Франц Фюман
Еврейский автомобиль
1929 год, мировой экономический кризис
Откуда, из какой глубины поднимаются наши воспоминания?
Теплая зелень - это, пожалуй, самый ранний образ в моей памяти, зелень кафельной печи, по верхнему краю которой должен был тянуться рельеф, изображающий цыганский табор, но об этом я знаю только из рассказов матери, никаким напряжением мозга не воссоздать этой картины. А зеленый цвет я запомнил, теплую зелень винной бутылки с приглушенным блеском. Каждый раз, когда я вызываю в памяти образ этой зелени, я ощущаю себя словно плывущим в воздухе под потолком. Я мог видеть цыган, рассказывала матушка, только тогда, когда отец поднимал меня, двухлетнего малыша, на руках.
Потом в моей памяти возникает что-то мягкое и белое, на чем я должен бесконечно долгое время сидеть смирно и при этом еще смотреть на что-то черное, двигающееся вверх и вниз. А потом пещера в бузине со скамейкой и человеком на ней. От него пахло приключениями, и он давал мне поскакать на своем колене и совал мне в рот кусок чудесной сладковатой колбасы, которую я жадно глотал. И вдруг внезапный вопль и вихрь стремительно отрывает от меня и беседку и скамью и бурным порывом уносит их в ничто. Разумеется, это был не вихрь, это была рука матери, вырвавшая меня из зеленой пещеры, и вопль был воплем ужаса: человек, баюкавший меня на коленях, был деревенским шутом-разорившийся крестьянин, который ковылял на кривых, как сабли, ногах по деревням, просил на хлеб и на водку, и его проспиртованное дыхание было запахом буйных приключений, а колбаса - произведением живодерни, где забивали лошадей. Так или иначе скакать на его коленях было замечательно: это первая картина, которую я отчетливо вижу перед собой, а мне было тогда всего три года.
С этого времени картины все теснее идут одна за другой: горы, лес, колодец, дома, ручей и луг, каменоломня, в гротах которой жили придуманные мною духи, крик сыча, жабы, шершни, рябиновая аллея перёд серым зданием фабрики, ярмарка с ароматом турецкого меда и шарманочными взвизгиваниями балаганных зазывал и, наконец, школа с ее выбеленным известью и, несмотря на высокие окна, всегда сумрачным коридором, по которому, словно туманный чад, расползался страх, сочившийся из всех дверей.
Лица учителей я позабыл, я вижу только два сощуренных серых глаза над вытянутым и острым, как лезвие ножа, носом и узловатую бамбуковую палку.
Лица одноклассников тоже стали бледными и расплыв чатыми, кроме кареглазого лица девочки с тонким, едва очерченным ртом и короткими светлыми волосами над высоким лбом. Глаза, которые в первый раз заставили тебя смятенно, покоряясь загадочной силе, опустить свои глаза, забыть нельзя, даже если потом тебе было очень горько.
Однажды утром, это было летом 1931 года, и мне было тогда девять лет, за несколько минут до звонка в класс ворвалась черноволосая, вечно тараторящая, словно целый пруд лягушек, школьная сплетница Гудрун К. с обычным своим криком: "Люди! Эй, люди, вы уже об этом слышали?" Она шумно дышала, выкрикивая эти слова, и отчаянно махала руками, но, пыхтя и хватая ртом воздух, все-таки продолжала кричать: "Эй, люди! Люди!"
Девочки, как всегда, бросились ей навстречу и мгновенно окружили ее, как пчелиный рой матку. Мы, мальчики, не обращали внимания на эту суету: уж очень часто то, что сплетница выкрикивала ка,к. потрясающую новость, оказывалось ерундой. Поэтому мы продолжали свою беседу. Мы как раз обсуждали новое приключение нашего идола Тома Шарка, и Карли, наш предводитель, показывал нам прием, каким можно в одну минуту прикончить опаснейшего волкодава: одним рывком сунуть руку в пасть, туда, где зубы всего острее, крепко схватить за верхнюю челюсть, нижнюю оторвать, быстро свернуть шею и наступить зверю на глотку. Вдруг мы услышали из толпы девочек пронзительный крик. "И-и-и, какой ужас!" - закричала одна из девочек - острое, визжащее "и-и-и" панического ужаса. Мы разом обернулись и увидели девочку: застывшая рука, поднятая к широко раскрытому рту, в глазах - обнаженный ужас, и девочек вокруг нее, скорчившихся от испуга.
"И тогда они замешивают муку с кровью и пекут из нее хлеб", - услышали мы торопливые слова Гудрун и увидели, как девочки затряслись от страха.
"Что за чепуху ты несешь?" - громко крикнул Карли. Девочки ничего не слышали. Мы подо-шли к ним.
"И потом они едят это?" - спросила одна из девочек охрипшим голосом. "Они едят .это в свой праздник, они собираются все вместе в полночь, зажигают свечи, потом говорят колдовское слово, а потом едят это", подтвердила Гудрун с торопливым усердием.
Глаза ее сверкали. "Что за колдовское слово?" - спросил Карли и засмеялся, но смех его звучал фальшиво. Меня охватил вдруг странный страх. "Да говори же!" - закричал я Гудрун. Остальные мальчишки тоже закричали. Мы столпились вокруг девочек, которые окружали Гудрун, и Гудрун, торопясь, почти выкрикивая слова, снова все повторила.
- Еврейский автомобиль, - тараторила она,, брызжа слюной, - появился в горах, и ездит по вечерам по безлюдным дорогам, и охотится за девочками, их режут и из крови пекут волшебный хлеб.
Этот автомобиль желтый, весь желтый, - говорила она, ее лицо искажал ужас, - желтый, весь желтый автомобиль, и в нем четверо евреев, четверо черных убийц - в крови, и с подножки тоже капает кровь, люди своими глазами видели. Они убили уже четырех девочек, - двух из Витковиц, а двух из Круммы Богемской, они подвесили их за ноги и отрезали им головы, и кровь текла в сковородки. - И мы все тесно прижались друг к другу дрожащий, визжащий комок ужаса, - и Гудрун перекрикивала наш страх резким, как крик сыча, голосом и уверяла, хотя никто не усомнился в ее рассказе, что все это истинная правда. Если бы она вчера, как всегда, пошла в Крумму Богемскую разносить работу, так она собственными глазами увидела бы еврейский автомобиль: желтый, весь желтый, а с подножки капает кровь.
И я уставился Гудрун в лицо, которое было совершенно красным, и подумал с изумлением, как же безумно ей повезло, что ее не зарезали! В том, что еврейский автомобиль ездит по полям и ловит девочек, я не сомневался ни минуты.
Хотя мне не приходилось еще видеть ни одного еврея, я уже много знал о них из разговоров старших. У всех евреев кривые носы и черные волосы, они виноваты во всем плохом, что есть на свете. Они своими подлыми фокусами вытягивают у честных людей деньги из карманов, они устроили кризис, который едва не заставил отца закрыть аптеку, они уводят у крестьян скот и отбирают хлеб, они скупают повсюду зерно, обливают его денатуратом и выбрасывают в море,чтобы немцы погибли с голоду, потому что они ненавидят нас, немцев, сверх всякой меры и хотят всех нас уничтожить - почему бы им не рыскать тогда по полям в желтом автомобиле, чтобы ловить немецких девочек и резать их? Нет, я ни минуты на сомневался в том, что еврейский автомобиль существует, и не желал верить словам учителя, который тем временем появился в классе и нашел сообщение об еврейском автомобиле, летевшее ему навстречу из всех уст, маловероятным. Я верил в еврейский автомобиль.
Я представлял себе, как он, желтый, весь желтый, едет через поля и нивы, и в нем четверо черных евреев с длинными острыми ножами. Вдруг я увидел, как автомобиль останавливается, и два еврея выскакивают на поле, на краю которого сидит кареглазая девочка и плетет венок из голубых васильков, и евреи, зажав ножи в зубах, хватают ее и тащат к автомобилю.
девочка кричит, я слышу ее крик, и я счастлив, потому что она выкрикивает мое имя. Я ищу свой кольт, но его нет на месте, и я, безоружный, бросаюсь из своей засады на евреев. Ударом в подбородок я сбиваю с ног первого, а второго, который уже высоко поднял девочку, чтобы швырнуть ее на сиденье автомобиля, я ударяю ребром ладони в затылок, и он оседает на землю. Еврей за рулем дал газ, и машина рванулась на меня. Разумеется, я был готов к этому и мгновенно отскочил в сторону. Автомобиль был совсем рядом, я вскочил на подножку, ударом кулака разнес верх машины, вывернул нож из занесенной руки еврея, сидевшего рядом с водителем, и выбросил его из машины, скрутил еврея за рулем, затормозил, выскочил и увидел на траве на краю поля девочку, потерявшую сознание, я видел ее лицо, неподвижно лежащее передо мною в траве, только одно ее лицо: карие глаза, тонкий, едва очерченный рот и светлые короткие волосы над высоким лбом. Я видел глаза, и щеки, и губы, и лоб, и волосы, и мне казалось, будто это лицо всегда было спрятано от меня и я первый раз вижу его открытым. Робость охватила меня, я хотел отвести взгляд, но не смог и склонился над девочкой, неподвижно лежащей в траве, и коснулся, как дуновением, ее щеки, и мне стало обжигающе жарко, и моя рука вдруг запылала: острая боль, в ушах загремело мое имя. Я вскочил, и учитель второй раз ударил меня линейкой по руке. "Два часа без обеда, - прошипел он, - я тебя отучу спать на уроках!" Класс засмеялся, учитель ударил третий раз, рука вспухла, но я стиснул зубы: через две парты от меня сидела девочка, чье лицо я видел в траве, и я думал, что она, единственная, не станет смеяться надо мной. "Спать на уроке! Этот болван думает, что его парта - кровать!" Учитель считал это остроумной шуткой, и класс взревел от хохота. Я знал, что она никогда не будет смеяться надо мной. "Молчать!" - закричал учитель. Смех постепенно замер. Рубцы у меня на руке посинели.
После отсидки я не решился сразу пойти домой.
Я медленно брел по деревенской улице и думал, что бы такое сказать дома, и в конце концов мне в голову пришла мысль рассказать, что я пытался выследить еврейский автомобиль. Я свернул с главной улицы, чтобы прийти домой со стороны полей, и пошел по проселочной дороге к горам. Поле справа, луга слева, рожь и трава колыхались у меня над головой.
Я не думал больше ни об отсидке, ни об еврейском автомобиле. Я видел лицо девочки в волнах травы, и во ржи я видел ее светлые волосы. Луга пахли, кружа мне голову, упругие мясистые колокольчики качались у самой моей груди, тимьян излучал буйные волны дурманящего аромата, злобно гудели осиные рои, и рядом с лиловыми цветками куколя рдел мак, жгучий яд таился в его палящей алости. Осы бешено носились вокруг моего лица, парило, трещали кузнечики, словно предвещая что-то грозное, иногда вдруг изо ржи взмывала вверх огромная птица, мак среди цветов куколя пылал угрожающе. Я растерялся. До сих пор я всегда доверял природе, я был ее частью, как стрекоза или летящая по ветру соломинка, а сейчас мне показалось, что она отталкивает меня, что между мною и окружающим миром появилась трещина.
Я перестал быть землей, и травой, и деревом, и каждым зверьком. Трещали кузнечики, и я подумал, что, когда они трещат, они трут крылом о крыло, и это показалось мне вдруг бесстыдством. Все вокруг вдруг изменилось, я увидел все словно в первый раз: колосья ржи звенели на ветру, мягко колыхались травы, мак рдел, как открытый рот земли, как тысячи ртов земли, струился горький аромат тимьяна, и я ощущал свое тело как что-то чужое, как что-то, что не было больше мною, я задрожал и провел кончиками пальцев по груди, я царапал ее ногтями, мне хотелось кричать, но я смог только застонать. Я не понимал, что со мной творится, и в эту самую минуту, раздвигая рожь и траву, показался медленно ползущий по проселочной дороге коричневый автомобиль.
Увидев его, я вздрогнул, словно застигнутый на месте преступления, я оторвал руки от груди, и кровь мгновенно бросилась мне в голову. Я с трудом собрался с мыслями. Автомобиль? Откуда здесь автомобиль, подумал я, мысли мои путались, и вдруг я понял: это еврейский автомобиль! Меня смял ужас, я окаменел. Вначале мне показалось, что автомобиль коричневого цвета, теперь, охваченный страхом и жутким любопытством, я увидел, что он, пожалуй, желтый, не коричневый, а желтый, и в самом деле желтый, совсем желтый, пронзительно желтый автомобиль. И если сначала я увидел в нем только троих, значит, я ошибся, а может быть, один из них пригнулся. Конечно, пригнулся. Их было четверо в автомобиле, и один пригнулся чтобы броситься на меня, и я почувствовал смертельный ужас. Это был настоящий смертельный ужас, сердце больше не билось, я никогда раньше не замечал его ударов, но теперь, когда оно больше не билось, я почувствовал это: мертвая боль в теле, пустое место, которое судорожно сжималось, высасывая из меня жизнь. Я стоял, окаменев, а автомобиль медленно двигался по проселочной дороге, желтый автомобиль, весь совсем желтый, он приближался ко мне, и тут, словно кто-то включил мотор, мое сердце вдруг снова заколотилось, теперь оно билось с бешеной быстротой, и с бешеной быстротой бились мои мысли. Закричать, убежать, спрятаться во ржи, прыгнуть в траву. Но в последнюю секунду я сообразил: я не должен возбуждать подозрений, я не должен подавать виду, что я знаю, что это еврейский автомобиль, - и я, трясясь от страха, пошел размеренными шагами по проселочной дороге, размеренными шагами перед автомобилем, который тоже ехал шагом. На лбу у меня выступил пот, и все-таки мне было холодно. Так я шел почти час, хотя до деревни было рукой подать. У меня дрожали колени, я думал, что сейчас упаду, и тут меня хлестнул, как удар кнута, голос из автомобиля: какой-то оклик или приказ.
У меня потемнело в глазах, я еще успел почувствовать, как мои ноги помчались вперед и понесли меня с собой, больше ничего я не видел и не слышал.
Я бежал и кричал, и только, когда я очутился на деревенской улице, среди домов и людей, я осмелился, тяжело дыша, оглянуться, и я увидел, что еврейский автомобиль бесследно исчез.
