного наступления. В министерство иностранных дел специально прибыл Кейтель и заверил, что причина — в растянутости коммуникаций и отставании тыловых частей. Только и всего.
Примерно в то же время на стол фон Риббентропа легла телеграмма от посла в Токио Ойгена Отта:
«Командование армии в связи с последними событиями стало меньше стремиться к разрыву отношений с Советским Союзом. Приводятся доводы, что японская армия, занятая и ослабленная войной с Китаем, не выдержит зимней кампании против Советского Союза. Ввиду сопротивления, оказываемого русской армией такой армии, как немецкая, японский генеральный штаб, по-видимому, не верит, что сможет достичь решительных успехов в борьбе с Россией…»
Следовало искать новые методы подталкивания к оружию уклончивой страны Восходящего солнца.
Фон Риббентроп пригласил к себе на дружескую беседу одну из трезвых голов — адмирала Канариса.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У Вильгельма Канариса, как и у других организаторов германской разведки, в те дни было собственных дел по горло. И вряд ли стоило обременять его новой задачей, да еще такого деликатного свойства, как игра с японской — дружественной тайной службой, если бы не одно известное Риббентропу обстоятельство: шеф абвера был по природе своей азартный шахматист, игрок авантюрного темперамента, которому по вкусу остросюжетные партии и многоходовые комбинации, никоим образом не рассчитанные на спокойный эндшпиль.
В конце концов он и обеспечил бурное окончание своей игры, в которой сам запутался. Но о таком эндшпиле вряд ли кто мог догадываться в сентябре 1941-го.
Кроме того, шеф абвера обладал материальной силой особого свойства — полком (с 1942 года — дивизией) «Бранденбург». Самый крупный батальон полка был частично укомплектован лицами славянского происхождения и ориентирован на диверсионную работу от Вислы до Тихого океана.
Подчиненные адмирала вскоре после его беседы с фон Риббентропом получили задание — прочесать этот батальон, а заодно и все школы абвера, организованные на востоке и готовившие агентурную сеть для России, на предмет поиска лиц дальневосточных национальностей либо на худой конец — происхождения, знающих не понаслышке условия в районах, пограничных Японии.
Так в зону внимания обер-лейтенанта Эриха Утль, небольшого дисциплинированного винтика в отлаженном механизме конструкции Канариса, попал перебежчик Митрофан Баяндин, бывший рядовой, сдавшийся при первом соприкосновении своего подразделения с передовыми германскими частями под Витебском еще в июле, и за два месяца проявивший себя прилежным слушателем школы абвера, не склонным избегать участия в экзекуциях.
Картотека школы свидетельствовала также, что при сдаче Баяндин имел при себе в качестве дара доблестным германским войскам несколько тайно изъятых им с риском для жизни солдатских книжек. Происхождение — из семьи дальневосточного священнослужителя православной церкви, по проверенным и подтвержденным данным принимал участие в диверсионном акте в 1932 году на строительстве города Комсомольска-на-Амуре, был осужден к 10 годам лишения свободы, отбывал наказание в тюрьме в европейской части России. В первые же дни войны изъявил желание пойти добровольцем на фронт, которое было удовлетворено. Холост. Родственников на территории СССР не имеет. Не употребляет спиртных напитков.
Они познакомились, и Баяндин произвел благоприятное впечатление на обер-лейтенанта: высок, строен, вынослив, сообразителен, успешно проходит специальную физическую подготовку, неплохо овладевает холодным и огнестрельным оружием германского и русского образцов, выдвинут на должность старшего группы курсантов. За участие в акции устрашения в одной из белорусских деревень присвоен низший общевойсковой чин вермахта.
Школа абвера была расквартирована в старом монастыре посреди влажных лесов, на берегу тихого патриархального пруда. Вечерами Эрих Утль и Митрофан Баяндин неторопливым шагом гуляли вдоль кирпичных, крепостной прочности стен монастыря, по усыпанным гравием дорожкам, беседовали о Дальнем Востоке.
Курсант, к сожалению, был слабо осведомлен, его воспоминания девятилетней давности по-своему интересны и живописны, но Эриха интересовало иное: сегодняшний облик и потенциал дальневосточных промышленных центров — и тут Баяндин был бессилен. Тем не менее, он удовлетворительно знал условия и мог быть использован для заброски, в случае необходимости, в этот район — с высокой степенью вероятности утвердиться на месте.
До времени о такой перспективе Утль не говорил курсанту, пока что он привлек его к поиску — в концентрационных лагерях и местах сосредоточения перемещенных — других лиц дальневосточного происхождения.
На обер-лейтенанта произвел большое впечатление и рассказ Баяндина о белогвардейском полковнике Севенарде — подумать только, какая возвышенная, какая трагически-светлая судьба! Он даже позволил себе пересказать фрагменты этой истории своему непосредственному начальнику, гауптману, стоявшему значительно ближе к тем кругам, которые понимали причину заинтересованности в Дальнем Востоке.
— Как вы назвали населенный пункт? — уточнил гауптман. — Эворон? В этом что-то есть. Постарайтесь выяснить, что именно нашел там полковник… Севенард?
— Так точно, Севенард.
— Немец?
— Не думаю, у русских широко распространены европейские имена. Скорее всего, ассимилированный швед.
— Не имеет значения. Ваш курсант помнит что-то конкретное?
— По его словам, Севенард обнаружил медь. Впрочем, знания Баяндина в области минералогии весьма схематичны.
— Медь, медь… Это ведь стратегическое сырье… Пригласите-ка его ко мне!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Курсанту повезло — во время совместной поездки с Эрихом Утль в пересыльный лагерь для пленных авиаторов, где обер-лейтенант выполнял еще и свою, не имевшую отношения к школе абвера, миссию, он увидел и узнал в захваченном русском пилоте человека, задержавшего его в далеком 1932 году.
— Вы не ошиблись, Баяндин? Как следует присмотритесь, подумайте. Ваш ответ будет иметь последствия.
— Он, господин обер-лейтенант, он!
— Комиссар авиаэскадрильи Неверов Павел Сергеевич?
— Точно так. Работал мотористом на катере в Комсомольске, был лесосплавщиком. Я его на всю жизнь запомнил.
— Отлично. Нам предстоит поработать с вашим дальневосточным другом.
— Если позволите, я с удовольствием поставил бы друга к стенке, господин обер-лейтенант.
— Все в свое время, — улыбнулся Эрих. — Может он знать что-либо об Эвороне?
— Об Эвороне? — удивился Баяндин. — Не думаю… Хотя… Прошли годы. Что именно знать?
— В каком объеме и какой именно металл имеется в названном вами месте.
— Сомневаюсь. До Эворона от Комсомольска неблизко. О Севенарде же ведал только я. Не-ет, куда им!
— Все же попробуем выяснить. Эту задачу я возложу на вас.
— Разрешите спросить, для чего нужны сведения об Эвороне?
— Мой маленький каприз. Запала в душу благородная судьба вашего полковника…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Павел начал ощущать, что в глазах окружавших его людей он по-прежнему оставался комиссаром. Каждый вечер шли из бараков люди — советоваться, какой линии держаться. Когда он окреп настолько, что мог самостоятельно ходить, одессит Вова счел — пора потолковать о делах серьезных. Поздно ночью — надсмотрщики спали в своей «амбулатории» — штурман зашептал на ухо Неверову:
— Есть несколько надежных ребятишек, политрук. Можешь поверить Вове…
— Что за люди?
— Которым подыхать неохота. Петя из третьего барака — раз, между прочим, тоже на «пешках» летал. В нашем бараке два человека, Петровича ты знаешь. Проводим некоторую работу…
— Например?
— Например — вот, — штурман достал из-за пазухи листовку. — Почитай, наша, советская.
— Откуда?
— Оставим этот вопрос, — штурман пока опасался называть имя одной из женщин, делавших Неверову перевязку. — Листовку пронесли по всем баракам. Дело номер два: хотим пришить одного из блокманов, ты его утром видел — чахоточная сволочь.
Павел вспомнил: надсмотрщик действительно был тщедушный, болезненный, но нагайкой работал, выгоняя утром людей из барака, как машина. Даже кашлял от натуги.
— Преждевременно, Вова. За одного многих перестреляют. Надо подумать — что главное? Главное для нас — мешать вербовке людей! Заметил, завербованных переводят на сытный паек?
— Хитрые, сволочи…
— А мы тут шатаемся от голода. Дух у людей надо поднять. И разъяснять положение на фронте, хотя бы…
— Чудачок, как же мы узнаем о положении на фронте?
— Было бы желание! Дай-ка сюда газетку, что чахоточный принес.
Приноровившись к блуждающему свету прожектора, Павел прочел:
«Что бы ни предпринимала германская армия, все делается основательно. Это нужно сказать тем, кто находится под влиянием глупых и нелепых слухов. Если во многих местах населенного пункта сделаны укрепления, то, может быть, некоторые видят в этом неуверенность германской армии. Германская армия потому решила построить эти укрепления, что предпочитает лучше сделать один лишний окоп, чем напрасно жертвовать одним солдатом…»
— Вот и думаем вместе, — сказал Неверов, — что за этими фразами кроется? Похоже, начинают они паниковать! Слухов боятся — значит есть слухи! Газета-то как называется?
— «Новый путь». В районной типографии печатают.
— Не иначе, нашего наступления опасаются. Зачем населению толковать об укреплениях? Выходит, готовится наше наступление.
— Похоже, товарищ политрук!
— А ты говоришь, откуда взять сведения. Читать даже эту вшивую газету надо умеючи. Завтра и начнем разъяснять, каково немцам приходится…
Следующей ночью, уже втроем — в разговоре принял участие Петрович — выработали план: сопротивляться вербовке, подкармливать тяжелых, для этого организовать продуктовый НЗ, подумать о доставке в Красную Армию сведений о месте расположения лагеря. И готовить восстание.
А наутро Неверова повели в «амбулаторию».
Рядом с Эрихом Утль сидел гауптман, а позади них, на табурете — Митька Дьячок в форме рядового германской армии и коротких сапогах с широкими голенищами. В комнате был еще один человек: в углу, в кресле, покоился — нога на ногу — японец в желтых блестящих гамашах.
Обер-лейтенант указал на левую руку Неверова — согнутую в локте, на перевязи.
— Надеюсь, вы помните наш недавний разговор о нерадивых русских учениках? Я хотел бы не возвращаться к линейке.
Он кивнул Митьке, тот поднялся, обошел Павла, сверху вниз глянул ему в глаза.
— Признаешь, моторист? Или запамятовал?
— Надо было тебя утопить тогда…
Митька оглянулся на обер-лейтенанта и рассмеялся.
— Выходит, признал. И на том спасибо. Ты садись, не стесняйся, для тебя стул вот припасен.
Японское посольство проявило сдержанный, но заметный интерес к сообщениям о стратегических запасах руд в непосредственной близости к морскому побережью советского Дальнего Востока. Эрих Утль и Баяндин были вызваны в Берлин, и тут проинструктированный курсант нарисовал красноречивую, специально для японских ушей, картину неведомого большевикам, громадного месторождения в нехоженой тайге.
В Токио полетела депеша.
Она заставила чиновников Доихара поднять пыль архивов и заново вчитаться в старые донесения лейтенанта Дзудзи, где также однажды мелькнуло слово Эворон. Случайность? Как случайны и расплывчаты данные ведомства Канариса? Но две случайности, пересекаясь, уже навевают мысль о достоверности.
Посольство пожелало иметь более веские доказательства, если германская сторона ими располагает. Германская сторона могла предложить только следующее: пригласить японского представителя для присутствия на выборочных допросах пленных русских солдат-дальневосточников, хотя их было мало.
Эрих Утль и гауптман, конечно, сомневались, что летчик Неверов, даже в том случае, если что-то и знает о меди, будет на допросах откровенен — пленный политрук уже показал себя упрямым фанатичным человеком. Оставались в запасе новые допросы третьей степени. И тогда курсанта Баяндина осенило:
— Господин обер-лейтенант, — обратился он к Эриху во время традиционной вечерней прогулки вдоль крепостных стен. — Насколько я понимаю, японцев надо убедить в точности моих сведений?
— Вот именно, — вздохнул разведчик, — вот именно.
— И вы опасаетесь, подтвердит ли их наш Неверов?
— Боюсь, что так.
— И пусть не подтверждает!
Эрих Утль остановился, обернул лицо к курсанту.
— Пусть он изо всех сил старается скрыть то, что ему известно…
— Продолжайте, Баяндин.
— Разве может быть лучшее доказательство, чем желание скрыть, умолчать, избежать ответа на четкий вопрос?
Обер-лейтенант подумал, помолчал, снова подумал и взял курсанта об руку (Баяндин густо покраснел от удовольствия), как равного.
— Смелая и умная мысль. Я буду ходатайствовать о присвоении вам чина унтер-офицера нашей армии.
— Благодарю вас, господин обер-лейтенант, поверьте, я никогда этого…
Эрих поднял указательный палец.
— Признательность потом. Нам следует тщательно продумать вопросы, которые мы предложим Неверову в присутствии японца. Он, кстати, уже выехал сюда. Для нас он — полковник Фукуда… Запомните…
Павел сел на предложенный стул, слушал — Митьку увещевающего:
— Сам видишь, землячок, молчать тебе расчета нет. Можешь оставить себе на память сведения об эскадрильях и самолетах-аэродромах. Поговорим про другое, например, про родное мое село Пермское, про стойбище Эворон, про город Юности — так величали Комсомольск, помнишь?
Неверов усмехнулся:
— Не забыл?
— Так я тогда сам молодой был, как забыть! Предупреждаю: цацкаться с тобой господин обер-лейтенант больше не желает. Или отвечай, или крыс в овраге кормить будешь.
Павел и сам решил поговорить. Сейчас, когда появилась возможность, нет, точнее так — надежда на действие, когда нашлись товарищи — надо бы продержаться, выжить.
— Про Пермское, что же, не отказываюсь…
— И про Эворон?
— Про Эворон рад бы, да не бывал там, не знаю.
Японец напрягся, подался вперед.
— А ты вспомни, помозгуй, — уговаривал Митька. — Как не бывал? Стойбище нанайское, Эворон, вверх по Силинге, верст сто, не бывал? Ну сто с небольшим гаком, а? Уважь… Ну ладно. Покуда выкладывай про Комсомольск, что вы там отгрохали…
— Хлебопекарню отгрохали, это точно. Школу. Парк с музыкой.
Митька хотел ударить Неверова, но Утль предупреждающе поднял указательный палец.
Теперь их оставили вдвоем, только охранник неторопливо шагал взад-вперед за дверью по коридору «амбулатории».
— Подымить хочешь?
— Покурил бы…
— На, сигаретки настоящие, всамделишные, египетское зелье — ты таких не нюхал ни тут, ни в Союзе. Курни, землячок.
— Бросил бы тамбовского лапотника ломать. Специально для меня стараешься? Или для них — чтоб больше верили?
— Для тебя, — вздохнул Митька и коротко рассмеялся. — Они мне верят.
— Напрасно… Я кадровый офицер, политработник — на кой хрен твой кулацкий жаргон?
— И ты неизящно выражаешься… Может, тоже отбывал? Жаргон мой не хули, не осуждай. Человек слово любит. Это я на всю жизнь там понял, когда парашу девять лет таскал да табуретки шкуркой зачищал. Человеку понятное, подходящее ему слово скажи — что хошь сделает. Тамбовскому лапотнику — тамбовское скажи, интеллигенту товарищу Фельдману из еврейского казачества — про классовую борьбу. Вру я, что девять лет парашу таскал, на второй год бросил — другие за меня стали таскать. Фельдман таскал. А все слово проникновенное, землячок…
— Выходит, и там неплохо жил?
— Жил вроде пропагандиста. Только муторно очень. Одно утешало: крепких людей вы на засове держали. Себя вчистую обкрадывали.
— Это ты крепкий?
— Я, Паша. Раскинь умом: кто тут тебя египетской сигаретой потчует? Кури, кури — еще дам. А ты передо мной, кадровый, синий от холода скрючился и с битой мордой, рука вот… Кто крепче-то оказался?
— Дурак ты.
— Калечить тебя запретили…
— Временно, Митя, наверстаешь…
— Не тот, не тот у нас разговор…
— А почему запретили — не знаешь?
— Про Эворон хоть малость вспомнишь — объясню.
— Предположим, вспомнил…
— Что вспомнил, что? — жадно спросил Баяндин.
— Выходит, на самом деле он фрицев интересует…
— Их все интересует. Хозяева! Ты расскажи им про Эворон, про Ржавую падь, про Комсомольск расколись, только-то — и будешь жить, человеком. Или глаз у тебя нет? За что терпишь? За собрания-совещания ваши, за жлобов в президиумах, за землю испоганенную, за баб ваших, что под песню костыли в шпалы заколачивают? Видал, крутили нам кино, свободной жизнью прельщали — положил я на такую жизнь…
— Другой захотел?
— Настоящей. Чтоб жлоб со мной из одной миски не жрал. Глотку не драл под ухом. Не грязнил. Вспомни, что с Пермским сделали…
— Город сделали, будь спокоен.
— Будь спок, надо говорить. А трамвай там у нас пустили? По сопкам? Без трамвая социализма не бывает.
— И трамвай. Чем плохо?
— А ты в глаза им погляди, тем, что в трамваях сидят. Пустые глаза-то. Как у бурундуков. Всю Россию вы бурундуками пустоглазыми заселили. Зверюшки немые, послушные, полосатые, вроде тебя, — усмехнувшись, Митька кивнул на робу Неверова, — каждый свою норку роет, на солнышко радуется, и не понять ему, что бурундук он, не зверь, не лиса, не волк! Слушай, я там в Пермском штуку сообразил и человека одного хорошего научил: норки у бурундуков подчищать. Заберу орехи — и готов бурундук. Околевает по заказу, без писку, сам себя жизни решает. Оставишь чуток орехов — живет, надеется…
— Ты-то на что надеешься? Волком себя считаешь?
— Не обо мне речь, о тебе. За меня, землячок, — Митька поднялся во весь рост, хрустнул костью, — не волнуйся, за меня родитель мой покойный отволновался. В барак сейчас вернешься. Обер-лейтенанту список заводов потребен, схема города — так ты изобрази! Об Эвороне все что знаешь — тоже. Возьми бумагу. Бери, бурундук!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Уважаемый руководитель!
Я исключаю возможность сколько-нибудь значительного наращивания тяжелой индустрии в нашем районе, особенно сейчас, когда все трудоспособное мужское население мобилизовано на фронт и, предположительно, в состав частей, дислоцированных здесь вдоль границ. Это первое.
Второе — нет признаков, как я уже сообщал, рудоразработок, без которых металлоемкая промышленность мертва.
Третье — исключаю доставку сырья из европейских районов, так как весь подвижной состав, и это естественно, используется под перевозки военного характера.
Я хорошо сознаю, уважаемый руководитель, что контроль за перечисленными вопросами — моя главная, основная задача здесь. Сделанное мне напоминание о расходах, которые уже много лет империя несет на организацию моей работы, воспринимаю как приказ резко активизировать наблюдение за экономикой большевиков. И я прилагаю всю энергию для выполнения приказа.
