По полю бежали группы солдат. В придорожной канаве лежал фауст-патрон.

- Офицеры, вперед! - ревел какой-то фельдфебель.

Но ни один офицер не появлялся.

- Они удрали! - закричал пронзительный голос.

Колонна превратилась в кипящий поток. Корпуса машин колебались. Я вдруг почувствовал страх. Машины переполнили шоссе, поток начал переливаться через его края. Искаженные лица, орущие рты.

Я едва успел схватить ранец и винтовку, как меня подхватил поток и понес в задыхающейся толпе к большому шоссе. Меня уносило. Чья-то рука крепко схватила меня за плечо. Это был мой друг.

- У тебя есть сигареты или шоколад, или еще что-нибудь? - закричал он мне в ухо.

- Коньяк, - ответил я и понял, что он имел в виду.

Мы кулаками проложили себе дорогу, пробежали немного вдоль большого шоссе и вскочили на подножку крытого грузовика.

- Слезай, стрелять буду! - заорал водитель, но я уже отвинтил крышку моей полевой фляги и сунул фляжку ему под нос.

Водитель втянул носом воздух, потом спросил:

- Полная?..

- Полная, - ответил я, завернул крышку и встряхнул флягу, в ней слабо булькнуло.

- Лезьте наверх, да поживей, - сказал водитель и засунул флягу за пазуху. - Быстро, и чтобы никто вас не видел, там имущество штаба армии.

- Имущество штаба? А ты еще грабишь нас, бедных? - возмутился ефрейтор.

Водитель угрюмо мотнул головой.

- Да нет, там не то, что вы думаете. Картины там и всякое в этом роде, - сказал он.

Мы забрались под брезент и устроились на запломбированных ящиках. Было темно, только сквозь отверстие в брезенте падал лучик света. Грузовик загромыхал дальше. Мы проехали всего несколько минут, как почувствовали сильный толчок. Машина остановилась. Мы покатились по кузову, затрещало дерево, заскрежетало железо, раздались крики, загремели выстрелы. Я рванул брезент и увидел, что мы снова стоим в лесу, натолкнувшись на переднюю машину. Дверца машины открыта настежь, водитель исчез. Из всех машин выскакивают солдаты и бегут в лес. Пока я смотрел, перед нашей машиной остановился покрытый коркой грязи мотоцикл.

Мотоциклист в серо-коричневой форме с красным на фуражке соскочил на землю и, размахивая автоматом, закричал:

- Криг капут, камрад, бросай винтовку, война капут!

Мне показалось, что я слышу голос самого сатаны. Я скатился с машины и бросился в лес мимо русского, который пытался схватить меня. В этот момент я был совершенно твердо уверен, что все это мне снится. Все это был только сон: я бежал во сне, мне всегда снилось, что я бегу через мрачный сосновый бор, что лицо мне царапают ветки и иголки, и я ничего не чувствовал, совсем ничего, потому что это был только сон, и я лежал в постели, и пора было в школу, и вот-вот зазвонит будильник. Еще пять минут, и я очнусь от этого кошмара, проснусь в солнечном свете, и все будет, как прежде: под окном цветущая груша, по небу плывут облака, нет больше боя и шума, нет войны и сражений, благословенный мир, и тут вдруг раздался звон, звон будильника - з-з-зз-зз, - он пронзительно звонил в моем сне, лоб раскалывался от боли, мимо мчались призраки, звучали призрачные вопли. Я стоял перед обломанной веткой дерева и ощупывал лоб, я увидел кровь на руке. Бежать дальше, только дальше, это не сон, теперь сзади нас слышались орудийные залпы, дальше, только дальше, только прочь от русских. Я бежал дальше, лес поредел. Я побежал медленнее, кругом во все стороны разбегались призраки. Лицо мое горело, словно я упал лицом вниз в колючий кустарник, гремели залпы. Вдруг я остался один. Я бежал, задыхаясь, дальше, только дальше. Я бежал и уже не чувствовал своего тела, я мог бы так бежать вечность.

Вдруг моя нога заскользила, на дороге лежало чтото блестящее, я поскользнулся, блестящее было металлом, я упал на кучу нагрудных знаков, которые носила полевая жандармерия. Металлические щитки звенели, я погружался в них, как царь Мидас в красное золото, и был выше любого царя. Бляхи жандармерии. Те, кто носил эти бляхи, были равны богам, подумал я. И вот эти божественные знаки сброшены, блестящие щитки превратились в отбросы, в позорные струпья, а те, кто их носил когда-то, блуждают по лесу, и жесть не позванивает у них на груди.

Они теперь никого не могут схватить, никого не могут повесить на первом суку, теперь они сами мчатся, преследуемые, сквозь чащу, загнанные гончие, и, гляди-ка, здесь валяются и знаки различий: офицерские погоны и звезды, - вот капитан, а вот и майор, и полковник. Теперь все они значат не больше, чем я. Теперь я не был больше солдатом, я был свободен, и вдруг я захохотал: я лежал на куче нагрудных блях, держал в руке полковничий погон и хохотал, как безумный, а вокруг гремели орудийные залпы. Вдруг ветка сосны, толщиной в палец, упала, словно срезанная, на землю рядом со мной. Я перестал хохотать. Рядом была яма, я залез в нее, и, лежа в яме на мягком мху, я почувствовал, что не смогу больше сделать ни шагу. Только тут я заметил, что забыл ранец и винтовку в машине. Ранец ничего, а вот винтовка... что я буду теперь делать, если придут русские? Вдруг в путанице ветвей мне почудились повешенные крестьяне с их обледенелыми босыми ногами, я снова вскочил и помчался по лесу.

Лес кончился сразу. Я увидел поле, на нем стояли солдаты, подняв руки вверх: пленные! Я бросился назад и увидел, что солдаты медленно опускают руки и молча садятся на землю, как стая ворон. Потом я увидел русского в длинной серо-коричневой шинели и с винтовкой с примкнутым штыком. Тень сосен упала на поле. Я все время бежал на запад, направление было правильным, значит, и на западе уже были русские. Путь к свободе отрезан!

Это конец, подумал я, как загнанный зверь. В лесу трещали выстрелы. Ясно, русские прочесывают лес, у них железный гребень, и им они прочесывают лес, а я вошь, которая повисла на волосах леса.

Я достал карманный нож и открыл его. Заблестело лезвие, очень ли будет больно? Я вошь, но живым они меня не возьмут. Я провел острием по ногтю, поскоблил немножко. Нож был тупым. Я уставился на лезвие: кусок серой стали с круглыми пятнами ржавчины. Ничего не выйдет, только зря буду мучиться. Пленные в поле зажгли костер. А если русские совсем другие? Если они оставят нам жизнь?

А может быть, отпустят на свободу? Чепуха. Это просто дешевая маскировка: гремят выстрелы - вот действительность! Я заставил себя подняться на ноги. Если уж суждено мне умереть, так пусть я паду от честной пули. Качаясь, я пошел по открытой пробеке. Кто-то тихо позвал: "Эй!" Я вздрогнул, перепуганный насмерть, и огляделся вокруг: на просеке никого не было. Снова кто-то тихо позвал: "Эй!" Зов шел из зарослей ежевики, я узнал голос ефрейтора.

Я подполз к зарослям, они казались непроходимыми, заграждение из гибких петель и колючих шипов. Все равно я полз. Кожа и одежда рвались в клочки, но вот я увидел в зелени глубокую яму.

- Здесь нас .никто не найдет, - сказал ефрейтор. Его лицо было расцарапано, на шее и на руках запеклась кровь.

Я прохрипел, что русские уже стоят к западу от леса, мой друг молча кивнул головой. Я смотрел в его растерзанное лицо, и искорка надежды снова зажглась в моем сердце. Теперь я хоть был не один.

- Выше голову! - сказал мой друг, пока мы можем с.... еще не все потеряно. - И он шепотом объяснил мне свой план. Днем- мы будем прятаться, а двигаться только ночью. Американец стоит в сорока километрах отсюда, сам черт должен вмешаться, чтобы нам это не удалось! Пусть нам даже придется все ночи напролет ползти на животе, как змеям.

- А потом? - беззвучно спросил я.

Ефрейтор свистнул сквозь зубы.

- Германия лежит в дерьме, и на ближайшую тысячу лет ничего с этим не поделаешь, - сказал он.

Воздух в яме казался зеленым.

- Ну? - прошептал я лихорадочно.

- Мир велик, - сказал ефрейтор и вытащил свой портсигар, он зажал сигарету между пальцами, покрутил и, наконец, засунул в рот, но не зажег ее. - Мир велик, а Германия в дерьме, - сказал он и, пососав холодную сигарету, добавил, что запишется в иностранный легион или к англичанам в колониальные войска. Скоро будет спрос на немецких солдат.

Немцы - лучшие солдаты в мире и единственные, имеющие опыт войны на Востоке. Он сказал, что сам принимал во все1\1 этом участие с тридцать шестого года, и перечислил: Австрия, Судеты, Польша, Франция, Югославия, Восточный фронт, Италия - он в армии уже десятый год. И я подумал, почему же он всего-навсего только ефрейтор. По правде говоря, когда-то прежде он хотел учиться, рассказывал ефрейтор, изучать философию и историю, но теперь ему плевать на все это, теперь он стал ландскнехтом, им и останется.

Выстрелы умолкли, но снова раздался шум: мальчики в солдатской форме промчались мимо наших зарослей ежевики к опушке леса и сейчас же бросились обратно, как будто за ними кто-то гнался. Я подумал о моих товарищах, которые остались на поляне. Их, конечно, группами уводят в лес и где-нибудь там расстреливают, лес велик.

- Германия в дерьме, - сказал ефрейтор.

Он снял сапоги, подложил их под голову и добавил мечтательно: - Целые годы мы жили как боги, я ни о чем не жалею. - И он стал вспоминать, какой была жизнь на этой войне: - Мы прошли господами по всей земле, и народы, сняв шапки, пригибались к земле перед нами, мы жили как боги, как фараоны топтали мы ногами наших рабов, мы глядели врагу прямо в глаза и всаживали нож в тело, мы швыряли их женщин на землю и насиловали их, держа за горло, пили шампанское в Бордо и Париже, где в борделях зеркальные полы. Да, эти дни мы прожили как боги, жалеть не о чем и не в чем каяться.

Я слушал его затаив дыхание и думал, что война кончилась, что для моего друга она была как счастливый жребий для игрока, что Германия теперь действительно в дерьме. Ее превратят в картофельное поле, так они решили в Ялте. Картофельное поле. Женщин в публичные дома, мальчиков и мужчин в Сибирь на свинцовые рудники, и я подумал, что туристы со всего света будут ходить по разрушенным дотла городам Германии и бойкие гиды будут выкрикивать: "Леди и джентльмены, вы видите здесь самые большие руины в мире, развалины Кельнского собора, а вот здесь развалины королевского замка в Аахене". Тут мне пришло в голову, что, кроме Бреслау и Оппельна, я ничего не знаю в Германии: ни Кельна, ни Аахена, ни Мозеля, ни Реина. Я всегда только хотел "домой в рейх", а теперь рейх в дерьме.