Разумеется, на следующее утро я рассказывал, что еврейский автомобиль охотился за мной несколько часов и почти настиг и что мне удалось спастись только после отчаянного рукопашного боя. Я описывал еврейский автомобиль: желтый, совсем желтый, а в нем четверо евреев, они размахивают окровавленными ножами, и я не врал, ведь я все это пережил сам. Класс слушал затаив дыхание, все столпились вокруг и глядели на меня с удивлением и завистью, я был героем и мог бы теперь стать предводителем ребят вместо Карли, но этого я не хотел, мне нужен был только один взгляд, но я не смел искать его.
Потом пришел учитель. Мы перебивали друг друга, рассказывая ему неслыханную новость. Я лихорадочно описывал свое приключение, а учитель спрашивал о времени, месте и обстоятельствах происшедшего, и и я мог подробно все указать, не было никаких "кажется", никаких противоречий, не было ничего, кроме неопровержимых фактов: желтый, совсем желтый автомобиль, четверо черных евреев в нем, ножи, кровь на подножке, проселочная дорога, приказ схватить меня, бегство, погоня, класс слушал затаив дыхание.
И тогда девочка с короткими светлыми волосами подняла глаза. Теперь я даже осмелился поглядеть ей в лицо. Она повернулась на своей парте, и посмотрела на меня, и улыбнулась, и сердце мое растаяло.
Это было блаженство: я слышал треск кузнечиков, и видел пылающий мак, и вдыхал аромат тимьяна, но все это больше не приводило меня в смятение, все в мире вернулось на свои места, я был героем, спасшимся от еврейского автомобиля. Девочка посмотрела на меня, и улыбнулась, и сказала своим спокойным, рассудительным голосом, что вчера к ним в гости приехал ее дядя с двумя приятелями. Они приехали в автомобиле, сказала она медленно, и слово "автомобиль" вонзилось мне в мозг, как стрела. Они приехали в коричневом автомобиле, сказала она, и на быстрые вопросы учителя ответила: что они ехали по той же проселочной дороге и в то же время, когда я видел еврейский автомобиль, и ее дядя спросил у мальчика, стоявшего на краю луга, как проехать, а мальчишка с криком бросился бежать. Она провела языком по своим тонким нежным губам и сказала совсем медленно, что у мальчика на дороге были точно такие же зеленые кожаные штаны, как мои, при этом она смотрела на меня, дружелюбно улыбаясь, и остальные, я чувствовал, тоже смотрели на меня, и я ощущал их взгляды, злорадные, как гудение ос, осиных роев над кустами тимьяна, а девочка улыбалась со спокойной жестокостью, на которую способны только дети. Тогда какой-то голос взревел во мне, он ревел, что эта дура не в своем уме, что это был еврейский автомобиль, желтый, совсем желтый и четверо черных евреев в нем с окровавленными ножами, и тут я услышал, словно из другого мира, ее спокойный голос, говоривший, что она сама видела, как я бежал от Автомобиля. Она сказала это совершенно спокойно, и я услышал, как мой рев внезапно оборвался. Я закрыл глаза. Стояла мертвая тишина, и тут зазвучал смех, остренький, хихикающий девчоночий смех, пронзительный, как треск кузнечиков, и волна хохота прокатилась по классу и вынесла меня вон. Я бросился из класса, кинулся в уборную и запер за собою дверь, слезы хлынули у меня из глаз, некоторое время я стоял, оглушенный едким запахом хлорки (в голове ни единой мысли), и смотрел на стену в черных вонючих потеках, и вдруг мне стало ясно: во всем виноваты они! Во всем виноваты они, они, и только они. Они делают все плохое, что есть на свете, они разоряют моего отца, они устроили кризис, они вытягивают деньги у честных людей своими подлыми штуками.
И со мной они выкинули одну из своих подлых штук, чтобы опозорить меня перед всем классом. Они виноваты во всем, они, и никто другой, только они.
Я заскрипел зубами. Они виноваты! Плача, я выговаривал: "Евреи". Я сжал кулаки, прижал их к глазам и стоял в черной, воняющей хлоркой мальчишеской уборной и выкрикивал их имя: "Евреи!" - кричал я, и снова: "Евреи!" Одно слово чего стоило: "Евреи! Евреи!", и я стоял, и ревел в кабинке уборной, и кричал, а потом меня вырвало. Евреи. Они Виноваты. Евреи.
Меня вырвало, я сжал кулаки. Евреи. Евреи. Евреи.
Во всем виноваты они. Я ненавидел их.
Молитва святому Михаилу
12 февраля 1934 года, восстание рабочих в Вене
Года через два я прочно позабыл эту историю. Я успел уже окончить пять классов народной школы в моем родном городке, мне было десять лет, и я был новоиспеченным воспитанником иезуитского интерната в Кальксбурге близ Вены - кадровой школы среднеи южноевропейского католицизма. Двери Кальксбурга не легко отворялись перед детьми буржуазного сословия: мне их открыла помощь старого покровителя моего отца графа X..бывшего питомца Кальксбурга.
В середине сентября 1934 года мы с отцом приехали туда на поезде. Я с трепетом переступил порог огромного здания конвикта, похожего на белый город без улиц, и остановился в освещенном высокими окнами коридоре, длиной, пожалуй, с километр. Где-то в дальнем его конце неслышными шагами расхаживали черные монахи. Коридор показался мне в тысячу раз длиннее нашего школьного, а ведь и тот был таким длинным, что я всегда чувствовал себя в нем затерянным.
Здешний коридор был высок, как неф собора, его стены обшиты коричневой деревянной панелью в рост человека, в простенках между дверьми и окнами висели изображения святых и картины сражений.
В коридоре было очень тихо, бесшумно, как на резиновых шинах, скользили по полу монахи. Мы вошли оробев, каждый шаг наш раскатывался грохотом, а ведь мы шли на цыпочках. Дверь, обитая кожей, открылась, и вышел монах, отец приблизился к нему с глубоким поклоном, монах ответил легким кивком, они пошептались, монах в черной рясе,, худой и согбенный, взял меня за руку и повел вверх по лестнице. Я очутился в высоком зале, который был похож на классную комнату, только окна были гораздо выше и доска гораздо больше, а парты гораздо приземистее, чем в моей старой школе, и в этом классе, большом, как зал, стоял высокий светловолосый монах, в толстых роговых очках. Человек, который привел нас, сказал, что это патер Корнелиус Шмид, который меня сейчас слегка проэкзаменует, и что бояться мне нечего, я могу быть совершенно спокоен.
Затем мой отец и монах вышли, а я остался в огромном помещении с патером Корнелиусом Шмидом, он снял очки, протер их и сказал: "Так, теперь мы посмотрим, как у тебя варит котелок, малыш", - и тут он ткнул меня пальцем в бок и подмигнул, и мне сразу стало весело. Я стоял у доски: считал, писал, называл даты битв и имена королей, патер сыпал свои вопросы все быстрей и быстрей, а я выхватывал из памяти ответы и бросал их ему, как в игре, и это была хорошая игра, но не успел я разойтись, как светловодосый патер улыбнулся и сказал, что достаточно. У меня вырвалось: "Уже все?" - и я вздохнул, а патер Шмид рассмеялся. Тут снова появился мой отец, он и смеялся, и плакал, и прижимал меня к груди, а потом мы пошли в канцелярию, огромную, как зал, где сидели два старых монаха, и отец подписал какую-то бумагу и отсчитал и выложил на стол очень много крупных ассигнаций, целый бумажник денег, и я гордился тем, что Кальксбург так безумно дорог и благороден.
Затем мы взяли такси и поехали в Вену. Я в первый раз в жизни ехал в настоящем автомобиле, и я запомнил, что в нем восхитительно воняло бензином, у меня даже закружилась голова, так восхитителен был этот запах. Я сидел рядом с шофером и глядел на зеленую холмистую равнину, пролетавшую мимо, и я был Джоном Диллинджером, королем гангстеров, который опять сбежал из тюрьмы и мчится теперь к своей банде, а за ним по пятам мчатся полицейские, они отчаянно стреляют из пистолетов, но автомобиль Диллинджера быстрее всех, а стекла пуленепробиваемы.
Мы приехали, отец заплатил шоферу, а потом мы сидели в сказочном зале из золота и хрусталя, грани которого сверкали всеми цветами радуги. Кельнер - на его черном фраке не было ни единого пятнышка, - склонившись, поднес мне на вытянутой руке блюдо из серебра, на котором в тридцати шести ячейках лежало тридцать шесть лакомых кусочков: сардины, и семга, и анчоусы, и розовые ломтики ветчины и мяса, свернутые в трубочки, украшенные тонюсенькими кусочками огурца и травками, - я не знал даже как они называются, - а на круглом ломтике поджаренного хлеба горкой лежали черные рыбьи яички, и отец сказал, что вот это я должен попробовать обязательно, это настоящая русская икра. Кельнер спокойно держал огромное блюдо на вытянутой руке и спросил: "Что угодно отведать молодому господину?"
Я застенчиво взглянул на спинку сардины, отец рассмеялся и положил мне на тарелку лакомства из двенадцати ячеек, а еще двенадцать ячеек опустошил сам. Я испугался, подумав, сколько это может стоить, но отец объяснил, что это знаменитое блюдо закусок, знаменитое блюдо знаменитого отеля "Захер", где мы теперь находимся, он сказал, что совершенно безразлично, возьмем ли мы из одной ячейки или опустошим все блюдо, это будет стоить одинаково, в этом-то и заключается самый шик. Я спросил отца, почему мы не завернули то, что осталось, чтобы взять с собой, но отец сказал, что это неприлично, это можно делать у нас дома, в трактире "У Рюбецаля *" [* Рюбецаль великан, персонаж немецких народных сказок.], но не здесь, в отеле "Захер" в Вене, где кушают графы, князья и министры, - весь цвет общества. Я украдкой огляделся по сторонам и увидел беседующих господ в смокингах и дам в шелковых платьях, со сверкающими кольцами, браслетами и цепочками, у одной на высокой , прическе был даже золотой обруч, и я взял себя в руки, чтобы не опозорить отца, и с адским напряжением следил, чтобы ни один кусочек не соскользнул у меня с вилки. Икра мне совсем не понравилась, она была маслянистая и соленая, но а съел ее, а отец сказал, что здесь все и в самом деле непозволительно дорого, но сегодня я заслужил все только самое лучшее. Он обнял меня за плечи и сказал, что я блестяще выдержал испытание: "Summa cum laude", с наивысшей похвалой, и такого способного ученика в интернате еще не бывало, сказал патер Шмид. Потом мы пили шипучее вино, и в бокалах дрожал свет люстры, а скрипки тихо пели свою неземную песнь. Я был совершенно счастлив, я сидел, позабыв обо всем на свете, среди золота и хрусталя, а отец говорил, что я ceLe и представить не могу, что значит стать воспитанником Кальксбурга. Сегодня передо мной открылись двери в высший свет, он перечислял, кем я могу стать, окончив Кальксбург: бургомистром, посланником, профессором, государственным советником, депутатом парламента, даже министром, сиятельным в кругу сиятельных, избранным среди избранных. Я смотрел на золото и хрусталь, на серебряные суповые миски и думал, что когда стану знаменитым человеком, прежде всего закажу себе визитные карточки, потому что у графа X. тоже есть визитные карточки с золотым тиснением, с короной и графским титулом, он всегда передает их через нашу служанку, когда заходит нас навестить, и это кажется мне необыкновенно утонченным и аристократичным.
- Выпускники Кальксбурга - это тесно сплоченный круг избралных, здесь каждый поддерживает и продвигает вперед другого, - рассказывал отец, а кельнер во фраке без единого пятнышка положил мне сочный кусок золотисто-коричневой говядины и приглушенным голосом пожелал мне приятного аппетита. И вдруг все переменилось.
До сих пор здесь было удивительно тихо, а теперь сразу стало шумно, шум и грохот ворвались в болтовню гостей и в пение скрипок, золотой зал задрожал от гула шагов и рокота голосов, толпа ритмично выкрикивала что-то, и возгласы эти были хриплыми.
Я вздрогнул, ножи и вилки звякнули о фарфор, но гости вокруг продолжали спокойно беседовать, словно ничего не произошло, а кельнер, улыбаясь, наклонился ко мне и сказал, чтобы я не пугался, что это всего-навсего босяки, оборванцы, должно быть, они вышли на демонстрацию. "Грязная банда!" - раздраженно сказал мой отец, а рокот голосов снаружи превратился вдруг в яростный рев, я услышал резкую команду, топот и треск. Я оглянулся и в испуге и с ужасом увидел, что они уже в зале, трое среди золота и хрусталя: изможденные лица, щетинистые подбородки, угрожающе сжатые кулаки. Застыв, я гляжу в зеркало в бронзовой раме - оно висит напротив окна - и сразу понимаю, это красные. Я никогда раньше не видел красных, у нас дома не было никаких красных, у нас были только честные, покладистые рабочие, которые, встречая отца, приветствовали его, как подобает, и уступали дорогу ему и всем людям его круга.
Кулаки взлетели в воздух. Я подумал о рабочих с фармацевтической фабрики отца: об Вютеке Антоне, и Хеллере Фритцле, и Машке Анне, и об остальных шести, невозможно было себе представить, чтобы они стали сжимать кулаки, кричать на улице и бунтовать, как эти подонки красные, которых давно следовало бы повесить вниз головой (так всегда говорил мой отец, разъясняя нам за обедом политическое положение). И я с негодованием подумал: да как они вообще смеют сжимать кулаки и орать, и почему полиция, которая только теперь появилась в зале, не запрет их всех в тюрьму?
И вдруг все кончилось, снова стало тихо, как и прежде, негромко журчали голоса, дама с золотым обручем улыбалась какому-то господину, а зеркало в бронзовой раме напротив окна отражало спокойную улицу в мягком свете. Отец подтолкнул меня: "Ешь, - сказал он, - не то ростбиф совсем остынет". Я ел, но вкус у мяса был уже совсем не тот, и я прислушивался, не раздадутся ли снова крики на улице, и я жалел, что прозевал минуту, когда можно было на улице или, на худой конец, здесь у окна посмотреть прямо в глаза красным, и я машинально повторил слова, которые отец говорил всегда, заканчивая свои рассуждения за обедом: "Фюрер скоро наведет в стране порядок". Я думал, что отец согласится со мной, но он наступил мне на ногу и зашипел, чтобы в Кальксбурге я не смел говорить про Гитлера, Австрия за Дольфуса, и, кроме того, очень возможно, что фюрер и в Германии не победит. Когда я удивился и спросил: "Почему?", отец ответил, что все зависит от выборов, что этого я еще не могу понять и пойму позже.
