Я не понимал этого, но мы побеждали на всех фронтах, я больше не думал об этом. И вот теперь этот вопрос разом и открыто разрешался: фюрер доводил свою миссию до конца, удар меча разрубал гордиев узел, начиналось наступление на большевизм. Элита Европы против азиатских орд, вечная Каталаунская битва * [Каталаунская битва - сражение, в котором римские войска вместе с вестготами, франками и др. разбили войска гуннов, предводительствуемые Аттилой (451 г. л. э.). По преданию, души павших продолжали сражаться после битвы.] приближалась к концу, и я ни одного мгновения не сомневался в том, что мы будем победителями.

Каталаунская битва. В воздухе носятся войска: воины Зигфрида против Этцеля ** [** Этцель - имя Аттилы в древнегерманском эпосе.], Нибелунги против Чингисхана. Жребий судьбы брошен, пробил самый грозный час всей мировой истории: завтра начнется уничтожение большевизма, настала новая эпоха мировой истории, и мы будем ее участниками с самой первой минуты. Мы держали винтовки в руках, противогазы закрывали нам рты и глаза, а фельдменстср сказал: "Молодцы, а теперь спать, утром нам понадобятся все силы". Мы сняли противогазы и сказали "так точно", и пошли в палатки, и положили головы на упакованные ранцы, я подумал, что не смогу уснуть в эту ночь, но я смертельно устал и скоро уснул.

Я ничего не видел во сне. В три часа нас разбудили. Было бледное утро, еще виднелись звезды, и серебряная черточка месяца стояла низко на небе.

Мы вышли: короткая перекличка, кружка кофе, кусок хлеба с искусственным медом, мы сели на ранцы, и началось ожидание. Мы почти не разговаривали, курили сигарету за сигаретой, так мы просидели, скорчившись на своих коричневых ранцах, держа винтовки за плечом, полтора часа. Мы курили и глядели на восток, в сторону границы, над которой в красной дымке медленно вставало солнце. Небо заалело. Каталаунская битва. И вдруг я вспомнил стихотворение Георга Гейма:

Восстал проспавший так много лет,

Восстал - из пещеры выходит на свет,

Возник исполин в лучах заката,

И в черной ладони луна зажата.

Я подумал, что та война, которая была до сих пор, с молниеносными победами над Польшей, и на западе, и на севере, и на юге, не была еще настоящей войной и что только война против большевизма будет такой войной, какой до сих пор не знал мир.

Я увидел войну, большую и незнакомую, поднимающуюся над горизонтом, то ли угольщик, то ли греческий воин, на голове черный шлем с конским хвостом. Я увидел, как он хватает месяц и сжимает его в руке, и я попытался вспомнить следующие строки, но вспомнил только одну строчку: "...и город тает в желтом дыму", и солнце, оторвавшись от горизонта, поднялось в небо, и небо загрохотало... Каталаунская битва, небо грохочет, эскадра бомбардировщиков с грохотом мчалась по небу, прямо в пылающее солнце. Она понеслась дальше с равномерным гулом. Самолеты летели строем, словно на парад: стальные крылья подрагивали, блестели белые круги пропеллеров. Я посмотрел на часы, было половина пятого. Итак, это исторический час, когда началось уничтожение большевизма: четыре тридцать, первый летний день, первое летнее воскресенье, и я участвую в этом. Бомбардировщики с грохотом промчались мимо, со стороны границы донеслись взрывы, земля задрожала. Каталаунская битва!

Мы сидели на ранцах и ждали до самого полудня, в животах бурчало, мы давно выкурили все сигареты, мы слушали скрежет танковых цепей и гул самолетов и ждали, а в животе у нас бурчало. Когда должны были раздавать еду, пришел приказ выступать, и мы поехали вниз по обсаженной березами дороге, по которой всегда ходили строем к карьеру, проехали мимо карьера, и разом все осталось позади: муштра, дрессировка, издевательства, голод все.

Мы наступаем и катимся на врага. Дорога вливалась в асфальтированное шоссе, здесь нам снова пришлось ждать. По шоссе шла колонна грузовиков, процессия огромных машин на гусеничном ходу, и преграждала нам путь, за грузовиками шел зенитный дивизион, за ним снова грузовики с солдатами, и, наконец, дорога освободилась, и мы поехали.

Мы ехали походной колонной, по три человека в ряд, длинной колонной, мы ехали, а справа и слева лежала зеленая холмистая земля. Серебрился чертополох у обочины шоссе, блестела вода в канавах, мелькали заросли ольхи и ивы, шоссе вдруг сузилось, на земле лежали расщепленные столбы. Это граница? Мимо. Мы едем дальше, асфальт местами разбит танковыми гусеницами, мертвая коза в траве, снежно-белая коза с вытянутыми к небу ногами - руна смерти, нацарапанная белым на земле. Воняет.

Мы проезжаем мимо. Воронка в зелени, вывороченная земля, сгоревший грузовик, пустые бочки из-под бензина, вдалеке ольшаник. Это уже вражеская земля, Остланд, завоеванная земля! Коричневые комья виднеются в стороне от дороги в траве. Трупы?

Могилы? Где же враг? Впереди нас по шоссе движется колонна пехоты: усталые лица, тяжелые шаги.

Несомненно, они идут с самого утра к фронту и не могут его догнать. Во главе шагает седой лейтенант.

Он отирает пот со лба. "Колонна слева!" - раздалось позади взвода. Лейтенант скомандовал: "Принять вправо!", и пехота отступила в сторону они и вправду уступали нам дорогу. Мы проезжаем мимо, винтовки у нас за спиной, но вот и нам приходится уступить дорогу: колонна танков обгоняет нас, а потом показывается и первая деревня: бедные дворы, нигде ни души, сараи, крытые дранкой и тростником.

Один дом разбит снарядами, от обломков летит пыль. Мы бросились к колодцу, но фельдмейстер не разрешил пить: вода могла быть отравлена. Жгло солнце, мучимые жаждой, мы покатили дальше. Снова нас обогнала эскадра бомбардировщиков, снова задрожали земля и воздух. Деревня осталась позади, вплотную к дороге подошли ольшаники. Шоссе подымалось на холм, на вершине холма асфальтовое покрытие разрушила воронка от бомбы.

Фельдмейстер приказал нам спешиться и привести шоссе в порядок. Мы слезли с велосипедов и начали засыпать воронку, и в это время на другой стороне показалась небольшая колонна людей в рваной зеленовато-коричневой форме, они поднимались на холм. Они шли усталой походкой, опустив головы, - головы их были обриты, а лица посерели от пыли, пота и изнеможения. Их конвоировал пожилой ефрейтор, он держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Они медленно ковыляли, а один из них тащил за собой что-то вроде маленькой пушки на колесах, у него была перевязана голова и перевязка заскорузла от крови. "Бедняга", - сказал Вилли, который копал рядом со мной, и сочувственно посмотрел на ковылявших солдат. Но фельдмейстер услышал его слова, набросился на него и сказал, что большевики не заслуживают сочувствия, и только тут мы поняли, что это большевики. Враги, преступники! Мы опустили лопаты и, разинув рты, уставились на них, а фельдмейстер повторил, что эти недочеловеки не заслуживают сочувствия. Какая у них нетвердая походка, раскосые глаза и бритые головы: какая-то славяно-восточно-монгольская смесь, настоящему арийцу на них противно смотреть. И мы увидели раскосые глаза, выступающие скулы и бритые головы действительно низшая раса. Колонна исчезла из виду. Теперь мы, немцы, на веки вечные стали здесь господами, сказал фельдмейстер, слегка покачиваясь, и добавил, что мы не имеем права выказывать сочувствие к русским, это будет расцениваться как слабость. Мы кивнули и продолжали работать лопатой, на руках у нас еще горели смазанные йодом царапины, а потом мы поехали дальше по равнине, которая была завоеванной землей.