Собственно говоря, какое мне до этого дело, я никогда не жил в Германии, я чехословак, я всегда был чехословаком. Меня все это не касается, а то, что я сижу в этой яме, - недоразумение. Мне незачем идти в иностранный легион, я могу отправляться домой, война кончилась, я не имею никакого отношения к Германии, никто ничего не может мне сделать. Но потом я подумал, что русские никогда не считались с международным правом и для них не будет различия между немцами из Германии, которые начали войну, и нами, которые только принимали в ней участие. И я подумал, что прежде всего мне надо добраться до американцев, сорок километров, один ночной переход, не больше, последний переход в этой войне. Ефрейтор завернулся в свое одеяло. Мы затаились в яме в ежевике. Германия лежала в дерьме, по лесу бродили солдаты, все еще раздавались выстрелы, может быть, они уже и вправду стреляли друг в друга, американцы и русские, и это был уже не последний день второй, а первый день третьей мировой войны, и Германия, моя священная Германия, завоюет еще в конце концов весь мир.

Слухи

Июль 1945 года, Потсдамская конференция

Я ничего не знал о встрече премьеров Америки, Англии и Советского Союза, собравшихся в Потсдаме, чтобы решить судьбы Германии после войны, а если б и знал, вряд ли это меня заинтересовало бы. Германия была побеждена, теперь ее уничтожат, мы всю жизнь проведем в плену, и я примирился с такой судьбой. Пробраться к американцам мне не удалось.

Три ночи мы с моим другом бродили по лесу, пытались пробиться на запад, на юг и, наконец, на север.

На третий день мой друг ефрейтор попался полевым жандармам генерала Шернера, который приказал продолжать борьбу, и они повесили его, как дезертира, на первом же клене. Я видел это издалека с вершины холма, но ничем не мог ему помочь. Мы разошлись с ним по двум дорогам, чтобы разведать путь. Вскоре после этого меня задержал русский патруль, и я попал в многотысячную колонну, которая медленно тянулась на восток, и я тоже поплелся в восточном направлении, на восток, и спрашивал себя, не была ли бы быстрая смерть в петле избавлением от ужасов плена. Я плелся на восток, и постепенно все вопросы умирали во мне, и я больше ни о чем не думал.

Сверкала голубая вода, вдалеке прыгали тени, не дельфины ли? Я не смотрел туда, но видел это.

Я лежал с товарищами на палубе, ни о чем не думал и слушал вальсы, которые доносились с фок-мачты.

Беспрерывно играли вальсы: "Голубой Дунай", и "Вена, Вена, лишь ты одна", и "Это ты, мое щедрое счастье". Я слушал слишком громкие голоса певцов и певиц, они прерывались всегда на одном и том же месте, вероятно, на пластинке была царапина - я слушал их, как плеск волн и свист ветра, и не думал о том, ставит ли капитан пластинки с венскими вальсами, чтобы доставить нам удовольствие или помучить нас воспоминаниями об ушедших днях.

Я не думал ни о чем, я лежал в полусне. Почти полтора месяца мы ютились в товарном поезде, по двадцать четыре человека в вагоне, и катили на юговосток, а сейчас мы лежали на палубе парохода, опьяненные морским воздухом, солнечным теплом и блаженным чувством сытости. Во время путешествия по железной дороге я все время страшно хотел есть, но теперь я был сыт. Я съел хлеб и рыбу: треть буханки хлеба, большой кусок вяленой рыбы и десять кусков сахару, хотя нас предупредили, что этого пайка нам должно хватить до лагеря, мне, как и всем остальным, было плевать на это. Я растянулся на палубе и съел весь хлеб, всю рыбу и весь сахар, запил водой, вдохнул морского воздуха, и вот теперь я был сыт и словно пьян, а пароход плыл по Черному морю.

"В волнах вальса кружусь, кружусь", - пел женский голос с фок-мачты. Небо сияло чистейшей синевой. Далеко в море сверкали быстрые тени дельфинов.

Мне кажется, мы плыли так два дня и две ночи, точно сказать не могу, так как я продремал все это время. Я не помню, как назывался пароход, и как выглядел капитан, и каким образом мы погрузились на борт. Я помню только, что уже на борту возник спор между капитаном и начальником караула, кажется, по поводу того, где нам находиться - на палубе или в трюме, помню, что потом мы растянулись на досках палубы и съели весь свой паек. Потом заиграли вальсы, и мир, заключенный между небом и водой, начали застилать сумерки, и я помню только то, что было, когда мы приблизились к земле.

Я вспоминаю, как кто-то закричал: "Земля!", я слышал крик, но продолжал лежать, и мне кажется, что я не видел, как подплывала и становилась все больше земля, я увидел ее, только когда она вошла в поле моего зрения. Я помню, что она заполнила все пространство, которое мог охватить мой взгляд, и ворвалась в меня, как поток врывается в узкую долину. Коричнево-зеленым коленом великана круглилась под светлым стеклянным небом гора, по ее склону грязными комьями снега взбегал вверх город.

Белизна его домов зияла дырами и тускло светилась в полуденном солнце, разбитая сказка на коричневом горном склоне, а в синей воде застыл ржавый остов.

Железный скелет, похожий на вытянутые скобы плоских ворот, погруженных в море. Как острые рыбьи кости, вонзались в небо четыре стержня, торчащих из его бока. Рядом лежала разбитая корма какого-то корабля. Наш пароход еле двигался, гавань была заполнена обломками. За разбитой кормой виднелись куски бетона, словно огромная галька, подальше - мачта, вонзившаяся в фюзеляж самолета, а сквозь звуки вальсов из города пробивался тяжелый запах холодного дыма. Я вскочил на ноги и с ужасом смотрел на город и гавань. Вода стала грязной, на ней плавали крупные цветные пятна нефти. Затаив дыхание, не произнося ни слова, мы смотрели на город-разбитую раковину, которая покрывала береговой склон своими выпуклыми створками. Мы, не отводя глаз, смотрели на город, а вальс "Вена, Вена, лишь ты одна" все звучал. Я сидел в отеле "Захер" и видел мерцающее лицо в хрустале зеркала, зеркало разбилось, и город лежал в осколках, я глядел на него, не отводя глаз, и у меня вырвалось: "Господи!" Пароход остановился, по его корпусу пробежала дрожь, вокруг торчали мачты, дома в гавани были распахнуты, как двери, и пробиты насквозь, от крыши до фундамента, и я, содрогаясь, подумал, что все это сделала война. Война прошла по земле, словно бородатый угольщик с железной кочергой, он ударил своей кочергой по городу и по гавани, и остались разбитые корабли и опустошенный город. Здесь прошла война - угольщик с железной кочергой, посланный каким-то божеством. Что значил рядом с этим человек!

Внезапно я почувствовал глухой голод. Пароход медленно подплывал к молу. Мол был завален мусором и щебнем. Мы вылезли, и, пока мы строились на молу, где-то возник слух: каждому транспорту военнопленных дадут разрушенный город, который они должны будут отстроить. Наш город здесь, перед нами - Новороссийск, и, когда мы его отстроим, нас всех отпустят домой. Слух волнами расходился по нашим рядам, как расходится звук по воздуху, он гудел мне в уши, а я смотрел на город и думал в отчаянье: "Нам никогда этого не сделать". Мы стояли на молу и молча смотрели на город, мой взгляд переходил с дома на дом, я видел балки, качающиеся как маятники на железных опорах, лестницы, лишенные лестничных клеток, стены с зияющими, словно разинутые рты, дырами, расколотые трещинами этажи, груды битого кирпича, и беспомощно думал, сколько же понадобится времени, чтобы перетаскать и выбросить в море хоть одну такую кучу, а потом надо строить дом за домом, улицу за улицей, квартал за кварталом. Да ведь это не под силу даже целому народу, а мы всего-навсего транспорт военнопленных, доставленный сюда слабеньким пароходиком. Я смотрел на город, на обломки и думал, что обречен всю жизнь тянуть лямку среди этого мусора, убирать обломки Новороссийска, катать тачку, как каторжник, навсегда прикованный к ней. И вдруг я подумал, что это только справедливо. Но эта мысль возникла в мозгу на сотую долю секунды, я тотчас же забыл ее. Она, словно молния, вспыхнула во мраке моего сознания, чтобы сейчас же погаснуть, и только спустя много месяцев она с большим трудом снова вошла в мое сознание. "Это только справедливо!" - подумал я и сейчас же позабыл об этом. В животе у меня бурчало. Мы неуверенно ступили на берег. Мусор на улицах кто-то сгреб в сторону, от каменных стен шла вонь. Мы медленно побрели дальше. Я опустил голову, мне не хотелось смотреть на разрушенные стены. Война слепо и долго била вокруг своей железной кочергой, и я подумал: за сколько времени можно построить стену дома: за день, за неделю, за месяц? Этого я не знал.

Мы брели дальше. Вдруг возле груды щебня появилась старуха. Она смотрела на нас. Я опустил глаза и стал смотреть на пятки идущего впереди, на медленно плетущиеся сапоги с каблуками, один сапог был разорван, кожа на нем лопнула. Мне показалось вдруг, что сейчас они вылезут из развалин, бросятся на нас и убьют, они, те, кто выжил, победители, кто живет сейчас среди камней. Я поднял голову и увидел мертвую пустыню, белые, опаленные фасады, в одном оконном проеме торчала половина ванны, потом я опять смотрел на каблуки, только на шагающие каблуки, больше ни на что.

Мы шли по городу, мы шли так, наверное, около часа, откуда-то, словно из невидимого тумана, выныривали люди, они молча смотрели на нас, а мы плелись все дальше среди развалин. Дорога пошла вверх, мы начали подыматься в гору по каменистой земле.

Глазам открылось ущелье. Я оглянулся, город исчез.

Значит, это неправда, что каждый транспорт военнопленных будет отстраивать город или наш город вовсе не Новороссийск? Неужели есть город, разрушенный сильней? Как сейчас выглядит Киев или Полтава?

Конечно, они тоже разрушены. Я вспомнил фильм: железная дорога и на колесах нечто вроде плуга, который вырывает за собой из земли рельсы и шпалыПотом я видел взорванную плотину, хлынувший поток уносил глыбы бетона, как гальку. Большевизм никогда больше не оправится. Конечно, Киев разрушен, и я с раздражением подумал: а мне-то какое до этого дело?! Мы плелись дальше, вдруг что-то рвануло мои внутренности, казалось, там заворочался какой-то зверь. Я громко застонал, мы плелись дальше, все выше в горы, а зверь внутри меня вопил, требуя пищи.

Зверь ворочался и, не переставая, вопил. Потом я услышал журчание родника, оно прозвучало для меня, как плеск водопада, мы бросились к источнику и пили, пока не выпили весь ручеек.