Затем мы чокнулись второй и третий раз за мое счастливое будущее, за Кальксбург и за мои успехи, а я упрямо думал про себя, что все-таки в один прекрасный день фюрер победит.
Но дня, когда фюрер победил, я вообще не могу вспомнить. У меня были другие заботы: мне большого труда стоило подчиняться спартанской дисциплине монастырской жизни, всегда одинаковому ритму серых дней, которые начинались святой мессой, а кончались вечерней молитвой, и почти все неумолимо одинаковые часы которых, за исключением перемен между занятиями, еды и двух часов, отведенных для игр, следовало проводить в полном молчании. Молча, опустив согласно монастырскому уставу головы так, чтобы смиренный взгляд упирался в пятки идущего впереди, который, в свою очередь, глядел на пятки того, кто шел перед ним, шагали мы парами по бесконечным коридорам в капеллу, в актовый зал и в классные комнаты, молча опускались мы на колени у подножия церковной скамьи, молча сидели, склонившись над книгами и тетрадями, и молча принимали наказания: удары ореховой тростью от отцов-наставников, щелчки и подзатыльники от отцов-инспекторов - они надзирали за нами в свободное от занятий время.
Так в однообразном ритме текло время со дня моего поступления в интернат, и только один день ярче других выделяется в моей памяти: 15 января 1933 года, день моего одиннадцатилетия. В день рождения и в день именин мы получали посылки - пятикилограммовый пакет с гостинцами, который, однако, нам не выдавали на руки и содержимое которого отец-инспектор кухни делил на четырнадцать порций, счастливцу клали одну такую порцию к завтраку перед прибором за общим столом, это была страстно желаемая добавка к утреннему завтраку, всегда состоявшему из ячменного кофе, булочки и двух ложек мармелада. Накануне вечером, когда в восемь часов погас свет в нашем дортуаре, где мы лежали в маленьких деревянных кабинках, отделенные друг от друга занавесками, я уже согрешил, подумав о тарелке, которая, как я надеялся, будет завтра стоять рядом с моей чашкой кофе. Я торопливо помолился святому Алоизию, патрону нашего конвикта, чтобы пакет, избави боже, не опоздал. Первой моей мыслью в пять часов утра, когда нас разбудил пронзительный звук колокольчика отца-инспектора, была не молитва к пресвятой деве Марии, а грешная радость в предвкушении сардин и кекса, и даже во время святой мессы я поймал себя на сластолюбивых мечтах об этих лакомствах.
Затем мы молча, повесив головы, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, зашагали по бесконечному коридору в классы, молча закончили свой утренний урок, молча поднялись по звонку, снова построились в пары и молча, с опущенными головами зашагали по бесконечному коридору и вниз по лестнице в трапезную. Вопреки уставу я поднял глаза: перед моим прибором красовалась полная тарелка. Я разглядел кусок пирога с изюмом, и коробочку сардин, и плитку шоколада, и фрукты, и письмо - как всегда распечатанное. Потом я стоял перед всем этим великолепием и, сложив руки, повторял слова застольной молитвы, которую читал дежурный отец-инспектор. Наконец был подан знак садиться, и, так как по дороге в столовую никто не поднял головы и никто ничего не шепнул соседу, был подан знак, разрешающий говорить. Внезапно зашумели голоса, словно воробьиная стая в ветвях. Тарелки моих соседей по столу потянулись к моим сокровищам, и я делил сардины, и кекс, и яблоки, только Шиллер Фридрих, чех, который сидел слева от меня, ничего не получил, он мне тоже ничего не давал из своего пакета. Эти утренние радости длились целых две недели, это я помню точно, а потом дни снова стали пустыми, как всегда, и одним из таких пустых дней был, вероятно, день, когда в далеком рейхе пришел к власти Адольф Гитлер, чтобы уничтожить красных, но я ничего об этом не помню.
Я помню только, что нам в монастыре было запрещено говорить о Гитлере, что однажды у нас производилось целое дознание, потому что кто-то нарисовал на доске свастику, и большая группа учеников пятого класса была исключена, и я помню, что восхищался ими.
Вообще о 1933 годе я помню мало, зато я никогда не забуду один день следующего года: февральский день, толстую ледяную корку на деревьях, жесткий шероховатый снег на благословляющих руках статуи богоматери в нашем парке. Была масленица, накануне мы смотрели в школьном театре пьесу Раймунда "Крестьянин-миллионер" и растроганно внимали песне Вурцеля во славу довольства и теперь радовались, что завтра сможем пойти в Родаун, где нам покажут звуковой фильм "Герцог Рейхсштадский", как вдруг после третьего урока, как раз во время перемены, погас свет и зал погрузился в полумрак. Я сначала разозлился, что потух свет, потому что мы играли в настольный теннис и я пропустил верный мяч, но спустя несколько секунд уже радовался вместе со всеми, через пятнадцать минут начинались трехчасовые послеобеденные занятия, а если не будет света, их скорее всего отменят. Помню, что мы держали пари: включат свет до начала занятий или нет, я держал "против", а мой друг граф фон Штафперг, изнеженный мальчик, - "за", помню, что выиграл я. Света не было, в помещении царил сумрак, и кто-то побежал в коридор за отцом-инспектором. Отец-инспектор, маленький человечек с хитрым лицом, вылез из-за своей конторки, похожей на церковную кафедру, и вышел в коридор. Через несколько минут он вернулся с зажженной свечой и сказал, чтобы мы садились, он почитает нам веселую книгу. Такого еще никогда не случалось, и его голос, обычно резкий, слегка дрожал, когда он это говорил, - так, во всяком случае, мне показалось, - и внезапно я встревожился и другие встревожились тоже. Что случилось? Почему до сих пор нет света? Прошлой зимой тоже один раз не горел свет, но тогда все починили за несколько минут, а теперь уже больше часа нет света! Отец инспектор читал историю про "Кая из сундучка", я плохо слушал, но тем не менее заметил, что отец - инспектор несколько раз ошибался. Вдруг я услышал странный треск, он напоминал сухой отрывистый кашель, и маленький Лихтенберг закричал: "Они стреляют!" Мы вскочили, закричали все разом, затем распахнулась дверь, и влетел отец-инспектор из соседнего класса.
Он спросил, знаем ли мы, что творится в городе, а затем отрывистый кашель зазвучал чаще, и его звуки словно перебивали друг друга, и вот мы уже вихрем неслись по коридору. Это было невероятно, но мы кричали в коридоре, где никогда не раздавалось ни единого звука. Говорили, что красные захватили электростанцию, что стреляют в Лизинге, и в Хитцинге, и в Медлинге, говорили, что Вена горит, что красные подожгли Вену и идут теперь на Кальксбург. Потом в капелле мы упали на колени перед изображением непорочной девы Марии, а отец главный инспектор преклонил колени перед алтарем и читал молитву святому архангелу Михаилу, воителю с огненным мечом: "О славный князь небесного воинства, - слышали мы, святой архангел Михаил, будь нам защитой в борьбе, в ужасной битве, которую дано нам вести со злым духом, гряди на помощь людям, которых бог создал бессмертными по образу и подобию своему, вступи в эту битву во главе воинства святых ангелов, как вступил ты некогда в борьбу с Люцифером и ангелами-отступниками, для которых не было больше места на небесах".
Он читал слова молитвы нараспев, как псалом, а слово "небеса" почти пропел, и долгие слоги звучали в огромном зале, где терялся красный свет лампад.
Статуи святых в алтарных нишах вздымали восковые бледные руки, и их одежды ниспадали золотыми складками. "Княже непобедимый, спеши на помощь сынам божьим, вспомоществуй им на одоление нечестивых", - пел отец главный инспектор, а вдалеке в такт стучал пулемет.
Потом отец главный инспектор прочел литанию непорочного зачатия, и мы, стоя на коленях, в великом горе выкликали слова молитвы к Марии-заступнице: "Ты, царица всех ангелов и святых, помолись за нас. Ты, гроза и победительница темных сил, помолись за нас!"
В расплывающемся свете лампад я видел нежный лик пресвятой девы, который я так часто разглядывал во время мессы: высокий белый лоб, русые волосы, мягкий рот с тонкими, едва очерченными губами, я смотрел, как красные отблески переливаются на ее лице, и умолял: "Помолись за нас, о помолись за нас!", а снаружи все ближе и ближе стучал пулемет.
Мы забились в дортуар, на стенках кабин стояли свечи, отец-инспектор посоветовал нам еще раз прочесть перед сном усердную молитву пресвятой деве или святому архангелу Михаилу. Потом потушили свет, и я забился под одеяло и с ужасом вспоминал все, что знал о красных: они преступники, они не хотят работать, они хотят отнять все у честных людей, потому что сами они лентяи, они разбойничают, и убивают, и грабят. Они хрипло выкрикивают что-то, сжимают кулаки, они врываются в роскошный золотой и хрустальный зал, они стоят посредине зала, сжимают кулаки и ритмично выкрикивают что-то, а теперь они подожгли Вену и идут в Кальксбург, и я подумал, что погибну, как мученик, за пресвятую деву. Нет, я не отрекусь от святой мадонны, я выйду навстречу черни с образом моей царицы небесной в сердце и свечою спасителя в руках, а снаружи все ближе и ближе стучал пулемет.
Потом я заснул, а когда проснулся, гулко занималось хмурое утро, стекла дребезжали, что-то глухо бухало, я вскочил с постели и тут же услышал голос отца-инспектора, который громко говорил, что пресвятая матерь божия услышала наши молитвы, красные отступили, Медлинг уже освобожден и отважное воинство хеймвера * [* Хеймвер - военизированная организация австрийской реакции, опора австрийского фашизма.] вдребезги разбивает пушками красные кварталы. Утро глухо бухало, стекла дребезжали. Я умылся, оделся и ждал в своей кабине звонка, который призовет нас молча построиться парами, чтобы промаршировать в капеллу. Я дрожал от нетерпения, над кроватью висел календарь, но мне сейчас не хотелось читать. Я дрожал от нетерпения и даже подумал, не застелить ли мне самому кровать, но оставил ее так, нам строго-настрого внушали, что это дело прислуги и мы сами не должны этого делать.
Я кусал себе язык, так мне хотелось заговорить с Гансом фон Штафпергом, который обитал в соседней кабине, чтобы спросить его, хочет ли он вместе со мной стать мучеником, но я не смел выйти из своей кабины до звонка, а уж тем более заговорить.
Только за завтраком, если все сойдет благополучно, мы имели право первый раз за день заговорить, и три часа до этой минуты показались мне бесконечно долгими. Утро было наполнено гулом, пламя свечей на стенках трепетало, зазвенел ручной колокольчик, мы откинули занавески и вышли из своих кабин, построились парами, склонили головы согласно уставу и медленно пошли, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, по бесконечному коридору к капелле, чтобы совершить утреннюю молитву. Я видел пятки идущего впереди, одни только пятки и бесконечный коридор, по которому мы проходили бесконечное множество раз в день, и я вдруг со страхом подумал, что мне предстоит еще семь лет ходить так, опустив голову, и внезапно что-то стеснило мне грудь, и я поднял глаза, и тут же получил подзатыльник отца-инспектора. Удар был слабый, боль мимолетной, отец-инспектор ударил не в полную силу, я снова опустил голову и опять увидел бесконечный коридор, и вдруг моя кровь загудела бешеной красной волной. В висках застучало, ногти вонзились в ладони, и я вдруг понял то, что знал уже давно, с того первого дня, как я их увидел, да, думал я, пусть они придут, пусть придут красные, пусть они придут с ножами, с топорами, с горящими факелами и все здесь изрубят, все, все: монастырь, стены, капеллу, статуи, алтари - все, и пусть они зарежут всех отцов, слуг, воспитанников, всех, пусть распорют ножами все картины: и Алоизия, и Марию, и Михаила - все, все, пусть они всадят ножи в утробы под рясами, и пусть они перережут глотки попам, пусть они это сделают, да, да, и пусть они выпустят огонь, красный, огромный, всепожирающий огонь, который все разрушит, и если они мне самому перережут горло, что ж из того, если здесь не останется камня на камне! Я знал: то, что я сейчас думаю, - смертный грех, быть может, даже грех против святого духа, грех, который вовеки не простится, но и это мне было безразлично, пусть я попаду в ад! Ну и пусть! Во время мессы мне сделалось холодно, меня тряс озноб, а потом у меня начался жар, и отец-инспектор отвел меня в лазарет, я лежал в постели и бредил, и мне снились огонь, и мадонны, и козлоногие черти, у которых с живота капал пот. Ночью я проснулся весь в поту и думал, что теперь я, наверное, умру. На следующее утро я написал записку своему духовнику, отцу Корнелиусу, с просьбой исповедовать меня, и затем я исповедовался ему в занавешенной клеенкой кабине в моих греховных и мятежных мыслях. Отец Корнелиус долго выспрашивал меня, говорил ли я с другими воспитанниками об этом, и не хочет ли еще кто-нибудь, чтобы пришли красные, а я качал головой и говорил, что вина лежит на мне одном. Отец Корнелиус наложил на меня покаяние: в течение месяца каждое утро я должен был молиться святому Алоизию, чтобы на меня снизошла благодать смирения, которого мне не хватает, потом он перекрестил меня и отпустил мне грехи. Выздоровев, я сделал, как он велел, и пытался в течение двух лет добиться, чтобы на меня снизошла благодать смирения, пока однажды вечером не перелез через садовую ограду и не убежал домой, решив, что как бы ни бушевал и ни кричал мой отец, я ни за что и никогда не вернусь в монастырь. Но мой отец не бушевал, он даже не отругал меня, он прижал меня к груди и признался, что сам уже подумывал о моем будущем и все равно собирался забрать меня в конце года из монастыря, потому что мировая история - сказал он, и глаза его засияли, - железной поступью двинулась вперед, и совершенно ясно, что будущее принадлежит не реакционным клерикалам, а Германии Адольфа Гитлера, к которой в один прекрасный день присоединится и Судетская область. Я обнял его и от радости ничего не мог сказать, а на следующий день я вступил в немецкий спортивный ферейн - юношескую организацию судетских фашистов. Мои прежние школьные товарищи поздравили меня с тем, что я избавился от монастыря. И когда я надел серую куртку спортивного ферейна, я вздохнул свободно и с облегчением подумал, что наконец-то в мире воцарился порядок.