Сведения, полученные от Вас, о предположительных рудных запасах в районе Эворон идентичны слухам, проверкой которых я занимался шесть лет назад. Организовать повторную проверку в сегодняшних условиях затруднительно, мое передвижение, особенно в район Комсомольска, нуждается в веской мотивировке. Местоположение стойбища Эворон мне не известно, на региональных географических картах он не обозначен. Поэтому считаю разумным принятое уже решение о присылке сюда проводника.
Было бы целесообразным снабжение его аппаратурой геологоразведочного назначения, чтобы осуществить начальные измерения, разумеется, если речь идет о магнитных рудах.
Считаю неприемлемым предложенный дружественной стороной вариант присылки самолета типа «Арадо» с проводником на борту. Весьма затруднительно будет подыскать пригодную, даже небольшую по размерам площадку для его посадки. Ровные участки вдали от освоенных мест покрыты марями, как здесь называют болота. Позволю себе напомнить, чем закончился несколько лет назад полет в наш район известных авиаторов-женщин Осипенко, Гризодубовой и Расковой. Их машина, характеристики которой вполне сопоставимы с характеристиками «Арадо», вынуждена была совершить посадку с поднятым шасси на болотистый участок, и только меры коллективного спасения (что в нашем случае исключено) сохранили жизнь летчицам. Советские газеты подробно информировали о скитаниях одной из этих женщин в течение недели по тайге в условиях голода.
Кроме того, самолет Осипенко, Гризодубовой и Расковой, благополучно доставив их на восток, уже не мог повторно взлететь и лечь на обратный курс по причине отсутствия пригодной взлетной полосы в месте приземления. Машина была транспортирована в один из индустриальных центров.
Следует иметь также в виду, что все перечисленные сложности отягощаются сегодня особенностями военного времени и усиленным приграничным наблюдением.
Исходя из этого, возьму на себя смелость рекомендовать Вам следующий вариант: доставка гостя должна быть осуществлена подводными средствами в известный Вам район. Если это технически осуществимо, я продумаю и сообщу Вам в кратчайшие сроки детали встречи и маскировки. Но для этого я должен быть немедленно осведомлен о данных проводника, чтобы подобрать здесь подходящий эквивалент. Рост. Вес. Размер обуви.
В случае, если мое предложение будет отклонено и принят вариант «Арадо», следует запланировать акцию на один из зимних месяцев, когда мари затвердевают. Гостя и пилота на непредвиденный случай следует снабдить запасом концентрированных питательных веществ, например, шоколадом марки «Кола».
Эрих Утль получил нагоняй от гауптмана — пленный комиссар не дал пока пригодных сведений о Дальнем Востоке.
Правда, гауптман подтвердил, что японец, четыре раза присутствовавший на допросах Неверова, доволен, он оценил то упрямство, с которым пленный уклонялся, причем неумело и демонстративно, от дачи сведений об Эвороне. Полковник отбыл в Берлин в полной уверенности, что русским есть что скрывать.
Но вторая половина задачи оставалась невыполненной. Берлин торопил подготовку агента-проводника для заброски на Дальний Восток, наступал ноябрь, холодный русский ноябрь, бараки «лазарета» занесло колючим снегом, а Баяндин все еще беседовал с Неверовым в игривом стиле (что было первоначально одобрено гауптманом).
Пленного пока берегли, наказав всего раз, когда вычерченная им схема Комсомольска, его транспортных коммуникаций и промышленных объектов оказалась после проверки фикцией, плодом наглой фантазии и попыткой ввести в заблуждение. Экзекуцию проводил чахоточный надсмотрщик на козлах посреди двора «лазарета», все узники были построены на плацу.
— Говорил же тебе, пришить этого блокмана надо! — сокрушался вечером одессит Вова, приводя Неверова в сознание. — Что они хотят от тебя, политрук?
— Шкурой хотят сделать.
Получив нагоняй, Эрих Утль, соответственно, адресовал его с удвоенной силой своему помощнику, пригрозив, что в случае провала с летчиком отправится на Дальний Восток он, Баяндин. Митька изъявил готовность выполнить любой приказ Германии, но испугался — он понимал уже, что операция предстояла мало сказать рискованная — из нее даже в случае успеха выпутаться живым будет трудновато. После выполнения задания, как только он укажет Эворон, уберут его — чего проще…
Решено было резко изменить тактику и перейти к мерам устрашения.
— Но повторяю, Неверов должен быть цел и здоров, готов к походу.
— Как так, господин обер-лейтенант? Что за меры устрашения получатся?
— Больше фантазии, Баяндин. Приведите сюда кого-нибудь из свежих, например, кавказца, привезенного на той неделе.
Это был спортивного сложения парень из Кобулети, сбитый в ночном бою под Москвой. Захваченный, как и Неверов, после прыжка с парашютом. Павел так и не узнал, как зовут грузина. Митька привязал его к подлокотникам кресла в «амбулатории», в соседнем кресле, напротив, поместили на привязи и Неверова. Закатав рукава на полосатой тужурке грузина, Митька рассек ему вены на запястьях кончиком тесака, и парень медленно умер, истек кровью, бледнея и клонясь. Неверов рванулся из кресла, ударил Митьку головой в живот. Баяндин сел на пол, обматерил Павла, но не тронул, велел увести и пообещал:
— Ты сегодня видел репетицию своей смерти, бурундук!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наступление советских войск под Москвой дальним отголоском артиллерии докатывалось сюда, на железнодорожную станцию Жиздра и укрепленный район рядом с нею. Положение в «лазарете» обострилось — готовясь к отходу, немцы в спешном порядке отправляли в тыловые концлагеря всех, кто мог ходить и работать. Начали казнить тяжелобольных. Повисла угроза гибели и над членами подпольной группы.
Не трогали пока только больных в тифозном бараке. Эта хибарка стояла на отлете, над самым оврагом, там мучились, гибли в сыпняке десятки людей: надсмотрщики и паче того — немцы не заглядывали туда, боялись заразиться. Хибарка не отапливалась, сюда не носили баланду; зачем кормить обреченных? Хибарка с ее обитателями будет уничтожена.
Чтобы избежать угона в Германию, Неверов предложил всем желающим добровольно перебраться в барак смертников и заразиться тифом. Тогда будет хоть какой-то, пусть малый, шанс дождаться своих — они уже близко, судя по канонаде. И, подавая пример, первым переполз ночью к больным сыпняком. За ним тот же путь проделал одессит Вова.
Утром здесь уже находилось десять новичков.
Баяндин, придя за политруком, не застал его на положенном месте. Переполошился. Но к тифозникам зайти не решился, побежал докладывать о случившемся обер-лейтенанту. Эрих Утль побледнел. Вежливый Эрих Утль ударил Баяндина по щеке и приказал вытащить из тифозного барака Неверова, иначе… Курсант замотал лицо шарфом, выдохнул и шагнул в хибарку возле оврага. Политрук лежал в гуще слабо шевелящихся тел. Митька отступил. Было искушение всадить в этот рассадник заразы полную обойму, но сдержался. Может быть, прибегнуть к помощи врача? Доложил свои соображения обер-лейтенанту, тот отправил вестового в укрепрайон разыскивать фельдшера.
Бои неотвратимо приближались к станции.
Следующей ночью у Неверова и еще трех пленных из подпольной группы начала повышаться температура. Крепились из последних сил. Готовили в ознобе оружие: точили о кирпич железные прутья, вытащенные из решеток на окнах, присыпали снегом загодя припасенные камни. Один из летчиков, в молодости переболевший тифом и теперь симулировавший хворь, установил наблюдение за дорогой возле лагеря. По ней спешно, с погашенными огнями, драпала на запад немецкая техника.
Командование отступавшей части не могло анализировать действий русских. А будь у него такая возможность, оно бы с удивлением обнаружило, что стремительные танки Красной Армии, сметая все на своем пути, почему-то обходят стороной пристанционные постройки, в которых оборудован «лазарет».
Наблюдатель сообщил политруку, что в «амбулатории» подозрительно суетятся. Очевидно, ждут команды об уничтожении всех оставшихся узников. Вот из подвала «амбулатории» несколько солдат подтащили к сторожевой вышке ящик с патронами.
Неверов дал приказ действовать. В темноте трое человек, изнывающих от озноба и высокой температуры, поползли по снегу к кирпичному зданию и перепилили телефонный провод.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Митрофан Баяндин взял в руки офицерскую книжку, что протянул ему Эрих Утль.
Это был безупречный, подлинный документ. Недели две назад он принадлежал танкисту Красной Армии Соболеву Дмитрию Илларионовичу, контуженному и покинувшему горящую машину. Соболев был расстрелян снайпером и долго лежал на снегу ничком. Потом рука в кожаной перчатке перевернула убитого танкиста на спину, расстегнула комбинезон и вытащила из нагрудного кармана офицерскую и орденскую книжки, талоны на декабрьский паек.
Митька не знал, как выглядел в натуре этот Соболев — в книжку была уже вклеена его фотография в советской полевой гимнастерке. Вслед за тем обер-лейтенант передал Баяндину свидетельство о ранении в плечо и направление в тыловой госпиталь, где уже были проставлены и скреплены печатями сроки поступления и выписки, а также заключение: подлежит демобилизации по ранению.
Эти документы следовало предъявить в военном комиссариате по месту будущего постоянного проживания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Телефон в «амбулатории» упрямо молчал. Немцы искали повреждение во внутренней проводке, искали на улице — во внешней, не нашли. Вова хорошо замаскировал место распила.
Опустела дорога, по которой ночью и утром ушли германские бронетранспортеры и грузовики, ощетинился глыбами бетона взорванный укрепрайон, а комендантский взвод в лагере все медлил, не решался без приказа покинуть свой пост. Дымил у ворот «лазарета» легковой автомобиль Эриха Утль, урчал крытый грузовик — телефон молчал.
Увидев на горизонте танки, комендантский взвод во главе с обер-лейтенантом и фельдфебелем, бросив оружие, побежал к машинам.
Но на солдат и охранников отовсюду — из укрытий в сугробах, из оврага, из ниш в стене «амбулатории» — бросились изможденные люди в полосатых тужурках. Отбиваясь, охранники теряли дорогие секунды.
Неравный рукопашный бой был молчалив — крик требовал сил, а их осталось совсем немного у каждого из узников, ровно столько, чтобы сомкнуть пальцы на ненавистной глотке, вскинуть руку с зажатым камнем, вцепиться зубами в чужую дрожащую плоть.
Раздалась одинокая автоматная очередь — Митрофан Баяндин полосовал по тифозному бараку. Лимузин Эриха Утль сорвался с места и помчался в снежных вихрях. Взвизгнула передача грузовика, он тоже грузно тронулся вслед за офицерской машиной.
— Шнелль, шнелль! — кричали оттуда Баяндину.
Митька с окровавленной, расцарапанной щекой рыскал по двору «лазарета», отбиваясь локтями и прикладом шмайсера от полосатых людей — искал Неверова.
— Шнеллер, руссиш швайн! — орал грузовик.
Баяндин затопал наконец за машиной. Догнал, ухватился за протянутые ладони. И уже в кузове, обернувшись, увидел-таки коренастую фигуру комиссара — узнал по руке на перевязи. Вскинул автомат.
Очередь прошила Неверова наискось от плеча до бедра.
А к «лазарету» уже бежали наши танкисты.
Молоденький лейтенант, сорвав с головы шлем и упав на колени, принял рапорт у лежащего на красном снегу скуластого человека.
Политрук говорил прерывистым шепотом, перечислял имена членов подпольной группы. Силы покидали его, жар застилал глаза.
Лейтенант подхватил Павла и понес к танку.
Не донес живого.
Первой военной весной два охотника вышли на промысел нерпы в Татарский пролив. Два охотника вернулись обратно на берег.
Двигались они по-прежнему порознь, поодаль друг от друга. Тот, что пониже ростом, тащил на нартах добычу — пятнистого тюленя-ларгу. Высокий скользил налегке.
Углубившись в заросли, сблизились и пошли лыжня в лыжню. Покто прокладывал дорогу, почти не оборачиваясь, Баяндин следом, тяжело дыша, еле поспевал за маленьким эвенком. Изнывал от желания заговорить, но не знал, с какого боку подступиться. Кто их разберет, этих желтолицых, еще не так поймет. Да и на разведчика он что-то мало смахивает — заросший, вонючий по-собачьи, косица, как у… Как у кого? «Как у шамана! — вспомнил Митька свое далекое детство. — Как у шамана в стойбище Дземги! И эворонский такой же был».
Решив, что не стоит терять достоинства, да и настоящей русской речи от недоростка не добьешься, Баяндин принялся негромко насвистывать и поглядывать по сторонам.
Дивной красотой встретила его родная, черт ее забери, землица. Пологие горы в просвете стволов облиты розовым вечереющим солнцем, зернистыми шапками лежал снег на еловой мелюзге, а там, в излучине реки, уже подтаяло, тихо лучились лужицы и старицы. Порхали над головой, едва не задевая, вспугнутые лыжным скрипом снегири. На опушке леса, которой шли, мелькали заячьи следы.
— Что за речка, милый друг? — не выдержал гость. — Название христианское имеет?
Покто не ответил, мерно работая крутыми, низко посаженными бедрами.
«Глухой, что ли? — подумал Баяндин и обозлился. — Придурок косоглазый, не соображает, кого ведет».
Митька вспомнил свое головокружительное путешествие сюда по Средиземному морю, по Суэцу на либерийском сухогрузе, где с ним обращались почтительно и предупреждали любое желание. Памятуя инструкцию Утля, он старался проявлять поменьше желаний. Спиртного не просил, ибо не любил. Налегал на фрукты, с ними в России было туговато, он уже позабыл, какого вкуса яблоко. Либерийский харч включал в себя и апельсины, и хурму, и греческие маслины. В одном из портов на восточном побережье Африки (полуголые черные бабы, мучные бананы, пальмы на песчаных пляжах, очуметь можно — вот бы рвануть!) его пересадили на японский военный транспорт, поместили в отдельной тесной каюте — повернуться негде, угощали горячим сакэ, гадостная кислая дрянь, кормили на убой почему-то американской консервированной колбасой (трофей — догадался Митька), но из каюты не выпускали. Транспорт болтало, швыряло на южных широтах. Баяндин выл от морской болезни, его выворачивало американской колбасой. Приходил молчаливый матрос-японец, чистенько все убирал и, не сказав ни слова на непотребство, бесшумно удалялся.
В Нагасаки он с месяц жил на берегу живописной бухты, один в старинном домике под черепичной крышей и с террасой, выходящей на море, неподалеку от католического собора Оура (так себе церквушка, разве что вся в пальмах и подстриженных кустах). Бухту окружали волнистые зеленые сопки и островки, стоял февраль, не верилось, что рядом — снежная Россия, каждое утро на террасе, в глиняном кувшинчике, появлялся свежий букетик цветов, вроде подснежников, но духовитее.
И так же незаметно появлялся каждое утро щуплый человечек по имени Таро, хозяин дома, переселившийся на время пребывания здесь русского гостя к своей сестре в другой район города. Если бы не Таро — сгорбленно-услужливый, в темном старом кимоно — Митька бы свихнулся: не с кем было слова перемолвить. Таро же говорил по-русски.
По этой причине сразу и остро Баяндин заподозрил в нем соглядатая из японской разведки — не могли же оставить его здесь без присмотра?
Но чем больше принюхивался он к хозяину домика, тем больше успокаивался. Таро был стар, нелюбопытен, он окучивал и поливал свои грядки в маленьком палисаднике и торопился незаметно исчезнуть — задерживался разве что по митькиной просьбе. Убедительно для Митьки было и то, что хозяин домика вовсе не скрывал знание русского языка, наоборот — сам объяснил, что когда-то владел прачечной во Владивостоке, обслуживал торговый дом Чуркиных.
На паях с сестрой Таро держал в бухте маленький заводик по производству сакэ — убыточное дело — поскольку к началу войны с американцами по всему побережью расплодились современные винокуренные предприятия, снабжавшие армию и производившие сакэ декалитрами в металлических баках, то, по мнению Таро, было кощунством.
Японец возбуждал любопытство.
Желая окончательно убедиться, с кем он имеет дело — соглядатаем или вправду виноделом — Баяндин невзначай попросил показать ему этот самый заводик. И Таро с удовольствием согласился.
Он привел Митьку к дощатому полутораэтажному бараку с подвалом, в котором на подставках полулежали конические бочки из белого кедра, в них и приготовлялся напиток по лучшему методу, принятому в эпоху Эдо, восходящую к началу семнадцатого столетия. В подвале было холодно и сумрачно, ему поклонилась пожилая женщина — неотличимая от Таро, если бы не узел седоватых волос на затылке — то же кимоно, та же морщинистая кожа на усохшем лице.
Из ее рук он принял фарфоровый кувшинчик и, не желая обижать хозяев, пригубил сакэ. Напиток показался ему куда приятней, чем на корабле, наверное, потому что в кувшинчике позванивали кристаллики льда, рисовое вино было холодным и резким на вкус. Он не сразу ощутил крепость, да и чашечка, поданная ему, была маленькая, неказистая, с наперсток.
Извинившись перед гостем, Таро принялся вместе с сестрой варить в чане свежую порцию риса для сакэ. Потягивая напиток, Митька разглядывал подвал — деревянную давильню с противовесом, лотки для просушки сваренного риса, фильтровальную бочку. Стоял здесь густой дрожжевой запах — но не русский, пивной закваски, а чужой — с кислинкой.
Недоумевая — как это понимать, что его надолго бросили, позабыли в этом городе — Баяндин стал по утрам наведываться от безделья в подвал Таро.
Сакэ с каждым днем казался ему все милее.
Алкоголь, которого счастливо избегал он и дома, и в Германии, сивушный дух коего не терпел сызмальства, здесь, в игрушечной Японии, нашел-таки лазейку в его здоровое нутро. Проник, притворившись кисло-сладким бальзамом, спутником мудрости, как говорил Таро.
— Его букет напоминает мадеру и херес. С древних времен мы ценим его особую нежность, подобную ласке женщины.
Сестра Таро улыбалась и кивала головой.
— Когда-нибудь, Митя-сан, я поведу вас на церемонию бракосочетания. Вы увидите, как юные японцы, жених и невеста, пьют сакэ из одной чаши. Достоинства нашего напитка несравненны, в нем — вкус и аромат Востока. Особенно хорош сакэ свежий, его нужно пить как можно скорее.
Баяндин принимал «наперсток» и соглашался:
— Распаляет. Лей еще…
— Сакэ нужно пить осторожно, — усмехался Таро, но нацеживал. — Один из наших богов был изгнан с неба, ибо, чрезмерно напившись, стал буйствовать. Вам же нужно быть осмотрительным, уважаемый Митя-сан…
Еще недавно его насторожили бы эти слова — откуда японскому самогонщику знать, каким Баяндину надлежит быть? Но напиток туманил голову, хотелось подмигивать, говорить и смеяться. Да и чего тут опасаться? Уже несколько раз Таро и его сестрица заботливо приводили Митьку к ночи домой, укладывали в постель. Приведут и на этот раз…
Обещанную Таро церемонию бракосочетания поглядеть не удалось, и от посещения хмельного подвала вскоре пришлось тоже отказаться: о Митьке вспомнили.