Глотка у меня пересохла, Б животе бурчало, винтовка тяжело давила на плечо, болела спина. Я механически нажимал на педали и думал только о том, чтобы не отстать. Вдруг движение застопорилось, и мы остановились, стиснутые колонной грузовиков и мотоциклов. Говорили, что впереди взорван мост и его чинят. Нетвердо ступая, мы сошли с дороги и бухнулись в траву, вытянули ноги и молча ждали.

Меня тошнило от голода. Внезапно колонны снова тронулись, и фельдмейстер ругался, что мы со своими велосипедами слишком медленно втягиваемся в движущийся поток и не продвигаемся вперед, я слышал и не слышал, как он чертыхался, и, наконец, мы нашли разрыв и смогли втянуться в колонну, и я механически нажимал на педали и боялся, что не выдержу. Мы ехали, уже наступил вечер, а я думал, что все равно не выдержу, и фельдмейстер приказал остановиться и спешиться и сказал, что первое место назначения достигнуто и здесь мы станем на квартиры. Дома стояли поодаль друг от друга и казались необитаемыми: не было видно ни одного человеческого лица, не слышно человеческого голоса, но и голосов животных тоже не было слышно, ни звука, кроме жужжания комаров в сыром вечернем воздухе. Мы составили велосипеды и винтовки и стали ждать. Фельдмейстер и его штаб исчезли за углом ближайшего дома, а мы стояли на рыночной площади, и я вдруг подумал, что все это мне просто снится.

Только что были шум моторов, и выхлопы газа, и ругань водителей, и путаница командующих голосов, а теперь ни звука. Мы стоим на вражеской земле, но не произвели еще ни единого выстрела, а рано утром мы еще сидели на холме, недалеко от Мемеля, курили сигареты и выпили по кружке горячего кофе. А теперь мы стоим в литовской деревне, и по небу плывут тучки, тучки плывут, и жужжат комары. Потом пришел командир отделения, жестом поманил нас за собой и показал на один из крестьянских домов, где мы должны были расположиться на ночь.

Мы прошли через пристройку и очутились в большой горнице, где еще сегодня утром за столом сидели и завтракали ее обитатели. На столе еще стояла посуда, чашка с солью, лежали вилки и ножи, а на печке выстроились невымытые горшки. Мы отворили дверь в соседнюю комнату, там стояли две тяжелые дубовые кровати без одеял и подушек, и еще стоял шкаф, пустой шкаф. Командир отделения приказал отнести кровати в дом, где расквартирован штаб, чтобы освободить здесь побольше места и разместить всех. Смущенно и растерянно мы стояли в чужом доме, который стал теперь нашей квартирой, но был еще полон дыханием прежних владельцев.

Я оглянулся и увидел в углу изображение мадонны - голубая мадонна с ребенком на руках, я не мог этого осмыслить: ведь бог запрещен в большевистской России, и верующих расстреливали в Чека - об этом сотни раз писали в газетах, а здесь в углу улыбалась нам мадонна, голубая мадонна с золотым сиянием, а у нее на руках был голый младенец Иисус, который тоже улыбался нам. Под мадонной на деревянной полочке лежали книги, я бы охотно полистал их, но не решался, пока командир отделения был здесь. Я взял свой ранец и отнес его в комнату, где раньше стояли кровати. Командир отделения стоял под изображением мадонны и назначал, кому идти в караул, кому на кухню, кому строить уборную, а кому быть связным, потом он ушел. Мне посчастливилось, меня оставили в покое.

Выделенные в наряды поворчали и ушли. Мы расшнуровали свои ранцы, отстегнули одеяла и плащ-палатки и растянули их на полу, а я вспомнил слова фельдмейстера, что мы теперь здесь господа, и я решил быть добрым и снисходительным господином.

Я хотел быть добрым господином. Я мечтал о России с тех пор, как пятнадцатилетним мальчиком проглотил романы Достоевского. Там я нашел воплощение запутанных, смутных, противоречивых впечатлений и мыслей своих отроческих лет: мятежность и беспомощность, брожение и стоны души, мучительные раздумья о преступлении и наказании, о грехе и искуплении, во всем этом было что-то невыразимо таинственное. Когда же я потом увидел фильм по пушкинскому "Станционному смотрителю" и услышал Один из белогвардейских казачьих хоров, Россия стала страной моей мечты. Разумеется, Россия без большевиков, старая, святая матушка Русь с дикими крестьянами, с бурлаками на Волге, с загадочной душой, которая дремала в золотых куполах, казацких хорах и белых башнях с луковицами и которая породила батюшку царя, и монаха Распутина, и Раскольникова, и посланца божьего в ночлежке на днепроповедника Луку. Та святая душа, которую большевики связали и бросили в темницу и которая, как я узнал из мемуаров эмигрантки Рахмановой, взывала оттуда к свободе, и я подумал, что мы несем ей свободу, древней святой русской душе, и я решил быть для русских добрым господином. Между тем мы развернули наши одеяла и плащ-палатки и стояли в горнице, слушая, как бурчат наши животы, потом кто-то сказал, что надо пойти поискать соломы. Нерешительно - мы не знали, можно ли, мы прошли из дома в ригу, где лежала солома. Ворох соломы мы отнесли на нашу квартиру и расстелили на полу, и из всех комнат вышли наши ребята и тоже притащили соломы, -а другие притащили воду и дрова для полевой кухни, над полевой кухней поднялся дымок и запахло жареной картошкой. Запах одурманил меня. С тех пор как я служил в имперской трудовой повинности, я ни разу не ел жареной картошки, а теперь пахло жареной картошкой - настойчивый жирный запах. Он шел не от полевой кухни, где в мутной жидкости набухала перловая крупа. Запах жареной картошки шел от дома, где расположился наш штаб. Мы пошли туда и увидели одного из командиров отделения, который стоял у печки и в огромном чугуне, полном брызжущего масла, жарил картофель, и я подумал, откуда у командира отделения масло, но тут наш Эйген схватил меня за руку и сказал:

- Здорово они это организовали, парень!

Я спросил, что нам делать, и Эйген ответил, что нам тоже нужно пойти попытаться организовать.

Я никак не мог понять, что он имеет в виду, но Эйген сказал, что надо прежде всего взять наши винтовки и пойти, а там видно будет. Мы взяли винтовки и обыскали соседний дом. Как и наш, он был брошен хозяевами, кухня и кладовая были пусты, по песку тянулись следы крови, они пересекали двор, а в углу виднелась кучка перьев.

- Тут уже кто-то побывал до нас, - сказал Эйген. Он вдруг хлопнул себя по лбу, подбежал к погребу на нашем дворе и затряс дверь. Она была заперта, мы стали бить в дверь прикладами, и, когда дерево затрещало, мы услышали в погребе голоса, дверь открылась изнутри, и из погреба вышли, подняв руки вверх, крестьянин и крестьянка, седые старики, и на их морщинистых лицах стальным грифелем был написан ужас.