Сражение за спортзал в Рейхенберге
Сентябрь 1938 года, канун конференции, в Мюнхене
Спортивный зал в Рейхенберге вспоминается мне оливково-черным обрубком в конце круто поднимающейся вверх узкой улочки. В Рейхенберге я учился в гимназии после ухода из Кальксбурга, расположенный в сорока километрах от моего родного городка, Рейхенберг был некогда центром судетского фашизма. Мы защищали спортзал в один из тех сентябрьских дней 1938 года, возможно, это было 15 сентября, когда мы по три раза в сутки слушали леденящие душу передачи радиостанции "Германия" о кровавом терроре чешско-еврейско-марксистских убийц против мирного немецкого населения в Судетах и уверения фюрера, что такая могущественная держава, как германский рейх, не намерена больше сложа руки смотреть на страдания своих немецких братьев и сестер и что судетский вопрос должен быть так или иначе разрешен. Правда, в Рейхенберге никто из немецких граждан до сих пор не был даже ранен, и в моем родном городке, напротив, нападению и поджогу подверглось здание чешской пограничной охраны. Зато в остальных судетских городках, населенных немцами, судя по тому, что рассказывали, бушевали ужасающие бои и над немцами творили страшные зверства. И когда однажды утром в Рейхенберге поперек улиц, выходящих на рыночную площадь, протянулись заграждения из колючей проволоки, и появились патрули вооруженных полицейских, и мой командир Карли, едва переводя дух, крикнул мне, что чехи готовят нападение на спортзал, я понял: вот теперь все начинается, дошло и до Рейхенберга, час испытаний настал.
Я был готов к этому. Всего лишь месяц назад я воочию видел самого фюрера и поклялся ему в вечной верности. Вместе с тысячами других членов спортивного ферейна я участвовал в Великогерманских спортивных играх в Бреслау в 1938 году. Колоннами по восемь человек в ряд мы вошли на стадион и прокричали хором: "Мы хотим в наш дом, в наш рейх!" - новый лозунг, который стал для нас воплощением всех надежд и чаяний.
Вокруг на трибунах приветствовали нас, хлопали в ладоши, топали ногами, махали руками, флагами, платками, пели песни, и все было как во сне, ликующем, шумящем, парящем и бурном сне. Но ведь это происходило в Германии, во владениях немецкой свободы и немецкого счастья! Так мы прошли по дорожке стадиона, и я все время украдкой оглядывался, не увижу ли фюрера, который, наверное, где-то здесь, среди ликующей толпы. Но я видел только дорожку стадиона перед собой, а над ней ревущие трибуны, где не мог различить ни одного лица, и справа и слева от дорожки стояла стена эсэсовцев, мы промаршировали вдоль всего стадиона, и мне было грустно, что я проглядел фюрера. Вдруг мы повернули, с нами слилась колонна, которая двигалась нам навстречу, и, заглушая наш хор, грянул марш, а на трибуне, совсем близко от нас, уже стоял фюрер. Он стоял в слепящем свете прожекторов, совсем близко, величественный и одинокий, как бог истории, он простер над нами руку, и его взгляд скользнул вдоль наших рядов. Я подумал, что сердце мое остановится, если фюрер посмотрит на меня, и тут я вдруг почувствовал, что вся моя жизнь навсегда отдана фюреру.
Потом, в автомобиле, который отец купил в прошлом году, мы снова пересекли границу, чешский таможенник осмотрел наши чемоданы и долго спорил с моим отцом. При досмотре таможенник обнаружил среди белья десять пачек немецких сигарет и сказал, что мы должны заплатить пошлину, а отец закричал, что это бесстыдство, что в этой стране немец не имеет права курить немецкие сигареты без того, чтобы пражские евреи не наживались на этом. Тогда пограничник просто-напросто забрал все сигареты, распечатал пачки и выбросил в яму, где уже лежала целая куча распечатанных пачек немецких сигарет.
Я дрожал от бессильной ярости, глядя на этот разбой, сжимал кулаки и думал, что скоро пробьет час свободы.
Три недели спустя радиостанция "Германия" сообщила, что фюрер призвал под ружье миллион резервистов, и вскоре после этого мне пришлось выдержать горячее сражение с отцом, который хотел отправить меня вместе с матерью и сестрой в Вену к своим деловым знакомым, чтобы мы переждали там этот кризис. Я решительно отказался уезжать, теперь, сказал я, настают исторические дни, и я хочу быть участником всех событий и сражаться, если понадобится. В конце концов отец уступил, и я снова вернулся в Рейхенберг.
Серым, туманным сентябрьским утром я сидел в своей студенческой комнатке в первом этаже дома фрау Вацлавек на Габлонцской улице, ко мне в окно постучал мой друг Карли и, задыхаясь, крикнул, чтобы я скорее бежал в спортивный зал, объявлена готовность номер два, чехи нападут сегодня на спортивный зал. Он побежал дальше, чтобы оповестить остальных, а я помчался вниз по Габлонцской улице к спортивному залу. Утро было холодное, и я думал, что вот и наступил час испытаний.
Я был взволнован: мне еще никогда не приходилось принимать участие в настоящей битве: несколько школьных драк, военные игры и дурацкие стычки с чешской полицией, которые бывали у каждого из нас, в счет не шли. Теперь же все начинается всерьез, настоящее сражение настоящим оружием.
Я слышал, как бьется мое сердце, и подумал о том, что чувствует человек, которому всаживают нож под ребра. Я замедлил шаги, теперь я не думал о ноже, я видел его воочию, нож сверкал у меня перед глазами, и, когда я пробегал мимо Фердля, уличного торговца сосисками, - он расположился недалеко от спортзала, - я даже заколебался, не свернуть ли мне потихоньку на боковую улочку, но потом я выругал себя и быстро побежал к залу.
Двое часовых у ворот, караулы в коридоре. "Пароль?" - "Германия". Часовые расступились, и ворота захлопнулись за мной. Возврата нет!
Здесь, среди товарищей, мне больше не было страшно, теперь мне хотелось как можно скорее ринуться в бой. В зале было сумрачно, окна от пола до сводчатого потолка были забаррикадированы мешками с песком и гимнастическими матами, и только через окно в плоской крыше в огромный зал падал пучок света. Я огляделся в поисках командира, чтобы доложить о своем прибытии, и заметил, что в начальниках недостатка нет, на рукавах у них повязки с германскими рунами, они деловито снуют взад и вперед, высылают дозоры на плоскую крышу, формируют отделения, взводы и роты и выдают оружие: гантели и другие гимнастические снаряды. Мне досталась длинная вытянутая булава из тяжелого коричневого дуба с ухватистой ручкой и тяжелым телом, я и сейчас ясно вижу ее и помню, как попробовал покрутить ее в руке.
- У них и револьверы есть, - прошептал мой сосед, и кивнул на начальников.
- Смирно! - прокричал какой-то коренастый человек.
Мы громко щелкнули каблуками. "Вот когда начинается всерьез, - подумал я, стоя навытяжку, - сейчас враг начнет штурмовать двери - ужасный враг, большевистский сброд. Он начнет штурмовать двери, и тогда прозвучит пронзительный сигнал тревоги. и начнется бой, настоящий бой, не военная игра, а настоящий бой за Германию", - думал я и покачивал булавой, а рядом со мной, локоть к локтю, стояли мои товарищи. Коренастый заговорил о нашей преданности фюреру, о праве немцев на самоопределение, потом он закричал: "Победа или смерть!", и мы хором повторили за ним эти слова.
Потом была дана команда "вольно". Моя рота - все молодые парни моего возраста - получила приказ отправиться на склад спортинвентаря в качестве резерва и ждать там дальнейших приказов. Мы пошли на склад и уселись, держа оружие наготове.
Сначала царило неловкое молчание, потом кто-то сказал: пусть только красные сунутся, мы им пока* жем. И мы начали, перебивая друг друга, кричать, что мы покажем красным, пусть они только сунутся.
Кто-то пронзительно закричал,' что красные не осмелятся прийти, и все мы тоже закричали, потом кто-то рассказал анекдот, и все мы начали рассказывать всякие небылицы и похабные анекдоты, давно всем известные, и мы хохотали, и наш хохот звучал слишком громко, как крик. Потом все анекдоты были рассказаны, мы снова сидели молча и ждали врага, но враг не появлялся, мы сидели и ждали, враг не появлялся, разговоры сникли, смех сменился ворчанием. Время остановилось, враг все не шел. Вместо него пришло нечто ужасное: скука.
Я не помню, который был час, когда пришла скука, но мне кажется, что между моим приходом в спортзал и приходом скуки протекло не так уж много времени. Несомненно, было еще утро, когда в мрачное, едва освещенное помещение склада пришла скука, она была физически ощутима - затхлое медленно обволакивающее испарение, которое расползалось вокруг нас и медленно стлалось по полу.
Она была не психическим, а физическим явлением, толпа выделяла ее, как пот или испорченный воздух, мы Ждали, и это ожидание порождало скуку.
Мы получили приказ ждать, и мы ждали, больше ничем не занимаясь, и я не представлял себе, чтобы сейчас можно было достать из кармана книгу, читать ее, или разгадывать кроссворд, или завести с кемнибудь разговор на серьезную тему, или задремать, или даже заснуть - все это казалось мне разлагающим, несерьезным и негероическим, не соответствующим пафосу нашего боевого предназначения. Остальные, должно быть, чувствовали то же, что и я, ибо все сидели без всякого дела и ждали, и скука вяло колыхалась вокруг нас. Веки мои отяжелели, голова качнулась вперед, я задремал, но, устыдившись, сразу же выпрямился. То там, то здесь поникала чьянибудь голова, то один, то другой клевал носом, но сейчас же вновь выпрямлялся, так мы сидели и вслушивались со все возрастающим отчаяньем, не раздастся ли, наконец, сигнал тревоги, который бросит нас в бой, но сигнала тревоги не было. Осоловелыми глазами тупо глядели мы друг на друга. В комнате было темно, воздух стал удушливым. Враг все не шел. А вместо него наступал голод, медленно, но со все нарастающей силой.
Обыкновенно в большую перемену мы покупали у школьного сторожа горячие сосиски и соленую соломку. Поэтому почти никто не принес с собой бутербродов, а кто принес, быстро сжевал их. У нас, остальных, бурчало в животе. В конце концов командир роты отправился в штаб, чтобы доложить о положении с провиантом. Он скоро вернулся и сообщил, что роте приказано создать ударную команду из добровольцев, которая должна пробиться на другой конец улицы к колбаснику Фердлю, закупить там сосиски, булочки и пиво и доставить добычу в спортзал. Остальные роты, сообщил наш начальник, расхаживая взад и вперед по комнате, тоже вышлют такие же ударные команды. Этот маневр необходимо произвести стремительно, чтобы не ослаблять надолго оборонительную силу гарнизона. Весьма возможно, говорил командир роты, что враг, если узнает об этом, использует временное ослабление гарнизона, чтобы начать атаку на спортзал, поэтому отдельные группы, чтобы не возбуждать подозрений, должны двигаться на значительном расстоянии друг от друга и не показывать вида, что знакомы. Мы спросили, брать ли оружие, командир роты ответил отрицательно. Оружия не брать, на случай же внезапного нападения красных образовать два отряда бокового охранения, которые, однако, по тем же соображениям маскировки тоже не должны иметь при себе оружия.
"Кто пойдет добровольцем?" - спросил командир роты. Я вскочил и горячо доложил о своей готовности. Многие вскочили подобно мне и тоже вызвались, но мне повезло, я стоял рядом с командиром роты и был назначен в состав правого бокового охранения. Командиром ударной команды и руководителем всей операции был назначен мой друг Карли.
Мы собрались в зале, и Карли дал нам последние указания: чтобы ввести врага в заблуждение, мы должны не идти прямо к колбаснику Фердлю, а сначала пойти вверх по улице в обратном направлении, потом свернуть в боковой переулок, потом вниз по параллельной улице и потом через пассаж к тележке Фердля, и по очереди, чтобы не бросалось в глаза, произвести покупки и тем же путем вернуться в спортзал.
- Все ясно? - спросил Карли.
Мы кивнули. Мы прошли через зал, часовые у дверей, караул в коридоре, часовые у ворот с дубинками и кастетами, пароль: "Германия". Ворота приоткрылись. Мы проскользнули в щель. Свет полудня ослепил нас. Перед нами лежал залитый полуденным светом город, который мы знали много лет. Мы зажмурились.
Таким мы города не видели еще никогда, а между тем все было как обычно. Тенистые улицы с лотками зеленщиков, вокруг которых сейчас, в обеденное время, не толпился рой хозяек с сумками и корзинами. Дети тащили кувшины с пивом из трактира.
В водосточных желобах нежились на солнце кошки.
Нищий на углу бормотал свои причитания, в кафе вокруг бильярдов и карточных столов толпились мужчины, ранняя шлюха мазала губы, газетчики выкрикивали названия газет. Сверкали на солнце стеклянные витрины магазина фирмы "Батя", за которыми двигался элегантный, гладко причесанный блондин, с фасадов кричали рекламы "Шелл-Ойла"
и конфет Штольверка - город лежал в мягком свете дня, туман разошелся, город выглядел, как всегда, и даже заграждение на рыночной площади мало что изменило в его привычном облике. И в то же время это был не тот город, который мы знали: это была угрюмая вражеская земля с огневыми точками в домах и затаившимися снайперами, где-то притаился враг, и таинственными казались ларьки и павильоны. Вот она, ничейная земля!
Мы, ударная команда и боковое охранение, крадемся вверх по улице, и все происходящее представляется мне призрачным. Мы в бою, мы в наступлении, я больше не гимназист, я второй номер в правом боковом охранении ударной команды, высланной за провиантом. Если бы у меня был револьвер, я имел Оы право пристрелить любого врага, каждого красного, каждого большевика, например, того молодого человека, который продает экстренный выпуск "Роте фане". Мы в бою, и мы скользим, как призраки, по улицам. Мы наступаем, мы действуем согласно приказу, мы продвигаемся по вражеской территории.