В обществе приехавшего сюда наконец бледноволосого офицера из германского посольства Баяндин несколько раз совершал неторопливый променад вдоль набережной узенькой реки, до знаменитого домика Гловера («Дом мадам Баттерфляй», — мимоходом сказал офицер, Митька понимающе кивнул, соображая — кто она, чья мадам?), подымались на холм Урагами. Было в японском городе уютно и ароматно. В память о нем тайно купил Митька на германские марки пухлый золотой перстень с хитро-загадочной мордой морского дракона. Бледноволосый сообщил Баяндину, где и как встретят его в России. Митька с грустью глядел на кукольных улыбчивых японских женщин (вот бы рвануть!), вздыхал.
Ночью его доставили в бухту, посадили на парусную яхту. Яхта бесшумно скользнула от причала и отвезла Баяндина далеко на рейд. Море тоже было тихое, черное, как ночь, он не сразу заметил вороненый бок субмарины…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, поглядывая на угрюмого спутника в кухлянке, похожего на шамана и кряхтя семенящего впереди на коротких, подбитых мехом лыжах, Баяндин негодовал, вызывающе посвистывал.
Нет, не глухой, обернулся все-таки, прошептал:
— Свистеть не надо. Деньги не будет.
И улыбнулся, показав крупные черноватые зубы. Митька сразу отошел душой, потеплел, наддал и поравнялся с Покто, пошел рядом, целиной.
— Скоро доберемся?
— Доберемся, однако, — ответил Покто.
Вскоре он завернул в глухомань, речка и горы скрылись. В тайге показалась старая, полусгнившая охотничья фанза. Покто скинул лыжи, приглашая Митьку последовать его примеру, растворил дверь. В фанзе холодно, но на нарах лежал меховой спальный мешок, был стол. На нем — завернутое в тряпицу сало, бутыль с мутноватой жидкостью, огарок свечи. Покто тарахтел по-русски, к удивлению Баяндина, довольно чисто:
— Поживете здесь несколько дней.
— По делу бы надо торопиться, — заметил Митька. Бедовать в холодной фанзе ему не улыбалось. — Передохнем и пойдем.
Покто отрицательно покачал головой.
— Патрули в горах. Пойдем, когда скажу.
Митька снова вскипел.
— Слушай, милый друг, ты мне не командуй! Понял? Мной сам Фукуда не командовал.
— Фукуда? — спросил Покто. — Не знаю Фукуда.
Он достал из щели в потолке фанзы промасленную карту, расстелил на столе перед Баяндиным и спросил:
— Где Эворон?
Митька прищурился, нашел на карте Комсомольск, хотел было уже ткнуть пальцем куда надо — выше и левее, но раздумал:
— Сам покажу. По карте не разумею.
— Что-что? — спросил японец.
— Спрячь свою карту. Придем в Комсомольск, а там недалеко.
Покто удовлетворенно кивнул. Комсомольск — это вполне согласуется с его планами.
Оставив в охотничьей фанзе гостя и обещав наведаться через день-другой, лейтенант Дзудзи, стойко презирая ломоту в пояснице — благоприобретенный радикулит, еще полночи шел на запад, в орочский поселок Уську, к себе домой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь теперь остались одни женщины с малыми детьми да старики. Молодые охотники-орочи ушли добровольцами на фронт. Учитель Николай Павлович Сидорцев, уже поседевший, кавалер ордена Ленина — за труд по возрождению лесного народа и за создание первого русско-орочского словаря, выполнял нынче по совместительству и обязанности председателя поселкового Совета.
Сикау Покто избегал его — учитель все негодовал, что Покто игнорирует школу, убеждал: даже старый Батум освоил грамоту, не побоялся, и пишет теперь внуку большие письма на фронт! А ты что же? Гляди, тоже седеть начал, а все лесным зверем…
Поменьше видеть его, учителя.
А письма от Тончи Батума приходили и в школу. Хорошо воевал ороч.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Встречал Тончи Батум на войне людей, которые становились ему близкими, как дед, как учитель Сидорцев, как тот скуластый отчаянный пилот, что прилетел в Уську голодной зимой на маленьком самолете и впервые поднял Тончи в небо.
Дымное, страшное небо окружало здесь ороча, но оставался он весел. Потому что встречал на войне настоящих людей.
Были они словно самой судьбой предназначены для восхищения и славы. Как и все, несли службу скромно и терпеливо. Ходили, как и все, в выгоревших гимнастерках, хлебали кулеш из котелков. Но был на этих людях какой-то отблеск завтрашней судьбы, было в их облике предчувствие взлета.
Таким полагал Тончи и своего командира Ивана Шевцова.
Капитан — косая сажень в плечах, но в талии узок, шагает по гладкой ли дороге, по ухабистому проселку, развернув грудь, в каждом движении — сжавшаяся пружина, светлые глаза глядят с усмешкой. Разгадал Тончи эту усмешку: два года войны, два года невыносимого для многих напряжения не утомили капитана, но заставили жить в полную силу, а значит, весело. Будто спрашивают светлые глаза у людей, у войны: ну-ка, что еще?
Капитан Иван Шевцов — командир отдельного танкового батальона — вызвал к себе Батума на рассвете, когда в летнем лесу, вот уже две недели укрывавшем бронированные машины, плыл белый туман — дыхание безымянной речки, притока полноводной Сосны.
Клочья тумана оставляли на броне влажные следы, умывали ее. Так было каждое утро в течение этих двух удивительных недель. Недель спокойствия и неторопливых бесед, хвойного духа и постирушек, по которым ох как соскучились танкисты, недель отдыха и ремонта.
На языке военных сводок эти недели назывались по-иному: пребывание в оперативной глубине Центрального фронта.
В лесу было тихо, и, если бы не покалеченные боями деревья да не дальняя, едва различимая стрельба, можно было бы подумать, что все кончилось…
Тончи возник возле шалаша беззвучно, будто принесенный туманом. Когда он коснулся плеча командира — тот умывался, сам себе поливая из кружки, — Шевцов вздрогнул, но тут же спокойно сказал, не оборачиваясь:
— В разведке бы тебе служить, честное слово, не в танковых войсках…
И с удовольствием выслушал непременный утренний рапорт комсорга. Ороч, демонстрируя растущие успехи в русском языке, не упускал случая доложиться по всей форме:
— Комсорг отдельного танкового батальона младший лейтенант Тончи Батум по вашему приказанию прибыл!
Похож ороч на низкорослого мальчика, командиру до плеча не дотянется, и это сначала несколько расстраивало Шевцова. Ну что за комсорг при таких габаритах? Танкисты люди крепкие, жилистые — металлисты, а этот словно подросток. И физиономию имел Тончи круглую и улыбчивую.
Так было сначала, но через пару недель после прибытия в батальон невидный ороч вытащил на себе с поля боя раненого стрелка-радиста Рожнова, сержанта двухметрового роста, и батальон с удивлением убедился, что Тончи-то — ничего, Тончи крепенький, обманчивая у него внешность. Совсем обманчивая. Думали — молоденькому младшему лейтенанту лет восемнадцать, оказалось — все двадцать два. Не Тончи получается, а товарищ младший лейтенант, или Тончи Ядингович. Но комсорг сразу пресек все поползновения именовать его столь витиевато, тем более, что отчество танкистам не давалось.
— Я — Тончи, — сказал он. — Для дочки Тончи, для деда Тончи, для всех Тончи, однако.
— Что — однако? — не понял кто-то.
— Однако на орочском языке — друг, — пояснил Шевцов. Тончи улыбнулся, но поправлять командира не стал. Зачем?
Однажды, еще в 42-м, спас Батум безнадежную машину, вывел ее по болоту, хотя преследовали танк, за рычагами которого сидел ороч, три вражеские машины. Принять бой Тончи уже не мог, был расстрелян весь боекомплект. Оставалось одно — уходить.
С дальней высотки видел Шевцов в полевой бинокль: идет комсорг по кромке болота, петляя, постоянно меняя направление и скорость. Разрывы снарядов оставляют его невредимым. Одна из «пантер», в пылу погони не рассчитав флангового обхода, провалилась в распадок между кочками и отстала. Выслать помощь Шевцов не мог — и Тончи понимал это. Выслать помощь — значило рассекретить укрытие, где батальон ожидал дозаправки. Командир мысленно попрощался уже с экипажем танка Тончи Батума. И зря. И второго преследователя загнал комсорг в трясину. А третий сам повернул назад.
Вот после этого болотного рейда и стал Батум общим любимцем в батальоне.
Хорошо быть общим любимцем! И шутке твоей люди радуются, и серьезное слово поймут. А шутить Тончи любил. Историй он знал множество, не только про Дальний Восток, но и про не менее дальнее Семиречье, где после призыва на воинскую службу пришлось ему носить гимнастерку. Историй множество, и все диковинные, и все про себя. И так получалось по его рассказам, что всегда попадал он, Тончи, впросак.
— Идем мы утром на перехват Ибрагим-бека, а у меня живот болит, как у ишака, который зеленых колючек наелся…
— Постой, постой, Батум, какой перехват, какой Ибрагим?
— Э, совсем ты молодой, ничего не знаешь, — укоризненно качает головой ороч, морщась от предложенной кем-то трофейной сигареты. — Ибрагим-бек большой воин, большой враг был — банда у него была в Таджикистане, последние басмачи на нашей земле…
— Когда же это было?
— Ты еще под стол пешком ходил, — кивает Тончи восемнадцатилетнему радисту. — Болит живот у всадника — никуда не годится всадник. Оставили меня наши в кишлаке. Полежал я, слышу — топот. Прибегает человек без чалмы, с бритой башкой, маузер мне в живот толкает: «Кто такой?» А у меня живот — как у ишака, который…
— Зеленых колючек наелся, — хором подсказывают танкисты.
— Правильно. Умираю, говорю, однако, вот какой я человек, бедный мусульманин, говорю, большевики в Мекку не пускают. «Замолчи», — зашипел он, и рукой мне рот зажимает, шума боится. Ага, думаю, стрелять ты не будешь, однако, раз шума боишься. Подождал, пока он отвернется и накинул ему на голову одеяло…
— И что?
— Ничего. Выговор командир дал. За то, что про Мекку говорил: и врагу врать не надо. Военная хитрость, отвечаю. Хороший был командир, погиб там на Памире…
— А бритый — кто был?
— Как — кто? Мюрид Ибрагим-бека.
— Какой мюрид?
— Э, совсем ты молодой, ничего не знаешь… Мюрид — ученик, однако!
Весело, почти напевая, — как мастеровитый плотник за верстаком — делал Тончи свою комсомольскую работу: проводил собрания и политинформации, беседы с молодыми бойцами о маскировке, о бдительности, об экономии горюче-смазочных материалов. Подбирал в батальоне толковых агитаторов и вместе с ними устраивал читку газет — непременно со своими комментариями, с боевыми воспоминаниями и подобающими историями.
А вот про эту черноземную землю, где дрался сейчас батальон, ничего не знал Батум, и не шли в ход личные наблюдения. Скучные беседы получались.
Здесь, на берегу сонной безымянной речки, фронтовая судьба дала батальону летом 43-го небольшую передышку, и Батум хотел в полной мере использовать ее для подъема боевого духа уставших танкистов. Но маловато было материалов для бесед! Правда, из штаба бригады поступали документы и газеты, но Шевцов знал, что его комсорг воодушевляется, только располагая запасом личных наблюдений.
Вызвал его ни свет ни заря не случайно. Выслушав рапорт «по всей форме», который с удовольствием произносил ороч, капитан сказал:
— Трофейный «шевроле» на ходу? Порядок. Бери шофера и жми в квадрат шестнадцать.
— Квадрат шестнадцать, если не ошибаюсь, Бутурлиновка?
— Точно. Ночью звонили — бригадное совещание комсоргов.
— Так у меня беседа сегодня с личным составом!
— Перенести надо. Поезжай. И землю погляди по дороге, людей послушай.
Получилось так, что в результате недолгой поездки узнал любознательный Тончи, как и рассчитывал Шевцов, немало интересного. И в том числе проведал о Шиповом лесе. Возвращаясь в расположение батальона, уже знал, как построить завтрашнюю беседу с молодыми танкистами…
Течет неподалеку от Бутурлиновки, в самом сердце России, чистая рыбная речушка Осереда, как две капли воды похожая на ту безымянную, что в расположении батальона. Таких речек множество в лесостепном черноземном краю, питают они Дон и Сосну, Оку и Волгу. Окружена Осереда ромашечными холмами.
Деревенька, где проходило совещание комсоргов, имела необычное, странное для орочского уха название — Гвазда. Сиротливо выглядела полусожженная деревня, черная и обуглившаяся, среди зеленого царства дубрав, у речного откоса. А на той стороне реки, у сломанного железным ударом молодого дуба, увидал ороч плачущего старика.
— Какое горе, дедушка? Скажи, меня Тончи зовут.
Поглядел старик на маленького узкоглазого офицера, потом кивнул на сломанный дуб.
— Вот оно горе, сынок, вот она беда…
— Зачем плачешь, однако? Дерево не человек. Новое вырастет.
— Ты погляди, какое дерево, сынок, погляди…
И впрямь, не видывал еще дальневосточник таких могучих дубов. Прямые и стройные, как сосны, уходили они высоко в поднебесье, так высоко, что листья на дальних кронах теряли очертания, сливались в зеленое облако. Тут и там валялись аккуратно спиленные деревья в три обхвата, на некоторых свежих пнях сохранились фанерные таблички.
— Именные это дубы, заповедные, — пояснил старик. — Я тут егерем всю жизнь прослужил, берег их, да вот не уберег. Тягачами фрицы вывозили, а что не успели — погубили, — и он кивнул на сваленный лес.
Рассказал еще егерь, что насчитывает история леса почти три столетия, а является он — ни много ни мало — отцом первого российского флота. Еще петровский указ запретил любую самовольную порубку леса в этом районе. Сюда переселили мастеровых крестьян из Тульской и Орловской губерний. И возникли вдоль берега Осереды необычные села: в Гвазде делали гвозди; в Клепове тесали доски, клепку для судов первого флота; в Пузеве жили мастера по днищам судов, «пузам»; в Чернавке — смолокуры и красковары. Каждая деревня стала как бы отдельным цехом, откуда детали волоком переправлялись на воронежские верфи.
Впоследствии, в сражении под Азовом, турецкие ядра даже при прямом попадании в мачты русских кораблей только царапали их, но переломить не могли…
Почти три века берег народ единственную в мире рощу прямоствольных дубов. Где только не вырубали в царские времена леса купцы и промышленные люди — Шипов лес был охраняем древним петровским указом. После Октября образовали здесь государственный заповедник, начались работы по расселению уникального дуба в других местах, повезли саженцы даже на Дальний Восток. И первыми замахнулись на Шипов лес — эти, фашисты…
Тончи подсадил старика в свой «шевроле», и они объехали то, что осталось от великой дубравы. Урон ей нанесен был большой. Но в спешке отступали отсюда оккупанты — центральная часть леса почти сохранилась, только крупные, самые видные и старые дубы опалены огнеметами.
— Погоди, дедушка, — твердил Тончи, — добьем их — все вместе спасать твой лес будем. Восстановим! Верно говорю!
— Добьем ли их сынок, выдержим?
Тончи отвернулся, чтобы старик не видал его глаз, и сказал тихо:
— Добьем дед, не сомневайся.
И добавил еще тише:
— Выдержим. Даже при прямом попадании…
Вернемся в март 1942-го.
«Уважаемый руководитель!
Гость прибыл, и мы без промедления направляемся дальше.
Рассчитываю в результате рассеять также и Ваши опасения относительно заводов, упоминаемых в моем предыдущем письме. Придерживаюсь прежней аргументации и готов нести полную ответственность за свои выводы о русской индустрии. Позволю себе подчеркнуть главное: сооружение и эксплуатация русскими названных предприятий в интересующем нас городе в условиях почти полной мобилизации мужского населения невозможны.
Почти за месяц до написания этого письма в городе, который интересовал лейтенанта Дзудзи и людей, пославших Дзудзи в Россию, — в Комсомольске-на-Амуре — произошло событие, навсегда впечатанное в его историю.
В недостроенном, еще без кровли и окон, но уже прогретом теплом расплавленного металла мартеновском цехе грянул духовой оркестр. С тыльной стороны печи собрались почетные люди города, был здесь и однорукий Афанасий Бельды, пришла жена первого комсорга города знатного бетонщика Ивана Сидоренко, он сейчас сражался в пехоте и настойчиво требовал от жены весточек — как там дела с заводом? Пожилой сталевар при защитных очках поверх кепки суетился, определял готовность стали. Потом протянул ломик-пику одной из девушек, бывшей бетонщице из бригады Деминой:
— Давай, милая. Твое право!
Девушка ударила пикой в летку, в ту же секунду из печи хлынул в ковш ослепительный сноп металла. Люди бросились обнимать друг друга, женщины — их было большинство здесь — усталые, измотанные, худые от недоедания — плакали.
Они совершили невозможное: в кратчайшие сроки, в условиях нехватки рабочих рук, еды и транспорта, построен и пущен крупнейший металлургический завод «Амурсталь». Есть металл для танков и самолетов, металл для фронта!
А спустя небольшое время на аэродроме, где когда-то учился летать Паша Неверов, приземлился американский «дуглас». Комсомольск-на-Амуре посетил прибывший в нашу страну с визитом вице-президент США Генри Уоллес.
Заморского гостя и многочисленную его свиту возили по пустынному городу. С Амура дул резкий ветер, и один из спутников вице-президента настоятельно рекомендовал ему знакомиться с достопримечательностями Комсомольска сквозь стекла автомобиля.
Но в районе, по имени старого нанайского стойбища называвшемся Дзёмги, гость все-таки распорядился остановить машину и вышел в непогоду. Секла лицо морось. На сыром пустыре несколько женщин в кирзовых сапогах копали землю, добывая из нее маленькие картофелины.
Увидев легковые машины и высокого крепколицего человека в песочном макинтоше, женщины бросили копать и подошли поближе, чтобы разглядеть чудно́го гостя. Но вскоре вернулись к лопатам: вечерело, а дома ждали голодные дети.
Многое поразило вице-президента в дальневосточном городе союзной державы, не только сбитые, опухшие руки женщин на пустыре. Более всего был поражен Генри Уоллес, когда привезли его на новый, только что пущенный сталелитейный завод.
В мартеновском цехе, скупо освещенном в вечернее время, он обратил внимание на нескольких низкорослых сталеваров, снующих у печи. Когда отблеск раскаленного металла упал на лица этих рабочих, Уоллес отступил на шаг. Перед ним были дети.