- Мы вам ничего не сделаем, - сказал Эйген, - нам нужно только немного масла, понимаете, масла и сала и несколько картофелин! - Но старики ничего не понимали. Охваченные ужасом, они слушали непонятные звуки чужой речи и застывшим взглядом глядели на повязки со свастикой у нас на рукавах.

Эйген повторил: "Масло, понимаете?" Я сказал: "Сало и картошка!", но они беспомощно глядели друг на друга. "Масло, понимаете, масло, черт вас возьми", - рассердился Эйген и, зажав винтовку между коленей, вытянул левую ладонь, словно это был ломоть хлеба, а правой сделал движение, будто намазывает его маслом, и повторил: "Масло! Понимаете, масло!" А я сказал: "Сало!" - и сделал движение, словно режу сало, и, положив в рот воображаемый кусок, начал жевать. Оба старика покачали головами, и крестьянин сказал: "Нике, никс", а крестьянка вдруг что-то начала быстро говорить, схватила меня за руку, и в глазах у нее стояли слезы. "С дороги!" - крикнул Эйген и оттолкнул стариков в сторону, и мы спустились по узкой лестнице вниз и увидели, что в этом погребе взять было нечего: на крюках не висели ни колбасы, ни окорока, бочки были перевернуты, корзины пусты, в углу лежала куча одежды и постель, но нас это не интересовало. "Здесь нечего взять", - сказал я, но Эйген думал, что они все зарыли или спрятали в другом месте. Мы стали искать в погребе следы свежевскопанной земли, но не нашли, и Эйген сказал, что мы должны приставить этой красной сволочи винтовки к груди и немного поиграть затвором, тогда они быстро найдут сало, и кадушку с маслом, и ветчину. Мне не хотелось этого делать, я собирался быть добрым господином, но мне и не хотелось быть смешным в глазах Эйгена. Эйген приставил дуло винтовки крестьянину к груди и сказал: "Куда запрятал добро, все выкладывай!"

У крестьянина задрожали руки, он сказал: "Нике", - и голос его прервался, женщина закрыла лицо руками и закричала, потом она отняла руки от лица и схватила нас за рукава и заговорила что-то умоляющим голосом с лихорадочной быстротой. Мне было жалко ее, но я подумал, что идет война, а крестьяне во всякой войне должны кормить солдат. Эйген носился по двору со своей винтовкой. Во все дома и погреба врывались солдаты с винтовками, били прикладами в двери, и крестьяне, подняв руки вверх, выходили из своих укрытий. Нам было девятнадцать лет, у нас были винтовки и по двадцать боевых патронов, и все вокруг кричали, требовали масла, сала, копченой колбасы и хлеба, и вдруг среди всего этого гама раздался пронзительный свист. Командир отделения стоял на площади и, побагровев, свистел и орал: "Все на построение". Мы построились, и командир отделения заорал на нас, спрашивая, с ума, что ли, мы посходили, мы должны убраться на наши квартиры, а в другие дома не лезть: добывать провиант не наша забота, а остальные дома приготовлены для вермахта. Он покричал еще немного, потом прогнал нас обратно в наш дом, мы смотрели в окно на штаб и могли видеть, как наши начальники сидели за столом и накладывали на оловянные тарелки жареную картошку, и мы сошлись на том, что это свинство и может происходить только в частях имперской трудовой повинности.

Наступила ночь, и тогда подошли подразделения вермахта, дивизион артиллерии с орудиями на конной тяге. Они расположились на квартирах, и снова затрещали двери погребов, снова выходили крестьяне, и снова солдаты поднимали винтовки. Потом вдруг запахло жареной картошкой и курятиной, а мы хлебали серую перловую похлебку, в которой плавали лоскутки мяса, и жевали сухой хлеб. Потом мы еще раз обыскали нашу квартиру от погреба до чердака, но не нашли ничего съедобного. Во дворе лежала куча полуобгоревших досок. Мы поковыряли в ней, надеясь, что, может быть, на огне пекли картошку и осталось несколько печеных картошек. Но это были только наполовину сгоревшие доски, на которых когда-то было что-то написано, на отдельных кусках можно было разобрать: "тов" и "не" и "Рабоч и крест", и мы оставили доски лежать, где они лежали, и разочарованно отправились дальше.

У артиллеристов был громкоговоритель, и они поставили его на открытое окно, и мы услышали марш, а потом последние известия: фюреру удалось в последнюю минуту опередить готовящееся нападение кровавого большевизма на Европу и нанести сокрушительный удар по Красной Армии, стянувшей огромные силы на исходные позиции. Диктор сказал, что теперь наступила последняя, решающая схватка с большевизмом и танковые клинья неудержимо движутся вперед, как нож в масле, и я подумал, что мы тоже неудержимо двигались вперед, хотя мы всегонавсего имперская трудовая повинность и едем на велосипедах, и я подумал, что мне надо все подробно запомнить, чтобы рассказать потом в трактире "У Рюбецаля", как это было.

- Через два месяца все кончится, - сказал Эйген, - можете на это положиться.

А я сказал, что через два месяца мы, наверное, уже будем в Москве. Марши гремели в ночи, пылающей звездами. Гремели марши, пахло жареной картошкой, и сказочный голос пел арию Тоски, все затихло в ночи, и звезды сверкали, как алмазы в короне. Где-то дико заржала лошадь.

- В Москве, вот где мы набьем себе брюхо икрой, - сказал Эйген, - там красные бонзы уже, наверное, собрали всю икру и водку.

Гремело радио, в воздухе что-то гудело - Каталаунская битва, - и звонкий тенор запел арию из "Мейстерзингеров". Я стоял у окна рядом с Вилли и смотрел в ночь, а Эйген говорил:

- Надеюсь, ребята, мы будем тогда уже в вермахте, а не в этой дерьмовой трудовой повинности.

Открытия на карте

Декабрь 1941 года, битва под Москвой

Как раз в тот момент, когда мы упаковывали наш багаж, готовясь промаршировать на вокзал и отправиться оттуда в восточном направлении, чтобы принять участие в боевых действиях, радиостанция "Германия" сообщила, что падения Москвы ждут с минуты на минуту. Я больше не отбывал трудовую повинность: мне повезло. На строительстве лежневки под Нарвой я заработал грыжу, произошло ущемление, и жизнь моя была под угрозой, мне предстояла операция. Меня поместили в тыловой госпиталь и по выздоровлении, спустя десять дней после удачной операции, перевели в войска. Я числился выздоравливающим, и потому меня направили на легкую работу: прикомандировали к запасной телеграфной роте, входившей в состав службы связи ВВС, которая теперь, после полугодового обучения, была отправлена на Восточный фронт.

