В субботний день 15 июля на Адмиралтейском острове, на торговой площади против нового Гостиного двора, многолюдная толпа санкт-петербуржцев наблюдала за тем, как специалисты в красных рубахах укладывали вокруг высокого столба сухие березовые поленья, вязанки хвороста и охапки соломы. Специалисты работали ответственно и прилежно: дело имело скандальный характер, казнь преступников была утверждена самою императрицей Анной Иоанновной. Празднично настроенный народ жевал пироги и лузгал подсолнухи. В толпе толкались потные продавцы кваса и сбитня. Женщины и дети торговали поштучно яблоками. На окраине площади били, повалив на землю, воришку.
Преступников еще не привезли, и люди то и дело поглядывали на огороженный солдатами проход, ведший от строящегося проспекта через площадь к столбу. Хворост и дрова поднялись довольно высоко и почти достигли круглой площадочки, на которую осужденные должны были быть поставлены, чтоб смотреть на них было удобней и чтоб огню, запаленному у самой земли, лучше было разгораться и набирать силу. Один из специалистов, влезши на площадочку и ухватившись одной рукою за тело столба, ловил другой, свободной, бросаемые ему снизу чурки и аккуратно укладывал их вокруг себя. Зрители в шутку советовали ему не свалиться. Но, если б он свалился, это только повеселило бы публику и скрасило ожидание, становящееся уже томительным.
Появление тюремной повозки было встречено гулом оживления, тотчас, впрочем, улегшимся: предстоявшее требовало внимания и сосредоточенности. Повозка была открытая, без бортов. К чурбану, укрепленному посреди повозки, прикованы были двое — кряжистый плотный старик, по глаза заросший пушистой белой бородой, и средних лет высокий русоголовый мужчина с раздутым, черно-синим от побоев лицом. Избитый стоял спокойно, не совсем, видно, понимая, что тут происходит, а старик яростно рвался с цепи. Не доезжая столба, кляча, запряженная в повозку, остановилась, и палач отцепил приговоренных от чурбана. Руки их остались скованными, и старик потрясал оковами, а избитый шел сам, мелкими шаркающими шагами: один его глаз совсем затек, а другой плохо видел. Около лесенки, ведущей на столб, на его площадочку, старик и русый остановились, и их сразу плотно облепил конвой и палачи. Первым затащили наверх старика и, уперев его ногами в площадочку, поднятые его руки приковали к вбитому в столб, уже у самой его верхушки, крюку — так, что старик почти повис, едва касаясь носками опоры. Со вторым, избитым, было куда меньше возни.
Скороговоркой прочитанный приговор никого не интересовал — все его и так знали. Проверив работу подручных, главный палач не спеша двинулся вокруг столба, поджигая проложенный соломой хворост. Закурился легкий голубой дымок, из груды искусно сложенных дров вырвались желтые ленты пламени. Толпа, затаив дыхание, ждала первого вопля казнимых.
В этой чуткой, зыбкой тишине к пустым торговым рядам подъехала крестьянская телега. В телеге, укрытые рогожами, лежали две свиные туши и сидел в задке тощий старик в лаптях и в рядновых портах, с волосатым диким лицом лешего.
— Эй, леший, приехали! — слезая с облучка, сказал возница — рябой мужик с высокими татарскими скулами. — Плати, что ль!
Покопавшись за пазухой, старик достал медную монетку, черную от времени.
— Вот, — сказал старик. — Как договаривались.
— Ты б добавил! — попросил рябой. — Торговли, вон, нет никакой — опять человеков казнят смертью, все глядеть побегли… Добавь!
— Да откуда я тебе возьму! — удивленно спросил старик и охолодил просящего взглядом густо-коричневых острых глаз. — Как договаривались!
— Ну, заладил! — отступил рябой. — Не хочешь — не надо… Ишь, уставился глазами-то своими. Леший ты, а не каторжник!
— А я и не каторжник, и не леший, — примирительно улыбнулся старик. — А вез ты свободного старика Яна Лакосту. На-ка вот тебе еще полушку по этому случаю.
Отвернувшись от рябого мужика, Лакоста пошагал на площадь. Там, из-за спин и голов, он недолго глядел на рвущийся в небо огненный вихрь, в сердцевине которого чернели две человеческие фигурки, похожие на личинки, а потом спросил:
— Кого жгут и за что?