Он подозвал ближайшего парнишку. Тот — белоголовый, с хохолком на макушке, чумазый сверх меры, в отцовской обуви — подошел степенно и по просьбе гостя представился, кашлянув в кулак:
— Алеша Войтович, подручный сталевара.
Уоллес обратил взгляд на второго мальчишку.
— Ваня Зборовский, — назвался тот, не отрываясь от работы. Уоллес хотел было потрепать Алешу по голове, но рука остановилась на полпути — не к месту, фальшивым оказался бы сейчас традиционно-покровительственный жест взрослого. И Уоллес это понял.
Уходя из цеха, он все оглядывался на маленьких сталеваров и качал головой:
— Какая тяжелая, какая трагическая судьба у этих детей! Я расскажу о них у себя на родине… Боже, что ждет их впереди?
Ждало этих мальчишек, заменивших ушедших на фронт отцов, отнюдь не то, что заставило пригорюниться американского вице-президента.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Медленно, с неохотой отступал март, первый военный март, и наконец растаял, изошел ручьями.
Пришел апрель, взломал лед на Амуре и тронулся в далекую дорогу к морю закаленный панцирь великой реки. Обрадовались мальчишки теплу. На подсохших пустырях замелькали их пестрые кепки — начался футбольный сезон. Взмыл к синему небу угловатый тряпичный мяч, главное мальчишечье развлечение военных лет.
Алеша Войтович той весной навсегда невзлюбил футбол.
После ночной смены, уставший до одури, до бессмысленной улыбки, возвращался он домой. Недалеко от завода, на поляне, его окликнули ребята со двора, бегавшие за консервной банкой. Алеша еле стоял на ногах, но, увидев игру, забыл про усталость. И кто-то, как назло, предложил:
— На ворота станешь?
Войтович оглянулся — нет ли поблизости кого из заводских — и занял место в воротах, обозначенных двумя кирпичами. «Пяток минут поиграю, — решил он, — и домой». Дома дожидалась мама и младший братишка.
Игра получилась ничего, приличная игра. Алеша два раза подряд взял почти «девятку». Потом уступил место в воротах другому пацану и перешел в нападение.
Домой притащился только к обеду. Полез в карман за хлебными карточками, полученными на месяц вперед, и побледнел. В кармане ватника было пусто.
Помчался назад, к заводу, на поляну, где играли в футбол. Ребята уже разошлись, задул вечерний ветер. Мальчишка ощупал каждую пядь земли на бугорке, где он скинул ватник. Потом облазил на коленях и всю полянку, разыскивая оброненную драгоценную бумажку — пропитание на целый месяц. Да где ее найдешь? Ветер, вон какой ветер…
На следующий день мастер допытывался у Войтовича, отчего он «повесил нос», почему работает вполсилы. Пришлось рассказать о случившемся.
Мастер надвинул ему кепку на лоб и ушел. Он потолковал со многими людьми в цехе. Кто дневную, кто двухдневную долю оторвал от месячного блока хлебных карточек. И принес мастер Алеше тридцать желтых бумажных квадратиков.
— Больше не потеряешь?
— Что вы, дядя Егор! — обрадовался подручный сталевара. — Где нашли? Погодите… это не мои карточки.
— Бери, бери. Товарищи твои в цехе поделились. Себе меньше хлеба оставили.
Алеша протянул карточки обратно.
— Не возьму я…
— Без разговоров! Ты же кормилец, забыл?
Вот после этого и невзлюбил Войтович футбол. Став взрослым, понял — не в футболе дело. Игра не причем, хорошая игра. Но пересилить себя не мог. Услышит звук удара по мячу и вспомнит маму, как она глядела, когда он шарил по пустым карманам ватника…
Подобрал лешкину потерю Митрофан Баяндин — налипла на сапог, внимательно разглядел, хотел было скомкать и выбросить, но Покто отобрал бумажку, сложил вчетверо и спрятал во внутренний карман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Внимания на Митьку почти никто не обращал. Но ходил он по городу озабоченно, торопливо, как научил Покто, чтобы часом не приняли за бездельника. Искал холм, где стоял отчий дом. От него и следа не осталось. Не было и батюшкиной бревенчатой церкви. Только несколько шалашей нашел, оследок «Копай-города». Те самые шалаши, что лепила орда в тридцать втором. Узнал у прохожей старушки — сохранили для памяти, как музейный экспонат.
Город бередил Митьке душу. Серой облицовки, с колоннадами и портиками, кварталы тянулись прямо и стройно, что-то навевая. Дома стояли вплотную друг к другу, как… как… в Петербурге? Как в Петербурге полковника Севенарда, каким вспоминал он столичный город на Ржавой пади, в обществе Митьки, бредил о стройных дворцах северной Пальмиры, о прочном камне мостовых под ногами! Митька ударил подкованным каблуком по брусчатке. Глухим звоном отозвалась брусчатка.
Кладбище скромно желтело одуванчиками. Искал Митька могилу отца Ксенофонтия, а нашел покосившийся в лопухах дощатый конус под потемневшей крышей-навесом, полустертые временем слова «Илья Иванов Баяндин», видать, кто-то из прихожан начертал каленым гвоздем. Редко вспоминал он папашу в дальних отсюда краях, в мытарствах своих. Пугливый был и хлипкий духом родитель, все опасался, все нашептывал — слова громкого не скажи, улыбайся лицом, льни, услужай новым властям. Вот и доуслужался. Креста кривого не заслужил. Эх…
Отсюда, из твердыни в тайге, призрачными, выдуманными показались ему и старый монастырь в полесской чащобе, и «лазарет», и корабли, и светлые чужие города; отуманились дальние берега, погас в памяти Нагасаки с его бамбуковым уютом и кукольными женщинами.
— Браток, — толкнула на улице локтем крепколицая баба с кирпичным румянцем на тугих щеках, — махорочки не найдется?
Растаяли, отуманились берега, зачем-то брошенные, оставленные им, словно злая сила толкала в спину, понуждала нетерпеливо, вела — покуда не отпустила здесь. Стой, гляди — вон отроческая Пивань на дальнем берегу, вон сопки твоего детства, вот струится родная река. И чужие дома, холодные и прочные, как тюремные стены. Не сколыхнешь. Не затопишь…
Все-таки нарвался. На пристани остановил хромой милиционер, отставник, в фуражке блином и белой длинной гимнастерке, козырнул, требуя:
— Прошу предъявить, гражданин!
Долго вчитывался в митькины документы, листал, сличал фотокарточку с натурой. Баяндин светло глядел в сторону, прикидывая — хватит ли одного удара, чтобы отмаялся инвалид.
— По каким надобностям в Комсомольск, товарищ Соболев?
Митька ответил как бы нехотя:
— Дружка-однополчанина ищу, вместе воевали-бедовали, вместе в танке горели…
— Так. А в военкомат наведались?
— Никак нет, только вчера прибыл.
— Я и вижу. Непорядок, товарищ Соболев!
Из окошка билетной кассы пристани выглянула любопытная физиономия девушки — красный берет и губы малиновым сердечком: они привлекали внимание.
— Отыскался дружок?
— На лечении он, такая незадача. Зря ехал. Вот, назад собираюсь, — Митька для верности кивнул на окошечко билетной кассы.
Он подошел к девушке в красном берете, спросил:
— Вечерний в котором часу, красавица?
Кассирша кокетливо улыбнулась статному демобилизованному, прощебетала, оправляя локон:
— В девятнадцать ноль-пять. Еще успеете на танцы, товарищ танкист.
Под бдительным оком милицейского инвалида пришлось отсчитать червонцы. Получив билет до Хабаровска, картонный продолговатый билетик в компостерных дырочках, сжал его в потной ладони.
И вдруг ощутил, что не выбросит билет. Здесь ему больше делать нечего. Эворон? Да есть ли он на самом деле? Вокруг посматривал окнами чужой город, выросший на месте стойбища Дзёмги и села Пермского. Узнай теперь поди, что на месте Эворона! Пусть Покто сам лезет туда, если так понадобились железные камешки Севенарда. Ему они ни к чему.
До девятнадцати ноль-ноль он, небрежно облокотясь на перила дебаркадера и потирая «раненое» плечо (быдло помешалось на бдительности!), болтал с кассиршей. Причалил рейсовый хабаровский пароход, и с жидкой змейкой молчаливых пассажиров Баяндин поднялся на борт.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Покто ждал Митьку в Доме охотника до темноты, далеко за полночь забылся тревожным сном, к рассвету открыл глаза — соседняя койка была по-прежнему пуста, аккуратно застлана байковым одеялом.
Покто достал кисет, вышел на крыльцо.
Большой город плыл перед ним в тумане. Обнажались и снова терялись в плотном речном пару кроны сосен на окраине Комсомольска, где-то поблизости взревел двигатель трактора, вспугнув тишину. Покто вздрогнул.
Ждал он его и весь следующий день, сказавшись хозяйке Дома охотника, что была здесь и за горничную, и за стряпуху, больным. И на самом деле ныла поясница. Отвык от настоящей, на матраце, постели, от простынь, от мягкой подушки. Теперь ломило шею. Старость, старость незаметно подобралась к вам, лейтенант Дзудзи, старость, оплаченная долгими годами звероподобного существования в Сихотэ-Алине, среди туземцев, само имя которых переводится, как лесные люди…
Хозяйка — лунообразное лицо в сетке добрых морщин — принесла склянку: настой кедровой шелухи на спирту. Велела растереть поясницу. Покто закивал, кланяясь.
— Моя шибка спасиба. Моя худо-худо.
— Сама вижу, не маленькая. Как тебя жена-то в дорогу пустила! Жену имеешь, сердешный?
— Моя тайга ходи-ходи…
— Господи, — вздохнула она, отходя из комнаты. — Сколь еще диких людишек по свету мается…
Отчаявшись дождаться спутника, Покто взял сучковатый посох, кожаную свою котомку и отправился на поиски Митьки. Предприятие было бессмысленное, он уже понимал, что Баяндина ему не видать, как своих ушей, русский исчез для него навсегда. Не суть важно — погиб ли, струсил или схвачен. Впрочем, если схвачен — надо поскорее исчезнуть из города.
Поразмыслив, Покто пришел к выводу, что всего вероятней предательство идеалов и трусость Митьки, но не его арест. В противном случае в Дом охотника уже бы явились. Чего стоит стойкость русских в сравнении с силой духа волонтеров Ямато? Надо принять меры, чтобы германский агент понес достойное наказание. Он напишет об этом руководителю.
Покто попытался представить реакцию Доихара на печальную весть о провале рейда в Эворон и закрыл глаза. Лучше этого не представлять. Самостоятельно разыскать таинственное стойбище? Маловероятно, что ему, Дзудзи, это удастся. Не избежать по дороге расспросов. К тому же главный объект поиска, долина халдоми, якобы богатая месторождениями, находится, по словам Баяндина, в некотором отдалении от стойбища…
Бог Ямато суров. Он, самурай, посмел разгневать его. Тем, что связал себя семейными узами с туземной женщиной и родил от нее ребенка. Но он позволил ребенку умереть! Разве это малая плата за проступок?
Русский исчез, и вместе с ним исчез прибор для замера девиации, флотский компас-дефлектор, применяемый на судах для учета при прокладке курса отклонений магнитной стрелки под влиянием металлической массы судна. Простейший прибор, есть гораздо более надежные и совершенные, строго предназначенные для геологической разведки. Но Баяндина снабдили намеренно этим прибором, дабы использовать его для поисков в халдоми: прибор был русского, притом допотопного, производства. Завидная предосторожность. Где теперь, в каком колодце или помойной яме искать компас-дефлектор?
Покто уже несколько лет не появлялся в Комсомольске. Как и Баяндин, он был неприятно впечатлен размерами города, его каменной мощью и монументальностью. Сгорбясь, ковылял японец по утренним улицам и паркам, удивлялся: откуда взялись силы создать здесь вполне пригодные условия для жизни? Может быть, он поторопился в своем донесении, заявив, что у них не хватит возможностей возвести и подобающие городу индустриальные предприятия?
Очевидная мысль — простая, как все истинное, — пришла ему в голову: а кто живет в этих многоэтажных домах, для кого они построены?
Он видел повсюду людей — сосредоточенных, торопливых. В большинстве своем женщин. Беглого взгляда на их руки и лица было достаточно, чтобы понять — рабочие. Металлисты!
Ледяной иглой проник страх в его сердце, пронзил его и разлился болью по всему существу: болью за милую Японию, которую он обманул.
Мимо его цепкого взгляда, в обход его зрелой мысли проскользнуло главное: возникновение в Комсомольске, в глуши, вдали от дорог и сырья, индустриальной базы большевиков. Но ведь его целью, смыслом его многолетних мучений и самоотверженности было — предугадать, предупредить, не допустить этого!
Может быть, они отыскали сырье, то самое сырье, без которого немыслима будущая великая империя микадо, владычица Азии?
Нельзя спешить в выводами. Он всю жизнь просидел на русском востоке — и, кажется, поспешил с выводами, готовя последние донесения.
Дзудзи запретил себе волноваться, собрал в кулак выдержку и несколько последующих дней посвятил скрупулезному накоплению наблюдений.
Они были малоутешительны. Разговоры, подслушанные в хлебной очереди, в бане, в трамвае, позволили установить, что судостроительный завод создает мощные океанские суда. Предприятие под усиленной охраной. Еще один крупный завод — явно не для производства предметов повседневного спроса — только что пущен в отдалении от города. Туда каждое утро отправляется вереница автобусов. Общедоступного городского транспорта в район нового завода нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго раздумывал, как подобраться поближе.
Днем идти по открытой местности без малого пятнадцать километров, на виду у проходящих машин, неразумно.
Оставалось использовать темноту.
Он выбрал дождливую ночь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Маленький сгорбленный человек в клеенчатом капюшоне, с котомкой за спиной, брел в косых потоках весеннего ливня по раскисшему большаку. Порой нога его попадала в невидимую колею и тогда он падал — беззвучно. Терпеливо подымался, ощупывал, как слепой, дорогу палкой и снова шел.
Над ночными сопками, раскатываясь эхом, стлался гром. Разгулялась непогода, дальние молнии освещали тучи, на горизонте полыхали, сливаясь в мерцающее зарево, зарницы, там стремительные облака были подсвечены багровым.
Он шел на зарево, как на вещий ориентир, промокший до нитки, отяжелевший от налипшей на обувь и одежду грязи, сосредоточенный. Голова его была опущена, губы сжаты.
Еще один раскат грома ударил в сердце. Путник поднял голову и увидел, откуда зарево.
Полыхали в ночи спрятанные в распадке меж сопок печи «Амурстали». Отблески расплавленного металла, как зарницы, освещали летящее небо. Оно летело на восток, окрашенное багрянцем, на восток — туда, откуда он пришел.
Покто добрался до самой черты завода, приник лицом к металлическим прутьям ограды. Усталость валила его с ног, не было сил сопротивляться ей. Он медленно, скользя по прутьям, опустился на мокрую землю.
Можно было не смотреть. Он и так достаточно увидел. Мифическим городом, созданием неведомого кубиста, громоздились цеха металлургического исполина; перекрывая гром, скрежетали за незастекленными еще оконными проемами завалочные машины; лязгал, светился, работал завод.
Можно было не смотреть…
В нем ничего не осталось, только забота — своим уходом не повредить родине.
На рассвете Дзудзи стоял на крутом откосе Амура, ниже проклятого города, отнявшего у него все. Ливень кончился, робко — кому-то в надежду — желтело небо.
Он бросил в бурливую туманную воду котомку, оставил себе только нож, острое тонкое лезвие нездешней ковки на резной рукояти — последний аргумент самурая. Повернулся спиной к реке.
Амур принял в себя короткий гортанный крик и вспоротое тело Дзудзи. Поток подхватил его и понес вниз, к морю, омывающему далекую милую Японию…
Покалеченный лесок на безымянном притоке Сосны был частичкой прифронтовой полосы, что сделалось к лету 1943-го главной в великой войне: полосы от Харькова на юге до Орла на севере. В центре этой выгнутой к западу, в сторону врага, дуги — Курск.
Он вдавался в расположение врага, как дразнящая приманка. Уже с весны советскому командованию было ясно, что немцы в летнюю кампанию постараются сделать все, чтобы ликвидировать курский выступ, выровнять фронт и тем самым обеспечить значительную экономию сил, людских и материальных ресурсов, выстроить более основательную и глубоко эшелонированную оборону, и, опираясь на нее, провести крупную наступательную операцию.
С ней руководство рейха связывало надежды на перелом в ходе войны, на изменение стратегической обстановки в свою пользу. Германские войска начали обстоятельную подготовку к предстоящей битве.
По дисциплинированным железным дорогам и своим ходом по дармовому чернозему Украины шли на восток устрашающие «тигры» и фундаментальные «фердинанды» — новое оружие, сюрприз фюрера, которым он рассчитывал ошеломить русских. Особенно большие надежды возлагались на тяжелое самоходное орудие «фердинанд». Имперский министр пропаганды оповестил союзников, что еще не отлита броня, способная выдержать его огневой удар. Военная промышленность Германии и покоренных ею стран работала двадцать четыре часа в сутки, выпуская модернизированную «пантеру», новые «фокке-вульфы-190-А» и «хейнкели-129». С запада снимались и перебрасывались спешно в район Курска свежие войска. На восточном фронте число германских солдат доводилось до пяти миллионов.
Им навстречу из глубинных районов нашей страны, с уральских и сибирских заводов, из Москвы шли колонны наших Т-34, самоходок, передислоцировались на новые полевые аэродромы «илы» и «яки», занимали исходные рубежи армии и дивизии резерва, пополнялись новым оружием передовые части. С подмосковных аэродромов поднимались в воздух самолеты, доставляя в район Курска испытанных военачальников. В одном из самолетов летел Георгий Жуков.
Одним из самых опасных участков Центрального фронта он нашел район Понырей. Именно здесь (к району примыкал и тот лесок, где стоял отдельный танковый батальон капитана Шевцова) ожидался сильнейший немецкий удар. И разведка раз за разом подтверждала — тут можно ждать массированного нападения танковых сил противника. Сообщили разведчики и время начала наступления немцев — с 3 по 6 июля.
Но до этого срока оставалась еще неделя, еще не были предупреждены о нем не только командиры подразделений, но и частей. И, разумеется, не могли знать о времени предстоящего боя ни Иван Шевцов, ни его комсорг Тончи Батум, возвращавшийся июньским вечером на трофейном «шевроле» из Шипова леса в расположение своего батальона, где стояли танки с надписью на броне — красным по зеленому: «Бьет дальневосточная сталь».
Генерал Кэндзи Доихара, остро отточенный ум расы Ямато, не мог знать об этих танках, да и вряд ли его, высокопоставленного боевого полководца, могла интересовать такая малость, как небольшая колонна стальных машин, несшая на броне свидетельство своего происхождения.