9 декабря, за пять месяцев до моего двадцатого дня рождения, мы отбыли в Киев, шесть суток пути в жарко натопленных вагонах, по ночам мы играли в скат, днем клевали носом, а поезд мчался по снежной пустыне. И вот мы сидим в помещении штаба полка связи ВВС Украины в одной из бывших киевских школ и ждем командира нашей роты, которого вызвали к командиру полка. В классной комнате, где мы сидим и ждем, тепло, мы удобно развалились на скамейках. Снаружи - сорокаградусный мороз, на каждом углу ветер раскачивает звенящие ветки. Он мгновенно продул насквозь наши тонкие шинели, когда мы шли от вокзала к штабу. На полпути Альфред, который шел рядом, вдруг уставился на меня и сказал, что у меня совсем белый нос. Я тоже посмотрел на него и увидел, что и у него нос белый, как капустная кочерыжка, мы растирали носы и щеки снегом, пока они не стали огненно-красными, а руки уже не могли держать снег, потому что, несмотря на перчатки, пальцы закоченели и затвердели, как резина на морозе. Мороз выбелил всем носы и щеки, это был суровый марш, но сейчас мы сидим в натопленной комнате на удобных скамьях, вытянув ноги, и дремлем. Сквозь смеженные веки я вижу выкрашенное светло-желтой краской помещение, с гипсовой лепниной из ракушек и фруктов, я потягиваюсь и думаю о том, где и как мне придется служить и что делать, и надеюсь остаться в Киеве: я разглядел сияющий блеск этого города даже воспаленными от мороза глазами, и он воодушевил меня - никогда прежде я не видел города, увенчанного золотой короной. Да, увенчанный золотой короной, его нужно видеть летом, подумал я, златоглавый, с подсолнухами на окраинах, с пламенем июля на куполах и башнях! Золотые и синие луковки церковных куполов, налет времени на белоснежном мраморе колонн и шесть золотых крестов на аквамарине собора - это Киев, и, когда природа более благосклонна, он должен быть сказочным городом.

Я встаю и смотрю в окно, но из окна видно немного: застывший, заледенелый двор, где мерзнут грузовики, скелеты деревьев, красные и зеленые заборы да постамент, на котором нет памятника.

Я смотрю в окно и вдруг чувствую усталость, я думаю, что успею еще вздремнуть, совещание наверняка затянется, и я, может быть, смогу поспать хоть четверть часика прежде, чем снова выйду на холод.

Некоторые уже спят, другие играют в скат или курят, зевают, читают дешевые книжонки. Разговаривают мало.

Я сажусь на скамью, жарко, стены и лепные украшения исчезают, и в полусне я вижу зеленые купола, голубой деревянный забор, над ним в воздухе парит бородатый крестьянин. В одной руке он держит скрипку с птичьей головой, другая утонула в бороде.

Все это я уже видел где-то. А за крестьянином бредет корова, в ее прозрачном теле лежит теленочек, голубой, бледно-бледно-голубой теленочек.

Вдруг распахивается дверь, дрожит пол, и я вскакиваю. На пороге стоит майор, в руках у него телеграфная лента. Резко отстраняя вскочившего для доклада ротного фельдфебеля, он, задыхаясь, кричит:

- Полковник Броннер здесь?

Ротный фельдфебель стоит навытяжку и кричит в ответ:

- Никак нет, господин майор! - майор поворачивается и мчится бегом по коридору.

Старшина забыл скомандовать "смирно", он глядит вслед майору, и все мы глядим вслед майору: майор, бегущий бегом, - такого мы еще не видели.

Даже спавшие вскочили в испуге.

- Что случилось? - спрашивает кто-то, но никто не может ему ответить...

Ротный фельдфебель растерянно качает головой.

Майор исчезает за поворотом коридора.

- Полковник фон Броннер! - слышен крик за стеной.

Через коридорное окно виден город.

С треском распахивается какая-то дверь, выбегает фельдфебель. Старшина окликает его, но тот не слышит и мчится дальше по коридору. Из открытой двери доносится пронзительный звонок полевого телефона.

- Садитесь, ребята, - говорит ротный фельдфебель, и как это ни нелепо, но мне слышится в его голосе просящая нотка. Мы продолжаем стоять в коридоре. Совсем тихо.

- Ребята, - говорит старшина, и больше он ничего не говорит.

У меня странное чувство: пустота, как после долгого голода. Перед окном висят ледяные сосульки.

Мы беспомощно смотрим друг на друга. Что-то должно случиться необычайное. Но ничего не случается.

Мы стоим в коридоре и ждем, но ничего не случается.

Ничего не случается: перед окном висит ледяная сосулька, толстый, мерцающий, голубоватый стеклянный лед, по улице снуют закутанные фигуры, на балконе висит труп казненного. Коридор пуст, в нем замирает отзвук шагов и криков. Пронзительные звонки прекратились, клубятся облака, чад и дым сигарет и трубок: жарко, парты в классе стоят на тех же местах.

Ничего не случилось, да и что могло случиться?

Все нормально, мы сидим в Киеве и ждем приказа, которым будем приданы либо авиабазам в Киеве, Полтаве, Харькове, Днепропетровске, Сталине или Запорожье, либо одному из больших узлов связи в Харькове, Киеве или Полтаве.

Ах, Киев, Киев, колыбель царей, город, увенчанный золотой короной, с блистающим налетом времени на белоснежном мраморе колонн, о, если б я мог быть гостем в твоих стенах! Я возвращаюсь на свою скамью, и вдруг я вспоминаю имя: Марк Шагал. Я не знаю, что мне делать с этим именем. От него остается во рту странный экзотический привкус.

Я вспоминаю свой сон: синие башни, зеленые купола, а над ними парит бородатый крестьянин. Теперь я знаю, где я уже видел однажды эту картину. В "Истории современного искусства", которую отец выиграл в благотворительной лотерее на нашем летнем празднике в Родице в 1937 году. Эту книгу забыл в трактире "У Рюбецаля" кто-то из курортников. В лотерее на нашем летнем празднике она была призом номер четыре. И хотя отец говорил в шутку, что предпочел бы приз номер пять - бутылку шампанского, эта картина околдовала меня, как ни одна прежде. Бледноголубой теленочек в теле коровы - богородицы рогатого скота.

И вдруг снова вижу наш летний праздник: настил из ольховых досок покрывает болотистую поляну, вокруг на свеженасыпанном гравии теснятся палатки и будки. Все иллюминировано, качаются лампочки и флажки, всюду продают сосиски и картофельный салат, мороженое и кофе, пиво и водку.

Ганзель Якш играет на гармонике, Адольф Донт - на скрипке, а Венцель Вотрубец, веселый Венцель из Зейфердорфа, бьет в барабан. Танцы на помосте из неструганых досок, игра на гармонике, куст жасмина и Ханна - боже, как давно это было!

Я все время держал ее руку в своей, лампочки светились, как светлячки, светили и мерцали, вокруг было темно, только лампочки светились. Зубной врач Закер, поклонник фрау Мотцель, владелицы трактира "У Рюбецаля", прыгнул в воду прямо в своем черном костюме. Мы рассмеялись, а фрау Мотцель вскрикнула. Он был мокрым, как пудель, когда мы его вытащили, совсем мокрым, как пудель.

А потом гвоздь программы: гибель "Титаника"!

Светлячки над водой. "Титаник" плывет по морю, и вдруг взрыв: зеленое и синее, фиолетовое и красное, и корабль разваливается в воде, он разорван на куски.

Все произошло мгновенно, заклубился пороховой дым, взвились ракеты, заискрились пурпурно-голубым в вышине и разорвались над горами, разорвались...

прорван, как будто говорит кто-то. "Титаник" перевернулся вверх дном, нет, это опрокинулась скамейка... неправда... прорван, как же это, прорван... прорыв - красная дыра...

В мозгу стучит: прорван, прорван, прорван... Я неуверенно приподнимаюсь, я слышу: прорван, прорван, прорван... И вот мы уже бежим по коридору, белые стены смотрят на нас, кругом белые стены, коридор дрожит. Прорван, о, чертово слово! - звучит как раскаты грома. Мы мчимся по коридору. Я вижу только белые стены и слышу: "Прорван!" Все те же раскаты грома - "прорван"! Потом мы все стоим тесной толпой в актовом зале, и какой-то офицер, кажется полковник, произносит речь. Я уже не помню толком, что он там говорил, я слышал одно слово:

"Прорван!" Прорван фронт под Москвой, говорит полковник, это последняя отчаянная попытка русских. Но я слышу только одно слово: "Прорван!"