— Жида Бороха Лейбова за совращение им в жидовскую веру отставного морского флота капитан-поручика Возницына, — охотно ответили Лакосте. — Слева жид, а справа, во-он тамочки, Возницын.
Костер вошел в высшую свою силу, и уже нельзя было отделить в нем жида от капитана. До боли в глазах вглядываясь в пламя, Лакоста старался угадать там Бороха Лейбова — и видел перед собою подвал шафировского дворца, и пасхальный стол, и Бороха, с отвагой безумца протягивающего царю Петру черную ермолку… Значит, Борох слева. Несчастный Борох.
Выбравшись из толпы, Лакоста обогнул площадь и, взглянув в последний раз на опадающий уже костер, пошел вдоль реки. До Дивьера идти было недалеко, и Лакоста не спешил… Вот прошлое и открылось, в первый же день — мертвое и слева, и справа. Петр Алексеевич давным-давно в могиле, а костры продолжают пылать на площадях. «Жида Бороха Лейбова за совращение»… На дворе 1738-й год, а в центре Санкт-Петербурга инквизиторы волокут людей в огонь. Двести лет назад его, Лакосты, предки и предки Дивьера бежали из Испании от таких вот инквизиторов — и вот их потомки попали из огня да в полымя. Бог знает, сколько за этим костром последует других, и кто в них будет гореть! Он, Лакоста? Или ему, старику, посчастливится умереть своей смертью, а сожгут внука его, Якова? Или детей и внуков Якова? В благословенном Гамбурге еврею грозят неприятности от своих же евреев, и это в порядке вещей — но там никому и в голову не придет убивать тебя только за то, что ты еврей! Это просто невозможно! Яша смог бы стать там почтенным врачом или адвокатом, и никто бы не послал его ни в ссылку, ни на костер.
Дом Дивьера не изменился за эти годы — все такой же прочный и красивый, он приветливо глядел на воду своими высокими окнами. На стук отворил молодой нарядный лакей и, не отпуская двери, уставился на Лакосту презрительно и нагло.
— Мне к Антон Мануйловичу, — просительно сказал Лакоста. — К Дивьеру!
— Ты спятил, что ли, дед? — скривился в ухмылке лакей. — К Дивьеру в Сибирь езжай, на каторгу. А ну, проваливай отсюда!
Вот и Дивьер. Оставался еще Шафиров.
К нему Лакоста предусмотрительно явился с черного хода, и там кухарка подозрительно оглядела его порты и лапти.
— Ты рыбу, что ль, принес? — закончив огляд, спросила наконец опрятная кухарка.
— Значит, Петр Павлович… здесь… — задыхаясь от вдруг налетевшего волнения, сказал Лакоста. — Передайте ему — Лакоста пришел. Ла-кос-та!
Шафиров выбежал на коротеньких ножках, обнял. Расцепив руки, поправил парик и коснулся пальцами уголков повлажневших глаз.
— Боже мой, это вы… Боже мой!
— Извините меня за этот вид, — сказал Лакоста, не решаясь сесть. — Я сегодня только оттуда.
— В последний раз вы меня видели не в лучшем виде, — улыбнулся Шафиров. — А теперь я снова, слава Богу, и в чинах, и в орденах… Но что ж это я! Сейчас вам принесут одежду.
— Один только вопрос, — шагнул Лакоста. — Мой внук… он…
— Он у меня, — сказал Шафиров. — Дивьер привел его ко мне.
— Антуан на каторге? — спросил Лакоста.
— В ссылке! — возражающе махнул рукой Шафиров. — И знаете с кем? С этим подлецом Скорняковым-Писаревым! Все-таки я дождался! А Меншиков, светлейший мерзавец? Умер! В ссылке! Нищим! А я сухим вышел из воды! Мне матушка Екатерина Алексеевна шпагу Великого Петра подарила! За заслуги!.. Что это вы улыбаетесь?
— Вы все такой же, Петр Павлович! — сказал Лакоста. — Время вас не берет.
— Конечно, — согласился Шафиров, оборачиваясь к зеркалу. Там, в светлом венецианском стекле, улыбались друг другу два ветхих старика — один улыбкою победной, а другой доброй и жалкой.
Одежды по распоряжению хозяина принесли целый ворох, так что можно было одеть пяток голых. Из этого блещущего серебряным и золотым шитьем холма Лакоста вытянул просторный кафтан мышиного цвета, коричневые суконные штаны и крепкие дорожные башмаки.