Генерал покорял теперь во славу империи Юго-Восточную Азию, его легионы наводили ужас на обитателей островных архипелагов в Тихоокеанском бассейне, но в этом победном марше не растворялась горечь, которую испытывал он, читая сводки с европейского театра военных действий. Кэндзи, молчаливый, как Будда, был непроницаем для окружающих. Они бы ужаснулись, узнав, что творится в его всегда бесстрашной и гармоничной душе: генерал был в ужасе.
Его окружала безупречная слава, каждый его значительный шаг напутствовала улыбка императора. Ему подчинялись так, как еще не подчинялись ни одному из полководцев: в армии стало известно, например, что подразделение солдат-разведчиков, посланное им в болотистый район для наблюдения за действиями противника и потому не получившее накомарников (они затрудняли видимость), безропотно терпело укусы тропических комаров трое суток и погибло в болоте от потери крови на две трети состава, так и не проронив ни стона. Солдат похоронили с почетом.
Но не эти солдаты решали исход великой борьбы, в которую вступил много лет назад Кэндзи Доихара. Исход вершился на полях России другими и он уже был виден генералу. Неминуемый исход, понятный пока немногим, приводил Доихара в ужас.
Самоуверенные стратеги Гитлера увязли в кампании, которую они поспешили объявить «блицкригом». Они взяли на себя инициативу, которая по праву должна была принадлежать Японии — теперь придется расплачиваться за эту главную, поистине стратегическую ошибку.
Совесть генерала была чиста — он, принадлежа к сторонникам политики министра иностранных дел Мацуока, настаивал в свое время на том, чтобы силы империи были обращены на запад, а не на юг — против зоны интересов раскормленной, но отнюдь не слабой, как казалось, Америки. И суть не в том, что Россия была слабее — после Халхин-Гола Кэндзи не питал иллюзий. Россия сильна и упряма, но только там империя может обрести подлинное величие, только там решаются судьбы мира — как можно было этого не понимать?
Следовало ли оставлять Германию один на один с врагом?
Он не жалел Германию. За прошедшее после июня 1941-го время она вполне доказала, что не заслуживает жалости, скорее — презрение. Еще два-три удара, подобных тому, что был принят под Сталинградом, и от рейха останутся головешки.
Токио мудро уклонился от подобной борьбы.
Но мудро ли?
Его, Доихара, советов не пожелала послушать. Его осыпали наградами за легкие и эффективные южные победы и навсегда удалили из Маньчжурии — великого и многотрудного плацдарма для наступления на большевизм. Подготовленного им с таким тщанием, так основательно, с таким размахом! Оттуда, из Маньчжурии, он наводнил советский восток провокаторами и диверсантами, сеятелями слухов, всеми своими парикмахерами, охотниками и рыбаками. Он вынашивал безупречные планы подчинения коренного населения духу Ямато. Все перечеркнул Халхин-Гол. Но что из того, что случился Халхин-Гол? Истинный воин закаляется в бою, в несчастьях и боли — как его солдаты-разведчики, съеденные комарами. Для Монголии же было подготовлено новое оружие — в Токио не захотели его как следует оценить. Оружие тонкое: книга «Монголы — это японцы», отпечатанная на туземном языке в необходимом для заброски количестве экземпляров.
Нужно было не высмеивать его затею, с горечью думал Доихара, а спешно, мобилизовав лучших исследователей, этнографов и полиграфическую базу империи, создавать новые взрывчатые книги, отождествляющие японцев с коренным населением Дальнего Востока, всеми этими чукчами и удэгейцами, нивхами и эвенками, нанайцами и орочами. Следовало воспитывать из них послушных рабов, мы же предпочли сделать их врагами.
Теперь наступает время пожинать плоды.
Мысли эти показались генералу смутно знакомыми. Он напряг память, силясь доискаться в ней — где же, от кого слышал он нечто похожее. Память не подсказала.
Он вздохнул и снова склонился над сводкой оперативных новостей с германского театра военных действий, присылаемых ему, одному из высших офицеров Японии, в одном экземпляре союзным посольством. Вчитался в скупые строчки, где мелькало труднопроизносимое варварское слово «Курск».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Передышка кончилась так же внезапно, как началась.
4 июля усилилась канонада, на рассвете небо посветлело не на востоке, а на западе, налилось краснотой, как перед непогодой. В расположение батальона из штаба прибыл мотоциклист с пакетом, вручил его командиру. Иван Шевцов надорвал пакет, схватил суть одним взглядом.
— Ротных и взводных ко мне!
В шалаше собрались командиры рот и взводов, парторг и комсорг батальона. На ящике из-под снарядов, служившем капитану столом, расстелена полевая карта. Сам Шевцов нетерпеливо меряет шагами утлое пространство меж стенами шалаша, из которых при каждом близком взрыве сыплется подсохшая хвойная зелень. Радость во взгляде командира.
— Рубеж нашей обороны — вот здесь, — загорелый шевцовский палец уткнулся в карту. — Проверить готовность каждой машины, каждого экипажа. Идем через тридцать минут. Тактика предстоящего боя.
Играют мускулы под тугой гимнастеркой Шевцова.
Его нетерпение передается другим. И — прочь сонное, обманчивое спокойствие леса. Испуганно взмывают от рева моторов с верхушек деревьев птицы, сизый дым вырывается из выхлопных труб, теплотой наливается броня. Поднявшись во весь свой богатырский рост над головным танком, Шевцов вскидывает руку и кричит в переговорное устройство:
— Делай, как я!
Его Т-34 с ходу форсирует скорость, рвет траками зеленую землю лесного холма и почти прыжком покидает укрытие. В прорезь прибора наблюдения Тончи видит, как машина командира круто забирает вправо, вдоль реки, и командует своему водителю:
— За головным.
Батальон движется в общем направлении на железнодорожную станцию, отмеченную на карте Шевцова.
Именно в этот час на КП нашей 13-й армии генерала Пухова привели пленного немецкого сапера. Он показал, что немецкие войска готовы к наступлению и оно начнется завтра — 5 июля, в три часа утра.
Данные советской воздушной и других разведок, показания «языков» и пленных пересеклись — три часа утра.
В два двадцать грохот огласил ночь на дальних подступах к Орлу: опережая врага, изготовившегося к внезапной атаке, вступила в дело советская артиллерия. Поднялись в небо сотни штурмовых самолетов и бомбардировщиков, устремились на боевые германские порядки огненные трассы реактивных снарядов.
Началась великая Курская битва.
И началась по нашему сценарию.
Обескураженные и подавленные огнем, немцы не смогли точно в срок начать свое наступление, в три часа утра им пришлось не атаковать, а спешно зарываться в землю. Скрупулезно отрежиссированный на местности план операции «Цитадель» срывался. Из оперативной глубины врага поднимались, выдвигались к оговоренному приказом месту прорыва части второго эшелона — а первый был еще на месте. Разлаживался механизм наступления, столь высоко ценимый германской военной наукой, нарушался порядок — основа основ, одновременность и согласованность действий частей.
Только в пять утра смогла оторваться от взлетных полос вражеская авиация и одновременно был открыт огонь по оборонительной линии нашего Центрального фронта. В половине шестого потрепанные, но достаточно сильные пехотные и танковые части врага пошли вперед.
Поныри 5 июля несколько раз переходили из рук в руки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Батальон капитана Шевцова, стоявший весь грохочущий день в новой засаде в нескольких километрах от боя, с минуты на минуту ждал приказа вступить в дело. Но приказ 5 июля так и не поступил. Командир распорядился и ночью не покидать машин. Ужинали консервами и доставленным из роты управления горячим чаем в термосах. Шевцов то и дело запрашивал по рации:
— Товарищ шестой, почему стоим?
— Ждите, — отвечал «шестой».
Поздно вечером советским командованием было принято решение ввести назавтра в сражение резервные танковые части. Батальону Шевцова ставилась задача — внезапным контрударом отбросить противника от железнодорожной станции в пяти километрах от места его дислокации и закрепиться на ней.
Утро выдалось солнечное. Едва прочертил светлое небо дымный след сигнальной ракеты, как батальон устремился к станции. Шли метрах в ста друг от друга по ржаному полю — его никто не засевал, набрала силу прошлогодняя падалица. Высокие колосья хлестали по броне, осыпая зерно, светло-желтыми облаками пыльцы отмечая трассы движения танков. Эта хлебная пахучая пыльца затрудняла видимость, слепила водителей.
— Девятый, отвечай! — услышал Тончи в шлемофоне свои позывные. — Что с тобой?
— В норме, — ответил Тончи командиру.
Просто поле пошло под уклон, переходя в глубокий лог. И там Батум увидел «тигра».
«Ого, — сказал себе Тончи. — Калибр не меньше, чем у самоходки». Притаившись на склоне лога, немецкая тяжелая машина пропускала наши танки себе в тыл и теперь готовилась расстрелять их в «спину», длинный ствол описывал дугу вслед за головным танком Шевцова. Батума враг пока не заметил.
— Заряжающий, снаряд! — крикнул Тончи.
«Тигр» успел дать залп первым, комсорг увидел снизу, со своей позиции, взлетевшие высоко комья земли и мгновенную вспышку. «Попал или нет?»
До «тигра» было метров двести, не расстояние.
— Огонь!
Звякнула, звонко ударилась о металлический пол гильза, остро пахнуло пороховым газом. Из-под башни немца вырвался клуб черного дыма. «Тигр» дернулся, как живой, его башню заклинило. Водитель тут же дал скорость, и Батум увидел на ходу, как тяжело приоткрылась, потом бессильно упала крышка люка громадного танка.
— В норме, — сказал Тончи.
Окунувшись в черный маслянистый дым, Т-34 обошел пылающий «тигр» и взял выше, выбираясь из лога.
Станция была уже совсем рядом.
Батальон — все танки целы, с радостью пересчитал Тончи — шел вперед, прямо к железнодорожной насыпи. Показалось кирпичное, с провалами пустых окон, здание станции, оттуда по полю ударил залп, одна из наших машин словно споткнулась, напоровшись на препятствие, завертелась на месте. Батум увидел просвет в длинном холмике насыпи и разрушенный мост над ним — направился туда. Туда же повернул головной.
Это было верное решение — не лезть на насыпь, не форсировать ее, подвергаясь риску возможного удара с противоположной, невидимой стороны. Шевцов передал команду экипажам: нескольким машинам следовать за ним, другим обойти станцию со стороны лога. Вплотную у разрушенного моста танк Шевцова остановился, и комбат спрыгнул на землю.
В воздухе стоял грохот. Вдоль насыпи валялись трупы. Искореженные фермы взорванного моста закрывали дорогу. Шевцов пробрался между ними и увидел на путях горящие цистерны, опрокинутые вагоны, и дальше, у станционных зданий — «пантеры», восемь машин, изготовившихся к бою. К броску навстречу нашим танкам. Далеко справа к логу двигалась еще одна группа «тигров» и «фердинандов».
Рядом с собой Шевцов услышал голос Тончи:
— Гляди, командир, куда идут!
— К логу, вижу. А я туда наших послал, не напоролись бы.
Он побежал к своему танку, к радиостанции. На бегу — комсоргу:
— Двигай наперехват «тиграм», прими там командование.
— А ты, Ваня?
— Мне здесь работы хватит! — и он скрылся в люке.
Танк комбата медленно двинулся вперед, ствол вошел в просвет помятой мостовой фермы и танк потащил ее на себе, медленно разворачиваясь в проеме насыпи. Теперь «пантеры» у станции были в зоне видимости наводчика, а сам Т-34 замаскирован гнутыми мостовыми конструкциями.
Командир открыл огонь, и сразу же, с первого выстрела, поджег одну из машин. По Шевцову дали ответный залп, но снаряды угодили в насыпь. Его Т-34 словно сидел в засаде! Еще одна «пантера» запылала от меткого выстрела, после которого Шевцов, маневрируя, дал задний ход и скрылся в проеме. Едва рассеялся дым нового залпа, буквально разметавшего то место, где только что стоял танк комбата, как Шевцов на полном ходу вылетел сквозь проем, круто развернулся и метров с пятидесяти подбил еще одну вражескую машину.
И в танке трое людей — стрелок-радист, механик-водитель и заряжающий — вдруг услышали хриплый смех Шевцова.
Он бросал свой танк зигзагами, кружил по территории станции, оставаясь неуязвимым. Чиркнул по броне башни, уйдя рикошетом в небо, снаряд-болванка — немцы в последнее время приноровились стрелять ими, убедившись, что удар болванки губителен для экипажа, даже если и не поражает танк. Мелкие осколки брони прошивают после такого удара танкистов. Выскочил из подвала станции гранатометчик, но не успел сделать выстрел: грозный Т-34, обвешанный гремящими обломками мостовых ферм, похоронил его под гусеницами.
В тупиках станции стояли приготовленные, видимо, для отправки в Германию вагоны с грузами, платформы со строевым добротным лесом. И Шевцов на мгновение вспомнил недавний рассказ Тончи о том воронежском лесе — черт, забыл название! — да и не в нем дело. «Леску вам захотелось?» — кричал он, бросая машину на пулеметную точку, утирая кровь со лба — поцарапали-таки осколки после удара болванки. Свои, не чужие осколки, и на том спасибо…
За платформами с лесом танк развернулся. Из оконной глазницы станции полыхнуло огнем, снаряд угодил в бревна, и они, крошась и ломаясь во взрыве, спасли жизнь экипажу Шевцова, — может быть, те самые дубы, о которых говорил Тончи, может быть, другие…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Выжженная степь ложилась под гусеницы, но спиной чувствовал Тончи — позади, совсем недалеко, истекают янтарной смолой сосны в искалеченных лесах, тянутся к облакам опаленные корабельные дубы.
Всю жизнь ходил Тончи Батум осторожным шагом по земле, в обход лежек зверя, отклоняя бережной рукой хвойные ветви, переступал побеги, расправлял помятый непогодой куст орешника. Каждая травинка даже на тропе войны была ему дорога и знакома — а как же, он ведь ороч, само имя его народа означает — лесные люди!
Выжженная степь клонилась к логу — по его дну, перемалывая прихотливый, поросший осокой ручеек в грязное месиво, в безопасной глубине двигались четыре «тигра». Батум и еще несколько танкистов подоспели сюда в тот момент, когда по склону, следом за немецкими танками, двинулись в укрытие самоходки — «фердинанды». Они тут же начали разворачиваться для встречного боя.
Низко над степью прошла четверка «ИЛов». Сверху пилоты видели, как загорелся один «фердинанд», как вторая самоходка дала залп в упор по Т-34, как советский танк протаранил, погибая, самоходную установку. Рвануло — сдетонировал боекомплект двух машин.
Радист Рожнов прокричал у самого уха:
— Комбат на связи!
— Товарищ Шевцов! Живой! Докладываю…
— Отставить доклад, — услышал Тончи в шлемофоне дорогой голос. — Твои координаты?
— Слева вижу водокачку…
— Порядок. Иду к вам!
Над станцией подымались столбы пыли и дыма. На левом фланге железнодорожной станции принял бой пехотный полк. Шевцов получил приказ поддержать пехотинцев, но пробиться к ним не смог — густые минные заграждения.
Разыскав Батума, — он преследовал уходящие «тигры» — комбат пересчитал наличные силы. Осталось шесть танков. Сам Тончи уже без шлема, голова перебинтована, спрыгнул на землю — шатается.
— Что с головой?
— Маскировка! Ты на себя погляди, однако…
Щеки и лоб Шевцова — спекшаяся кровь, на шее рваная царапина. Комбинезон дымится. Присели на корточки, посоветовались. Решили: идти к пехотинцам по вражеской территории. Короче всего будет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По оперативным тылам германской пехотной дивизии, по шоссе и проселкам, по оврагам, обрывая проволочные заграждения и подминая траншеи, мчатся шесть зеленых машин.
Их появление здесь, за линией фронта, да еще с автоматчиками на броне (дали в подмогу), немцы встречают панически. Они не готовы к немедленному бою.
Шевцов и не ввязывается в бой. Его думы о дисках сцепления, о передачах и солярке, его забота — скорость, только скорость. Головной танк с ходу отбрасывает загородивший дорогу на мост грузовик. Под мостом пересохший ручей. Попить бы!
Проскочив мост, пять машин углубляются в рощицу, шестой танк, замыкающий, не успевает. По мосту бьет полевое орудие, осколки моста осыпают броню. Трое пехотинцев-автоматчиков убиты. Танк Батума круто разворачивается перед разрушенным мостом, замирает, пошатываясь, на краю оврага. Башня его ищет, нащупывает немецкое орудие. Вот оно, блеснула оптика прицела у окопчика. Танк сотрясается от выстрела.
— Всем в укрытие! — командует Тончи. — Приготовиться к бою!
К залегшей в овраге кучке наших танкистов и автоматчиков с трех сторон спешат немецкие солдаты. Уже слышны их голоса, отрывистые команды. Короткая очередь заставляет немцев залечь. Они приближаются ползком. Тончи распоряжается приготовить гранаты.
Внезапно обстановка у оврага меняется. Батум слышит топот, приподнимается и видит спины немецких солдат. Из рощи, оттуда, где несколько минут назад скрылись прорвавшиеся русские танки, ударили крупнокалиберные пулеметы. Тончи узнал их. Шевцов вернулся!
Под его прикрытием машина Батума медленно переползает овраг, водитель тормозит на опушке, давая автоматчикам время забраться на броню. Один из них радостно стучит прикладом по башне — вперед…
Исходит дымом, догорает шестое июля, второй день Курской битвы.
Покачивая пушками, идут по тылам, сквозь порядки врага, шесть танков батальона Шевцова с непонятными немцам буквами на броне. Их ожигают огнем налепленные на местности дзоты, гусеницы Т-34 размалывают скорлупу этих яйцеголовых бетонных убежищ; по боковым плоскостям рикошетят пули, прыгает смотровая щель перед лицом Тончи Батума. Ревут, рвут гусеничное железо ведущие колеса, угарный дым обволакивает перевернутые и оставленные позади гужевые и самоходные транспорты войскового германского обоза, груженные материалом войны — патронами и хлебом, катушками телефонных проводов и канистрами синтетического бензина, консервами и бинтами, полевыми рациями и сигаретами, зенитными прицелами и бумажными эрзац-одеялами…
У мертвого хутора, на холме, с которого просматривается станция, Шевцов поворачивает налево.
Пехотинцы не чаяли помощи с вражеской стороны. Танки батальона ударили немцев в спину, опрокинули их, заняли оборону на левом фланге станции. И комбат, понимая, какой завтра будет день, приказал закапывать танки — под обрез основания башен.
Непросто было отдать такой приказ. Шесть экипажей еле держались на ногах. Многие танкисты и автоматчики ранены. Вынесли и положили на землю Тончи Батума — его вторично задело по голове.
Шевцов, сам изрядно потрепанный, первым схватил саперную лопатку и вонзил ее в сухую землю. Она не поддавалась, скрежетало лезвие об осколки. Перевернулся, укрепился на четвереньках, поднялся Батум, встал рядом с комбатом стрелок-радист Рожнов, за ними — другие танкисты…
Иван Шевцов рубил и кромсал землю, как будто не было усталости и двенадцати часов боя. Треснула, разошлась по шву гимнастерка на тугих плечах комбата. Ороч, переводя дух и превозмогая головокружение, залюбовался статью Шевцова.