Генерал Мороз сыграл с нами плохую шутку, говорит полковник, русским зима нипочем, как люди низшей расы, они к ней привыкли, говорит полковник, а для нас она имеет большое значение, потому что в Германии таких холодов не бывает. Потому-то русские и прорвались, говорит полковник, это последний удар лапы смертельно раненного хищника, говорит он.

В известково-белом зале гулко отдаются его слова.

Дрожь охватывает меня: еще никогда, думаю я, враг не прорывался сквозь немецкие позиции, ни в ту, первую мировую войну - ведь на поле сражения мы были тогда непобедимы, - ни в эту. Ведь это мы всегда прорывались: и через польскую линию укреплений, и через линию Мажино, через английскую блокаду и горные крепости Греции, через укрепления Красной Армии. Еще сегодня утром радио сообщило, что мы вот-вот прорвем последнее кольцо обороны вокруг Москвы, и вдруг прорыв русских, да этого не может быть! Я оглядываюсь: побеленные стены, и потолок белый, и валы льда перед окном командует генерал Мороз, и майор бежал бегом по коридору. Мы оттирали носы и уши снегом, когда шли с вокзала, а пехота лежит впереди в окопах, в открытом поле, перед Москвой, в окопах, и я больше не слышу того, что говорит майор. Мне кажется, что далекая рука сдавливает мне горло, я чувствую ее, она выжимает из меня воздух. Белые стены, белые, как снег, мы сидим в ледяном погребе, вся армия сидит в огромном ледяном погребе!

Что нам нужно под Москвой, что нужно нам в Киеве? Это безумие! Этого даже Наполеон не смог!

Я больше не думаю о фюрере, я думаю о Наполеоне: он дошел до Москвы, потом Москва сгорела, потом была река. Как она называлась? Бренезина? Нет, по-другому. Где она находится? Она должна быть где-то за Киевом. А если все это огромная ловушка?

А если русские из хитрости пропустили нас до Москвы и их главные, силы стоят с наших флангов: на севере у Ленинграда, на юге у Кавказа, на востоке у Москвы, а в тылу у нас поляки и чехи, и хлоп! - ловушка захлопнется, самая точно рассчитанная ловушка во всей мировой истории? Впереди кто-то чтото говорит. К чему это все? Надо выбираться отсюда, ловушка захлопнется, ведь майор бежал бегом по коридору. Почему мы не вскакиваем в вагоны и не мчимся прочь обратно, туда, куда не придет генерал Мороз, в рейх, к границе? Там мы сможем сдержать низшую расу, там нет сорокаградусного мороза, который, лязгая ледяными доспехами, проходит по всему фронту от Финляндии до Крыма!

Я плохо помню, что было потом. Я помню только, как мы выносим скамейки из классов и располагаемся на ночлег в опустевшем помещении, помню мешки с распоровшимся швом, набитые соломой, белесовато-серые мешки, набитые соломой, - на двух таких мешках мы будем спать по трое. Но прежде чем лечь, я достаю из ранца маленький календарь - я и сейчас еще отчетливо вижу его, я записывал туда стихи, - и заботливо разворачиваю сложенный в восемь раз листок, заткнутый за холщовую полоску.

Это карта мира в масштабе 1 : 100000000. До сих пор я ни разу не смотрел на этот листок, географию я ненавидел со школьных лет. Но сейчас я заботливо разглаживаю его и рассматриваю восточное полушарие Земли: я хочу посмотреть, где лежит Березина - теперь я вспомнил название, - перед Киевом или за ним, но я не могу найти Березины. Зато Киев я нахожу сразу. Это город на самом западе, на краю огромного красного государства, перед которым лежит несколько разноцветных пятнышек, одно из них называется Германией. Я смотрю на карту и не верю своим глазам: мы много месяцев неудержимо двигались вперед, как нож входит в масло, а пробились вглубь не больше чем червяк, прогрызший на яблоке кожуру. Вот лежит русское государство, красное, Советская Россия, оно растянулось на половину земли, оно, собственно говоря, у Урала только начинается, а там еще и Амур, и Сибирь, и Казахстан, и Лена, и мыс Челюскин, и Чита, и Памир. А слева, на западе, на самом краю, Киев, и все расстояние до него только царапина, царапина на теле Геракла. Березины нет. Я гляжу на карту и вдруг вспоминаю, что я собирался учиться, изучать философию, немецкую литературу и газетное дело, я же хотел стать журналистом, и следить за бегом времени, и писать стихи, и размышлять над устройством мира, - а теперь я торчу в Киеве на соломенном матрасе и глазею на карту, а на карте - огромное государство, и оно красное. Внезапно я подумал, что мы должны теперь сражаться. Дайте нам пулеметы, думаю я, дайте нам ручные гранаты, огнеметы, пушки! Мы должны выйти отсюда - сражаться, стрелять, стрелять и стрелять. Рассказывают, что когда они наступают, они сжимают в зубах ножи, чтобы выкалывать нам глаза, отрезать нос, уши и пальцы и половые органы, надо что-то делать, а не сидеть здесь на соломенном матрасе и ждать, когда они придут и зарежут нас, как баранов! Подходят мои соседи, те, кому спать рядом со мной, и смотрят на карту. "Н-да, парень, - говорит Иоганн, пожилой телеграфист, его место справа от меня. - Н-да", - говорит он, бросив взгляд на карту, потом, уставившись в карту, замолкает. И все остальные глядят на карту, а я держу карту в руке, но давно уже не смотрю на нее и пытаюсь успокоить себя мыслью, что, быть может, вся эта история с Москвой не так уж страшна. Сам факт, что мы тут сидим, вот так, без дела, не лучшее ли это доказательство, что проигранная битва просто мелочь? Действительно, разве такая уж беда быть всего один раз побежденным? Мы же победили Польшу, Францию, Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию, Югославию, Грецию, Африку, весь мир! Но ведь майор бежал бегом по коридору, а полковник обратился к нам с речью - раньше такого никогда не случалось. А может быть, это просто доказательство того, что вермахт подлинно народная армия? Мой соседи не сводят глаз с карты. Мне вдруг кажется предательством сидеть тут и выставлять на всеобщее обозрение эту карту, эту предательскую карту, эту замаскированную вражескую пропаганду, и я бормочу, что я хотел только посмотреть на Пирл-Харбор, где наши доблестные японские друзья недавно уничтожили американский флот. Потом я снова складываю ее, складываю в восемь раз и засовываю за холщовую полоску, и я прячу календарь, в котором всегда записывал стихи, с тех пор я больше не записывал стихов в этом календаре и никогда больше не смотрел на эту карту.

На ужин нам выдают ром - каждому наливают в крышку от манерки, я проглатываю его одним глотком и говорю себе, что фюрер все уладит. Он не так глуп, как Наполеон. Наполеон вторгся в Москву, и Москва сгорела, и это было концом Наполеона, потому что он оказался без зимних квартир.

Фюрер же как раз не вторгся в Москву, и Москва не сожжена, следовательно, как-нибудь все пойдет на лад, и генерал Мороз тоже не вечно будет командовать, и однажды придет весна, и мы снова будем победно продвигаться вперед, думаю я, неудержимо, как нож входит в масло, весной.