- Здесь лагерь, спать, шлафен, - сказал начальник караула, молодой и коренастый, левой руки у него не было.

Я опустился на каменистую землю, поросшую травой. Ущелья темнели. Начальник караула достал из своего мешка маленький синий платок и стал его развязывать. Затаив дыхание мы смотрели на платок, там мог уместиться разве что кусок хлеба, которого не хватило бы даже на двоих, но мы смотрели на платок такими глазами, словно в нем были спрятаны все сокровища мира. Начальник развернул платок правой рукой, придерживая его на обрубке левой, и мы увидели три кусочка сахару. Он взял один кусочек, сунул в рот и потянулся за вторым, он держал его уже в руке, маленький желтовато-коричневый сладкий кубик, но потом он положил его обратно и снова завязал платок узлом. Конвоиры собирали хворост. Я не мог понять, зачем им нужен огонь, потом подумал, что можно было бы заварить чай, но этих растений с голубыми зонтиками на жестких стеблях я никогда раньше не видел. Группа парней из организации "Тодт", расположившихся рядом с мной, тоже разожгла костер. Я спросил, зачем им огонь, один из них пробормотал, что они хотят кое-что сварить. Он взял котелок и, согнувшись, стал подниматься по склону, время от времени что-то со стуком бросая в котелок.

Уж не собирается ли он варить камни? Я пожалел, что нельзя есть землю: броситься на нее, вонзить зубы и глотать, дополна набить желудок тяжелой землей. Она наша мать. Почему же она не кормит своих детей? В котелках что-то постукивало, что же все-таки они собирают? Над одним костром уже висел котел: в нем что-то бурлило. Я услышал бульканье воды, встал и подошел поближе. Сквозь пар я увидел бурлящую пену, потом разглядел пляшущие в воде скорлупки, похожие на епископские митры: солдат варил суп из улиток. Часовые тоже собирали улиток, они долго мыли их, а потом бросали в кипящую воду, которая мгновенно покрывалась клокочущей пеной.

Я не мог смотреть на это, голод превратился в яростную тупую боль. Я снова лег, вывернул наизнанку карманы брюк и мундира и стал ощупывать швы в надежде найти хоть крошку табаку. Но за время пути я уже сотни раз обшаривал все карманы и теперь не мог ничего найти. От котелков поднимался отвратительный запах. "Улиток надо бросать, только когда вода закипит, и сразу снимать пену. Ох, бараны, вы же так наглотаетесь улиточной слизи", ворчал ктото из организации "Тодт". Внезапно мне захотелось вскочить, вырвать дерево из земли и разнести все вокруг, все, все: котелки с улитками, костры, наших ребят, и русских, и стены города, которые еще оставались стоять. Все - слизь, вонючая улиточная слизь, и человек улиточная слизь, слизь, и ничего больше, отброс земли, проказа, короста. Надо встать, вырвать дерево из земли, дуб и разбить все вокруг. Мой желудок вопил от голода, а варево из улиток шипело, проливаясь в огонь. Я встал, взял котелок и побрел вверх по склону - поискать улиток, но весь склон был уже обобран. Я пошел к ручью, принес воды, натаскал хворосту, разжег костер, подвесил котелок, а потом маленькими глотками пил горячую воду, и смотрел на море, и думал обо всей той еде, которую не доел когда-то. Я видел белую, густую, жирную, ароматную еду: перловую кашу, густую перловую кашу с мясом, а мы еще воротили морду - опять перловка, чертова бурда - корм для свиней, а теперь я видел целое корыто перловки. Кругом воняло, как из выгребной ямы, солнце медленно садилось за горой, на склоне которой мерцали огни костров.

Часовые тихо пели что-то, тени становились - все длинней. По морю плыл пароход, я видел, как он постепенно исчезал. Потом я, должно быть, заснул. На следующее утро мы двинулись дальше, голод перестал бушевать, осталось только головокружение. Несколько часов мы шли по горному склону, дороги здесь не было. Наконец мы дошли до шоссе, у которого в два ряда стояли палатки. Дорогу окаймляли дубы, деревья-великаны с ободранной корой и обломанными кронами, острые зубцы гор отливали фиолетовым.

Должно быть, был полдень. Из палатки вышел рабочий, его лицо, руки и рубаха были вымазаны нефтью.

Увидев нас, он сплюнул и что-то сказал, наверно, выругался. Я отвернулся и посмотрел на горы.

- Ну, фриц, где Гитлер? - сказал рабочий и опять сплюнул.

Мы, пошатываясь, побрели дальше. Рабочий подошел к нам, он схватил за плечи парня, который шел впереди меня. Я смотрел на руки русского рабочего, черные, волосатые, вымазанные нефтью русские руки, и, охваченный внезапной и бешеной ненавистью, подумал, что следовало бы отрубить эти грязные, перемазанные нефтью русские руки, пачкающие чистый немецкий мундир. Парень обернулся и испуганно уставился русскому в лицо, а русский сказал: "Эх вы, тейфели, возьми!", достал кусок черного хлеба и сунул его парню. Когда я увидел хлеб, голод снова взревел во мне. Парень взял хлеб, я, как и все мы, не отрываясь глядел на него, не поделится ли он с кем-нибудь, но он никому ничего не дал. Он вонзил зубы в хлеб и кулаком запихивал кусок в рот и жевал его, заглатывая куски целиком, как змея, он сожрал весь хлеб, а я кричал про себя, что никогда бы не взял у русского паршивого куска хлеба, а визжащая пила распиливала мое тело. Дорога спускалась в-, долину, мы повернули в дубовую рощу. Дорога сузилась, превратилась в узкую тропу. Она вывела нас на просеку, где стояли палатка и несколько грузовиков: там был колодезь, а кругом лежали штабелями листы фанеры. Мы остановились. Из палатки с красным крестом, нарисованным на белом фоне, вышел русский офицер, он подошел к нам, но мы смотрели не на него, мы не могли оторвать взгляда от грузовиков, на которых лежали картошка, и хлеб, и мешки, а в них, может быть, перловка. У меня в животе стало жарко, словно там варилось что-то. Вперед вышел переводчик, и я услышал сквозь наступающую дурноту, как он говорил, что мы прибыли на место назначения, что теперь мы начнем строить лагерь, а листы фанеры предназначены для финских домиков, где мы будем жить. Командир надеется, сказал переводчик, что мы будем хорошо работать, выполнять и перевыполнять нормы и поможем искупить тяжкую вину Германии. Потом он сказал, что часа через три будут суп и каша, и табак, и сахар, и хлеб, а пока будут заполнены опросные листы и всем нам сделают прививки против сыпного тифа и малярии. Офицер спросил, не будет ли вопросов. Кто-то спросил, можно ли писать домой. Офицер сказал, что скоро можно будет. Больше вопросов не было. Мы разошлись.

Товарищ, тот, который ел русский хлеб и стоял как раз рядом со мной, схватил меня за руку. Он был - очень бледен и тяжело дышал.

- Ты слышал? - еле выдохнул он.

- Что? - спросил я.

- Они нам кое-что впрыснут, - прошептал он и побелел еще сильней. - Они нам это впрыснут, - лихорадочно шептал он, а я растерянно смотрел на него, не понимая, о чем он говорит. - Они нам это впрыснут, - выдохнул он в третий раз и объяснил, что они впрыснут нам в вену воздух, кубик воздуха в поток крови, которая бежит по кругу, и этот воздух попадет в сердце, закупорит его, и мы умрем от разрыва сердца.

Я обалдело посмотрел на него и недовольно проговорил: "Чепуха!" Но мой товарищ сказал, чтобы я повнимательнее посмотрел вокруг: все здесь одна бутафория" чтобы нас успокоить и создать обманчивое впечатление, будто мы находимся в лагере. Он обвел рукой все вокруг, и я увидел: штабеля фанеры, палатка с красным крестом, грузовики с картофелем, хлебом и мешками... Он спросил, почему вокруг нас молчаливый лес, и почему дорога вдруг сузилась до узенькой тропки, почему кругом стоят часовые, и почему на пароходе все время играли вальсы, и почему русский капитан так хитро улыбался, и почему комендант лагеря сразу же произнес успокоительную речь и обещал, что разрешит писать .домой. И вдруг я снова услышал вальсы и увидел, что кругом лес, густой, молчаливый, дремучий русский лес, а между стволами деревьев стоят часовые, я увидел грузовики, для вида нагруженные продуктами, которые повезут потом наши трупы в ущелье, а мой товарищ шипел мне в ухо: "Они нам впрыснут что-нибудь такое, кубик воздуха в вену или кубик фенола прямо в сердце!" Я поднял глаза: кругом были горы. Ведь это Кавказ, а где-то за Кавказом начинается Турция, ближайшая цивилизованная страна, граничащая с этим скифским царством, в котором людям впрыскивают смерть в вены. И тут я услышал мое имя.

- Военнопленный Фюман! - крикнул переводчик, поднеся руку ко рту.

Я шагнул к нему, и переводчик сказал:

- На допрос! - и кивком указал на палатку.

"Все", - подумал я и еще раз поглядел на горы, на огромные синие горы, исполинские горы. И тут я почувствовал толчок в спину и вошел в палатку.

Я ничего не видел больше, только темноту, я слышал вопросы, но был без сознания, и кто-то чужой во мне машинально назвал мое имя, место моего рождения, профессию моего отца, номер полка связи военно-воздушных сил, русские города, где я служил, где мы стояли Потом я услышал, как голос спрашивал: ^

- Вы были членом национал-социалистической партии или одной из подчиненных ей организации?

И тут сознание возвратилось ко мне. Без всякого удивления я заметил, что вопросы задаются мне понемецки, и увидел в полумраке палатки русского комиссара, который меня допрашивал, рядом с ним за грубо сколоченным столом сидел писарь, а в глубине палатки я увидел одетого в белое человека, который возился со шприцем, и я подумал, что, наконец, наступит конец. Пустят ли они мне пулю в лоб или накинут веревку на шею, только бы это был конец, конец всему. Я поднял голову и громко сказал:

- Да, я был в штурмовом отряде.

Теперь, конечно, комиссар должен вытащить свой револьвер, комиссар подошел ко мне и сказал:

- Разумеется!

Разумеется, он меня сейчас застрелит.

- Само собой разумеется, что вы были в штурмовом отряде, при вашем социальном происхождении и при таком воспитании, - сказал комиссар. Он говорил, я не понимал ничего, я слышал его слова, но не понимал их смысла. Мне показалось, что капитан сказал еще: "Хорошо, что вы честно отвечаете на вопросы". Но этого не могло быть!

Потом я сразу очутился снаружи у палатки и увидел, как ребята сгружают с грузовиков картошку и хлеб, увидел горы, деревья и небо над ними и подумал, что весь мир, должно быть, спятил, спятил после этой войны, или сам я спятил. И котлы висели над огромными кострами, а один из товарищей толкнул меня в бок и спросил, слышал ли я, что нас собрали здесь, чтобы зарегистрировать, в Германии сейчас это невозможно сделать. Он знает совершенно точно.