И тот, почувствовав взгляд друга, обернулся к нему.
Вовек не забудет Тончи лицо своего Шевцова. Окровавленное скуластое лицо и светлые глаза, словно бы в усмешке спрашивающие у людей, у войны: ну-ка, что еще?
На столе перед ним мерно — «так-эдак», «эдак-так» — постукивали часы в кроваво-красном плексигласе.
Он был еще Соболевым Дмитрием Илларионовичем — сутуловатым, но представительным и властным начальником стройки, жилистым и крепким человеком; он вошел сюда, в свой кабинет за стеганой дверью, Соболевым, но сейчас, сидя наедине с собой в ранний утренний час, испытывал неприятное и безотчетное, баяндинское беспокойство, пытался внушить себе, что все дело — в том женском возгласе…
Заполошная баба на первом этаже высунулась на подоконник, — Соболев только что вышел из подъезда, покуривал, поджидая свой «газик», — затрясла бумажными папильотками и заорала на весь двор:
— Митька-а, паршивец! Где тебя носит! Ремня дам!
Начальник СУ вздрогнул, конвульсивно обернулся и сплюнул.
В машине все не мог унять дрожь.
Беспокойство, конечно, возникло не только поэтому и неспроста, нечего себя успокаивать. И если уж оно появилось, надо прислушаться. Интуиция и осторожность всегда спасали его, заботливо вели в обход подводных камней бытия. И когда хлебал баланду в камере, оставляя себе поначалу пожиже — полезным людям черпая погуще, и когда не пустой явился на ту сторону — смекнул прихватить солдатские книжки, обшарил ночью гимнастерки пятерых лопухов, и когда решил покинуть кривоногого Покто.
Покинув его, он первоначально обосновался на севере, подальше от людских глаз — мало ли кто в окрестностях Комсомольска мог вспомнить поповского сына, пусть без бороды, в обличье демобилизованного: прошло всего десять лет, не слишком большой срок для человеческой памяти.
Впрочем, не это страшило, хоть и вспомнят — свое он отсидел. Страшила память новых, благоприобретенных хозяев, к немцам, надо полагать, прибавились и японцы.
Отсиживаясь в Магадане, он закончил строительный техникум, начал работать на жилых объектах, потом институт заочно осилил, выбился в прорабы. После войны строители были в почете, в цене. Он пошел в гору, все меньше и меньше опасаясь за себя, размышляя: должно быть, позабыли хозяева про него, невелика птица — проводник. А может и так — не осталось и косточек, самого пепла от Эриха Утль и его архивов, и сумел ли кривоногий Покто (черт знает, кто он таков) сообщить о бегстве проводника — тоже вопрос…
Шли годы, гости не появлялись, да и труднее с каждым годом становилось признать в стареющем строителе былого буйноволосого парня. Соболев стал сутул, бросил отращивать и обесцвечивать для пущей конспирации усы. Зачем? Лысоватый его череп, на который он зачесывал седеющие остатки волос, оказался малым, усеченным позади на затылке — это разительно видоизменило внешность. Только глаза остались те же, да мало ли в России, которая, как болотная марь, кого хошь поглотит, водянисто-светлых глаз?
Целых пятнадцать лет скитался он по стылым северным стройкам, чураясь привязанностей, не заводя друзей, — а все звала тоска в теплую амурскую тайгу, к соснам и кедрам, к Силинге.
И он вернулся в Эворон.
Не сдался тоске, нет — переезд сюда, в самое логово, был навеян точным вдохновением: здесь-то его искать не станут! Для соотечественника с фамилией Соболев (буде маются еще где-нибудь на земле родственники танкиста) — несусветная глухомань. Для тех, других, Эворон — единственное место, коего должен избегать дезертир, от коего должен держаться подальше.
А он здесь.
Задачка не для германских мозгов, если еще они помнят его.
В сорок втором он решил: ничьим агентом ему не быть. Хватит смертельных игрищ и забав. В севенардовой пещере под Шаман-камнем схоронил оружие, упрятал все, что было дорого либо могло пригодиться: старинный компас-дефлектор, промасленную карту Покто в планшете, золотишко, собранное по жизни (лежал там и перстень из Нагасаки с хитрой мордой дракона — страх помыслить, что стало потом с Нагасаки, что было бы с ним, надумай он «рвануть», затаиться в японском городе).
Ах, Севенард, бородатое чудище, речи прелестные о Петербурге и настоящей жизни! Поглядел, пощупал он ее, и вот что ведь вышло — заступить место Ивана Христофоровича ему вышло! Сюда вернуться от жизни настоящей, к тайге и комарью, к Силинге злорадной. И нет другого места на земле, где дышалось бы безопаснее Митьке Баяндину по прозвищу Дьячок, то бишь Дмитрию Илларионовичу Соболеву.
Вот откуда беспокойство — Шаман-камень! Надо было давно стесать, сколоть те рисунки обухом и не лезли бы в тайгу любопытные. Пекшин-то как засуетился! Ученых вызвал. Убрать бы теперь от греха тайничок — но куда? Не в городскую же квартиру, на стружечные антресоли…
Некстати выплыло в памяти скорбное лицо отца Ксенофонтия. Горница выплыла, огонек у образов, шепоток батюшкин: «Бечь надо, Митенька, но куда, куда?»
Стучали часы…
Прав оказался инженер-полковник — на богатстве сидел. Оловорудный комбинат получается, на полковничьем-то касситерите, один из богатейших в Союзе. Всех обвело вокруг своего туманного пальца непостижимое время: и Севенарда бедного, и Покто кривоногого, и Эриха Утля. Только он, Баяндин, жив и будет жить, хотя до смерти горестно глядеть на растущие поверх сопок глыбастые цеха оловорудного комбината, на землю вспоротую железом, горестно — самому корежить и царапать ее, но и сладко — пусть хоть так…
В сорок втором он решил — ничьим агентом ему не быть.
Решить-то решил… И не был ни чьим, сам по себе, по батюшкиному благословению, по воле детства своего, по слезе севенардовой…
Хотел по здешнему жить, веровать во что-нибудь, пробовал — не может. Не принимает душа их торжества, как в отрочестве, тянется рука к ломику, чтобы порушить плотину, затопить орду.
Тогда, помнится, был штормовой Амур, сейчас же — робкая Силинга, злорадная (все так же хороша!), безответная. Переполошились в поселке, обнаружив трубу от котельной. Кто да кто дал команду! Кто? У начальника котельной своя голова на плечах, Соболев за всем уследить не в состоянии, увольте, милые мои…
А больше всех орал Сережа, сладость главная…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Иван Семенович и Зоя Дмитриевна Кочетовкины с трудом дождались отпуска, пустились по летнему времени в дальний путь. Всего десять месяцев назад упорхнул Сережа, а кажется — век миновал. Сдал начальник механического цеха, как-то сразу и заметно постарел, сильнее хромать стал. По вечерам сидел Иван Семенович над скупыми Сережиными письмами, они приходили аккуратно, вчитывался, шевеля губами, в ровные строчки («Жив-здоров, что мне сделается, вы — как?»), пытаясь разглядеть в них что-то дополнительное, нужное. Не было там этого. И негде искать его, ответ на больное и главное — взял и упорхнул приемный сынок, нечем утешить Зою.
А она, словно читая затаенное им, бередя, вспоминала и вспоминала вслух, каждый раз на новый лад, холодную их помолвку в подмосковном поле, у сломанной елочки. Вспоминала тоненький голосок их Сереженьки — блокадного мальчишки с фанерной биркой на груди. И общую сладкую му́ку, испытанную ими, когда укутали, увезли на Урал, отходили и обогрели его.
Он так и остался для Ивана Семеновича слабым ребенком, нуждающимся в защите. Даже когда повзрослел, отслужил и вернулся в Воронеж, пахнущий армией и его, Вани Кочетовкина, молодостью — чистым и пресноватым, как у речной воды, прекрасным запахом «хе-бе» и серого хозяйственного мыла, с налитыми предплечьями, по-настоящему наконец-то здоровый.
И защищал!
Он должен был избавить и избавил мальчишку, вывезенного по Дороге жизни, от горя, Сережа уже вдосталь хлебнул его.
А мальчишка взял и упорхнул.
Иван Семенович томился в обиде, мысль такая зрела — забыть и вычеркнуть из жизни. Но из какой жизни-то? Из теперешней? Да жизнь ли она?
Директор завода спросил — не болен ли?
— Здоров как бык, — отвел глаза Кочетовкин. — На пенсию, что ли, пора? Ты со мной прямо, без дипломатии, я человек рабочий…
— Экий ты обидчивый рабочий! На пенсию, не надейся, не отпущу. Даже если сам запросишься.
— Может и запрошусь.
— Что случилось с тобой, Иван Семеныч? Запрягаева тут вздыхать начала, как твое имя услышит…
— У нее и спроси.
— Не хочешь говорить. Ладно, твое дело…
— Мое, — кивнул Кочетовкин.
Добирались они на Дальний Восток поездом, Зоя и слышать не желала о реактивных, семь суток ехали до Хабаровска. Но края земли Кочетовкин не почувствовал. Пристально, придирчиво всматривался он в текущую жизнь, в лица окружавших его новых людей, в пейзажи за окном, в речные берега по дороге, не разглаживалась складка у переносицы.
Зоя же Дмитриевна, напротив, расцвела второй молодостью и теперь почти светилась, как седые ее волосы на солнышке. Перезнакомилась со всеми в плацкартном вагоне, Кочетовкин не узнавал в Зое свою немногословную спутницу жизни.
— Что ты расщебеталась? — недовольно спрашивал он. — Лучше бы склянки поглядела под лежанкой, не кокнулись бы.
— Целехонькие будут, Ванечка, — беспечно отвечала она, хотя сама все лето солила и мариновала. — К Сереженьке едем! Ты глянь, Ваня, бугорок какой у леска, ну чисто по телевизору!
— Нормальный бугорок…
— А воздух, Ваня, воздух-то! Хорошо ему дышится тут!
— Дай я окно закрою. Простудишься с этим воздухом, хлопот с тобой не оберешься.
От Хабаровска плыли вниз по реке, а в Комсомольске еще на автобус пересели. На десятые сутки, утром, слава богу, опустили на землю тяжести в Лучистом.
Первым человеком, с которым столкнулись Кочетовкины в Сережином общежитии, был Горошек.
— Иван Семеныч! Вы! А Сергей Павлович вчера уехал.
— Вот те раз! — села Зоя Дмитриевна на чемодан.
— Через два дня вернется, в трест вызвали — совещание бригадиров. Пойдемте к нам в комнату.
— Трест далеко отсюда?
— В Комсомольске.
— А мы там утром были, вот незадача.
— Сергей Павлович вас ждал-ждал, дни высчитывал. Я — знаете что? — побегу звонить в Комсомольск. Может, сумею разыскать его.
— Не надо, — сказал Иван Семенович. — Ждали долго — подождем еще чуток. Пусть совещается. Два дня не срок.
— Как же, не срок! — с обидой возразила Зоя Дмитриевна. — Всего-то восемь таких деньков нам осталось, да плюс десять суток на обратную дорожку.
— Это если снова поездом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Устроились они в Доме приезжих, обшитой штакетником длинной избе, шумной, как Дом культуры, сверкающей внутри новой половой краской, еще липкой. Дом был битком набит, отдельной комнаты для Кочетовкиных Бузулук не выхлопотал. Ивана Семеновича распределили в мужскую комнату, Зое Дмитриевне нашлось место в большом зале, там плотно стояло коек пятнадцать и пахло цветочными духами.
Не успели они умыться с дороги, как нагрянула вся бригада Сережи: старые знакомые Горошек и Юрий Греков, пришел Геля Бельды, Саша Русаков, еще какие-то молодые люди и с ними учетчица — миловидная светловолосая женщина. По тому, как разговаривали с нею ребята, Иван Семенович почувствовал, что, видать, она, а не Сережка, тут командир.
Жильем Ивана Семеновича бригада в целом осталась довольна, а Зою Дмитриевну учетчица увела с собой (уж вы не обижайтесь, Иван Семенович, у меня в комнате куда просторнее, это в двух шагах, вот поглядите в окно — сразу за цистерной). Кочетовкин не возражал — Ольга Николаевна, особенно ее грудной голос, вызвали у него симпатию сразу и безоговорочно.
Он даже с удовольствием остался один: хотелось отдышаться и оглядеться после многолюдной и суматошной дороги. На соседней койке, накрывшись с головой одеялом, протяжно сопел обладатель золоченых очков, что сверкали на тумбочке. Иван Семенович пристроил больную ногу на койке, казенные пружины отчаянно заскрипели, обладатель очков вскочил. Оказался кудлатым, заросшим бородой человеком средних лет в перинном пуху, с выпученными по-рачьи близорукими глазами. Спросил у Кочетовкина тревожно:
— Меня к телефону не вызывали?
— Не слышал.
— Нервы мотают, — пояснил он. — На измор берут, пижоны.
— Снабженец? — спросил Иван Семенович.
— Академия наук, — зевнул кудлатый и снова опрокинулся.
— Ага, — сказал Иван Семенович.
Лязг и гам за окном звали на улицу. Иван Семенович взял палку и отправился на разведку, сторонясь нахальных «мазов» и «зилов», обходя ковшовые экскаваторы. Выхлопной дым на улице мешался с лесными запахами и с еще чем-то узнаваемым смутно, щекочущим ноздри — не узнавалось, на сопке дирижерскими палочками взметнулись краны. Полз от речки кисейный туман, в нем, как в пару, метались силуэты торопливых людей. Находившись и наглядевшись, Кочетовкин вернулся перевести дух. Кудлатый вскочил:
— Меня к телефону не звали?
Кочетовкин пожал плечами.
— Откуда звонок ждете?
— Из Новосибирска, откуда еще.
— Неблизко.
— Э, перестаньте! Общие отговорки. Они тоже на это ссылаются, а мне время дорого! Знаете, что я вам скажу? Вы только не возражайте, а слушайте: скоро мы такие поселки будем печь, как блины.
— Неужто? — спросил Кочетовкин. — Зачем?
— Вопрос полностью риторический, — он водрузил очки на нос и, сидя на койке, принялся делать гимнастику. — Вы в Братске видели хоть одну блочную котельную?
— В Братске?
— Именно. Нет там блочных котельных, можете не вспоминать! А здесь пожалуйста. Но это, поверьте, преамбула. Главное — дома. Дома же смехотворны.
Ошарашенный Кочетовкин оглядел на всякий случай комнату.
— Вроде неплохой дом…
— Э, папаша. Ничего, что я вас так? Благодарю. Вы, папаша, зачем приехали сюда, любоваться этим хламом?
— Да нет, вроде к сыну.
— Вроде сына не бывает. Так о чем мы? Да, о заводе!
— О каком заводе?
— По моему проекту. Нужен вам поселок на тысячу жителей? Получайте, завод выдаст его в разборе за две недели. На четыреста душ? За пятидневку! Пожалуйста.
— Уже есть такой завод? — заинтересованно спросил Кочетовкин и подвинулся поближе.
— Давно должен быть, — убежденно сказал ученый и босиком побежал к двери, высунулся наружу и крикнул: — Новосибирск не прорывался? Я на месте! Можно пойти еще дальше, — добавил он, усаживаясь к столу. — Заключайте со мной договор, и монтажный отряд устанавливает весь поселок, подчеркиваю — по вашему архитектурному замыслу, с учетом персональных вкусов — за месяц. И все! Сколько месяцев здесь убили на временный поселок?
— Год скоро будет…
— Вот! Умеете считать, когда захотите. Почему же раньше не считали? Думаете, мой завод — фантазия? Увы, целые улицы и села, созданные индустриальными методами, мы покупаем за валютку. Не накладно ли? Я подготовил, не один, конечно, записку в Госстрой.
— Помогло?
— Поможет! И тогда на севере, и здесь — на востоке, будем тратить десять процентов общего труда на создание жилкомплексов. На месте только монтаж, понимаете? Остальное на юге. По такому же принципу, в идеале, можно организовать и промышленное строительство. Но это дело завтрашнее. Нужна, скажу вам по секрету, железная дорога сюда, настоящая. Хватит, в самом деле, медвежьих углов… Вы что курите? Ого! Фабрика Урицкого. Из Европы приехали? Давайте знакомиться.
Блаженно затянувшись, кудлатый ученый размечтался:
— Я вот о чем думаю, Иван вы мой Семенович. Назрела техника в северном исполнении. На «Уралмаше» уже проектируют установку для кустового бурения в условиях вечной мерзлоты. Но это начало, смею уверить. Автомобили, трактора, скрепера северной экипировки — не хотите? Будут! Все здесь будет через десяток лет, вот увидите.
— Я-то вряд ли увижу.
— Ну сын ваш увидит, какая разница? Вездеходы будут на резиновых шарах, чтоб тайгу не калечить.
— Прямо из «Техники — молодежи», — улыбнулся Кочетовкин.
— Именно что. Техника для молодежи, — не совсем расслышал ученый. — Наша с вами техника в музеях уже.
В четыре прибежала Сережина бригада. Повели Ивана Семеновича к Ольге Николаевне — она в четыре руки с Зоей Дмитриевной налепила пельменей, и зреет грандиозный пир. Звали с собой ученого, тот с досадой отказался: Новосибирск, вот-вот дадут Новосибирск!
— Нужен телефон в северном исполнении, — заметил Кочетовкин, покидая комнату.
— А что! — ответил ученый. — Мысль!
На улице, рядом с парнями, Иван Семенович наконец узнал, вспомнил щекочущий ноздри запах — чистый и пресноватый, как у речной воды, запах «хе-бе» и хозяйственного мыла — запах его молодости.
…Больше всех орал Сережа, сладость главная.
Ясноглазая Калерия в сиреневом халате глянула в дверной глазок, смешалась и шепотом сообщила в глубину квартиры:
— Митенька, к тебе!
Сережа застал Соболева сидящим в глубоком болгарском кресле, в кружеве магнитофонных лент.
— Ага, это ты. Предупреждать надо, что зайдешь. Я по-домашнему, извини.
Калерия, оставив на паркете узкие, влажные, уже исчезающие следы своих ступней, притаилась на кухне. Начальник СУ тяжело поднялся, развел локти в стороны, как бы распрямляя сутулую спину. Подумав, вытащил из серванта две рюмки.
— Присаживайся, сейчас мы…
— Я не за этим пришел, Дмитрий Илларионович. Почему перегретая вода у нас сливается в речку? Это же… это же…
Соболев остановился перед пунцовым, возмущенным Сергеем с бутылкой и рюмками. Поискал глазами, куда их поставить, и сунул назад в сервант.
— И ты за этим домой ко мне пришел? — укоризненно проговорил он. — Я делами в конторе занимаюсь.
— Но вы мне не ответили.
— Ты полагаешь, я тебе должен отвечать?