1ак мы двигались незаметно вверх по улице: в центре - пятеро из закупочной команды, слева и справа - по трое из боевого охранения, без особых происшествий мы свернули в переулок, пробились сквозь толпу рабочих, чехов и немцев, возвращающихся из утренней смены, снова спустились по параллельной улице, по одному пересекли пассаж и по очереди, чтобы не бросалось в глаза, закупили сорок булочек с сосисками и пиво.
- У вас что сегодня, учение? Вы уже третьи пришли за сосисками, спросил колбасник Фердль сияя улыбкой.
Мы и глазом не моргнули.
- Те, кто приходил раньше, это были не наши, - сказал Карли, командир ударной команды, сохраняя полное присутствие духа.
По улице двигалась четвертая ударная группа.
- Ясно, - сказал колбасник Фердль и подмигнул нам.
Четвертая ударная команда подошла к прилавку. Мы сделали вид, что не знакомы друг с другом.
- Сорок булочек с сосисками и пиво, - сказал командир четвертой ударной команды.
Колбасник Фердль ухмыльнулся. Наша команда взяла сосиски, булочки и пиво, и с непроницаемым видом мы промаршировали через пассаж, прошли в потоке рабочих вверх по параллельной улице свернули, пошли вниз по главной улице, мимо ларьков на рынке, мимо кафе с игроками в тарок и ранней шлюхой, мимо рекламы "Шелл-Ойла". Карли, наш командир, постучал в ворота три раза подряд, а потом еще один раз. Ворота приоткрылись, двое часовых, пароль "Германия", и мы проскользнули внутрь.
Караулы в коридоре, часовые у дверей, дубинки, булавы, зал, сумерки. Мы вернулись обратно. В складе ударная команда положила сосиски на стол, и Карли отрапортовал командиру роты о выполнении приказа.
- Без особых происшествий, - отрапортовал Карли.
- К раздаче пищи становись! - приказал командир роты.
Потом мы зажевали. А потом опять пришла скука.
Описать послеобеденные часы невозможно: обволакивающая трясина сочащегося времени, каждая минута - вечность, мутные пузыри непристойностей вздуваются в мозгу и вяло лопаются, кажется, что уснувший мозг храпит. Прокисший запах выдохнувшегося пива, пустота, тоска гимнастических упражнений, которые мы время от времени делаем и которые только взбаламучивают тину скуки. Время расползалось, как протухшее сало, его мерзкий вкус застывал у нас в глотках. Врага все не было. Патрули маршировали по соседнему коридору, мы слышали стук их шагов, и стонали от сонной одури, и слушали стук шагов в коридоре. И вдруг, как удар грома, прозвучал крик с крыши: часовой на крыше прокричал связному, связной передал караулу, и мы услышали крик часовых в коридоре: "Тревога!", схватили оружие и бросились в зал.
Коренастый стоял в зале и вопил: "Тревога!" Мы, расталкивая друг друга, построились, и едва успели построиться, как началось: пройдя мимо часовых у дверей и сквозь караул в коридоре, в зал вошел лейтенант полиции - чех, маленький, сухощавый человек, и с ним двое пожилых полицейских. Мы сжимали оружие в руках и дрожали от боевого задора, а коренастый выступил вперед и пошел навстречу чешскому полицейскому, покачивая в руках железную гантель. Чешский офицер приложил руку к фуражке и сказал:
- Пожелаю доброго вечера господам.
Коренастый поднял железную гантель на уровень груди. Я затрепетал.
- Чем благоволят господа здесь заниматься? - спросил лейтенант.
- Гимнастикой, - хрипло ответил коренастый.
Кровь застучала у меня в висках, сейчас прозвучит приказ ринуться на врага!
- Это весьма полезно для здоровья, - сказал лейтенант, - поднял левую руку и слегка засучил рукав, - очень полезно, - повторил он и засучил рукав сильнее. Улыбаясь, он в третий раз повторил, что гимнастика полезна для здоровья, и прибавил, глядя на ручные часы, что он не станет мешать господам и сейчас уйдет, но он хотел бы напомнить (и здесь он поднес свои часы к глазам коренастого), что уже четверть восьмого, а в восемь часов, не правда ли, комендантский час, ведь в городе объявлено осадное положение. Некоторым господам предстоит неблизкий путь домой, и не хотелось бы, чтобы им пришлось бежать бегом. Он снова надвинул рукав на часы, поднял руку к фуражке и повернулся, сказав при этом: "Пожелаем господам приятно провести время!", и преспокойно вышел за дверь. Оба полицейских, не торопясь, последовали за ним. Мы тупо уставились друг на друга. То, что здесь сейчас произошло, было невероятно. Это был мираж, видение, призрак, мы глядели друг на друга беспомощно и растерянно, потом мы уставились на своих начальников. Что произошло дальше, я помню плохо, помню только, что все пошло очень быстро и что коренастый произнес что-то вроде "боевое задание выполнено" и "наш день еще придет" и "атака отбита". Я помню, что потом я бросил булаву и быстро помчался домой, потому что путь у меня был не близкий.
На следующий день мы услышали сообщение радиостанции "Германия" о новом ужасном кровавом злодеянии чешско-еврейско-марксистской банды убийц: орда озверевших полицейских, услышали мы, ворвалась в рейхенбергский спортзал, набросилась на беззащитных детей-школьников, занимавшихся гимнастикой, и, попирая право каждого народа на самоопределение, презрев элементарные нормы морали, бесчеловечно измывалась над юношами, которые героически защищались. Есть убитые, много раненых, сообщало радио. Кровь ручьями текла по полу гимнастического зала, отчаянные вопли детей взывали к небесам, пронзительные крики горланящего красного сброда смешивались с четкими командами героических защитников зала. Германский рейх, как великая держава, не может больше мириться со зверствами, которым подвергаются немецкие братья и сестры по ту сторону границы.
Я слушал это сообщение, которое закончилось звуками Эгерландского марша, вместе с Карли в моей комнатке у фрау Вацлавек на Габлонцской улице. Мы слушали это сообщение и знали, что каждое слово в нем ложь, и все же мы слушали его с горящими глазами, и нам и в голову не приходило назвать это сообщение ложью.
- Ну, парень, я тебе доложу, малютка Геббельс знает толк в пропаганде, - сказал Карли, командир нашей ударной команды, мой фюрер, и пнул меня в бок, - такой пропаганды еще свет не видел, это и вправду грандиозно! - А Эгерландский марш все звучал. - Ни одно государство, кроме рейха, не способно вести такую пропаганду, - сказал Карли.
Я кивнул. Он был прав.
Несколько дней спустя главы правительств Англии, Франции, Италии и Германии подписали в Мюнхене соглашение о разделе Чехословакии.
Спуск с гор
Октябрь 1938 года, оккупация Судетской сбласта
В начале с гор спустился слух, он мгновенно, как вспышка молнии, вспыхнул во всех прокуренных распивочных. Округ, куда входит наш городок, не будет присоединен к рейху, он останется в пределах новой Чехословакии, потому что все деревни вокруг населены чехами, - вот что гласил ужаеныи слух. Этот слух взбудоражил нас.
- Раз эти дураки, англичане и французы, не хотят вернуть нас в наш рейх, мы сделаем это сами! - закричал мой отец, когда слух достиг трактира "У Рюбецаля". Он так стукнул кулаком по столу, что зазвенели пивные кружки. Мы сидели в трактире "У Рюбецаля" - в эти дни все сидели в своих любимых кабачках и обсуждали политическую обстановку. И мы тоже сидели "У Рюбецаля"
возле рыночной площади и тоже обсуждали политическую обстановку.
А она выглядела скверно: по Мюнхенскому соглашению почти вся Судетская область уже отошла к рейху, только наш городок и соседние деревни в Исполиновых горах остались неприсоединенными, а теперь пронесся слух, что нас вообще не присо?
единят.
- Раз эти французы и англичане такие дураки, мы сами себя освободим! закричал мой отец. Он стукнул кулаком по столу, и все, кто сидел и пил пиво в трактире "У Рюбецаля", заорали: "Браво!", "Свобода!", "К оружию!" Мы пили пиво и кюммель и пели хором: "Исполиновы горы - германские горы". И тут вдруг в трактир ворвался крестьянин Донт-его усадьба лежала высоко в горах - и крикнул, чтобы мы скорее бежали на улицу: чехи уходят! Значит, все-таки уходят! Мы выбежали из трактира. С гор спускались чешские солдаты.
По зеленому склону пастбища вниз, в долину, катилась, разматываясь, оливково-желтая узкая лента: из своих пограничных укреплений, которые считались неприступными, вниз с гор спускались чешские солдаты, и вот уже усталая колонна потянулась по улице нашего городка.
Опустив головы, волоча ноги, с выражением стыда на мрачных лицах они молча шли мимо: их мундиры истрепались, они изнемогали от усталости. Они несли караульную службу на своих позициях, они хотели сражаться и готовы были стоять насмерть, а им: приказали сдать крепости и окопы, бункера и оборонительные валы без единого выстрела, и вот теперь они спускались с гор в своих оливково-желтых мундирах, понурив головы, - войско, которое предали. Они молча шли мимо нас, некоторые сжимали кулаки, некоторые плакали. Их ботинки покрывала пыль. Мы стояли на улице перед трактиром, смотрели на них и тоже молчали, презрительно молчали, и солдаты молчали длинная, молчащая, немая процессия. "Катись отсюда, сволочь!" - крикнул из окна трактира какой-то завсегдатай. А солдаты шагали тяжело, не в ногу. Один споткнулся. Другой сжал кулаками виски. Винтовки болтались на спинах. У одного солдата порвался винтовочный ремень и вместо него была веревка. Мы смотрели на него, все смотрели на него, мы не знали, отчего у него порван ремень, мы смотрели на него с презрением и видели только, что у него вместо ремня веревка. Он шел, опустив голову, это был рослый, крепкий парень, он шел, опустив голову, и щеки его горели. За рынком солдаты свернули за угол, и больше мы их не видели, потом мимо нас прошло еще несколько отставших, и, наконец, последние два солдата, которые поддерживали под руки третьего, хромавшего на одну ногу, они медленно протащились вниз по улице, а потом исчезли и они.
Выходит, мы освобождены? Мы не знали. Подул ветер, запахло грушами и сеном. Я глубоко вздохнул и посмотрел вверх, на горы: два коричневых купола вонзались в небо, словно груди богини, лежащей на зеленых лугах. Солнце стояло в зените.
Вершины гор сверкали, словно медная броня. Ветер снова улегся, стало совсем тихо, и вдруг с верхнего конца улицы донеслись стук и треск, и этот стук и треск спускались все ниже по улице и становились все громче и громче. И мы, те, кто стоял на рыночной площади, тоже вдруг беспорядочно загудели, как потревоженное гнездо шершней, и бросились штурмом на школу и ратушу, на общественные здания, на лавки и на мастерские, на конторы и трактиры, на дощечки с названиями улиц.
Мы очнулись от оцепенения и сразу поняли: мы свободны, чехи ушли, теперь здесь все наше, немецкое, теперь мы здесь хозяева. Мы освобождены: значит, долой двуязычные вывески и двуязычные названия улиц: "SKOLA" с грохотом слетала со школы и "RADNICE" - с ратуши и "HOSTINEC" - - с трактира. Мы помчались домой. На нашем оранжево-красном, оштукатуренном доме, где за огромными витринами первого этажа стояли ступки и бутыли с лекарством, слева большие медные буквы образовывали немецкое слово "АПТЕКА", а справа-чешское "LEKARNA". Я кинулся за лестницей, наш ученик за молотком и клещами, и вот на землю полетели сбиваемые молотком L, и Е, и К, и А с черточкой наверху, и R, и N, и просто А - чешская медь, вражеский металл. С этим покончено. Теперь все пойдет по-другому, теперь мы здесь хозяева. Буквы слетели на землю, сейчас всюду буквы слетали на землю. Я стоял на лестнице и сбивал их, я пробил большие дырки в штукатурке.
Но какое это имело сейчас значение! Только бы скорей, скорей сбить эти буквы. Штукатурка крошилась, кусок меди ударил в окно, в широкое и высокое стекло витрины, очень дорогое. Такого большого и такого дорогого стекла не было больше ни в одной витрине нашего города, и вот теперь это широкое, и высокое, и очень дорогое стекло разбилось, но какое это имело сейчас значение, зато мы освободили наш дом от чешских букв! Буквы слетали на землю, сейчас всюду буквы слетали на землю, и вот наконец-то, наконец-то трактир перестал называться "ТРАКТИР-HOSTINEC", а стал просто "ТРАКТИР", и ресторан был теперь не "РЕСТОРАНRESTAURACE", а просто "РЕСТОРАН". Наступила свобода, теперь мы здесь хозяева! Я сбил букву Ми бросил ее на землю: сейчас всюду буквы слетали на землю, таблички с названиями улиц, и государственные гербы со львом, и бело-красно-синие флаги. Вокруг стучало, хлопало, трещало, громыхало, лязгало, скрежетало, дребезжало-оглушительный грохот наступающей новой эры, и вдруг в этом лязге, в этом треске, в этом грохоте колокольным звоном прозвучала весть: они идут!
Клубится пыль по улице, звучит походный марш, печатают походный шаг сапоги. "Взвейся ввысь, красный орел!" Они идут! Они идут! Это вермахт входит в город! Вот здорово! Это настоящие солдаты! Впереди военный оркестр с тамбурмажором, и с литаврами, и с трубами. Никакого сравнения с чехами. Ох, приятель, как они идут! Все, как один, в ногу. А как они поют! Все вокруг звучит и грохочет в такт печатающим шаг сапогам! Вот это блеск! А чешские солдаты не пели, они едва волочили ноги по мостовой, они шли по улице, спотыкаясь, шли, опустив головы, - унылая процессия.
У них даже сапог не было, ботинки с обмотками, смешно сказать, обмотки вместо сапог, а вместо ружейных ремней - веревки, все они тащили свое оружие на веревках, презренный сброд! Зато наши - парни что надо! Наши настоящие солдаты, германские солдаты, сразу видна разница: наши в сапогах, в черных высоких сапогах, и винтовки наши несут на плече, и штыки выровнены по ниточке - ни выше, ни ниже. А что за парни идут впереди-бог ты мой-что за парни! Сильные, как дубы, могучие, как медведи! А за ними взвод саперов - маленькие ловкие ребята эти саперы: ты не гляди, что маленькие, они сущие черти, эти саперы, маленькие, зато ого! Это они провернули все дело: ведь и среди чехов были рослые парни, а бежали, спустились с гор, сдались без единого выстрела.