Весной мы действительно продвинулись вперед, и все снова пришло в норму. Мы расквартированы в Полтаве. Я телеграфист большого узла связи. Вермахт входит в глубь России, как нож входит в масло, и перед нами цель, которая, когда мы ее достигнем окончательно, решит исход войны, эта цель Сталинград.

Каждому свой Сталинград

Февраль 1943 года, битва под Сталинградом

Когда гремела битва под Сталинградом и радиостанция "Германия" ежедневно уверяла, что окончательное падение города - вопрос нескольких дней, я не верил, что Сталинград будет взят нынешней зимой, я считал, что это произойдет в начале лета. Я думал так не потому, что не доверял нашему радиовещанию, просто я знал это лучше. Сейчас взять город было нельзя: война на Востоке имела свой четкий ритм! В теплое время года, когда земля просыхала и зеленели поля, фронт продвигался на много сот километров вперед, в распутицу наступление увязало в грязи чавкающих дорог, зимой фронт окончательно замерзал и, сжимаясь, как все сжимается от холода, отступал на несколько километров назад, на укрепленные позиции, чтобы снова, оттаяв весной, осуществить в мае стремительное продвижение на сотни километров вперед в бескрайние владения Востока и чтобы когда-нибудь через десять, через двадцать, а может быть, и через сто лет - остановиться у Тихого океана на страже империи нового Александра Македонского. Нет, когда я вернулся с ночного дежурства на узле связи и со вздохом натягивал на портянки шерстяные носки, а потом снова надевал сапоги, я не верил, что Сталинград будет взят сейчас, в январе или феврале. В тридцатиградусный мороз город взять нельзя, это нереально. Сейчас наши ребята, думал я, займут позиции вокруг Сталинграда, а потом в апреле или мае захватят город, в июне десантные суда форсируют Волгу, в августе танковые клинья достигнут границы между Европой и Азией, где-нибудь в районе Уральска или Оренбурга, и тогда, думал я, наш узел связи при штабе военно-воздушных сил имперской области Украины переведут из Полтавы в Сталинград, и придет лето, цветущее лето, и мы вздохнем свободно, потому что фронт снова двинется вперед. Но пока все это оставалось мечтой, пока была зима и снаружи бушевала вьюга, мороз покрывал окна ледяными листьями и цветами, и я должен был, хотя я только что вернулся с ночного дежурства и собирался лечь, снова выйти из дому, чтобы починить поврежденную проводку на линии, которая вела к товарной станции.

Я был телеграфистом, и в обычное время починка кабеля, тем более после ночного дежурства, не входила в мои обязанности. Но так как несколько недель тому назад по тыловой службе прошлась специальная комиссия и добрую треть наших связистов и всех солдат телеграфно-строительной команды отправили на фронт, мы, оставшиеся, несли двойные дежурства, и время от времени нас использовали и для наружных работ. Обматывая голову шарфом, я с неудовольствием думал о предстоящих часах: если мне повезет и разрыв кабеля обнаружится где-нибудь недалеко от узла связи, я быстро справлюсь и смогу еще поспать, если же мне не будет удачи, тогда придется пройти с катушкой кабеля все восемь километров до товарной станции, и тогда я опоздаю к обеду, и обед, который возьмут для меня товарищи, обязательно остынет - холодная гороховая каша или холодное картофельное пюре с холодным соусом.

А если будет много работы, а судя по всему, так оно и будет, придется после обеда опять идти дежурить.

Прощай чудесный свободный день, а я-то собирался отоспаться и пойти в баню, а потом в солдатский клуб. За окном завывает вьюга. Чертыхаясь, я надеваю предохранительный пояс.

Я уже выходил из комнаты, когда зазвонил телефон. Я снял трубку и, к своему изумлению, услышал голос инспектора Эйхеля, заведующего офицерским казино, который временно замещал заболевшего руководителя ремонтных работ. Правда ли, спросил инспектор Эйхель, что я один иду исправлять повреждения на линии. Когда я удивленно подтвердил это (инспектор Эйхель обычно не очень-то заботился о нас), он сказал, что только что прибыли двое украинских добровольцев, которые будут состоять при нас и использоваться для тяжелых работ, и что он немедленно пришлет их ко мне. Я поблагодарил, он дал отбой, и я подумал, мысленно усмехаясь, какой услуги потребует от меня взамен в мое следующее ночное дежурство продувной господин инспектор: разговор ли с Бордо, где он заказывал у своего приятеля, который сидел там в интендантстве, коньяк для штаба, или разговор с Дортмундом, с женой. Наверное, Бордо, подумал я, потому что только вчера слышал, как наш начальник майор Хогнер разносил инспектора за то, что в казино скучно и даже вина приличного нет. Что ж, Бордо так Бордо, с ним легче наладить связь, чем с Дортмундом. Дверь рванули, и в комнату вошел ефрейтор из канцелярии. "Добровольцы тебе?" - спросил он. Я подтвердил. "Давай сюда!" - сказал ефрейтор с повелительным жестом.

Добровольцы вошли в комнату.

Я с любопытством смотрел на них, они интересовали меня. Мне до сих пор не удалось, как я ни стремился к этому, наладить контакт с населением.

С военнопленными я не сталкивался, Любовь, Тамара и Ольга, официантки из казино, пышногрудые и толстозадые белокурые валькирии с подрагивающими щеками и ярко намазанными вишнево-красными ртами, были доступны только для офицеров и не желали иметь дело с паршивым ефрейтором вроде меня.

Уборщицы и кухарки только отрицательно мотали головами, когда мы их о чем-нибудь спрашивали, говорили "никс дейч" и убегали так стремительно, что грязная вода выплескивалась из ведер. Жители города избегали нас, когда мы приближались к ним, они враждебно смотрели на нас и сразу прятались в дома, и их взгляды из-за занавешенных окон кололи нас в спину, словно кинжалы. Поэтому я обрадовался, что смогу познакомиться с двумя добровольцами, которые симпатизируют нам, и я представил себе, что сейчас войдут два казака с окладистыми бородами или двое из секты богоискателей с пылающими глазами и белым, восковым, словно лепесток лилии, лбом, но в дверь смущенно и неуклюже, с узелками в руках вошли два здоровых белокурых парня моего возраста, широкоплечие, рослые, подтянутые, и я сразу подумал, что в их жилах, конечно, течет немецкая кровь. Возможно, они из немцев Поволжья, а может быть, и потомки Рюрика.

Ефрейтор, который их сопровождал, давно уже ушел.

- Дейч ферштеен? - спросил я, нарочно коверкая слова.

- Да, господин, немного, - ответил тот, что поменьше ростом, а другой кивнул.

- Вы из немецких колонистов? - снова спросил я.

- Нет, господин, в школе учили, - сказал доброволец.

- В немецкой школе? - удивился я.

- Нет, господин, в украинской школе, - ответил он и рассказал, время от времени запинаясь и подыскивая нужные слова, что в их школе немецкий преподавался с пятого класса.

Я недоверчиво слушал его и хотел уже высказать свое недоверие, как вдруг вспомнил, что во многих крестьянских домах, где мы стояли на квартирах, я находил немецкие книги: школьные учебники, хрестоматии, новеллы Келлера, романы, стихи, например "Лорелею". Я улыбнулся, подумав: значит, без немецкой культуры не может обойтись ни один народ, даже большевистская Россия, и я с удовлетворением подумал, что под немецким господством даже в России, наконец, установится порядок, не будет больше большевистской заразы, будет чистая, упорядоченная, цивилизованная область Германии - этого мы добьемся, как мы уже добились многих других вещей.