— Дело не только меня касается. Да что там, вся бригада давно хочет поговорить с вами начистоту. Не поймем мы вас, Дмитрий Илларионович, не можем понять.
— А хочется?
— Надо…
— Зачем же? Может, и так проживем, без лишнего взаимного понимания?
— Нам нужно знать, как действовать дальше.
— Уже? В каком же направлении тебе захотелось действовать, милый мой?
— Бросьте со мной говорить, как с мальчишкой!
— А кто ж ты для меня? Сынок сослуживца, Паши моего Неверова…
— Если бы не это!
— То?
— Если бы не ваше прошлое, не фронт, я первый бы подумал, что стройке специально мешают, вредят.
— Изящно сказано. Ты в органах не служил? И на том спасибо. Разговор действительно намечается содержательный… Садись, располагайся. Не хочешь коньяку — чаю налью. Тоже не хочешь? Обижаешь, я ведь к тебе на самом деле по-отечески… Перегретая вода. Ну что ж, можно и о ней. Котлованов для отстойников и водохранилища у нас нет. Не успели — людей мало! А котельную надо было пускать, как же без нее? Стройка бы остановилась. Удовлетворен?
— По форме. Пускать котельную без отстойника нельзя, это одно целое. Делают же на оловорудном поля фильтрации и очистные сооружения. Наш случай — в миниатюре то же. Тут не мне вам объяснять.
— В таком случае объясни другое. Почему мне разрешили все-таки пустить котельную?
— Не знаю. Взаимопонимание встретили, иного объяснения пока не нахожу. Ну и погоня наша за скоростью любой ценой…
— Наша! Вот именно. Наша общая, как в песне поется — твоя и моя. А ты меня одного обвинять явился.
— Мне разобраться хочется, а не обвинять. Выяснить, понимаете ли вы, что вокруг происходит? Если бы только котельная! Зачем вы все новых и новых людей сюда требуете, набор за набором, почему к нам все едут?
— Чудачок, мы же ударная комсомольская стройка. Забыл? Ты сам зачем приехал? Рвутся люди на восток, ничем их не удержишь, это же патриотично, а? Движение наше всенародное, а? Как с этим быть?
— Ловко вы, Дмитрий Илларионович. Но зачем трогать всенародное движение? Заявки на рабочую силу вы составляете. А она здесь уже не нужна. Переизбыток! Если подсчитать с карандашом в руках…
— Вслух, Сереженька, главное, такие вещи не говори. Осудят! И я первый — если на людях…
— Отчего же, скажу. Как раз на людях, на отчетно-выборном комсомольском собрании и скажу.
— Фу ты, как серьезно! На самом отчетно-выборном, да еще на комсомольском? Бедная моя головушка… Чем все-таки приток рабочей силы тебе досадил?
— Строительство в наших районах, Дмитрий Илларионович, обходится в два-три раза дороже, чем в освоенных. Вы это знаете. Чтобы обеспечить всем необходимым рабочего и его семью, у нас тут надо потратить на несколько тысяч рублей больше, чем на юге…
— Запасся даже цифрами? Был у меня один такой новосибирец недавно.
— Цифр пока нет, но подсчитать берусь.
— Да-да, ты же у меня экономист.
— Именно. По грубым прикидкам — тысяч на десять в расчете на семью. Тут — все: и стоимость жилья в наших условиях, и школ, и детских садов, и сферы обслуживания. Что получается, Дмитрий Илларионович? Получается, что каждый человек в Эвороне на вес золота. Вызов только одной тысячи людей к нам — это миллионы дополнительных трат для страны.
— Так-так, какие же у тебя из этого глобальные выводы?
— Драться надо.
— Драться? Вот как. За что же?
— За нормальный экономический подход. За то хотя бы, чтобы работать в Эвороне без привлечения новых людей. Лучше расставить тех, что уже здесь. Грамотно. Тут сейчас наша линия фронта, если хотите! Я уже около года на стройке, живу во времянке, как все. А домостроительный комбинат вами заморожен…
— Вот видишь! Опять в нехватку рук упираемся. А ты мне лекции читаешь.
— Число рук не может расти беспрерывно.
— Совсем теоретическая у нас беседа получается. Страна шлет людей — а мы им от ворот поворот? Назад гнать?
— Не страна. Ваши просьбы их сюда зовут.
— Что делать? Освоение Дальнего Востока не частный эпизод истории. Не моя прихоть. Это — на года и года. И люди, похоже, будут сюда идти, даже вопреки твоему и моему желанию.
— Правильно. Будут. Тем более мы должны избегать кустарщины. Домостроительные комбинаты вообще, например, удобнее строить где-нибудь на пересечении дорог, и везти блоки сюда. Гораздо дешевле.
— Повторяю, не по адресу упрек, Неверов.
— Но у нас тоже должно быть свое мнение! И мы обязаны его пробивать.
— Ты с Пекшиным предварительно для подковки не беседовал?
— Вы пытались пробивать? Настаивали на том, чтобы комбинат строили в Комсомольске или Хабаровске, а не здесь?
— Зачем? Не испытываю потребности. Пусть в министерствах ломают головы. У них зарплата соответственная…
— А нам ждать? Еще одно — половина машинного парка СУ зимой стояла. И сейчас стоит.
— Опять я виноват?
— Дорог на стройке до сих пор нет. Какая техника выдержит? Заводская стоимость самосвала в десятки раз меньше цены всех его ремонтов у нас, капитальных и текущих. Это я тоже подсчитал. Начинать надо было с дорог… Разве не вы начинали «Эворонстрой»? Не вы определяли очередность работ? Что… что с вами, Дмитрий Илларионович?
Сережа вдруг уловил расплывающийся, нечеткий взгляд Соболева, устремленный вроде бы на него — и мимо. Тень гримасы скользнула по лицу начальника СУ. Выбежала из кухни, презрев конспирацию, секретарша Калерия в сиреневом шелке:
— Митенька, тебе плохо? Митенька…
— Уйди, — отстранил ее Соболев. — И этот пусть уходит, умник…
— И все, что вы можете мне сказать, Дмитрий Илларионович?
— Почему же… Сказать можно многое…
Соболев провел ладонью по глазам, освобождаясь от другого лица, как от наваждения. Лица, что двоилось и наконец совпало, отождествилось с Сережиным. Оно было знакомо до малой морщинки и ненавистно, как в тот далекий миг, когда вскинул он дуло «шмайсера»…
— Многое сказать можно. Но слов тратить не буду. Топай, милый, отсюда, чтоб глаза мои тебя не видели. Топай, а завтра придешь в контору извиняться. Не забудь поразмыслить до завтра, кто тебя бригадиром сделал и за какие заслуги.
Вот оно что! Неверов выбежал на лестницу. Когда его шаги затихли внизу, Калерия тихонько сказала:
— Не наделал бы он глупостей, Митенька! И я тут еще, почти в неглиже, не надо было ему открывать…
— Какого же черта открыла?
Устало прикрыл веки и добавил:
— Успокоится. Его нарядик у меня в сейфе. Успокоится.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возможно и так. Но самому ему Неверов беспокойств добавил. Мальчишка, того не понимая, сболтнул словцо, колыхнувшее в памяти настрого забытое, — он сказал: «Линия фронта».
Думалось — покончено с этим.
«А вот и врешь ты, Митенька. Кто каждый день, каждую минуту знал, кожей ощущал, кто ты и кто — они? Кто выучил — как псалтирь! — приемы и ухватки предложенной жизни, овладел таинством, иначе не назовешь, блудословия, отлично понимая, что блудословие это — безотказное, острой заточки оружие и маскировочная одежда одновременно, позволяющие таиться и ждать, ждать и сражаться, как и положено воину во стане врагов? И разве ты не был воином, по крупицам — недобранным процентом, посланным ли в хлябь и запоротым бульдозером, обидной фразой, каждым незавинченным вовремя болтом — долбящим ненавистное здание?»
«Так-эдак, эдак-так»…
Мальчишка неглуп и пытается считать. Не поддается приручению и дрессировке, а хотелось бы, ох, мечталось… Прав он, изменилась, ушла вглубь, как зерно в почву, спряталась от нечутких глаз наша линия фронта, зря старался Эрих Утль, учил приемам эффективного рукопашного боя и обращению с компактной взрывчаткой. Все проще и сложнее, выходит, — надо уметь считать…
Баяндин зло засмеялся.
За окнами строительного управления, на холме, золотились стволы вековых сосен — островком давнего мира, покинутого им мальчишкой. Он любил этот островок посильнее, чем Сережа и вся неверовская братия, и потому не хотел оставлять его здесь, в наследство будущим жителям ненужного ему города.
Ему не дали срубить рощу, помешали. Зимой он примирился со своим бессилием: ретиво вмешались Пектин и Неверов. Опять Неверов! Неужто всю жизнь обречен он слышать дразнящее имя, наталкиваться на него, как на корягу в ночной тайге? Сейчас, когда четче стали контуры города, и сосны, оттеняя его, приосанились, он пожалел о своем малодушии. Надо было настоять! Не так уж опасен Пекшин…
Одного он не ожидал: опасности отсюда, от пекшиных и бузулуков, изнутри, из постигнутого им мира. Которому он не желал служить точно так же, как и миру Эриха Утля.
Лето, пахучее и многоцветное лето в чаше, обрамленной хребтами. Струится, пенится над донными валунами река, висят над ее стремниной лазоревые стрекозы, тонко пищит над ухом комар, волнами шелеста гуляют по тайге верховые ветры, и не верится, что совсем рядом врубаются в тело гор стремительные штольни, искрится в лучах касочных фонарей заповедная порода, рушится в стальные горсти вагонеток — спешит к людям сокровенное нутро халдоми.
Готова к пуску первая очередь оловорудного комбината. Но в глубине долины уже найдены новые, сопутствующие месторождения, к ним начали тянуть временные дороги, а мечта — о настоящей, железной, что свяжет приамурские глубинки с Байкалом, с центром страны, и есть уже слух, что вышли в тайгу изыскатели трассы новой магистрали.
И тогда прорвется сюда, в Эворон, настоящий ветер.
Неверовская бригада добралась до последнего этажа своего дома. Намного раньше положенного срока добралась, хотя мало кто верил в это, когда потребовала она весной повысить ей нормы выработки, ужесточить план.
Многие в управлении восприняли желание бригады скептически: чудят ребята, молодость в жилах играет, план и так напряжен, обсчитан нормировщиками. Славы ищут — не иначе…
Какая там слава — зло взяло! Неверов и Бузулук решили не ждать запропастившихся сантехников, потом отделочников — по местному обыкновению, а самим сдать дом под ключ. Соболев и Пекшин поддержали бригаду, по разным, впрочем, резонам. Дмитрий Илларионович тонко улыбался, не было у него такого, чтобы одна бригада и кладку вела, и проводку монтировала, и полы циклевала, и двери красила, художественная самодеятельность будет — не работа, захлебнутся мальчишки, друг другу мешать станут. Ну да ладно. Эксперимент — так эксперимент. Словцо искомое. Он, Соболев, за прогресс. Почему не позволить эксперимент?
Пекшина идея заинтересовала всерьез. Он сам пришел в «штаб-квартиру» — комнату Ольги Николаевны, попросил расчеты. Ребята доказывали: строительство дома можно ускорить, если совместить главные операции, вести их встык. Парторг пообещал завтра прислать в бригаду нескольких «крепких» сварщиков, монтажников и отделочников — чтобы обучить ребят смежным профессиям.
— Но эксперимента не получится, — сказал Неверов. — Если что — начальнику так и передайте. Правда получится: комплексная бригада.
В «штаб-квартире» родилась и свежая мысль: попробовать упразднить все наряды. Зачем тратить прорву времени на составление десятков документов, на их суммирование потом и учет? Не проще — получать один наряд, на бригаду? Как на одного человека?
Бузулук сомневался:
— Заработок исчислять сможем ли… Поровну делить?
— Зачем? — возразила Ольга Николаевна. — Как меня с каменщиком равнять? Каменщику потруднее. Я против уравниловки…
— И не будет ее, — сказал Русаков. — Мы же видим, кто сколько труда вложил и какого, кто как работает.
— На глазок, значит, определять? — качал головой Бузулук.
— На глаз, Степан Дмитриевич, — сказал Неверов. — Почему нет? У вас, к примеру, глаз верный. Вот вам и определять.
— Ну уж увольте. Почему — я? А вдруг обиды появятся — деньги все-таки?
— Ребята, — сказала Ольга Николаевна. — Предлагаю опрос общественного мнения: кто обидится на прораба в случае чего?.. Нет таких, Степан Дмитриевич, доверяем вам. Да и не главное это.
— Не главное — что?
— Зарплата, — пояснил Бобриков. — Капуста, как говорит Соболев.
Степан Дмитриевич вздохнул.
— Ладно. Один наряд — так один. И мне меньше писанины — больше на лесах буду…
— Так в том-то и дело!
Весь июнь копилось, настаивалось тепло. В июле примчались краткие ливни с громами, пахнуло по вырубке грозовым озоном.
Но и в непогоду бригада не давала себе расслабиться. Ребята вошли в азарт, тот самый кружащий голову, как глоток озона, азарт труда и родства в безоглядной работе, что испытал Сережа, отхлебнул однажды и ненадолго в воронежской бригаде и с тех пор тосковал по нему.
Часто думалось, зачем он здесь, что погнало на другой конец земли? Казалось, поиск отцовского следа, теперь же он знал — и жажда этого очищающего озона, которым только и стоит дышать, которым дышал его отец. Он понимал теперь, что обе цели слились в одну и не желал более иной жизни для себя — кроме этой, где подводят под крышу свой первый дом Бобриков и Горошек, Греков и Русаков, где хлопочет, хмуря лоб, Бузулук, не отводит глаз от его взгляда Ольга Николаевна, слушает по вечерам баян старый улыбчивый Афанасий Бельды, где пышут живым теплом мозаичные стволы сосен, а мозаика молодых сменяющихся лиц — как одно смеющееся лицо молодого края…
И не покидает странное чувство — близости Воронежа…
Еще не был закончен последний этаж, как Степан Дмитриевич распорядился начать разбивку территории внизу под тротуары и двор. Вечером над домом вспыхивали прожектора. Вплоть до того дня, как на стройплощадку во главе с Соболевым пришла приемочная комиссия, работали добровольно в две смены — подгоняло нетерпение.
День выдался шумный. В Эворон, теперь уже город Лучистый, нахлынули гости на торжества пуска первой очереди комбината. В торжествах потерялся маленький праздник на четвертом доме.
Пекшин водил приезжих по стройке. Поднялись они и на холм, к неверовскому дому. Он стоял торжественный, с умытыми окнами, тускло горели в утреннем свете фонари у подъездов: работала комиссия. Бригада грустила в сторонке на бревне.
— Чего пригорюнились? — здороваясь, спросил парторг. — Разве так празднуют? Эх вы, радоваться надо, шапки в воздух кидать, — он с удовольствием оглядел дом. — Вон какую махину!.. Неверов, начальник СУ здесь?
— По этажам ходит, — кивнул Сережа.
Вместе с парторгом был высокий, дородного сложения пожилой человек — ребята с уважением поглядели на звездочку Героя Социалистического Труда на лацкане его пиджака. Пожилой задержал Пекшина, спросил вполголоса.
— Ты как бригадира назвал?
— Неверов.
— Так… А ну представь меня этому парню.
Пекшин подозвал Сергея:
— Знакомься, наш гость — знатный сталевар завода «Амурсталь» Алексей Михайлович Войтович.
Сталевар крепко сжал руку, цепко оглядел, сказал:
— Похож на отца, похож! Думал — не увижу его лица больше…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ему потребовалось не меньше минуты, чтобы прийти в себя и сориентироваться. Всю эту минуту старался не смотреть на мальчишечью курносую физиономию. Удара со стороны Неверова он все-таки не ожидал.
— Предыдущий оратор сообщил обо мне весьма красноречивые данные. Хотя здесь и не конфликтная комиссия, не производственное совещание, а комсомольское собрание, считаю долгом взять слово. Разумеется, управление не свободно от ряда недостатков. Они объективны и известны всем. Стройка у нас, товарищи, громадная, люди прибыли со всех концов страны, и разные люди. Я имею в виду, не все одинаково относятся к своим обязанностям. Одни горят на работе, другие приехали на восток за этим самым, — Соболев пошелестел пальцами и выдержал паузу, адресованную Неверову. (Нелепая, надо признать, была затея — возиться с ним. Теперь расхлебывай).
— Приплюсуйте сюда, товарищи, новичков, вчерашних солдат нашей Советской Армии, которых мы пока учим и с которых не можем требовать по всей строгости, и станет ясно, что именно в разнобое кадров причина того, что управление не обеспечило сдачу отдельных объектов. В переводе на всю стройку недовыполнение не превышает каких-то четырех процентов полугодового плана — у меня нет точных цифр под руками, товарищи подскажут… Да, да, пяти процентов, спасибо. Много это или мало? — Соболев позволил себе улыбнуться. — Хвастать, конечно, нечем. Но мы помним, товарищи, какая зима позади!
— Суровая зима, — сокрушенно покачал в первом ряду головой мастер Вадим.
— Если учесть все обстоятельства, не зависящие от нас, то пять процентов — еще хороший итог.
— Словом, управление работало не так плохо, как можно? — спросил из президиума Пекшин.
— Люблю юмор, товарищ Пекшин. Но я вышел сюда не шутить. В чем Неверов видит причины наших общих упущений? Вот одна из причин, цитирую его, — порочная организация труда, которую якобы насаждает Соболев. Учти, Неверов, будешь отвечать за каждое слово! Порочная организация, как выясняется, не совсем четкая система заполнения нарядов на некоторых объектах. Так? А кто заставлял бригадиров, к числу которых ты относишься, ежедневно проводить в жизнь порочную систему? Кто-нибудь слышал от меня указания на этот счет?
Соболев обвел взглядом зал.
— Ну, комсомольцы, скажите!
— Ох, Неверов, Неверов, — вздохнул в президиуме Сухорадо. — Клеветой все это пахнет, нехорошо, не по-комсомольски…
— Ясное дело, клевета! — вскочил Вадим. — Если и есть где беспорядок — мы сами на местах виноваты, нечего с больной головы…
— Какой непорядок, слушай? — подошел к сцене клуба Геля Бельды. — Бригадир русским языком сказал — на стройке все поставлено с ног на голову. Ты на голове ходить умеешь?
— Неверовский дружок, — сообщил Сухорадо в сторону Пекшина и постучал карандашом по графину. — Тебе, Бельды, никто слова еще не давал! Прошу не перебивать выступающего. Распустились мы, товарищи… Продолжайте, Дмитрий Илларионович.
— Получается, милые мои, что в так называемой порочной организации труда виноват сам Неверов в первую очередь…
— Дмитрий Илларионович, одну минуту, — остановил начальника СУ смуглый паренек в президиуме. — Сначала вы сами выдвинули Неверова, назначили его бригадиром. Стоило заговорить о бедах стройки — вы его чуть ли не в преступники записали.