Сейчас же после регистрации нас всех отпустят, и не пройдет двух недель,'как мы будем дома.

На Кавказе дождь

21 апреля 1946 года, объединительный съезд КПГа СДПГ

Апрель. Дождь идет третий день, он льет так, как может лить дождь только на Кавказе. Небо низко нависло над землей - оно как черно-зеленая губка, которую беспрерывно выжимают. Кажется, что нас окружает своим влажным шумом водопад: небо стало водой, воздух стал водой, вода стекает бурными ручьями по лагерному плацу, наклоненному в сторону долины, и его сине-серый глинистый грунт закипает шипящей пеной. С первого дня дождя по плацу и лагерной дороге пройти невозможно, мы набросали между бараками чурбаки, плахи н целые деревья: чурбаки сразу погрузились в глину, а дубы с их широкими кронами удержались наверху. Из^за дождя мы, понятно, не работаем и вот уже третий день томимся в бараках и думаем, что при такой погоде англичане не прилетят.

Дело в том, что мы каждый день ждем прилета англичан... Мы уже почти год в этом лагере. Каких только слухов не наслушались за это время: и что нам уготованы бессрочные принудительные работы в Сибири, и что нас не сегодня-завтра освободят. Как и все остальные, я тоже каждый раз верил этим россказням, а когда они не подтверждались, с озлоблением решал не верить больше никаким слухам.

Но теперь в лагерь проникла новость, которая не может быть пустой болтовней, потому что ее напечатали в газете для военнопленных "Нахрихтен". Черчилль, прочитал я в этой газете, произнес в английском городе Фултоне большую антисоветскую речь, в которой он предлагал вновь вооружить Германию и предъявлял требования, которые означали попытку шантажировать Советский Союз. И все, кто прочел это, решили, как и я: Черчилль мог потребовать только одного - немедленного освобождения немецких военнопленных. Калле, слесарь по ремонту тракторов, который работал за лагерной зоной в поселке строителей и встречался там с пленными из других лагерей, на следующий день рассказал нам новые подробности. Англичане, говорил Калле своим медлительным голосом, предъявили Советскому Союзу ультиматум - освободить всех пленных в течение двух недель, в противном случае Англия высадит воздушный десант, чтобы освободить нас силой. Эта новость пьянила, как глоток рома, это уже не пустая болтовня, разве мы не прочли собственными глазами в "Нахрихтен" о "требованиях, которые означают понытку шантажировать Советский Союз". Значит, это правда! А на другой день мы уже называли друг другу шепотом срок предполагаемого десанта, а потом мы часами глядели в небо: не возникнут ли над лиловыми вершинами гор серьге фюзеляжи "харрикейнов"? "Харрикейны" в небе над вершинами гор снились нам по ночам, но теперь небо превратилось в зелено-черную губку, дождь лил третий день, и было ясно, что в такой ливень англичане не прилетят.

Мы торчали в бараках и старались, как могли, убить время от завтрака до обеда и от обеда до ужина.

Одни дремали на нарах, другие играли самодельными фигурками в шахматы, кто-то варил чай из листьев ежевики, кто-то в десятый раз выцарапывал изо всех карманов крошки табаку, были и такие, которые рассуждали о боях под Тобруком или Одессой и чертили схемы операций на глиняном полу барака. Немногие читали. Другие - их было большинство - обстоятельно и подробно обсуждали наилучшие методы приготовления бифштексов или погружались в мечты о сказочных наслаждениях прошлых лет. Я заварил чаи из листьев ежевики и теперь сидел на нарах рядом с моим другом Гейнцем, двадцатипятилетним студентом философского факультета. Мы сидели на нарах, скрестив ноги, попивали чай и беседовали на разные темы, как привыкли беседовать с ним каждый день.

- Я долго размышлял об этом и теперь понял, - сказал Геинц, - вся история - это история стремления к власти, а всякая власть - зло, ибо она основывается на подавлении воли человека. Следовательно, история изначально бессмысленна, ибо всякое зло бессмысленно.

- И поэтому мы мученики и жертвы политики, - сказал я.

Нужно держаться в стороне от всего этого, - сказал Гейнц, - нужно поселиться где-нибудь в полном одиночестве, вырыть себе пещеру в земле или уехать в Тибет, жить монахом и предаваться только размышлениям, размышлять, и ничего более.

И я согласился с ним.

Мы сидели на нарах, пили чай и строили планы на будущее. Пусть мир будет снова ввергнут в кровавые битвы, нам до этого больше нет дела, говорили мы, пусть возникают и рушатся целые державы, мы и знать не желаем об этом. Так, скорчившись на нарах в глубине кавказских лесов, над которыми шли дожди, мы пили чай из листьев ежевики и в мечтах строили царство свободного духа.

- Мы не станем читать газет, - говорил Гейнц, - не будем ни ходить на собрания, ни слушать ораторов, мы не согласимся больше ни голосовать, ни поддерживать чью-либо программу, никто не услышит от нас ни "да", ни "нет", мы сразу и навсегда исключим себя из истории.

- Ловцы человеков нас больше не поймают, - сказал я, - ни одна власть в этом мире не заставит нас защищать ее программу! А Гейнц предложил, чтобы мы оба поклялись в этом друг другу. Так мы и поступили, потом снова вскипятили чай и начали рассуждать о наилучшем способе поджаривания бифштексов. Гейнц рассказал о боях на Крите, я об Афинах, об этом городе, сверкающем белизной, где обитала богиня мудрости, и о холмах Аттики, где в виноградных гроздьях пылает солнце, где цветут лимоны и миндаль. Потом мы выскребли последние крошки табаку из наших кисетов, сделали по затяжке и задремали. Пообедав похлебкой, мы почитали:

Гейнц "Голодного пастора" Раабе, я - "Кисельные берега" какого-то Генриха Манна, я прежде о нем ничего не слышал, но его манера меня очень заинтересовала. В лагере были книги и брошюры Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, однажды от нечего делать я полистал какую-то из них и отложил ее, там говорилось о заработной плате, о стоимости, о прибыли, это меня не интересовало - я же не пролетарий! Я почитал "Кисельные берега", потом мы снова подремали, потом стали ждать ужина, а за стенами барака, взбухая пузырями и пеной, текли в долину потоки воды. Время до вечера тянулось мучительно медленно, наконец нам раздали суп, и вечернюю пайку хлеба, и по две столовые ложки сахару, и неожиданно табак и по куску вяленой рыбы. Значит, несмотря на дождь, какой-то грузовик пробился к нам в горы. Я с удовольствием взял с доски свою порцию, я очень боялся, что на меня выпадет жребий идти за едой - из-за проливного дождя пришлось по жребию выделить четырех человек, чтобы они принесли еду, но мне повезло, и я остался под крышей. Я жевал свою рыбу, сквозь дождь стало видно, что наступают сумерки, вечерняя темнота и дождь смешались, и тут я увидел, что по плацу бежит лейтенант из комендатуры лагеря, и крикнул об этом на весь барак. Этот пожилой лейтенант только недавно прибыл в лагерь, мы еще не имели с ним дела, но боялись его, в лагере поговаривали, что он эмигрант, немецкий еврей и только и ждет повода, чтобы отомстить нам за все. Это был человек небольшого роста и неприметной внешности, лет пятидесяти пяти, и, когда я увидел, как он пробежал через ворота, я подумал, что сейчас он выгонит всех нас под дождь, но тут же сообразил, что для этого ему не нужно было выходить под дождь самому, он мог бы послать солдата. А он спешил к нам сам, и, видно, очень спешил: бежал по стволам, проложенным в грязи, размахивая руками и стараясь сохранить равновесие, он оступался, попадал то одной, то другой ногой в грязь, и^ его брюки были вымазаны глиной выше колен. Лейтенант, верно, хотел нам сообщить, что произошло что-то необычное, что-то чрезвычайное, как правило, офицеры комендатуры появлялись в лагерной зоне только во время переклички. Дождь хлестал по-прежнему, мы прилипли к окошкам и увидели, что лейтенант бежит по направлению к нашему бараку, мы вытянулись на своих нарах, и вдруг ктото произнес: "Черчилль!" Он сказал вслух то, о чем думал каждый из нас. Черчилль! Он сказал "Черчилль!", он произнес это слово негромко, но в наших ушах оно прозвучало, как рокочущий пропеллер "харрикейна". "Черчилль, - подумал я, - старина Черчилль сумел-таки вызволить нас всех отсюда!"

И еще я подумал, что в мировой истории все-таки есть смысл.

- Черчилль! -- выговорил и Гейнц, но тут распахнулась дверь, и лейтенант, задыхаясь, вбежал в барак. Он насквозь промок, его брюки были перемазаны в глине. Я вдруг почувствовал, что меня затрясло.

- Друзья, у меня есть для вас важная новость, - все еще задыхаясь, проговорил лейтенант. Он говорил по-немецки без акцента. Дождь бил в узкие окна барака. Я не видел ничего, кроме лица лейтенанта.

- Радостная новость для вас, друзья, великое историческое событие, сказал лейтенант. Лицо его сияло. А мне представился далекий луг и ручей.^

- Радостное событие, друзья, - повторил лейтенант. Он с трудом перевел дыхание и заговорил спокойнее: - Цель, к которой в своей борьбе давно стремился немецкий рабочий класс, достигнута! В советской зоне оккупации КПГ и СДПГ объединились в Социалистическую единую партию!

Мысленно я еще видел луг и ручей, которые были для меня символами свободы, я слышал его слова, я слышал, как хлещет дождь, и вдруг все кругом закричали, и я тоже закричал вместе с другими.

- Плевать нам на это! - закричал один.

- Отправьте нас лучше домой! - прозвучал другой голос.

- Дали бы лучше пожрать! - крикнул третий.

- Ха-ха-ха! - заржал четвертый.

И все вопили что-то, и Гейнц тоже вопил, и я вопил вместе со всеми.

Лейтенант стоял в проходе барака и беспомощно смотрел на нас, его растерянный взгляд переходил с одного лица на другое, медленно, медленно он приподнял плечи и слегка развел руками, и снова посмотрел на нас и сказал:

- Но ведь немецкий рабочий класс объединился, друзья!

Он смотрел на нас, а мы кричали хором и свистели. Когда лейтенант поглядел мне прямо в лицо, я перестал кричать, лейтенант посмотрел на Гейнца, и тот тоже перестал кричать, зато я снова закричал и за себя и за него. Лейтенант опустил руки, и я увидел, что у него в глазах блеснули слезы.

- А я думал, что вы обрадуетесь, - тихо сказал он, вдруг повернулся, провел рукой по глазам и пошел к выходу. Перед дверью он помедлил, положив руку на деревянную щеколду, потом резким движением открыл дверь и вышел, ни разу больше не оглянувшись.