Добровольцы стояли у дверей и теребили в руках свои узелки. Я приветливо кивнул им и спросил, как их зовут. Того, что поменьше и поразговорчивей, звали Николай, второго - Владимир. Я назвал свое имя и сказал: "Будем друзьями!" - "Да, господин", - ответили оба. "Оставьте это, - сказал я, - мы, разумеется, будем на "ты". Николай обрадованно кивнул, Владимир казался смущенным.

- Положите-ка сначала ваши узелки ко мне на кровать, - продолжал я.

И Николай и Владимир осторожно положили свои узелки на голубое клетчатое одеяло, покрывавшее кровать. Надеюсь, у них нет вшей, испуганно подумал я, когда они положили узлы на мою кровать, и хотел уже сбросить их на пол, но потом оставил лежать на кровати. На улице хрипло дышала буря.

Я показал на катушку кабеля. Пошли! - сказал я, и мы вышли на улицу.

Погода стала немного мягче. По-прежнему хрипло дышала вьюга, но теперь ее широкая пасть выдыхала не свистящий ледяной ветер, а южный воздух и толстые ватные тучи, которые слегка согревали нас и будили надежду на снег, мягкий, белый, теплый снег, а там и на ясное небо и теплый солнечный шар, предвестник лета. Наш узел связи со своими бараками лежал у подножия мелового холма, в стороне от города. Вокруг сверкал лед, широкая равнина покрылась коркой наста, как струпьями, наст растрескался, и струпья громоздились друг на друга, образуя зубчатые края серой дымки, из которой подымался голубоватый город, возникший внезапно, словно по волшебству. Так как холм больше не прикрывал нас и засвистел ветер, мы пошли быстрее, в городе, который нам предстояло пересечь, наверное, будет теплее. Тучи натыкались друг на друга. Где-то завыла собака. Из дымовых труб над обледеневшими крышами не вырывалось ни облачка дыма, только зеленые купола заполняли небо. Город, казалось, вымер, на улицах ни души, в окнах, несмотря на пасмурное утро, не горел свет. Под аркой ворот стояли две закутанные женщины, они увидели нас и беззвучно исчезли во дворе, закрыв за собой ворота.

Ветер перестал дуть, стало почти тепло, меньше чем -20°. Словно оговорившись, мы пошли медленнее. Из переулка вышел поп. Оба добровольца низко склонились перед ним, а поп поднял им навстречу свой нагрудный крест, тяжелое серебряное распятие.

Из солдатского клуба был слышен шум, и я подумал, что, после того как мы закончим работу, я приглашу, хоть это и не рекомендуется делать, своих добровольцев в солдатский клуб и угощу их чашкой чаю и печеньем, ничего другого там все равно нет.

Добровольцы остановились на минуту, чтобы поменяться местами у катушки кабеля. Они остановились у какой-то лавки, и я скучающим взором поглядел сквозь тусклое стекло: на обгорелом бархате лежали поломанные безделушки, допотопный хлам, испорченные щипцы для сахара за сто карбованцев, гребенка с редкими зубьями за пятьдесят, пара дырявых башмаков за две тысячи, среди всего этого венок из бумажных цветов, кусок какой-то материи, картина, писанная масляными красками, и гитара с оборванными струнами. Вот он, рай для рабочих.

Как же все это должно было выглядеть раньше, до того, как мы пришли сюда полтора года назад и принесли им хоть малую толику культуры, умение хозяйничать и свободу от большевистского ярма! Ведь мы пришли как освободители, в этой лавке, как и во всех других, висел портрет фюрера, а под ним было написано по-русски "Гитлер - освободитель". Гитлер освободитель. Я с гордостью подумал, что снова мы, немцы, спасли Европу от варварства Востока, как некогда от нашествий арабов, гуннов, монголов и турок, и я подумал, как это прекрасно, что народы Европы наконец-то объединены в борьбе со смертельным врагом: немцы, итальянцы, румыны, венгры, словаки, хорваты, фламандцы, французы, люксембуржцы, нидерландцы, испанцы, черногорцы, мавры, болгары, арабы, финны, латвийцы и далеко на востоке мужественные японцы, а теперь и лучшие сыны русского народа. Я догнал добровольцев, которые тем временем продолжали путь, и спросил, откуда они родом. Николай сказал, что родом они из одной деревни под Харьковом, где их отцы были когда-то крестьянами, самыми богатыми крестьянами в деревне, и где они погибли в борьбе с комиссарами, которые насильно сгоняли крестьян в колхоз.

Что такое колхоз? Мы плелись дальше, добровольцы тащили катушку с кабелем, а я размышлял о том, что же такое в конце концов колхоз. Точно я этого не знал, но в школе я слышал, что колхоз - это сущий ад для крестьян, и я представил себе имение, принадлежащее комиссару, то есть богатому еврею, который заставляет своих крепостных, бывших свободных крестьян, чью землю он украл, работать на себя под кнутом чекиста.

- Колхоз шлехт? - спросил я.

- Колхоз шлехт, господин, - сказал Владимир и добавил что-то грубое по-украински, должно быть выругался.

- Колхоз шлехт, господин, - повторил Николай и плюнул. - Черт твою мать...

- А теперь никс колхоз? - спросил я.

Николай пожал плечами.

- Нет больше колхоза, господин, - сказал он и объяснил, что большевики хотели эвакуировать всех жителей деревни, но он с матерью и сестрой и Владимир со своими спрятались, пока не пришла немецкая армия.

- Теперь колхоза больше нет и вы опять крестьяне? - спросил я.

Оба промолчали. Мимо нас со звоном промчались сани с колокольчиками.

- Ну, вы получите землю, все будет улажено, - быстро сказал я, и еще я сказал им, что я выясню, какие нужны формальности, чтобы возвратить землю.

Николай сказал тихо: "Спасибо, господин", а Владимир только вздохнул и покачал головой.

Тем временем мы вышли из города. Вокруг лежало открытое поле, море ледяных струпьев, на гребнях волн которого метались стаи ворон. Наш разговор замерз. Я смотрел вверх на кабель: насколько я мог видеть, он висел между мачтами без всяких повреждений, значит, нам придется идти еще далеко. Холод пробирал до костей, ветер сипел, застывшие тела десяти повешенных болтались под круглыми кронами лип, словно языки колоколов. Я видел, как их казнили. Это было три дня назад, как раз, когда я возвращался с линии, исправив какое-то повреждение.

Они стояли на перевернутых ящиках, в рваной одежде, с веревками на шее, они сжимали кулаки и перед рывком в смерть что-то кричали украинцам, которых согнали сюда часовые, чтобы казнь послужила им предостережением, ибо эти десять были казнены как заложники, когда был взорван железнодорожный путь. Это были десять крестьян, и, прежде чем умереть, они десять раз сказали что-то твердым^и голосами, и теперь они висят здесь уже третий день.

Меня трясло от холода, и я увидел, что казненные босы. Мимо проехал грузовик. Он разбрызгивал льдинки. Добровольцы шаркали ногами, втянув шеи, тесно прижав руки к телу, шаркали и тяжело топали ногами по гладкой дороге. Я тоже приподнял плечи, стараясь немного прикрыть горло. Шарф на моей голове заиндевел. Шоссе перед нами вытянулось прямое, как стрела, мы вот-вот будем у станции, а кабель все так же туго висит на мачтах, нигде ни царапины, никакого видимого повреждения, и я уже в отчаянии думал, что кабель вообще не порван, а только у какой-то из мачт на нем протерлась обмотка, так что оголенный провод замкнулся на землю, и теперь мне придется долгими часами искать место этого замыкания, когда, наконец, у самой станции с тускло поблескивающими рельсами я увидел повреждение: кабель был разорван между двумя мачтами и почти половина его мягко свисала с перекладины мачты, словно гигантский кучерский кнут.