— Откуда у вас такие сведения о выдвижении, молодой человек… не знаю, как вас величать?
Сухорадо прикрыл губы ладонью и сообщил в сторону трибуны:
— Соколов, крайком комсомола…
— Странные у вас сведения, товарищ Соколов, Уж не знаю, кто вас информирует. Конечно, резкость моих суждений допускает предложенное вами толкование, но вынужден разочаровать уважаемое собрание и лично вас: в преступники, как вы выразились, он сам себя записал. Вот полюбуйтесь на его творчество…
Соболев достал из внутреннего кармана и передал по рукам президиума желтую сложенную вчетверо бумажку.
— Спасибо, что я вовремя накрыл Неверова и воровство осталось на бумаге. Подробности появления фальшивого наряда готов объяснить, если проявите свойственное молодости любопытство…
С задних рядов зашумевшего зала к сцене начал пробираться Бузулук.
— Можно мне слово?
— На наряде и ваша подпись, Степан Дмитриевич, — укоризненно заметил Соболев. — Постыдитесь…
Пекшин поднял голову от желтой бумажки:
— Наряд действительно… заслуживает изучения. Неверов, документ подлинный?
— Подлинный, но…
— Вот тебе и «но»! — снова вскочил Вадим. — По-моему, товарищи, все ясно! В протокол, в протокол занести!
Соболев, потеряв интерес к дальнейшему, сошел с трибуны. Да и планерка в конторе намечалась. Он уже ругал себя, что ввязался в перепалку с юной сменой. С эмоциями надо кончать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Петру Сухорадо показалось совершенно неуместным, что после ухода Соболева разговор на отчетно-выборном продолжился в том же, предложенным Неверовым и подхваченном Дмитрием Илларионовичем духе: не о комсомольских делах, а о стройке.
Оказывается, он должен помимо всего (наглядная агитация — раз, взносы — два, самодеятельность — три, а кинопередвижка? Целую неделю, на зависть другим стройкам, крутили «Свадьбу с приданым» — шутки?) еще заниматься и соревнованием, и жильем. Трое новеньких девчат не нашли другого места, чтобы рассказать со слезой о своих мытарствах в поисках частной квартиры. При чем здесь, спрашивается, секретарь комитета комсомола, не полезет же он на Соболева с кулаками, тому виднее — строить общежития или нет?
Да, в Эвороне, простите — Лучистом, много всякой чепухи. С этим он согласен. Раз все говорят, так оно и есть. Но что он может? Дело с неверовским нарядом распутали, так ведь — специальная комиссия работала! Целых два часа! Что Сухорадо — бог? Кто мог знать раньше? Не пробовал? Ах, так? Знаете, ребята, имейте совесть, вы меня сами на эту должность…
И обиднее всего, что Пекшин слушает все это и кивает.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Во втором перерыве собрания Неверова подозвала в фойе подчеркнуто официальная Калерия.
— К начальству. Сказал — срочно.
Соболев сам плотно притворил дверь кабинета.
— Ознакомься с приказом на столе. Прочел? Вот и хорошо. С сегодняшнего дня ты в Эвороне не работаешь. Можешь отправляться восвояси.
— Объясните, на каком основании меня уволили.
— Оснований много, на любой вкус. Если наряда тебе мало — считай, что у тебя нет (что, заметь, соответствует действительности!) специального образования. Иди, жалуйся. И рядовым каменщиком не оставлю. Пока я здесь, на стройке тебя не будет.
Сергей вернулся в клуб. Перерыв еще не закончился, и новость сразу распространилась по залу. Даже Петя Сухорадо раскипятился и собрался было бежать к Соболеву. Остановил Пекшин.
— Не поможет. Приказ он не отменит. Бери, Сережа, мою машину и жми в трест, в партком. А я им отсюда позвоню.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вадим примчался в кабинет начальника прямо из клуба.
— Дмитрий Илларионович, можно вас на пару слов?
— Что за фамильярность, пару слов… Не видишь — у меня люди? Подожди-ка в приемной!
Вадим все-таки подошел на носках, по параболе, к Соболеву и жарко зашептал ему на ухо. Начальник вскочил.
— Не врешь?
— Пойдемте скорее.
Никогда еще не бегал Дмитрий Илларионович по поселку. Ходил энергично — случалось. Но чтобы рысью, на глазах ошарашенных людей, привыкших к спокойному, внушительному начальнику СУ, — такого не бывало. Позади учащенно дышал Вадим. И все равно опоздали.
Когда Соболев распахнул дверь из фойе в зал клуба, рыженькая голосистая пигалица со второго участка, ведущая собрание, объявила:
— Ставлю на голосование. Кто за то, чтобы избрать Сергея Неверова секретарем комитета комсомола стройки, прошу поднять руки!
— Одну минуту! — громко сказал Дмитрий Илларионович и прошел к трибуне. — Отчет себе отдаете, что вытворяете?
— Еще как, — весело ответил какой-то лупоглазый в первом ряду.
— Прошу собрание повременить с голосованием.
— Для чего? — сухо спросил Пекшин.
— Чтобы я успел дать справку, — кивнул ему начальник СУ. — Неверов, которого вы хотите избрать, в Эвороне больше не работает. Сегодня уволен приказом. Собрание не может избирать человека, которого нет на стройке, изгнан.
— Мы его не выгоняли, — отозвался тот же веселый голос.
— Ставлю на голосование, — звонко повторила рыженькая.
— Кто за то…
Вокруг Соболева поднялись сотни ладоней. Он презрительно скривился, выбираясь из зала.
Лейтенант Легостаев, которого изредка видели в Эвороне в милицейской форме, с месяц обитал в стожке, в полукилометре от Шаман-камня — сидел в засаде.
После обнаружения тайника участковый уполномоченный по заданию Легостаева принял меры контроля в окрестностях скалы — зарисовал относительное друг друга расположение камней, маскирующих ход в пещеру, натянул кое-где на тропках невидимые нитки, воткнул в землю пяток сухих веток.
Сундук вскрыли, и содержимое запротоколировали.
Предварительно в управлении сложилось мнение, что тайнику много лет и пользовался им либо какой-то местный нэпман, либо приамурский кулак из тех, что укрывались в тайге в начале тридцатых годов: об этом свидетельствовали маркировка на пистолете отечественного производства, полуистлевшая карта, отпечатанная во Владивостоке еще до гражданской войны, архаичный компас да икона Димитрия-Воителя серебряного оклада, исторической ценности не представлявшая.
Вскоре из краевого центра пришли результаты выборочной экспертизы: одна из ювелирных вещей изготовлена в Японии, несколько других — отечественных фабрик, причем недавнего выпуска, не более двух-трех лет назад.
Это меняло дело. Было установлено постоянное наблюдение Шаман-камня — следует ждать появления хозяина тайника.
Для стожка лейтенант выбрал участок рядом с дубняком в супесях, оттуда удобно было низиной, под прикрытием густого даурского орешника, следовать к скале, не обнаруживая себя. О вахте в тайге знал только Геля Бельды, сын дяди Афони — парень был из местных и умел не следить в лесу. Геля получил задание: держать Легостаева в курсе эворонских событий и фиксировать каждого, кто отправится вверх по Силинке на плавсредствах.
В июньской жаре разомлела тайга, просушилась. А река, не в пример, стала полноводнее от подтаявших в Сихотэ-Алине снегов, и это мешало Легостаеву, шум потока убаюкивал его в укрытии, в полдни клонило в сон.
Через неделю проплыли вниз на плоскодонках рыбаки из Ольгохты, пристали к Шаман-камню, слазили к пиктограммам. Никто из рыбаков к провалу не подошел.
И снова потянулись томительные дни, напоенные солнечным дождем (так называл лейтенант про себя дрожащую сетку света, проникающую сквозь кроны к подножьям), плеском воды, пряным духом древесной коры, комариным пеньем.
Лейтенанту Легостаеву не было еще тридцати, он подчеркнуто проявлял служебную строгость, но давалась она с трудом: Валерий Викентьевич Легостаев был женствен характером и еще с училища тайно писал стихи. Про таких, как он, — невысоких, гибких в талии, молочно белокожих, с яблочным румянцем на щеках, легких в походке — хотелось сказать: тонкая кость. Но стоило лейтенанту, как теперь, сбросить китель, и обнаруживалась так удивившая Тольку Бобрикова при первом знакомстве заботливо развитая мускулатура.
Прошли еще недели, а едомый комарьем и обожженный немилосердным солнцем белокожий лейтенант все опасался разводить по вечерам костерок. Снял запрет только с папирос. Геля Бельды притащил для развлечения снасть. Леску с тремя поводками и свинцовым грузилом — закидушку. Держать ее в руках не было необходимости, Легостаев наматывал конец лесы на гибкую ветку орешника, искоса поглядывал — не пружинит ли.
Краткий июльский ливень заставил его перенести укрытие глубже в чашу, под навес двух намертво сросшихся елок. Дождь стучал и шелестел над головой, скатывался прочь с густой хвои, как с крыши.
Лейтенант поглядывал сквозь капли на тропку, указанную Гелей Бельды, поджидал нанайца — сегодня условленный день. Уже не верилось, что засада даст толк. Надо будет оставить ненадолго Гелю за себя, а самому смотаться в Эворон, на телефонную станцию…
Ливень быстро прекратился, и Легостаев уловил наконец звук осторожных шагов. Отклонил мокрую ветку. Это был не Бельды. По тропе пробирался высокий сутулый человек — лейтенант сразу его узнал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он решил не торопиться, вполне могло оказаться и так, что начальник стройки явился вовсе не к тайнику, мало ли причин, чтобы в субботний день размяться в тайге. Охотится?
И Соболев не спешил, присел на прибрежный валун.
На нем были высокие болотные сапоги, намокшая на спине и пятнисто потемневшая штормовка. Ружья, однако, не наблюдалось. Лишь на плече болтался пустой рюкзак. Передохнув, Соболев забрел по колено в воду, поднялся против течения шагов десять и вытащил из камышей маленькую берестяную лодку-оморочку.
«Гнать меня надо, — с досадой подумал Легостаев и расстегнул на всякий случай кобуру. — Мегрэ паршивый, месяц комаров питал, а лодку прошляпил…»
Соболев выволок корму оморочки на береговую гальку, выпростал со дна короткие весла, укрепил в веревочных уключинах. Нарезал на берегу охотничьим ножом сосновых веток, побросал хвою в лодку, умял. И только после этого подошел к тайнику.
Легостаев уже стоял шагах в десяти позади него с пистолетом в руке. Едва Соболев воткнул в почву нож, и, присев, взялся за камень, прикрывающий провал в скале, лейтенант негромко кашлянул.
Дмитрий Илларионович вздрогнул и оглянулся. Лицо его было бело, но в целом спокойно, вопреки ожиданиям лейтенанта. И нож уже блестел в руке. Эта автоматическая быстрота, с которой начальник СУ, обязанный в общем-то испугаться или, по крайней мере, растеряться, овладел ножом, лучше всяких доказательств убедили Легостаева, что перед ним тот самый человек, ради которого его послали к Шаман-камню.
Они смотрели друг на друга как будто недоверчиво, для обоих встреча была негаданной, даже для Легостаева — кого угодно ожидал увидеть у тайника, но Соболева? Тот, очевидно, должным образом оценив замешательство человека, которого он всегда принимал за милиционера, выпрямился и, улыбнувшись, направился к нему.
— Бросьте нож, — попросил Легостаев.
— Да ты что, милый мой, не узнаешь?
— Нож, — сказал лейтенант и положил руку с пистолетом на плечо.
— Шутник, — покачал головой Соболев. — Шутник ты, Легостаев. Погоны свои не бережешь. За кого меня принял? Держи, — и он швырнул тесак черенком вперед к ногам лейтенанта.
Тот наклонился за ножом и сразу же услышал треск веток. Но Соболев не убегал. Неторопливо шел, подминая валежник, к своей лодке. Не оборачиваясь, спросил:
— Ну, так доложи, за кого принял? Что вообще все это…
— У вас надо спросить, гражданин Соболев, не у меня!
— Гражданин?
— Садитесь на весла, Дмитрий Илларионович, не на корму. Я подтолкну. Поплывем в Эворон вместе. Там и объясню вам, что потребуется.
— Обижаешь, Легостаев. Крепко обижаешь. Ну да ладно, отвечать-то тебе… Может, все-таки сам на весла сядешь? Помоложе меня, старика?
— А это куда? — Лейтенант приподнял руку с оружием. — Вам на сохранение?
— Ах, да… Ну-ну…
Забираясь в оморочку, не расставался с улыбкой:
— Так в майке и поплывешь? Несолидно, Легостаев, представителю власти в майке являться пред народ, уважать тебя перестанут. Ты подумай…
Они отчалили, и сразу же Силинка понесла лодку, завертела.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Цепь поиска между тем обрастала новыми звеньями.
Изучение надписей и пометок на карте, выполненное уже в Москве, сопоставление цифровых знаков, найденных в тайнике — номера пистолета, проб на драгоценных металлах, заводских клейм на оружии и компасе-дефлекторе — с данными архивных материалов, анализ совокупного назначения предметов позволили сделать предположение, что владельцем тайника мог быть не таившийся скопидом либо бандит, а один из людей абвера, заброшенный на Дальний Восток в начале войны или ранее.
В Лучистый были откомандированы еще два сотрудника органов Госбезопасности.
Они выехали на стройку, одновременно по краевому радио была передана, для форсирования дела, информация о предполагаемых в ближайшие дни археологических исследованиях в районе Шаман-камня, но владелец тайника уже сам ушел в тайгу, и никто не мог знать, что отныне судьба намеченной и еще не до конца спланированной операции находится в руках молодого лейтенанта.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Легостаев за год службы в этих местах хорошо изучил речку, взял на учет все ее пороги и перекаты. За песчаной отмелью, где Силинка изгибалась широкой петлей, поворачивая к Эворону и уходя в темный тоннель меж высоких, соприкасавшихся кронами кедрачей, скомандовал поднять весла: за отмелью намечалась подводная каменная гряда. Поток, сжатый ею и тесными берегами, набирал бег, пенился — здесь нужно идти на руле.
Соболев то ли замешкался, то ли не услышал в плеске воды команду, но не спешил бросать весла. Легостаев крикнул вторично:
— Сушите, живо!
Они уже неслись в сумраке тоннеля.
Соболев резко повернул лодку налево, к берегу, подставив тем самым борт течению. И сразу же их швырнуло о камень порога. Оморочка треснула, глотнула воды. Людей выбросило в поток.
Соболев первым ухватился за подмытые, черные корневища кедров, подтянулся. Легостаева (греб одной рукой, спасая пистолет) протащило пониже. Когда выбрался на сушу, увидел далеко впереди ныряющие в пене обломки оморочки.
Спутника нигде не было. Лейтенант выстрелил в воздух. Кедровая сухая роща — ливень обошел ее стороной — ответила долгим эхом. Упала шишка.
Легостаев побежал по берегу назад, к тому месту, где уцепился за корни, ушел Соболев.
Удар сзади по шее швырнул лейтенанта на землю, на колючие шишки. Он покатился, уклоняясь от болотных сапог. Один из ударов все же угодил по руке — с плеском нырнул в воду пистолет. Еще один точный удар пришелся по лицу.
Соболев подтащил Легостаева к старому вековому кедру, для верности долбанул голову лейтенанта о ствол.
Обшарил его карманы и нашел то, что искал — бензиновую зажигалку. Она не сработала, подмок камень. Он вытряхнул кремешек из зажигалки, положил на солнцепек подсыхать. Присел, переводя дух, рядом…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Геля Бельды, не застав лейтенанта в стогу — только его синий милицейский китель, поспешил к Шаман-камню. И здесь Легостаева не нашлось. Но остались следы двух человек. Нанаец без труда прочитал, что оборвались следы у воды. Он бросился в речку, поплыл.
Плыл долго. Перед отмелью почуял запах гари.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет страшнее беды в тайге, чем пожар.
Не только молнии зажигают его.
Прогретые летним зноем мари, таежные болота струят тепло, и трудно уловить момент, когда трепет испарений переходит в дымок низового пожара: огонь сам возникает в торфяниках, идет под дерном, под хвоей. Потом занимаются сухостои, валежник, палые листья; желтые языки вырываются из едкого белесого дыма, затягивающего тайгу, бежит в испуге зверь, трещат, вспыхивая, муравейники, с криком кружат над гибнущими гнездами птицы. А там уже стена пламени поглощает вековую заботу земли: сосну и кедр, ясень и дуб, все живое, что множилось здесь, цвело и дышало.
Трудно остановить пожар в тайге, одному человеку это не под силу.
Не только молнии зажигают пожар — случается, и сам человек…
В новом городе весть о беде подняла на ноги строителей и рабочих оловорудного комбината. Ветер уже доносил дым, с холмов увидели — огонь идет на город.
Был субботний день, многие с рассветом отправились в тайгу, кто по ягоды, кто с удочкой. Болтался на приколе у пляжа милицейский глиссер, сам же хозяин судна как на грех запропастился. Неверов со своими ребятами метался по общежитиям, собирал комсомольский десант на окапывание очага пожара.
Но из Комсомольска позвонили Пекшину — остановить самодеятельность, ждать инструкторов. Уже стартовала эскадрилья самолетов пожарной охраны с парашютистами на борту, взяла курс на Эворон.
На вырубку выскочили из чащи косули — две взрослые и пятнистый козленок.
Суматоха в новом городе, топот на улицах и крики…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нестерпимый жар, охвативший голову — вспыхнули волосы, привел Легостаева в чувство. Он застонал, рванулся и пополз от огня к Силинке. До нее, слава богу, оказалось недалеко. Напрягся и скатился по рваному откосу в теплую уже воду. Но плыть сил недостало, повис на валуне одного из порогов. Почувствовал — задыхается. Едкий дым стлался над рекой. Снова потерял сознание.
Очнулся много позже на прохладной земле.
Вроде бы вечер наступил.
Кто-то жарко дышащий прикладывал влажную ткань к его голове. Разлепил веки: узкоглазое, все в копоти, лицо склонилось над ним.
— Это я, Геля! Слышите меня?
— Бель-ды?
— Я самый! Бельды! Думал — конец вам, Валерий Викентьевич, совсем испугался…
— Где это мы?
— Уже дома, однако. Километров пять, не больше. Сейчас я вас дальше…
Легостаев затряс черной головой.
— Отставить. Нельзя, Геля, я останусь здесь…
— Что вы такое говорите, Валерий Викентьевич!
— Надо тебе торопиться, Геля. Быстро беги, как ветер… Молчи! Скажешь — Соболев это.
— Пожар?
— И пожар. Соболева задержать надо. Запомни телефон…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но его уже не было в Эвороне.
За час до возвращения Бельды поднялся в воздух рейсовый вертолет в Комсомольск. Из отделения милиции, куда прибежал нанаец, связались с аэропортом. Ответно встревоженный голосок Тани Куликовой сообщил: да, начальник стройуправления зарегистрирован на рейс. Вертолет уже совершил посадку в порту назначения.