Мы перестали кричать, и я понял, что все напуганы. Такой демонстрации в лагере еще не бывало.

А дождь все лил и лил.

Я сидел на нарах и думал, что теперь с нами будет. и вдруг я услышал, что Пауль, мой сосед, говорит:

- Господи, да ведь мы боролись за это до тридцать третьего...

Я удивленно поглядел на него.

- Единство рабочих! - тихо проговорил он.

Что с ним случилось, черт возьми! До сих пор он был таким же, как все мы, он вместе с нами попал в плен, и вместе с нами ругал русских, и вместе с нами спорил о том, какой способ поджаривать бифштекс лучше, вспоминал бои под Нарвиком, а сегодня утром говорил об ультиматуме Черчилля. Но сейчас он перестал быть одним из нас: он сидел на нарах и вглядывался во что-то неподвижными глазами, и в его глазах я тоже увидел слезы.

- Ты бы, парень, заткнулся! - сказал Калле, слесарь по ремонту тракторов, который лежал на нарах справа от Пауля.

А я сказал:

- Можешь навсегда остаться здесь у Иванов.

Пауль ничего не ответил. Он неподвижно сидел на нарах, потом что-то проворчал, лег и укрылся с головой одеялом. Он притворился, что спит, но я видел, как ночью он встал, подошел к окошку и долго всматривался через стекло в ночь. Я тоже не мог уснуть, и Гёйнцу не спалось, мы сели к печке и стали тихо разговаривать.

- Эти идиоты думают, что нас Интересует эта их единая партия, - сказал Гейнц.

Я молча кивнул, глядя в черное жерло печки.

- Мы им не поддадимся! - сказал Гейнц. - Мы оба не поддадимся!

- Никогда в жизни я больше не стану заниматься политикой, - сказал я. Этот проклятый Гитлер сидит у меня в печенках.

- Единая партия! Одно название чего стоит, - сказал Гейнц презрительно и посмотрел на Пауля. - Любая политика означает растворение личности в массе, - продолжал Гейнц, - а мы решили утвердить свое "я" и не желаем больше растворяться в массе.

Дождь все лил и лил.

- Нас они на удочку не поймают, - сказал я.

А потом мы заговорили о том, как лучше жарить картошку. Гейнц знал способ поджаривать лучок, о котором мне раньше не доводилось слышать. И никто из нас больше не разговаривал с Паулем, который перестал быть одним из нас. Медленно наступил серый рассвет, а вода все клокотала ручьями. Дождь шел четвертый день, небо было как черно-зеленый разорванный мешок, казалось, что нас окружает своим влажным шумом водопад, и было ясно, что англичане не прилетят и сегодня.

День как все другие

10 октября 1946 года, оглашение приговора Нюрнбергского процесса

Это был пленительный осенний день, долины, заросшие дикими яблонями, пылали багряным вином и изумрудом, вершины гор, покрытые глетчерами и освещенные оранжево-желтым солнцем, выступали на бескрайнем голубом небе, и даже каменистые склоны, спускающиеся с вершин в долины, серебрились пушком персиков. Вкрапленники кварца & скалах отбрасывали резкое сияние, в воздухе пахло тимьяном и, несмотря на жаркое солнце, свежим снегом. Было часа три дня. Я только что закончил рыть кювет у левой обочины дороги - мы уже больше года работали над участком, который четырьмя изгибами круто поднимался в гору, - и зачищал лопатой откос, когда пришел старший инженер, сухощавый капитан лет шестидесяти. Стройный, худой, он был похож скорее на художника, чем на военного. Он подал знак закончить работу.

- Эй, работа капут, - радостно потирая руки, сказал молоденький конвоир.

Я вылез из кювета и занял свое место в одном из рядов, которые образовывали подобие походной колонны. Что случилось? Почему инженер приказал нам построиться, хотя до конца работы оставалось добрых два часа? Инженер кивком подозвал переводчика. Это тоже было необычно: если инженер хотел что-нибудь сказать нам, он всегда обращался к нашему лагерному старосте.

- Господин капитан приказал, чтобы все построились как положено, а командир рабочей роты отдал рапорт! - хриплым голосом прокричал переводчик.

"Это еще что за новости, - подумал я, - эти фокусы здесь давно уже не в моде". Послышалось недовольное ворчанье и шарканье ног. Командир рабочей роты, лейтенант Вернер густо покраснел и стал командовать построением. Мы лениво выстроились в три кривые шеренги. Лейтенант смотрел на нас умоляющими глазами, но мы как стояли, так и остались стоять. Наконец лейтенант скомандовал: "Равнение налево!", мы повернули головы на капитана, а лейтенант Вернер отчеканил свой рапорт. Инженер отчетливым движением отдал честь и во время всего рапорта держал руку у козырька фуражки, потом он сказал нам несколько слов. Разумеется, он, как всегда, говорил о "работе" - я узнал это слово, - но против обыкновения произносил слова по-военному громко. Должно быть, у русских снова какой-нибудь праздник: день сапера, или день строителя, дорог, или даже день военнопленного, у них ведь для каждой профессии есть свой день! Но тут я услышал хриплый голос переводчика: он прокричал, что участок дороги к месторождению нефти, который строил наш лагерь, закончен, что господин капитан поздравляет нас с успешным завершением работы и доложит господину начальнику лагеря фамилии лучших из нас для премирования. Инженер снова приложил руку к козырьку фуражки, лейтенант Вернер растерянно пробормотал что-то вроде "Покорнейше благодарю!", потом приказал нам: "Направо!" Мы лениво сделали поворот направо, конвойные сказали: "Ну, давай!", и мы, как всегда, поплелись вверх по дороге, на строительстве которой так долго трудились. На глетчерах лежали оранжево-красные солнечные отсветы, а у воздуха, прогретого южным ветром, был странный вкус снега.

Наш участок дороги закончен - понадобилось время, чтобы я это понял. Когда мы впервые очутились здесь, на каменистом склоне, с заступами и лопатами из тонкого железа и проверили твердость грунта, лопата, едва надавив на землю, тут же согнулась. Я подумал, что этим инструментом мы никогда не сможем проложить здесь даже тропинку.

Я решил, что задача, поставленная перед нами, - это чья-то дурацкая шутка или план какого-нибудь бюрократа, высиженный за канцелярским столом, но когда появились два человека с треногой, рейкой и ватерпасом и стали провешивать направление будущего шоссе, которое должно было пройти к новому району нефтедобычи, я расхохотался от злости - безумие прокладывать дорогу в этом каменном грун^те, не имея ничего, кроме пары рук и жестяной лопаты!

Потом началась работа, и лопаты гнулись и ломались, и мы дрались из-за каждого заступа - их не хватало, и мы сами делали деревянные ломы, и даже зимой капли пота выступали у нас на лбу, и я думал, что на этом шоссе, лента которого медленно, медленно, как улитка, ползла по склону, проступит соль всего пролитого здесь пота и горечь всех проклятий, которые прозвучали здесь. И все-таки медленно, метр за метром шоссе продвигалось вперед, случалось, оно продвигалось быстрее - это когда мы наткнулись на полосу песка, а однажды работа застопорилась - мы дошли до слоя жидкой зелено-синей глины: ее нельзя было вычерпать лопатой, и мы кончили тем, что стали выгребать ее голыми руками. Вот так почти год мы бились с этим шоссе - всю осень, всю зиму, всю весну и все лето, - и снова наступил сентябрь, и вот сентябрь миновал, и оказалось, что наш участок готов, быть этого не может!

Но это правда: наше шоссе готово, и по нему проезжают грузовики, они проезжают по тому самому месту, где был слой жидкой глины, которую мы выгребали голыми руками. Они едут там, где растекалась синеватая нефтеносная глина, и шоссе выдерживает их, его постель не оседает, его покрытие не трескается, и я против воли испытываю чувство гордости. Я заметил, что перестал волочить ноги по асфальту, а пошел твердым шагом, так, словно я доверяю прочности дороги, невольно я оглянулся и увидел, что другие тоже идут веселее, что они подняли головы, в строю послышались шутки. Значит, мы все-таки выстроили тебя, чудовище ты этакое, подумал я почти нежно и посмотрел на шоссе. Его лента, опоясывающая гору, тускло отсвечивала в вечернем солнце. Чудовище ты этакое, подумал я и с удивлением почувствовал, что горжусь.

Обычно после работы я, как и все остальные, тащился обратно в угрюмом молчании, но тут мне захотелось немного поговорить, и я поискал глазами майора Хохрейтера. Поговорить с Гейнцем я не мог - он был в другой роте, несколько недель тому назад ему удалось пристроиться в лесную команду, которая собирала грибы, ягоды, лесные яблоки, сливы и груши, чудесные мягкие дикие груши величиной с кулак. В некоторых местах они покрывали мох толстым слоем. Гейнц приносил мне иногда парочку таких груш. Но отношения с Гейнцем у нас разладились, он уговаривал меня последовать его примеру: надо употреблять очень много соли, а по ночам по многу часов стоять, тогда у меня появятся отеки ног, меня направят на самую легкую работу и скорее освободят из лагеря. Я отказался, а Гейнц пренебрежительно сказал, что ради свободы не грех пойти и на риск. Так и получилось, что я стал больше общаться с майором Хохрейтером, сыном известного языковеда, интеллигентным человеком лет сорока, который отказался от своего права офицера не выходить на работы - в ту пору так поступали еще очень немногие - и вот уже целый год вместе с нами строил дорогу. Майор нравился мне, и я ему, видимо, тоже, вечером после работы мы часто сидели на солнце, прислонившись к стене барака, хлебали нашу похлебку, болтали обо всем понемножку, и иногда я читал майору стихи, которые записывал накануне огрызком карандаша на буковой дранке - она заменяла в лагере драгоценную бумагу, а когда вся дранка была исписана, я осколком стекла соскребал с нее строки. Майор Хохрейтер обыкновенно хвалил мои стихи, которые по большей части оплакивали потерянный рай юности, воспевали благодатное приволье под благосклонными небесами. Об одном из стихотворений - это был плач Европы, похищаемой быком, - он даже сказал, что некоторые его строки достойны Вейнхебера *[* Иосиф Вейнхебер (1892-1945) - австрийский поэт, лирик, мастер поэтической формы.], я был горд этой похвалой, потому что Иосиф Вейнхебер, венский поэт, издавна был моим кумиром.