— Если бы я не знал, что вы сегодня вернулись из ссылки, у меня создалось бы впечатление, что вы туда отправляетесь, — состроив озабоченную мину, пошутил Шафиров. — К чему вам эти ужасные башмаки? Наденьте вот эти легкие, с пряжками!
— Я только возвращаюсь из ссылки, — одергивая кафтан, тихонько сказал Лакоста. — Мне еще ехать и ехать…
— Куда? — удивленно воскликнул Шафиров.
— В Гамбург, — сказал Лакоста.
— Да вы просто сошли с ума, — сердито сказал Шафиров. — Какой Гамбург? Зачем?.. Я устрою вам здесь приличное содержание, квартиру. И о Яше подумайте — ему жениться пора!
— Я подумал, — упрямо сказал Лакоста. — Я был сегодня утром в Гостином дворе.
— Ну, и что? — спросил Шафиров.
— Я видел, как сожгли Бороха Лейбова…
— Ну, и что?! — повторил Шафиров. — Он был сумасшедший, маниак! Вы помните, как он напялил ермолку на Петра Алексеевича? Меня тогда чуть удар не хватил! И на кой черт он ввязался в эту дикую историю с капитаном! Мы все-таки живем в России, и надо об этом помнить!
— Когда я жил в Гамбурге, я об этом не помнил, — сказал Лакоста. — Зато теперь вспоминаю часто.
— Но что вам дался этот Борох Лейбов? — продолжал наседать Шафиров. — Кто он вам — родственник, друг? Да сколько раз вы его видели в жизни — один, два?
— Сегодня он, завтра — я, — покачивая головой, сказал Лакоста. — И не то что я так уж смертельно боюсь, не только в этом дело. Просто я, Петр Павлович, отвык за эти годы жить в постоянном страхе: вот, придет какой-то хам и потащит тебя в застенок за то, что ты сумасшедший старый еврей. Мне, следовательно, остаются два пути: либо вернуться в Воскресенское, либо — в Гамбург. Согласитесь, что разумнее вернуться в Гамбург.
— Но Яшу-то вы оставите здесь? — неуверенно спросил Шафиров. — Он ведь уже почти русский.
— Нет, — сказал Лакоста. — Яша пойдет со мной.
Они вышли в тот же день, перед вечером — старик в крепких новых башмаках и одетый подорожному юноша. Шафировская коляска с дорожным сундучком путников ждала на четвертой версте Литовской дороги: Лакоста решил непременно начать свой путь на родину пешком и, окажись у него под рукой горстка пепла, он незаметно от внука посыпал бы им свою плешь. Возвращение на родину после сорока шести лет странствий, легкомысленных и страшных, не должно было состояться в роскошной коляске. Собственно, это было даже и не обыкновенное возвращение — это было бегство, и первые шаги бегства следовало проделать пешком, сбивая ноги. И сбивание ног перед посадкой в шафировскую коляску имело для Лакосты особое значение.
Коляска должна была доставить путников на ближайший постоялый двор, откуда они собирались отправиться дальше на попутных. После трех часов езды по лесной дороге подъехали ко двору, в совершенной тьме. На стук дверь замызганной избы отворил сонный хозяин, угрюмо корябавший патлатую голову.
Следом за хозяином, несшим сундучок, они вошли в тесную каморку с дощатыми стенами, не достающими до потолка. Кроме них, на постоялом дворе никого не было. Хозяин, покачивавшийся то ли со сна, то ли по нетрезвому делу, грохнул сундучком об пол у широкого топчана, застланного линялым лоскутным одеялом. И ничего бы не изменилось, если бы дед с внуком узнали о том, что именно этим одеялом прикрывалась Маша Лакоста в то утро, когда патлатый хозяин рылся в ее дорожном сундучке, отбирая одежку в уплату за предприимчивость кавалера Рене Лемора…
Им повезло: наутро они сторговались с проезжим купчиком, отправлявшимся с грузом сырых кож в Смоленск, и он пустил их в свою телегу.
Шпили гамбургских соборов они увидели два месяца спустя, девятнадцатого сентября 1738 года.
Двадцать пятого августа 1943 года прямые потомки Яна Лакосты: мужчины Иозеф, Иоганн и Генрих, женщины Хильда и Розалинда, дети Ганс, Хьюберт и Минна были убиты в газовой камере и сожжены в печи крематория концентрационного лагеря Бухенвальд, в Германии.
1981–1982.