Эти маленькие бравые парнишки заставили их бежать. Сущие черти, замечательные парни наши освободители!
Литавры гремели, трубы кричали: "Взвейся ввысь, красный орел!" Мы выкрикивали "хайль!"
и снова "хайль!", и слезы выступали у нас на глазах, а солдаты все шли вниз по улице. И тут мы бросились к ним, к нашим освободителям. Удержать нас было невозможно, походный строй был мгновенно смят. Мы обнимали их, лепетали что-то, плакали и смеялись, кричали "хайль!" и "добро пожаловать!", мы обнимались, дети раздавали цветы, последние цветы осени: астры и поздние георгины, Цветы дождем сыпались из окон и вместе с цветами в окнах трепетали флаги, тайно сшитые флаги со свастикой. Знамена реяли и колыхались на ветру, а мы стояли на сброшенных чешских буквах, гербах и флагах, мы попирали их ногами и обнимали наших освободителей. И я помню, что был счастлив, что кричал и смеялся со всеми. Потом солдаты хотели снова построиться в колонну, чтобы идти дальше, но мы загородили им дорогу, мы несли вино и фрукты, бутерброды, и пирожные, и молоко, а солдаты не знали, как, принимая подарки, удержать винтовки на плече. Поющее, ликующее, кричащее шествие медленно двигалось по улице к рыночной площади: освободители и освобожденные. Процессию то и дело задерживали волны ликования, и она вдруг остановилась перед домом нашего скорняка, и сквозь крики "хайль!", сквозь ликование, сквозь крики и вопли пробилось сначала фырканье, а потом оглушительный хохот. Солдаты стояли перед вывеской нашего скорняка, подталкивали друг друга локтями и надрывались от смеха.
Мы тупо уставились на вывеску и хохотали вместе с ними, не понимая, над чем они смеются, пока один из солдат, задыхаясь от смеха, не выговорил с трудом:
- Это надо же! Задничек! Сейчас лопну от смеха! Посмотрите, как зовут этого парня! Задничек!
Понятно, мы поглядели и тоже схватились за животики от смеха. Задничек! Мы тысячу раз видели его вывеску, и никогда она не вызывала у нас смеха. Обычная чешская фамилия, мы эту фамилию слышали и читали сотни раз, и никогда она не казалась нам смешной, но солдаты сразу увидели: Зад-ничек. Где только были наши глаза! Мы тряслись от смеха, а Карли сделал непристойный жест.
Антон Задничек, наш скорняк, со слезами ярости и стыда на глазах уверял, что он не отвечает за свою фамилию, что он никакой не чех, а немец, настоящий немец, что в его семье с незапамятных времен не было ни одного чеха и что завтра, нет, даже сегодня, если только можно, он переменит свою фамилию на Попман, или еще лучше на Попенман, или на Папенман, это будет настоящая немецкая фамилия. Солдаты весело похлопывали скорняка по плечу и говорили: да, он должен это сделать, ведь теперь-то они его освободили. Над горами шумели самолеты. Скорняк вытер носовым платком глаза и сказал, что все еще никак не может поверить, что он теперь действительно свободен и что чехи больше никогда не придут. Я тоже никак не мог в это поверить. Солдаты говорили, что мы можем быть спокойны, они нас освободили и никогда больше чехи не вернутся.
Потом походная колонна снова построилась, зазвенели колокольчики, ударили литавры, закричали трубы, и солдаты замаршировали по рыночной площади, печатали шаг сапоги, все винтовки, как одна, смотрели вверх, и солдаты прошли по рыночной площади, а оттуда разошлись по квартирам. Нам достался обер-фельдфебель. Я освободил ему свою комнату и соорудил себе постель на чердаке, а отец принес из погреба бережно хранившуюся бутылку старого штейнвейна. Она пролежала там двадцать лет, покрылась пылью и паутиной, но сегодня настал ее час: через двадцать лет пришла свобода!
Свобода пришла, она спустилась с гор с развевающимися волосами, в красных сапогах, с голыми икрами, и ее рот дышал кюммелем и шнапсом.
Она пришла в распивочные и трактиры и обосновалась там. Она царствовала неделю, и на эту неделю весь наш городок превратился в один большой трактир, в один большой бордель. Мы праздновали наше освобождение сплошной нескончаемой пирушкой. Занятий в школе не было. Все, кто не должен был идти на фабрику или в бюро, сидели в трактире, казалось, что и солдаты совсем свободны от службы. Пивные и кабаки были открыты весь день и всю ночь, комендантский час отменили, отец сунул мне в руку бумажку в сто крон и сказал, что эти исторические дни надо отпраздновать как следует, что подобные дни повторятся, быть может, только через тысячу лет. Вот мы и праздновали, а праздновать значило: в трактир, и вышибем дно у бочки! Мы шли в трактир "У Рюбецаля", а оттуда в "Золотую звезду" и в "Голубого быка", и в отель "Хеннель", и в "Горный замок", и в "Хижину у ручья", и в кафе "Нейман", и всюду сидели солдаты: пехотинцы, артиллеристы, танкисты, саперы и связисты. Всюду сидели солдаты и пили, и, черт побери, они умели пить: еще бутылку, еще рюмку водки, еще кружку, еще литр и еще литр, и, конечно, за все платили мы. Поддерживая, друг друга под руки и шатаясь, брели мы из трактира в трактир. Мы заворачивали во все трактиры, и даже в лавках, в которых обычно торговали навынос, нам освобождали парадную комнату, втаскивали туда ящики с пивом, бутылки шнапса, столы и стулья. Мы сидели там, и у каждого из нас были деньги в кошельке, и никто не считал их, даже если они были последнее. Мы заходили повсюду и всюду пили и всюду пели: мы подхватывали наших освободителей под руки, и, едва держась на ногах, снова пили, и пели новую песню, которую принесли с собой освободители. "В поле вырос маленький цветочек", - пели мы, а потом-три раза кулаком по столу: бум, бум, бум, так что рюмки звенели, а если они разбивались, тоже не беда - хозяин живо доставал новые, и теперь он не ставил в счет разбитые, потому что для него наступил великий час.
Настал великий час для всех трактирных хозяев и всех лавочников: из каждого кармана деньги текли рекой к ним в кассы, и им рук не хватало, чтобы взять все, что им давали, и они тащили из погреба все новые ящики шнапса-запас на годы, целые ящики шнапса стояли возле стойки там, где обычно хватало двух-трех неполных бутылок. Каждый выкладывал последние денежки, потому что теперь наступали распрекрасные времена: ни долгов, ни забот, ни евреев, ни нужды, и мы бросали деньги на стол: "Еще по кружке на всю компанию!" Хозяин тащил еще по кружке на всех, и капли пота дрожали на его жирных щеках, и мы опрокидывали по кружке, и стучали по столу, и пели про Эрику, а потом про Анну-Мари-ее сына назвали Августом, потому что это случилось с ней в августе, - и о том, что кожа у моей девушки должна быть золотисто-коричневой, точь-в-точь как у меня. И тут приходили девушки, и каждая желала познакомиться с солдатом, и каждой доставался солдат, а то и два, и три, и четыре, и, смотри-ка, даже недотроги пришли, и они тоже разрешали солдатам лезть им под юбки, и те задирали им юбки, и хлопали их по голым ляжкам, и расстегивали им блузки, и девчонки визжали, а женщины стонали, и всюду играла музыка, хотя бы просто губная гармоника. Девушки прижимались к своим солдатам, всюду танцевали: во всех распивочных и во всех кабаках, во всех парадных комнатах, предоставленных солдатам, а потом парочки исчезали, растворяясь в темноте ночи или в свете дня. Стерлись границы дня и ночи: везде парочки, везде поцелуи, везде хриплое дыхание, и везде музыка, и день и ночь открыты все кабаки, и так будет всегда, всегда, всегда. Никто не знал, день сейчас или ночь, никто не знал, пьян он или трезв, все бормотали что-то заплетающимися языками, и так прошли день и ночь и еще день и ночь, и вдруг снова начались занятия в школе, началась служба, начались будни, и откуда-то появилось что-то странное, незримое, призрачное.
В дни, когда гуляла свобода в красных сапожках, с гор спустилось что-то черное: люди в черных мундирах и штатские-тихие чиновники, молчаливые люди, в трактирах еще гремели песни и ликование, а они уже серьезно и прилежно работали.
Они обосновались в доме рядом с полицией, там они работали, и то одного, то другого жителя нашего города вызывали в этот дом. Мы видели, как вызванные входили в этот дом, но мы не видели, чтобы они выходили оттуда, и мы предпочитали не особенно приглядываться к этому. Потом стали шушукаться, что забрали такого-то или такого-то и что такой-то и такой-то могли бы еще скрыться, а теперь попали в концентрационный лагерь, но нас это мало заботило, потому что такой-то и такой-то были люди, которые вполне заслужили, чтобы их схватили и засадили в концлагерь: коммунисты, социалистынемцы и чехи, большей частью рабочие-короче говоря, красные. И поделом им!
Но наши разговоры стали потише, и шептаться приходилось чаще, чем раньше. Урока чешского языка больше не было, вместо него ввели расовое учение и историю прусских королей, нам приходилось теперь зазубривать их битвы и победы. Рейхенбергский банк, которому задолжал деньги мой отец, был аризирован, но долги остались и даже возросли, так как потребовались новые неожиданные выплаты: налоги увеличились, "зимняя помощь" настойчиво требовала свою дань, бренчали кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов. Я тоже вступил в штурмовой отряд, у меня тоже была кружка для сбора денег, которой я тоже бренчал. Люди стонали, когда мы раз по пять за вечер заходили в одно и то же кафе и бренчали кружками, но командир нашего штурмового отряда требовал, чтобы мы возвращались с полными кружками, а потому мы опять заходили в кафе "Нейман" и бренчали кружками и в шестой раз и в седьмой. Посетители кафе, игравшие в тарок и в марьяж, гонявшие шары на бильярде, читавшие газеты, начинали стонать, когда мы в пятый, и в шестой, и в седьмой раз подходили к ним и бренчали своими кружками, они стонали, но все-таки снова лезли в карманы, доставали кошельки и бросали монеты в наши кружки, которые все еще оставались неполными, потому что кружки для сбора денег в пользу штурмовых отрядов были пузатые и глубокие. Люди стонали, и то там, то здесь произносился шепотом наш старый любимый лозунг "Мы хотим домой в рейх"
в несколько измененном виде: "Мы уже рейхнулись и хотим домой" - так звучал он теперь, и то здесь, то там слышался шепот, что все это мы представляли себе несколько иначе. Но чего мы прежде и вообразить не могли - это тысячи путешественников, которые хлынули из старого рейха через границу, которая больше не была границей: все гостиницы, все кафе, все магазины заполнили туристы.
Они пили, ели и покупали, изумляясь тому, как все у нас дешево. Я ничего не понимал: ведь мой отец вечно жаловался на дороговизну, и тогда наш управляющий, достойный старый господин с пальцами, вечно измазанными чернилами, попытался объяснить мне, в чем дело. Чешская крона имела очень большую покупательную способность, которая совершенно не соответствовала официальному курсу 1 : 8,6. И заработная плата и цены у нас всегда были ниже, чем в рейхе, объяснял он и говорил о разнице цен, которая прежде выравнивалась за счет таможенной пошлины на чешские товары, введенной немцами. Но когда он сделал вывод, что именно поэтому немцы из рейха на свои марки могут купить у нас гораздо больше, чем мы на наши кроны, и что, если так будет продолжаться, они скоро нас разорят, я все равно ничего не понял. Но, наверное, это так и было: ежедневно тысячеглавый поток спускался с гор в наш город, они шли в магазины и покупали дамское платье за три с половиной марки и пару мужских ботинок за две марки восемьдесят и сидели в кафе и пили и ели: кружку пива за десять пфеннигов, порцию кофе со сливками и пирожным за двадцать пфеннигов. И они ели и пили. Прежде мы еще никогда не видели людей, которые бы столько ели и столько пили. Они приезжали из Берлина, из Гамбурга, из Лейпцига и даже из Рейнской области, и, чтобы окупить расходы на поездку, они сидели в кафе и заглатывали порцию кофе со сливками и с пирожным за двадцать пфеннигов, и еще порцию, и еще порцию, потом, шатаясь, они шли в туалет и засовывали себе палец в глотку, эти римляне со Шпрее, их рвало, а потом они снова возвращались и снова ели и пили, порцияза двадцать пфеннигов. Когда они уже ничего больше не могли проглотить, они вставали, покачиваясь, как перегруженные баркасы, выходили на улицу, похлопывали нас по плечу и спрашивали, довольны ли мы, что они нас освободили. Мы отвечали "да", а они снова похлопывали нас по плечу и говорили, мы должны быть им очень благодарны, потому что они не отступали ни перед какими жертвами, чтобы нас освободить, и теперь по справедливости требуют немного отдыха и дешевого кофе со сливками и пирожными, потому что в рейхе ничего этого давно уже нет. Потом они снова шли в лавки и набивали сумки ботинками и шелковыми чулками, бельем и мылом, сигаретами и кексами, сардинами и колбасой, пражской ветчиной, и часами, и украшениями, а потом они тащили сумки через границу, которой больше не было, и как-то после одного из таких набегов я услышал, как человек в тирольской шляпе с перышком говорил своей жене: "Зачем нам теперь колонии!" Некоторые из них оставались и устраивались здесь. Освободилось много должностей, которые занимали раньше евреи и красные, теперь их заняли наши освободители и стали бургомистрами и судьями, ландратами, и управляющими делами, и директорами аризированных банков, а наш управляющий говорил шепотом, что и раньше, чтоб поехать, надо было подмазать, но, как теперь нужно подмазывать, это, ей-богу, уже чересчур, при этом он так качал головой, что на его висках разлетались седые волосы, потом он продолжал шепотом, что фюрер не знает, что происходит, но скоро он обо всем узнает, и тогда он наведет порядок и железной метлой выметет весь сор из новой провинции. Его пальцы вздрагивали на зеленом бюваре, а я думал с возмущением, что сейчас нельзя отвлекать- фюрера подобной ерундой.