Я стал искать -в колонне майора Хохрейтера, но тут, чтобы сократить путь, мы свернули с шоссе, и нам нужно было пересечь холмистое плато, его каменистую почву, как синяки избитое тело, покрывали сине-черные пятна нефтяных луж, и тут я увидел, что от края плато к нам приближается буровая вышка, а на ее верхушке на головокружительной высоте колеблется какая-то точка. Я остановился очень удивленный. Разве у буровых есть колеса? Или она движется по рельсам? А как еще может двигаться буровая, особенно по холмистому плато? Конвойные и колонна тоже остановились и стали вглядываться в далекую вышку, буровая медленно приближалась, и я разглядел, что каждая из ее стальных ног опирается на два сцепленных тягача, а их движением управляет красными и синими флажками человек, который едет в вездеходе перед этой башней. Захватывающее зрелище: вышка вздрагивала, как стрелка сейсмографа, предвещающего землетрясение: она раскачивалась в обе стороны, описывая огромные дуги, а когда я взглянул на человека, который, размахивая красным флагом, качался на самой вершине башни, словно колос на узловатом стебле, у меня перехватило дыхание. Могучая упряжка из восьми машин медленно приблизилась к нам. Тягачи остановились на краю нефтяной лужи, там, где почва еще могла выдержать вес стальной громады. Человек, который указывал дорогу, с охапкой флажков в руках выпрыгнул из машины, и я увидел вдали вереницу рабочих, тащивших на плечах что-то блестящее - не то стальной трос, не то рельсы. Они приближались к вышке, как торжественная процессия, а вся эта сцена напоминала отрывок из "Илиады".

Майор Хохрейтер толкнул меня.

- Здорово, а? - сказал он.

Я кивнул.

- Это удивительно, какими простейшими способами решают они свои технические проблемы! - добавил он.

Я только пожал плечами и поглядел на буровую вышку. Рабочий спустился вниз. Это был молодой парень с лихими усиками. Он улыбался и все кругом тоже улыбались.

- Ну, давай, камрад, домой! - крикнул конвойный, и мы снова потащились по бездорожью.

Теперь майор Хохрейтер шагал рядом со мной.

- Достали уже? - спросил он.

- Что? - рассеянно ответил я, потому что мысленно все еще всматривался в качающуюся башню и в ее пассажира, размахивающего флагом.

- Ну, эту книгу, - сказал майор Хохрейтер.

Теперь я понял, о чем он говорит, и ответил, что получил ее всего три дня назад, сегодня дочитаю и передам ему. Дело в том, что с конца августа, когда в лагерь уже во второй раз привезли четыре ящика книг на немецком языке, по рукам ходил зачитанный томик, который попал в лагерную библиотеку и выдавался нам, видимо, по недосмотру начальства, d-ro был роман из жизни русских рабочих двадцатых годов- русский автор, который, видимо, хорошо знал то о чем пишет, некий Илья Эренберг или Эренштадт, кажется так, изобразил строительство металлургического завода около городка Кузпецка. UH написал свою книгу с такой неслыханной откровенностью, что его наверняка должны были за это повесить. Писатель рассказал, как страна, которая осталась без старой интеллигенции и не имела никаких технических предпосылок для этого, начала строить в Сибири металлургический завод, строители - мужчины и женщины ютятся в землянках, среди раоочих - немало людей, которые еще не умеют ни читать, ни писать, оравы беспризорных кочуют по стране и дерутся из-за полусгнившего яблока, а в дощатом бараке, именуемом клубом, оратор произносит речь о коммунизме, один из рабочих отмораживает себе руки другой погибает, раздавленный примитивным краном. Эта книга попала к нам по необъяснимой ошибке, если только русские пронюхают о ее существовании, они немедленно конфискуют ее!

Тем временем мы дошли до болота, его нужно было переходить по длинной стальной трубе - она тянулась метров на сорок до другого берега, мы шли, балансируя и опираясь на шесты, сложенные у начала переправы. Как всегда, когда мы доходили до этого места, я, медленно переставляя ноги по скользкому металлу, начал чертыхаться про себя, и тут по другую сторону болота я увидел колонну грузовиков - они везли прожекторы к буровой вышке.

И я подумал, что эти русские снова, как это бывало уже не раз станут работать днем и ночью, и тут мне пришла в голову сцена из романа, которую я не мог понять. Среди рабочих, строивших завод, был студент Володя, и вот этого-то Володю за какой-то проступок или ошибку - я не понял в точности, что там произошло, - исключили из комсомола. В наказание он был изгнан со стройки, и ему пришлось вернуться в Москву. Вместо того чтобы от радости подпрыгнуть до потолка своей прокуренной землянки, Володя почувствовал себя несчастным, чуть не заплакал и стал просить, чтобы его оставили на стройке и дали ему возможность загладить работой свою вину. Этого я не мог понять. Я вспомнил дни, когда я отбывал трудовую повинность, - господи боже, я пошел бы домой пешком, я босиком добежал бы до дому, а этому Володе еще и билет до Москвы дали, а он чувствует себя несчастным! Что все это значит, о господи? Почему они добровольно соглашались жить в землянках? Почему Володя считал себя несчастным из-за того, что ему не разрешили остаться в этом аду? Почему они работали, не унывая, даже ночью при свете прожекторов, почему они не устроили вновь революцию, которую так часто устраивали прежде? Думая обо всем этом, я поскользнулся на трубе и едва успел опереться на свой шест, а то бы растянулся во всю длИЬу в жидкой грязи. Вконец обозлившись, я, балансируя, прошел последние метры до берега, майор Хохрейтер снова оказался рядом и сообщил, что он читает сейчас работы Ленина о Толстом и мне советует их прочесть: это удивительно, Ленин, такой материалист, который не должен признавать богатство духа и мысли, как он рассуждает о Толстом. Я ответил ему кратко и неохотно, у меня было достаточно своих забот, чтобы снова ломать себе голову над этими русскими загадками.

Мы снова вышли на наше шоссе и потянулись через дубовую рощу к лагерю. Вдруг я опешил. Над воротами висел фанерный плакат с надписью, торопливо сделанной масляной краской: "Слава рабочей колонне Вернера, завершившей участ..." Написать дальше художник не успел. Около ворот стояли начальник лагеря и инженер, который, видно, обогнал нас на машине, а огромный граммофон громко и хрипло играл какой-то русский марш. Я уставился на плакат, как последний идиот. С каких это пор я стал ударником, которого чествуют и славят, это политика, а я ни за что на свете не хочу, чтобы меня вмешивали в политику! Лагерные портные, которые сидели на солнце около хозяйственного барака и чинили мундиры, посмотрели на нас злыми глазами.

Начальник лагеря произнес речь, он сказал, что мы, оказывается, принесли славу антифашистской Германии, а я с яростью подумал: "Какого черта, я немец и не желаю быть антифашистом!" Затем начальник лагеря сказал, что завтра в обед мы все получим двойную порцию супа и каши, и к этому я прислушался внимательно. Потом мы разошлись. Я уселся на нары и дочитал роман до конца, и, когда я его дочитал, я подумал: значит, они все-таки справились со своим конвертером, как мы со своим участком шоссе, и поймал себя на том, что радуюсь этому. Потом пришел Гейнц, он вытряхнул дикие плоды из сумок на нары: больше всего было лесных груш, но мне он не дал ни одной груши, он швырнул мне пару диких яблок и спросил, спятили мы, что ли, строим из себя ударников в угоду русским. Я сказал, что я тут ни при чем, я просто рад, что нам больше не нужно работать на этом участке дороги, и снова почувствовал идиотский прилив гордости. При этом я жевал лесные яблоки, они горчили и отдавали чернилами, но я жевал их с жадностью. Кухонный рабочий-венгр - в нашем лагере были и венгры и румыны - пришел в наш барак и протянул Гейнцу туго набитый мешочек. Гейнц пощупал мешочек, потом показал на нары, венгр переложил груши в свою шапку и ушел. Соседи по бараку, которые жадно глядели на груши Гейнца, разочарованно отвернулись.

Я понял, что Гейнц больше ничего не будет мне приносить, но его нельзя упрекать за это: в лагере все всё меняли, чего ради Гейнц станет заниматься благотворительностью?

- Завтра снова принесу тебе груши, - сказал Гейнц и набил самодельную трубку.

- Табак? - спросил я и показал на мешочек, а Гейнц сказал, что табак он выменяет на свою вечернюю пайку, а в этом мешочке соль. Потом он достал свой котелок, худую консервную банку с дырками, замазанными глиной, - у меня была такая же посудина - и пошел к колодцу. Я догадался, что он выпьет сейчас литр солевого раствора, а потом на полночи свесит ноги с нар, чтобы они разбухли.

По слухам, циркулировавшим в лагере, те, кто страдает водянкой, будут освобождены из лагеря в первую очередь. Когда возник слух, что больные водянкои будут освобождены раньше всех, я, как и многие другие, раздобыл соли и заставил себя проглотить порцию рассола, но после этого мне стало так худо, что я отказался от такого пути к свободе и предпочел снова выйти на строительство шоссе.

Вернулся Гейнц, по его искаженному лицу и полуоткрытому рту было видно, что он уже напился соли.

В его котелке булькала вода. Снаружи донесся шум: это вернулась в лагерь последняя рабочая команда - они трудились на обжиге кирпича. А Гейнц тем временем уселся на нары, задрал штанину и без всякого усилия вдавил правый указательный палец в ногу чуть выше колена, он с удовлетворением посмотрел^на глубокую ямку, которая, словно след в мокрой глине, осталась на его водянистом, бледном, как воск, теле, а потом медленно затянулась.

- Через месяц я буду дома, - сказал он.

- Или в земле, - сказал я.

- Ради свободы приходится идти на риск! - сказал Гейнц, и вдруг, кяк ужаленный, он закинул голову и закричал - слова вырывались из его рта, как пули, - что он не желает всю жизнь гнить здесь, на Кавказе, русские хотят только одного, чтооы все мы передохли, и он прокричал прямо мне в лицо, что есть такие подлецы, которые предают своих товарищей и выслуживаются перед русскими.

Потом он понизил голос, вскочил с нар и прошипел, что на родине с этими типами сумеют рассчитатьсякогда-нибудь Германия снова поднимется, он дает руку на отсечение, что так и будет, и снова начнется великий поход, и тогда каждый, кто предавал свои народ русским, будет отдан под суд, каждый, каждый, каждый. Гейнц потрясал кулаками, и у него изо рта тянулась ниточка липкой слюны. У меня зачесались кулаки, мне захотелось ударить его кулаком по лицу, но я совладал с собой и пошел к выходу.

- Больше ни одной груши не получишь, сука. - закричал Гейнц мне вдогонку, а я крикнул ему в ответ, что мне плевать на его груши, вышел наружу и с шумом захлопнул за собой двери барака.

Солнце садилось, пылающие облака обступили вершины гор, словно бархатом окутали кроны дубов.