Он стоит у руля мировой истории, и времена настали серьезные, гнилые балки Европы трещат, чешский вопрос должен быть разрешен так или иначе. Каждый озабоченно спрашивает, будет ли война, ну, можно ли сейчас приставать к фюреру с подобной чепухой. Я высказал свои соображения управляющему, он покачал головой и ответил, что я, конечно, прав, фюрер сейчас должен оберегать рейх от войны, и мы сошлись на том, что только один человек на свете может спасти рейх от войны и этот человек - фюрер, только он один.
Мировая война начинается
1 сентября 1939 года, начало второй мировой войны
Странно, но я не могу вспомнить, как я узнал о том, что началась вторая мировая война: то ли от квартирной хозяйки, то ли от одноклассников, то ли от учителей в школе, - не помню. Это тем более странно, что я очень хорошо помню утро того дня.
Я проснулся рано и валялся в постели, обдумывая проблемы, которые принес мне новый учебный год - 1 сентября был первым днем занятий, - а проблем этих было много. По причинам, которые не представляют сейчас особого интереса, я покинул Рейхенберг и должен был теперь посещать школу в Хоенэльбе, маленьком заштатном городке.
Я не знал почти никого из моих будущих одноклассников и учителей и обдумывал теперь, как лучше всего зарекомендовать себя в классе, и в конце концов решил пойти в школу в форме штурмовика.
Так я и сделал. А вот что было потом, я не могу вспомнить. Я сразу вижу себя в переполненном актовом зале школы, где скамьи расположены амфитеатром и стены сплошь завешаны батальными картинами. Я сижу вместе с моими новыми одноклассниками и затаив дыхание слушаю речь фюрера в рейхстаге, вершиной которой была фраза: "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь".
Значит, все-таки война! Когда в газетах сначала участились, а потом целиком заполнили все страницы сообщения о "зверствах, чинимых поляками над беззащитными немцами", о зверствах, с которыми рейх не может больше мириться, я не ожидал, что это обернется войной. Нет, войны не будет.
Ведь и тогда, когда фюрер присоединил протекторат к рейху и весь мир говорил о войне, войны не было, так же как не было ее до этого при аншлюсе Саарской области, Австрии и Судет. Почему же именно теперь, когда фюрер пожелал разрешить польский вопрос и присоединить Данциг, почему теперь должна начаться война? Нет, я не думал о войне, и мои родители и мои друзья, которые подмигивали друг другу и шептали: "понял?", слушая по радио сообщения о новых злодеяниях, они тоже не думали, что начнется война. Конечно, весь мир завопит, он завопит от ненависти, от зависти, от ярости, будет вопить, как вопил уже не раз, но тем дело и кончится. Данциг и Вартегау будут присоединены назло всем врагам, которые не дают нам жизненного пространства. Вот так мы думали. И я помню, что после присоединения протектората мы часами размышляли над картой и искали области, которые можно было бы еще присоединить: Данциг, "польский коридор", Курляндию, Вартегау, Мемель, Восточную Верхнюю Силезию, Банат, Лихтенштейн, немецкую Швейцарию, Эльзас, ЭйпенМальмеди, Люксембург, часть Дании, где живут немцы. Южный Тироль.
Мы со дня на день ждали нового аншлюса, и, когда громадные заголовки сообщений о польских зверствах, словно пушечные залпы, загремели с газетных страниц, мы начали подмигивать друг другу и шептать: "Дошла очередь и до коридора и до Данцига", и были убеждены, что все опять свершится мирным путем, ведь до сих пор все шло вполне мирно. Однако с пяти сорока пяти открыт ответный огонь, и фюрер произнес речь в рейхстаге, и эту речь я хорошо помню. Она показалась мне грандиозной: наш фюрер, он, кому мы слепо верили и за кем мы слепо пошли бы в огонь и воду, он выступил перед рейхстагом и дал отчет-хотя он мог и не делать этого - в своих неустанных усилиях сохранить мир, несмотря ни на что. Он хотел мира, только мира, ничего, кроме мира, сказал он, и еще он сказал, что у него было одно-единственное территориальное требование в Европе, а именно свободный проход через "польский коридор" в Восточную Пруссию, и ни один другой германский государственный деятель, кроме него, не мог бы довольствоваться такими скромными требованиями: всякого другого смел бы народный гнев. Затем он заговорил о зверствах поляков, которым подвергаются беззащитные немецкие братья и сестры в Вартеланде, и волна возмущения поднялась в нашем актовом зале. Мы знали, что такое зверства над беззащитными немцами, мы сами некогда их испытали. Я вспомнил проволочные заграждения на торговой площади в Рейхенберге, вспомнил границу, где таможенники отобрали у нас сигареты, вспомнил все кровавые злодеяния, о которых нам сообщала радиостанция "Германия". Теперь сам фюрер говорил о зверствах поляков. Потом он возвысил голос и закричал, что он, несмотря ни на что, целых два дня вместе со своим правительством сидел в имперской канцелярии, ожидая, не соблаговолят ли, наконец, поляки прислать представителя, чтобы обсудить его последнее территориальное требование. Мы слушали и изумлялись этому долготерпению, и если бы кто-нибудь пришел и сказал бы нам, что посол Польши в Берлине не мог даже передать требования немецкого канцлера в Варшаву, потому что его телефон уже несколько дней был выключен, и если бы кто-нибудь сказал нам, что день и час начала войны был установлен несколько месяцев тому назад, и что война должна была быть развязана, так как государство стояло на пороге финансового краха, и что рейхсканцлер откровенно высказался, что боится только одного, как бы какая-нибудь свинья собачья в последнюю минуту не взяла бы на себя роль посредника, - если бы ктонибудь пришел бы и сказал нам все это, то мы даже не разорвали бы его в клочки, а просто отправили бы в сумасшедший дом.
Нет, то, что говорил фюрер, не вызывало у нас даже малейшего сомнения: целых два дня он просидел в имперской канцелярии вместе со своим правительством, ожидая поляков, и я представил себе, как фюрер вместе с Герингом, Геббельсом и другими министрами два дня сидит в имперской канцелярии и ждет поляков. Я видел огромный готический зал с дорическими колоннами, а в середине зала стояли, образуя огромную букву "Т", столы для переговоров. Громадные черные столы из эбенового дерева, сдвинутые вместе, у которых стоят обитые кожей резные эбеновые стулья с высокими спинками. Во главе стола на возвышении с торжественным лицом сидит фюрер, по правую руку фюрера и чуть пониже - фельдмаршал Геринг, по левую-на той же высоте - Геббельс, имперский министр пропаганды, а по обе стороны длинного стола сидят другие министры, я не знал их фамилий и лиц, а в самом нижнем конце стола-два пустых стула, предназначенных для польских представителей. Огромные люстры льют свет в торжественно молчащий зал, и молча сидят люди за столом, они молчат и ждут. Правительство великого германского рейха сидит и ждет целых два дня, сорок восемь часов, но вместо того, чтобы послать своих представителей в Берлин, поляки-услышали мы - перебросили через границу вооруженную банду, вооруженную банду солдат в форме, предводители которой ворвались на радиостанцию в Глейвице, начали стрелять в потолок и попытались что-то передать по-польски - вот как, значит, поляки представляют себе переговоры!
Я не совсем понял, какой смысл был полякам врываться на радиостанцию в Глейвице, стрелять там в потолок и говорить в микрофон по-польски, но я решил, что это, видно, какая-то странность явно неполноценного народа, я кипел от негодования и соглашался с оратором: действительно, не оставалось ничего другого, как открыть ответный огонь. "Сегодня в пять сорок пять открыт ответный огонь!" - кричал Гитлер, и еще он кричал, что он хотел только мира, а всемирное еврейство-войны.
"Вот теперь всемирное еврейство получило свою войну!" - кричал рейхсканцлер. И тут мы все, как я вспоминаю теперь, разом засмеялись, фюрер сводил счеты с Рузвельтом и его политикой гарантии мира и назвал его старым дураком. Вот тут-то мы и рассмеялись, а фюрер сказал, что жребий брошен, и у меня вдруг возникло чувство, будто я вступаю в водоворот, в бездонную пучину. Холодное, мрачное чувство, и я сейчас же подумал, что фюрер добьется победы, но мрачное, холодное чувство не отпускало меня. Словно сквозь вату, я слышал, как Гитлер сказал, что с этой минуты и до самой победы он будет выполнять свой воинский долг в качестве простого ефрейтора и не снимет походного боевого мундира - одеяния славы, которое наденет весь народ, - до тех пор, пока враг не будет повержен наземь и раздавлен, и я подумал, что фюрер в качестве простого ефрейтора пойдет с каким-нибудь полком на фронт, а Геринг или Гесс на это время примут правление в свои руки, и мрачное чувство притупилось, стало тупым беспокойством, тупой тоской, и я вдруг решил добровольно вступить в армию.
Речь кончилась, мы встали и вместе с депутатами рейхстага закричали "зиг хайль!" и потом спели "Германия превыше всего" и марш Хорста Весселя, а потом так и остались стоять в растерянности.
Директор школы, маленький толстый человек в черном сюртуке, с медалью за мировую войну на груди, вышел вперед и, запинаясь и без конца откашливаясь, прерывающимся голосом сказал, что после глубоко потрясающей речи фюрера он просто не может найти слов, чтобы выразить все то, что переполняет его душу и душу каждого честного немецкого мужчины и юноши, ибо час испытаний настал, и мы все, как один, должны беззаветно следовать за своим любимым фюрером, куда бы он нас ни повел. Затем он снова откашлялся и сообщил, что занятий в школе пока не будет, что мы в свое время получим новые указания, и затем мы все разошлись по домам, и началась война.
Началась война, мы пошли домой, и, как ни странно, я больше ничего не могу вспомнить об этом дне. Возможно, воспоминания мои потускнели оттого, что после речи Гитлера все пошло совсем не так, как я себе представлял. Ведь началась война! Был первый день войны, жребии судьбы был брошен, я ждал, что теперь произойдет что-то особенное, какое-то необычайное событие: взрыв, буря, гром орудий, марширующие войска, ликующие толпы этот день должен пройти иначе, чем все остальные дни. Но ничего подобного не случилось.
Ни бури, ни взрыва, ни ликования, ни цветов, ни знамен, ни песен -война началась тихо, железный жребий упал бесшумно. Мужчины и женщины на улице выглядели испуганными, подавленными и угнетенными, и у меня тоже стало мрачно и тяжело на сердце. Началась война, но жизнь тем не менее продолжалась, как она продолжается всегда, и в этом было что-то призрачное. Где-то на востоке шла стрельба, двигались танки и пушки, падали на землю солдаты, слышалась железная поступь истории, а в Хоенэльбе бакалейщик продавал соль, а булочник хлеб, почтальон разносил письма, возчики вкатывали на телегу бочки с пивом. Все они выглядели подавленными и разговаривали мало, и вдруг мне показалось противным разуму, почти преступным то, что возчики вкатывают сейчас бочки с пивом, а почтальон разносит письма, булочник продает хлеб, а бакалейщик соль, сейчас, когда началась война. Война, война, война! Я почувствовал, что нужно что-то делать, и побежал к командиру своего штурмового отряда, седому капитану бывшей императорской австро-венгерской армии, который владел в Хоенэльбе посреднической конторой по продаже недвижимости, и доложил ему, что явился. Командир был в военной форме и при всех орденах, тяжело ступая, он маршировал по своей квартире -и по-военному строго ответил на мое повоенному четкое приветствие. Он согласился со мной, что нужно что-то делать, потом долго и напряженно думал и сказал, что у него еще нет указаний, но на всякий случай он объявляет боевую готовность номер один: каждый штурмовик должен находиться у себя дома или на работе в полной форме и в состоянии полной боевой готовности, и он приказал мне передать этот приказ командирам всех штурмовых отрядов, и я помчался к командирам, которые тоже уже облачились в свою форму.
Потом я сидел в своей комнате и слушал последние сообщения: победоносное наступление, зверства поляков, угрозы французов и англичан, фюрер на фронте, исторический час, и я помню, что в эту ночь я лег спать в форме и в сапогах.
На следующий день занятия в школе опять не состоялись, и, так как была суббота, я поехал на конец недели домой, к родителям. Я застал их в растерянности.
- Я пойду добровольцем, - объявил я, и моя мать вдруг закричала, а отец бросил на меня грозный взгляд и сказал:
- Ты не пойдешь добровольцем.
- Я пойду добровольцем! - повторил я, и мой отец, коренастый и сильный, как медведь, схватил мои руки, сжал их и, вдавливая меня в кресло, произнес:
- Ты не пойдешь добровольцем.
И так как я продолжал настаивать, что пойду добровольцем, мой отец крикнул, что запрещает мне это, а если я сделаю это тайком, он пойдет на призывной пункт и заберет мое заявление, поскольку я еще несовершеннолетний, и опозорит меня перед всем светом.
Я знал, что он так и сделает, и больше ничего не стал говорить. Я хлопнул дверью своей комнаты и сел к радиоприемнику слушать последние сообщения: победоносное наступление, зверства поляков, угрозы англичан и французов, фюрер на фронте, исторический час. За известиями последовали сообщения из рот пропаганды: фюрер ест гороховый суп вместе со своими храбрыми солдатами и офицерами из одного котла, жена фельдмаршала, как простая сестра милосердия, ухаживает в госпитале за храбрыми ранеными, правительство установило наивысший продуктовый паек занятым на тяжелых работах и запрещает танцы и прочие увеселения, пока наши храбрые солдаты сражаются на поле боя. Я с восхищением подумал, что фюрер добился самого трудного: он добился единства народа и создал народную армию, где генералы и солдаты едят гороховый суп из одного котла и где главнокомандующим является простой ефрейтор. Я решил, что, несмотря на гнев отца, запишусь добровольцем. Я сидел у радио и слушал известия и чрезвычайные сообщения о новых и новых победах: взят Ченстохов, форсирована Варта восточнее Вилуна, захвачен Яблунковский перевал, установлено господство в воздушном пространстве над Польшей, а на стратегическую цель - Варшаву сброшены бомбы. Я сидел у радио, и слушал сообщения о новых и новых победах, и внимал железной поступи истории. Весь день я ни с кем не разговаривал, мать тоже молчала и прилаживала шторы, чтобы затемнить окна в спальне, отец сидел в трактире "У Рюбецаля" и обсуждал военное положение. Вечером мы встретились на улице, он взял меня под руку и пошел со мной по дороге в горы. Окна домов были затемнены, нигде не было видно света, мир казался черным, как подземное царство: темная пещера, придавленная ночным небосводом. Вечер был ветреным, серые и черные тучи проносились над вершинами гор, мчалась Бешеная охота* [* Бешеная охота - в легендах средневекового германского эпоса - призраки погибших в сражениях, которые беспрестанно носятся по небу, как охотники, преследующие зверя.]: впереди всадник, за ним беснующиеся кони и псы, и Бешеная охота несется к месяцу, лимонно-желтый сверкающий серп которого стоит над горной вершиной.
- Старый еврейский бог мстит за себя, - прошептал мой отец. Он твердо держался на ногах, хотя много выпил, он тихо бормотал, но язык его не заплетался: - Старый еврейский бог мстит за себя, - шептал он и неподвижными глазами смотрел на Бешеную охоту, которая терзала месяц и пожирала его.
- Он зарвался, - продолжал шептать мой отец. - Он зарвался и теперь всех нас погубит вместе с собой.
Я не понимал, что он говорит. Я испугался. Уж не бредит ли он?
- На этот раз он погубит весь мир, - шептал мой отец, он схватил меня за плечо и вдруг закричал: - Это мировая война, мой мальчик, ее Германия не переживет!
Его слова поразили меня, как удар обухом.
- Но ведь у нас есть фюрер, - пролепетал я, сбитый с толку, и я сказал, что еще не было ни одной войны, в которой солдаты понимали бы так ясно, за что они борются.
- Так за что же? - спросил мой отец.
Я не смог ответить ему и вдруг почувствовал, как заколотилось мое сердце. Было темно, ревела буря, она поглотила месяц, я слышал ее завывание, искал ответ и не находил его. Я заговорил о чести, о свободе, и едва я произнес эти слова, как они показались мне пустой фразой, а мой отец сказал, что завтра Франция и Англия объявят нам войну и Америка последует за ними, и это будет закатом Германии. Вдруг он покачнулся, язык его начал, заплетаться, я взял его под руку и повел домой. Идти приходилось ощупью: темнота, словно море, поглотила землю.
На следующий день, а может быть, это был и не следующий день, Франция и Англия объявили Германии войну, но об этом дне я совсем ничего не помню. Снова начались занятия в школе, радио сообщало о все новых и новых победах, наши танки неудержимо вклинивались в территорию противника. Мы бомбардировали Варшаву, перешли Нарев, а французы и англичане стояли у линии Зигфрида и не произвели ни единого выстрела, и будущее снова предстало нам в розовом свете.
- Великолепно он это проделал, наш фюрер, - говорил мой отец, словно у него и тени сомнения не было в том, что фюрер сможет это проделать.
Половина класса записалась в армию добровольцами, но нас не взяли.
- Германия не нуждается в том, чтобы на воину шли мальчики, - сказал нам майор Глазер на призывном пункте. И мы снова вернулись за парты.
Через шестнадцать дней фюрер покончил с Польшей и присоединил Вартегау, и Верхнюю Восточную Силезию, и "польский коридор", и Данциг, и генерал-губернаторство к рейху, который после аншлюса с Австрией назывался Великим Германским Рейхом. Снова были разрешены танцы, и мы танцевали на Новый год в трактире "У Рюбецаля". Это был замечательный новогодний праздник, и зимнее солнце пылало над горами. А потом фюрер покончил с Данией и Норвегией, и снова были запрещены танцы, а потом фюрер справился с Бельгией, Голландией, Францией, Люксембургом, Югославией, Грецией и Критом, Северной Африкой, и танцы снова разрешили. Но мне уже тогда не было никакого проку от этого разрешения. Я нес службу имперской трудовой повинности, мы стояли у Мемеля, в трех километрах от русской границы, где не было ни танцплощадок, ни девушек.
Я хочу быть добрым господином
22 июня 1941 года, нападение на Советский Союз
Восемь недель наша рота имперской трудовой повинности стояла в трех километрах от германско-советской границы под Мемелем. Мы думали, как и все солдаты, которые, словно серым налетом, покрыли своими бараками, палатками и пушками зеленую холмистую равнину, что пройдет несколько дней и мы отправимся маршем через Советский Союз в Персию или в Индию, чтобы нанести там решающий удар англичанам. Хотя от Мемеля до Тегерана или Гиндукуша путь был неблизкий, но с какой иной целью, кроме занятия исходных позиций, могла происходить концентрация войск у Мемеля. Малонаселенная зеленая равнина была набита войсками, как лавка старьевщика железным ломом и старой посудой. Танки с ветками ольхи и тростником на пятнистых стальных куполах прятались, как кабаны, в редких рощицах, гигантские цистерны с бензином день за днем исчезали в подземных бункерах. В открытом поле появлялись взлетные дорожки из бетена, колонны пустых грузовиков стояли под купами берез, и каждый день подходили все новые и новые подразделения и ставили свои палатки и бараки. Никакого сомнения: мы заняли исходные позиции, и, так как у нас с Советским Союзом заключен пакт о ненападении, речь может идти только о переброске войск в Персию или Индию. Мы, солдаты рабочей команды, нетерпеливо ждали приказа о выступлении.
С тех пор как мы стояли под Мемелем, мы делали всякую бессмысленную работу по приказу наших командиров - а это все были незадачливые неудачники в гражданской жизни. Мы перебрасывали щебень с одного места на другое, срывали холмы в одном месте и насыпали в другом, укладывали узкоколейку по гати, а на следующий день ее разбирали, выбирали камни с лугов и копали канавы в болоте, которые за ночь снова затягивались, тренировались в обращении с лопатой, отбивали парадный шаг и приседали по разделениям. Мы с завистью смотрели на саперов, артиллеристов, пехотинцев и зенитчиков, которые, по нашему мнению, жили, как в раю.
У них были свободные часы после службы и увольнения, а мы с утра до ночи были заняты, и не могли выходить из лагеря. Их, по нашим понятиям, сказочно кормили, а нам нашего однообразного пайка едва хватало, они получали полевые, а мы - свои двадцать пять пфеннигов в день, а главное, они были настоящие солдаты, которым вручила оружие нация, мечта всех девушек, а у нас не было никакого оружия, и все девушки смотрели на нас свысока.
День за днем, все та же муштра и все та же скука, и мы ждали дня, когда начнется поход, как дня избавления. Мы получим по крайней мере хоть немного свободы, думал я, можно будет разок улизнуть, на квартирах за нами не будут так строго следить, и, главное, мы повидаем свет: Литву и Латвию, Белоруссию и Украину, Дон и Кавказ, Баку и Тифлис и, наконец, белый мерцающий восток с мечетями и минаретами, с тайнами сералей и гаремов, с причудливыми базарами. Мы повидаем свет, думал я, огромный далекий мир, а не только эту зеленую холмистую равнину, на которую мы смотрим уже два месяца. Равнину с окаймленной березами дорогой, с ольшаником и болотами у подножия холма, на котором теснились наши палатки, и желтым, оскаленным, как пасть дракона, карьером гравия, в котором мы стояли изо дня в день, стояли по двое в ряд, и уставными приемами перекидывали гравий лопатой и с тоской мечтали об украшенном павлинами троне и темном храме богини Кали. Нет, хуже, чем дни под Мемелем, не мог быть даже пеший марш в Индию. Нет, думал я, с чего-нибудь должно же начаться.
Один из дней - я помню, эта была суббота - начался особенно тяжко. При утреннем построении команда "Направо равняйсь!" была выполнена недостаточно четко, и фельдмейстер * [* Фельдмейстер - командное звание в подразделениях имперской трудовой повинности.], бывший фермер из Виндхука, приказал нам по шесть человек, а не по восемь, как обычно, поднимать рельсы для узкоколейки, сложенные в углу. А сам принялся неспешно и с удовольствием считать от одного до восьми.
Мы должны были приседать по пятьдесят раз, выполняя каждое приседание на восемь счетов, с этой чудовищной тяжестью в руках. Вилли, самый слабый из нас, свалился как сноп, у меня, как и у всех моих товарищей, руки были разодраны в кровь, санитар ходил вдоль строя и мазал йодом царапины, а фельдмейстер стоял на плацу, уперев руки в бока и слегка раскачиваясь, орал, чтобы мы и не мечтали об увольнительных сегодня вечером и завтра в воскресенье, он нам такого покажет, что мы потом на три месяца забудем думать о бабах (он выразился грубее). Потом мы бегом и с песней спустились в карьер, построились по два и начали перекидывать гравий, даже в шесть утра было жарко, и я с ужасом думал, что будет в полдень. Руки горели, я едва мог удерживать лопату, как вдруг прибежал связной из ротной канцелярии и передал фельдмейстеру какое-то сообщение. Тот взглянул на часы, приказал: "Работу отставить", и скомандовал "построиться". Мы вылезли из карьера и замаршировали обратно. На этот раз не было никаких придирок. "Начинается, - думал я, - начинается". Никакого сомнения. Это было начало. Нам выдали перевязочные пакеты, стальные каски, по две банки мясных консервов, и по пачке печенья (неприкосновенный запас), и, к глубокому нашему изумлению, велосипеды - новые, с иголочки, выкрашенные в коричневый цвет, и командир отделения, который выдавал новые, с иголочки, выкрашенные в коричневый цвет велосипеды, смеясь, спрашивал, нет ли среди нас кого-нибудь, кто не умеет ездить, тогда его придется обучить за несколько ближайших часов. Но оказалось, что ездить умеют все. Мы получили приказ сесть на велосипеды, и мы сели, и поехали вниз по дороге, и радовались, что мы проедем по всему свету на велосипедах, а не протопаем пешком. Мы подъехали к военному складу, расположенному неподалеку от карьера, и составили там велосипеды, а фельдмейстер, который ехал впереди на гоночном велосипеде, приказал нам входить в склад по шесть человек. Я был среди первой шестерки. Я вошел в склад, и мне показалось, что сердце мое остановилось. В складе на деревянных решетках лежали винтовки.
Винтовки, бог ты мой, настоящие винтовки, такого мы себе и представить не могли, и я подумал, что мы приехали сюда, чтобы перевезти винтовки на другое место. Но нас стали вызывать, и мы подходили по одному, я подошел четвертым к окошечку перед деревянными решетками, и получили наше оружие, настоящее оружие, какое носят настоящие солдаты: карабины 98-К и пять обойм боевых патронов. Я первый раз держал настоящую винтовку, взвесив ее на руке, я ощутил ее тяжесть. Потом мы расписались в ведомости и вышли наружу, держа винтовки в руках, и наши товарищи недоверчиво смотрели на нас. Потом вызвали еще шесть человек, они вошли в барак и вернулись с винтовками, и так у всех нас появилось оружие, настоящее оружие.
Я открыл затвор и посмотрел через канал ствола, блестящего нарезного ружейного ствола, и все товарищи вокруг взвесили винтовки в руках, открыли затвор и посмотрели в канал ствола, и небо превратилось в крошечный голубой кружочек в конце бесконечной стальной спирали. Потом мы закрыли затворы, и теперь, о господи, винтовка была заряжена, и мы смотрели сквозь прорезь прицела на мушку, и внезапно дерево, на которое мы смотрели, и его ветви и листья превратились в точки, которые нужно было взять на мушку сквозь прорезь прицела, весь мир превратился в мишень, и фельдмейстер заорал: "Друг на друга не наводить, бездельники!"
Мы уставились на свои винтовки, стараясь запомнить номер, затем перекинули их через плечо, вскочили на велосипеды, вернулись на план и начали упражнения: "На плечо!", "К ноге!", и первый раз упражнения доставляли нам удовольствие. Фельдмейстер даже похвалил нас и сказал, что хорошим исполнением ружейных приемов мы загладили утреннюю расхлябанность. Мы поехали в тир и стреляли боевыми патронами по мишеням, и я два раза попал в семерку и один раз в девятку, выполнил норму и был счастлив. День пролетел, как одна минута, мы упаковали ранцы, лишние вещи отослали домой, до блеска начистили велосипеды, смазали винтовки, потом опять поехали в тир и стреляли по мишени, изображавшей человека: грудь, голова, стальная каска, мы попадали и в грудь, и в голову, и в каску.
Вечером, когда мы, устав до смерти и сидя на своих упакованных ранцах, спорили, пойдем ли мы в Персию или в Индию, раздался пронзительный звук ударов в железный рельс, и наш старший закричал:
"Газы!" Мы натянули противогазы и выскочили наружу. Химическая тревога бывала уже много раз, с тех пор как мы стояли здесь, на холме над болотами. Это была излюбленнейшая и самая жестокая форма муштры. По сигналу химической тревоги нас заставляли натягивать противогазы с привинченными фильтрами, бегать, петь и ползать на четвереньках. Но сегодня это не было издевательством. Фельдмейстер сделал нам знак собраться вокруг не: о полукругом и приглушенным голосом сказал, чтобы каждый проверил, не пропускает ли его маска воздух, потому что это больше не шуточки, а вопрос жизни и смерти - русские на все способны, и на газовую атаку тоже. Мне показалось, что я плохо его понял.
Мы глазели друг на друга сквозь круглые окошечки противогазов. Русские! Значит, русские! Уже стемнело, внизу, у края болота, какой-то офицер сжигал документы, я видел потрескивающие красные языки пламени, и их свет играл на черной воде среди травы, и запах обуглившейся бумаги доносил до нас слабый западный ветерок, по мы не чувствовали его, мы были в противогазах, и резина плотно прилегала ко лбу и подбородку. Русские, значит, все-таки русские! Трещал огонь, на болоте лопались пузыри.
Мы стояли молча. Вдруг я вспомнил, что сегодня Иванова ночь, летний солнцеворот, самая короткая ночь в году после самого длинного дня. Огонь брызгал искрами. В трех километрах, в четырех тысячах шагов лежала граница. Значит, русские, все-таки русские! Мое дыхание клубилось внизу под раструбом маски. Мы выступали против России. Вдруг мне все стало ясно: мы могли выступить только против России!
Я хорошо помню, что при заключении германскосоветского пакта о ненападении я впервые усомнился в правильности политики фюрера. Ведь его послало само небо для того, чтобы с корнем вырвать и истребить большевизм, а он вдруг заключает пакт с родиной большевизма, с Советским Союзом, с этим государством сатаны, да как это может быть? Я не понимал этого, и отец не мог мне ничего объяснить.