Я поглядел в ту сторону, где была родина, которую я так плохо знал. Я был одним из немногих пленных, кто еще не получил письма, и мне было неизвестно, живы ли еще мои родные, переселились ли они куданибудь, а если переселились, то куда. Внизу по шоссе проехали грузовики, должно быть к буровой, значит русские снова станут работать всю ночь напро_ лет! Будем ли мы завтра работать вместе с ними.^ Поглядим. Вот и еще один день прошел, такой же день, как и все другие, подумал я устало, один из неизменно одинаковых дней в плену: подъем, умывание, перекличка, работа, еда и, наконец, сон оез сновидений. Все было как всегда, и каждый день был похож на другой - неразличимая череда неразличимых дней, и ни один не обещал мне ничего нового Правда, шоссе было закончено, но иначе и быть не могло: все когда-нибудь кончается, вот и окончилось строительство шоссе, когда-нибудь окончится и плен - это серое, однообразное, монотонное время эта мертвая, мертвая полоса в жизни человека (мертвая - иначе не скажешь!), однообразная, как однообразна русская степь под снегом.

За колючей проволокой тяжело вышагивал часовой Я подумал о всех караулах, которые мне пришлось нести за время солдатчины, и не позавидовал ему Они в общем неплохие ребята, эти Иваны, подумал я, и это очень порядочно с их стороны, что они не заставляют нас работать день и ночь, как работают сами. И тут я услышал голоса и шаги на лагерной дорожке. Это"Калле и Пауль возвращались из слесарной мастерской. Они говорили громко, наверное, снова спорили о политике, о которой я ничего не желал слышать.

Я подошел к ним.

- Что нового? - спросил я.

- В Нюрнберге объявлен приговор, - сказал Пауль и переложил кувалду с одного плеча на другое.

- Ну и что? - спросил я, только чтобы что-нибудь сказать.

- Главарей повесят! - сказал Калле.

- И поделом, они это заслужили! - сказал я, и оба, Пауль и Калле, кивнули утвердительно.

Германия впервые

7 октября 1949 года, образование Германской Демократической Республика

О создании Германской Демократической Республики я узнал в антифашистской школе в Латвии. И хотя я еще был в советском плену, я чувствовал себя более свободным, чем когда-либо прежде. Прибыл я в школу осенью 1947 года.

В бараке лагеря я всегда читал вслух газету для военнопленных, я и не знал тогда, что в Советской Армии это поручают специально выделенному политическому агитатору. Не удивительно, что, когда политработник нашего лагеря спросил меня, не хочу ли я учиться в антифашистской школе, я в первый момент растерялся, а потом, сидя в вагоне, упрекал себя, что пошел против совести, согласившись посту* пить в эту школу, полный жажды знаний и одновременно недоверия, прослушал я первые лекции по ис"

тории Германии и невольно был захвачен тем, как необычно, по-новому преподносили нам этот предмет. Когда же я прослушал лекции по политической экономии и почитал объемистые тома "Капитала", у меня будто пелена спала с глаз: ведь тут был ответ на все мучившие меня вопросы, и все извивы и сложности моей жизни стали простыми, зримыми, как парта, за которой я сейчас сидел. Наконец-то я прозрел и мог смело заглянуть в самую суть событий.

Наша учеба в школе длилась полгода, а затем меня спросили, хочу ли я вернуться домой или остаться работать в школе. И я остался и отсюда, издалека, следил за всем, что происходило в моей стране, которая теперь стала мне особенно близкой и родной, и с возмущением видел, как в одной части Германии вновь вырастают ядовитые зубы дракона и как эта половина страны отделяется от другой, вбивая клин за клином между немцами и немцами...

Бизония, Тризония, денежная реформа, образование на Западе сепаратного государства - эти новости не давали нам уснуть по ночам, но вот пришла добрая весть: на востоке Германии народ создал свое государство.

Стояло погожее октябрьское утро. Как и всегда в будние дни, мимо голубого дощатого забора шли на работу в поле латышские крестьяне. Потом мы сидели по своим баракам, сгрудившись вокруг репродуктора, а в полдень поздравить нас с рождением демократического государства пришли латышские пионеры. Ясноглазые, с льняными волосами, держа в руках огромные букеты желтых и красных цветов, бежали они по дорожкам лагеря. У клуба, перед портретом Вильгельма Пика, они остановились и, легонько подтолкнув друг друга, крикнули: "Вильгельм Пик - урра-а-а-а!", а потом курносая девчушка снова крикнула: "Вильгельм Пик - урра-а-а-а!", и ребята подхватили: "Вильгельм Пик - урра-а-а-а!", размахивая своими желто-красными букетами.

На глаза у нас навернулись слезы, никогда еще мы не испытывали такого волнения. Так мы и стояли, оробевшие, растерянные, перед латышскими ребятами, которые кричали свое "ура" в честь президента немецкой республики. Время шло, а мы все стояли с влажными глазами, и вдруг дети бросились к нам, обняли нас и протянули нам цветы.

Вечером забрать ребятишек пришли крестьяне, один из них вышел за ограду и протянул нам руку.

Впервые латышский крестьянин жал нам руки.

Он сказал "до свидания" на ломаном немецком языке, жестко выговаривая слова, затем повернулся, словно решив, что и так сказал слишком много, и удалился. Ребята на прощание кивали нам. В тот день я понял: что бы ни случилось, эта республика - моя республика!

В середине декабря 1949 года наша школа была распущена. Мы долго тряслись в товарных вагонах.

Двадцать второго декабря мы прибыли в этапный лагерь Гронефельде под Франкфуртом-на-Одере, а двадцать четвертого я, отныне гражданин Герман"

ской Демократической Республики, выехал в Берлин, чтобы оттуда отправиться в Веймар, где теперь жили мать и сестра. Я стоял, зажатый в массе усталых, раздраженных людей, паровоз пыхтел и сопел, как астматик, воздух в вагоне был тяжелым от пота и угольной пыли, я мечтал...

Мечтал о часе свидания, о новой жизни, в просветы между платками и всевозможными фуражками моих спутников я следил за узкой лентой серой равнины. Так вот она, моя родина! Здесь, по левую сторону Одера, я видел ее впервые. Кое-где среди равнины мелькали ручьи с ивами и ольхой, на лугах чернели лужи, с полей взлетали вороны.

Внезапно поезд резко затормозил, мы повалились друг на друга, мужчины чертыхались, женщины визжали, началась тщательная проверка багажа и документов - мы подъехали к Берлину. Мне удалось пробраться к окну. Поезд тронулся, и теперь я видел редкий лес, по большей части сосны и березы, серую землю, рассеченную булыжной мостовой, загородные поселки сплошь из покосившихся домов с дырявыми толевыми крышами, потом и эта серая равнина осталась позади и пошли бурые и красно-коричневые горы битого кирпича, еще хранившие запах гари. Началась пустыня из щебня и пепла, мне стало страшно. Новороссийск был сильно разрушен, но то, что я видел здесь, даже городом нельзя было назвать. Это была груда размолотых камней. "Берлин", выдохнул мой попутчик: эти развалины были когда-то его родным городом. Его губы подергивались, он отвернулся. Так вот он, Берлин, его восточные кварталы, а темный пустынный вокзал без крыши, мимо которого полз поезд, назывался Силезским вокзалом.

Поезд тащился до одурения медленно, мной владела лишь одна-единственная мысль: не приведи господь жить в этих развалинах! "Всего этого не убрать и за сто лет", - беззвучно прошептал мои товарищ. От кирпичей исходил запах дыма и золы.

В небе кружили вороны. Над мусором и щебнем поднимался столб пыли. Я молча смотрел в окно.

Вокзал Фридрихштрассе был конечной остановкой. Мы прибыли сюда в полдень, а поезд на Веймар уходил только вечером. Поэтому я решил^ повидать своего единственного знакомого, который прежде жил в Берлине: это был тот самый приятель, который, прочитав однажды мои стихи, посоветовал^ мне заняться изучением "Эдды". Я помнил его старый адрес в Целендорфе, в западной части Берлина, и на авось поехал туда. И дом и его хозяин ^оказались на своем месте. Я очутился в небольшой изящной вилле.

- Боже милостивый! - воскликнул мой знакомый, элегантно одетый господин лет шестидесяти.

Когда я назвал себя, он воззрился на меня в полном изумлении.

- Вам удалось вырваться из русского ада?

- Как видите, - ответил я.

- И вы, само собой разумеется, немедленно едете дальше, на запад! воскликнул он и потянул меня в дом.

- Да нет же, - сказал я.

- Но в Западном Берлине вам едва ли удастся обосноваться, - объяснил он.

- Да я и не стремлюсь сюда, - сказал я.

- Вы что, собираетесь эмигрировать? - удивился он.

- Да нет, я еду в Веймар, - сказал я.

Он отпустил мою руку и воскликнул:

- Но вы же не вернетесь добровольно в русскую зону теперь, когда вы в безопасности!

Я засмеялся.

- Разумеется, я буду жить в Германской Демократической Республике.

Мой знакомый уставился на меня, точно увидел перед собой умалишенного. Внезапно у него, видно, родилась какая-то идея. Он удалился, но вскоре вернулся с полным подносом и стал молча накрывать на стол. Храня многозначительное молчание, расставил молоко и мед, масло, печенье, булочки, пралине, шоколад, ветчину, печеночный паштет, колбасу и, наконец, налил черный кофе.

- Нэс-кофе, - сказал он. - Вы пили когда-нибудь нэс-кофе?

Мне пришлось сознаться, что нет, не пил.

Он с сожалением покачал головой и сказал:

- О-о, нэс-кофе! - Его лицо просияло: он слагал оду.

- Нэс-кофе, - начал он, - лучший в мире кофе, просто сказочный, американский! Высыпаешь порошок в кипящую воду, и он полностью растворяется!

Никакого тебе утомительного процеживания, ни осадка или там накипи чистейший крепкий черный кофе, лучше, чем в кофеварке. Великолепно, не правда ли?

- В самом деле, это удобно, - сказал я.

- Нэс-кофе, - повторил он еще раз и, держа баночку большим и средним пальцами правой руки, щелкнул по ней указательным пальцем левой так, что она, сверкнув серебром, обернулась вокруг своей оси. Затем он торжественно поставил банку возле моей чашки, показал на уставленный яствами стол и произнес: - Ну-у!

Ничего больше, только: "Ну-у!" Очевидно, он надеялся, что этот кулинарный аргумент сразит меня наповал. Я намазывал булочку и неторопливо расспрашивал его о всяких мелочах. Он односложно отвечал. Когда я откусил кусок, он сказал укоризненно:

- Как вы можете ехать в русскую зону? Очевидно, вы их совсем не знаете!

- Почему же, - ответил я, - я внимательно следил за развитием событий, которые привели к созданию Федеративной Республики там и Германской Демократической Республики здесь, я изучал обе правительственные программы и...

- Но ведь это политика, это же все чепуха! - воскликнул он раздраженно, накладывая сбитые сливки в чашку с нэс-кофе. - Поймите, мой дорогой, все это сущий вздор, важно, как ты живешь!

- Вот именно, - сказал я, - только я понимаю под этим нечто большее, чем сбитые сливки и нэскофе!

- Я тоже, - сказал он, - например, свободу!

- Например, свободу, - повторил я, - только, спрашивается, для кого!

- Для души, для ума, - ответил он и, по-видимому осененный новой идеей, повел меня в соседнюю комнату и стал показывать свою библиотекутем же жестом, каким предложил мне полюбоваться уставленным яствами столом, но только не добавил при этом: "Ну-у!" Особо он указал на книжную полку, где в одной шеренге выстроились свидетели его свободы: Элиот, Камю, Паунд и многие другие писатели, которых я не знал, а среди них, смотри-ка, Биндинг и Юнгер - эти-то двое были мне хорошо знакомы! Я читал имена авторов и названия книг, а мой знакомый безмолвно ждал. Наконец он все же произнес свое: "Ну-у!"

- Ну-у! - повторил он. - Вы удивлены, не так ли? Этого вы не увидите в русской зоне никогда!

- Биндинга и Юнгера наверняка не увижу, - сказал я, - и считаю, что это правильно!

Он же находил, что это неправильно. Конечно, он соглашался, что Юнгер изрядно мрачноват, а Биндинг, несомненно, имеет довольно прямое отношение к национал-социализму, но все-таки оба неотделимы от истории немецкой культуры, а свобода якобы в том и заключается, чтобы предоставить слово и таким писателям. Я спросил его о Марксе, о Ленине, о Шолохове, должно быть, это его рассердило, и он в третий раз протянул: "Ну-у..."

- Ну-у... - протянул он. - Вы сами скоро поймете, как заблуждались: сама жизнь вас переубедит. Максимум через год ваша русская зона развалится!

Я улыбнулся.

Вдруг он снова взял мою руку.

- Боже мой, - сказал он, - вы подпали под влияние русских, это чувствовалось еще во время войны, через это проходит каждый. Вы же интеллигентный человек, для вас там нет поля деятельности.

- А я убежден в обратном, - сказал я и попы* тался объяснить ему, что осмыслил свою жизнь, лишь начав изучать марксизм, и что только в плену понял, для чего и зачем мы живем.

Теперь улыбнулся он.

- Это стандартные фразы, - сказал он с таким жестом, будто что-то отшвыривал в сторону, - это стандартные фразы, их обычно пускают в ход, когда пытаются осмыслить что-нибудь новое, - повторил он и пододвинул мне кусок яблочного торта. - Через год, когда вы хорошо узнаете ваше государство, вы будете думать совсем иначе, дорогой мой.

Он пронзил меня взглядом.

- Впрочем, мой дом всегда остается для вас открытым, и мы будем считать, что ничего не случилось, - с расстановкой сказал он.

Я встал. Я торопился, но подгоняло меня не только время.

- Вы снова будете писать стихи? - спросил он.

- Наверно, - сказал я, хотя еще не был в этом уверен. С тех пор как я попал в антифашистскую школу, я не написал ни одной строчки.

- А знаете, вам следовало бы описать пляску смерти, это в вашем духе, этакую жуткую демоническую пляску смерти, которая передала бы весь апокалипсис нашего времени, - сказал он и допил свой нэс-кофе. - Весь апокалипсис, - повторил он и поставил чашку, - одиночество человека, отчаяние, безжалостность, чувство покинутости...

Он вытер с губ сливки. Я надел шинель.

- Может быть, возьмете булочек на дорогу? - спросил он.

Я отказался и ушел. Высунувшись из окна, он крикнул мне вслед:

- Подумайте о пляске смерти, а уж об издателе я позабочусь!

На вокзале Целендорф мне пришлось долго ждать электрички. Я подошел к киоску и пробежал глазами газетные полосы. У меня перехватило дьгхание. От преподавателей, приезжавших из Западной Германии, я уже кое-что слышал об антисоветской травле, и вот я вижу ее собственными глазами, первый раз со времен Геббельса я снова нахожу Геббельса. Мне стало противно: какая низость, грязь, какая ложь! Меня по-настоящему затошнило. Наконец прибыла электричка и повезла меня' назад, к вокзалу Фридрихштрассе. Второй раз за эти рождественские дни я почувствовал, что возвращаюсь на родину, домой, в свою республику. Я огляделся вокруг: здание вокзала было серым, с такими же серыми окнами, а рядом - крохотная елочка, флаги, транспаранты, спешащие куда-то люди, газетный киоск.

Я подошел к киоску.

- Что нового? - спросил я у продавца газет.

Он глядел на меня во все глаза, а я стоял перед ним в перекрашенной шинели, в меховой шапке на голове, с деревянным чемоданом между ног и, сбиваясь, считал малознакомые мне деньги.

- А что нового у Ивана? - в ответ ворчливо спросил он меня и, когда я сказал: "Много хорошего!" - сплюнул и состроил кислую рожу.

"Этот нас не любит", - подумал я и посмотрел на газеты, которые он продавал. И я увидел, что хоть мы ему и не по нутру, он вынужден продавать газеты, в которых написана правда. Это показалось мне хорошим признаком, и я подумал, что ежедневное общение с правдой, возможно, изменит и его так же, как нас изменила правда, которую мы видели вокруг и испытывали на себе, нас, которые еще три года назад (неужели с тех пор прошло только три года?!) были фашистами. Я купил "Нейес Дейчланд", берлинскую вечернюю газету, иллюстрированный журнал и в ожидании поезда стал читать. Уже давно прошел назначенный час, а поезда на Эрфурт дсе не было, прибыл он с большим опозданием. Люден в поезде было совсем немного, он был почти пустой, ведь наступил сочельник. Единственной попутчицей в моем купе была служащая народной полиции с двумя детьми - мальчиками семи и девяти лет. Она была скорее некрасивой, с грубыми чертами лица, и все же, когда она смотрела в окно, я бросал на нее взгляды, полные затаенной робости: ведь я уже давно не видел так близко ни одной женщины. Вскоре мы разговорились, она рассказала, что мужа ее убили в 1944 году в концлагере Нейенгамме: один садист-эсэсовец раздробил ему палкой шейный позвонок. Она призналась, что до этого вообще не интересовалась политикой, но после гибели мужа поклялась бороться против его убийц и вступила в народную полицию. Теперь она служащая немецкой народной полиции. Живет она с детьми одна, а сейчас едет на рождественские дни в дом отдыха, бывший замок одного тюрингского графа. Ехали мы опять невыносимо медленно: бесконечные проверки багажа, получасовые стоянки на перегонах, давка и ругань на остановках, а в Вейсаанфельзе в наш полупустой поезд набилось полно народу. Мужчины проталкивались в двери, лезли в окна, чемоданы и рюкзаки передавали через головы, в проходе мгновенно появился проводник. Ворвавшиеся в вагон пассажиры были почти сплошь рабочие. Слегка навеселе, они со смехом и шутками размещались по купе, пока все кое-как не устроились. Они распаковали рюкзаки, вынули хлеб, толстые ломти колбасы, масло, куски сала, бутылки с хлебной и тминной водкой и приступили к еде. То, что они съели за один присест, намного превосходило недельную норму по продуктовым карточкам, возможно, они раздобыли все это в коммерческих магазинах, тогда это стоило вдвое больше, чем весь мой наличный капитал.

- Это горняки, добывающие висмут, - объяснила мне служащая народной полиции, - они работают под землей, их труд оплачивается в нашей республике выше всего.

Горняки затянули песню, чувствительную рожде"

ственскую мелодию, за окнами вагона в полной тьме лежала земля, а маленький ночной фонарик, свисавший с потолка, мерцал в полумраке желтым светом.

Так, в едва освещенном вагоне мчались мы все дальше, один горняк угостил меня колбасой и коньяком, я выпил, но за эти годы я совсем отвык от спиртного. Чтобы глотнуть свежего воздуха, я протиснулся по проходу к разбитому окну, через которое в вагон со свистом врывался ветер, у окна, этой зияющей дыры, стоял человек, как видно, тоже возвращающийся на родину. Он стоял, почти не двигаясь, и широко раскрытыми глазами смотрел прямо в черноту этой рождественской ночи, а его руки сжимали грязную, захватанную ручку окна. Поборов смущение, я заговорил с ним. Мало-помалу мы разговорились.

Он рассказал, что возвращается из советского плена и что теперь он едет домой, где он, бывший батрак одного тюрингского помещика, благодаря земельной реформе получил землю, первый раз в жизни свою землю. Я узнал, что до сих пор хозяйство вела его жена. Он рассказывал о посевном плане, о семенах, об урожае, о машинах, завтра, завтра на рассвете он уже будет дома, на своей земле! Он смотрел в темноту, в разбитое окно врывался ледяной ветер, и вдруг я понял: я напишу об этом стихи! И я написал их. Это были мои первые стихи после поступления в антифашистскую школу, поезд, громыхая, несся вперед, нас немилосердно трясло, я слагал стихи, не записывая, в уме. После всех прежних мрачных стихов это были мои первые светлые строки:

Прильнув к стеклу, стоял он у окна,

а перед ним плыла его страна.

Страна, страна - черным-черна в окне.

Она его манила раз во сне,

когда холопом был он у господ,

когда с него седьмой катился пот,

когда он вещью был среди вещей,

и юнкер мог его прогнать взашей

тогда-то он увидел раз во сне,

что он хозяин в собственной стране,

что всё его -земля, упряжка, плуг,

и что земли хватает всем вокруг,

что стали все хозяева, как он...

Страна, страна - но это был лишь сон.

Но вот настал Великий Поворот

незабываемый великий год:

"Берите вашу землю навсегда

вы, бывшие рабами," господа!"

И вот теперь стоит он у окна,

а перед ним плывет его страна

его страна, что ждет своих господ.

Блестят глаза, и вздрагивает рот.

К его окну другие подошли,

теперь, как он, хозяева земли.

Смотрите - за окном его страна,

холмами низкими окаймлена.

Смотрите - это к ней вернулся сын:

недавний раб, а ныне - господин! * [* Перевод К. Богатырева.]

Нет, думал я, сложив свои стихи, - эту землю я никогда не покину, никогда! Поезд полз, тяжело пыхтя, чадил фитиль в фонарике, из купе доносились храп и пение, а я снова и снова вспоминал пережитое: когда я ощутил впервые эту потребность изменить свою жизнь? В антифашистской школе, где с глаз моих словно спала пелена после того, как я познал впервые законы развития общества и проследил извилистый путь Германии от мировой войны и битвы на берегах Волги вплоть до создания Германской Демократической Республики, что стала моей родиной? Да, это там свершилась перемена, но истоки ее лежат где-то глубже. Не тогда ли это началось, когда я впервые прочел Ленина? Или когдя увидел Новороссийск, разбитой раковиной лежавший в соленой воде гавани? Возможно, когда я рыскал по лесам Богемии? Когда лежал на нарах и слушал доносившийся из волжского города голос диктора? А может быть, раньше, еще раньше? Я не знал этого, да и сегодня точно не знаю.

Вероятно, человек всю свою жизнь стремится стать чистым и светлым, каким он, может быть, впервые видит себя удивленными детскими глазами в зеленой зеркальной глади кафельной печи.

Загрузка...