Это было легко устранимое повреждение, и то, что мне нужно было сделать, казалось очень простым: я должен откусить кусачками оборванные концы кабеля и заменить их куском нового, в обычных условиях тут работы на несколько минут. Я пристегнул железные кошки и, зажав в зубах свободный конец кабеля, поданный мне с катушки, полез на мачту. Тупые концы кошек плохо держались на замерзшем дереве, два раза я скатывался вниз и едва успевал повиснуть на предохранительном поясе. Наконец я добрался до верха. Ветер клевал меня, словно стая коршунов. Внизу топтались добровольцы, хлопали себя руками по плечам, растирали пальцы. Я завидовал им: в толстых перчатках на руках я не мог закрутить тонкую проволоку, а когда я работал голыми руками, обнаженный металл прилипал к коже.

Кончики пальцев у меня побелели, и я должен был спуститься вниз. Добровольцы растоптали сапогами кусок наста и растерли мне руки мелким льдом, я снова полез наверх. Как долго продолжалась работа, я теперь уже не помню, знаю только, что, когда я слез со второй мачты, ресницы у меня смерзлись.

Ветер гладил и скреб застывшие сугробы.

- Дойдем до станции, погреемся там, - проговорил я, выдыхая воздух, который тут же замерзал сосульками.

Добровольцы кивнули. На товарной станции, разумеется, не было ни буфета, ни зала ожидания, но на насыпи между путями стояло несколько бараков, и я надеялся, что там найдется какая-нибудь канцелярия с пылающей железной печкой, у которой мы отогреемся и запасемся теплом для обратной дороги.

Первый барак, куда я попытался проникнуть, был заперт, в окне второго виднелся лейтенант в очках, я отдал ему честь, и мы пошли вдоль длинного барака, чтобы войти через заднюю дверь. Мы обогнули барак и разом остановились. Перед нами, прижавшись к стене барака, стоял, слегка покачиваясь, безмолвный строй. Это были украинские женщины и девушки, они стояли в три ряда и слегка покачивались, они стояли, взявшись под руки, и, тесно прижимаясь друг к другу, покачивались, как соломинки на ветру. Перед каждой из них лежал на земле узелок с вещами, маленький узелок: белье, миска, ложка. Они стояли, и ветер задувал через крышу барака, и тут мы услышали, что их строй не молчит, что о.ч тихо поет, тихо, совсем тихо напевает протяжную песню. Перед женщинами стояли закутанные в меховые тулупы часовые с винтовками наперевес. Фельдфебель ходил взад и вперед перед строем и курил: резко засвистел паровоз, и черной тенью на рельсы надвинулся товарный состав. Мы застыли на месте, я смотрел на женщин, и одна из них, стоявшая недалеко от нас, повернула голову и взглянула на меня, потом на Николая и Владимира, на обоих добровольцев с надписью "добровольцы" на нарукавных повязках, потом она толкнула женщину, стоявшую рядом, и все женщины одна за другой медленно повернули головы, словно перелистнулись страницы книги, и посмотрели добровольцам в лицо и на повязки с надписью "добровольцы", потом медленно, молча, одна за другой повернули головы обратно. Лица добровольцев побелели, губы затряслись. Товарный состав перестал громыхать, теплым покрывалом заклубился серый дым. Я надеялся, что добровольцы убегут под защитой дымового облака, но они остались стоять, словно примерзшие к земле. Раздвинулись двери товарных вагонов, открыв темные ямы, женщины молча подняли узелки, фельдфебель заорал: "Давай, давай, поторапливайся!", солдаты стали толкать женщин вперед, и вдруг Владимир закричал, бросил катушку с кабелем и кинулся к поезду. Одна из женщин еще раз повернулась к нему, и Владимир выкрикнул какое-то имя, низкий клокочущий звук. Один из часовых выскочил вперед, ударил Владимира в грудь и заорал, чтобы мы убирались отсюда. Владимир сжал кулаки, часовой сорвал с плеча винтовку. Я потащил Владимира назад, почувствовав мою руку на плече, он весь обмяк, повернулся и пошел, спотыкаясь и опустив голову. Николай стоял молча, скрипя зубами. Женщины исчезли в темноте вагонов, и вдруг я впервые увидел то, что видел здесь на товарной станции уже десятки раз и о чем выстукивал бесчисленные телеграммы: в Германию отправлен рабочий транспорт, в Берлин, или в Вену, или в Эссен, или в Гамбург. Только теперь я увидел: да у них же на ногах нет даже туфель, накручено какое-то тряпье, а грудь и спина обвязаны бумажными мешками из-под цемента, ни у одной нет одеяла, а вагоны ведь не отапливаются, в них не горит печь, а на полу лишь тонкий слой мякины, и с зарешеченных узких окон свисают ледяные сосульки. Тяжело ступая, подошел фельдфебель. "Вы чего глазеете?" - спросил он тихо.

Я отрапортовал, мы с Николаем быстро взяли катушку кабеля и пошли прочь. Владимир стоял возле станции, прислонившись к дереву и закрыв глаза: его бил озноб. Я положил руку ему на плечо и искал слова, чтобы сказать что-нибудь. Я хотел сказать, что после Киева женщинам, несомненно, будет лучше, что в Германии их хорошо устроят, но я не мог сказать ни слова. Я достал портсигар и дал каждому по сигарете, мы курили и слушали перестук колес, который становился все быстрее и все тише, потом опять засвистел паровоз, а стук растаял в сером сумраке дня. Кто это был? Его девушка или сестра? Я хотел спросить, но не спросил. Приближался полдень, улицы стали оживленнее: звеня колокольчиками, проносились санки, запряженные лошадьми, кричали торговки, из солдатского клуба доносилась песня. Мы нигде не останавливались, и когда я в штабе доложил инспектору Эйхелю, что задание выполнено, он сказал, что добровольцы должны сейчас же опять идти работать: нужно разгружать ящики с товарами для войсковой лавки, и мне тоже придется, к сожалению, смущенно покашливая, сказал инспектор Эйхель, дежурить в послеобеденную смену: войсковой узел связи наземных войск вышел из строя, подземный кабель поврежден, вероятно партизанами, и все сообщения идут теперь только через нашу телефонную и телеграфную сеть. Я обрадовался, мне не хотелось сейчас сидеть без дела.

Я проглотил несколько ложек холодной гороховой каши и попросил товарищей, у которых был как раз перерыв, позаботиться о постелях и тумбочках для добровольцев. Затем я отправился на телеграф, сел у своего аппарата, взял пачку из груды телеграмм, соединился с Киевом и начал передавать донесения дальше. Я считался опытным и точным телеграфистом, поэтому мне постоянно давали телеграммы, в которых было много цифр, зашифрованных слов и названий, и поэтому обычно я передавал оперативные донесения, приходящие с фронта и с пометкой "Срочно" и буквами "СО" (срочная оперативная). "Оставлены позиции южнее пункта Червленная", передавал я. - "Попытка прорыва у пункта Облиновское потерпела неудачу" и "части из Тацинской отведены назад". Бои и прорывы, кровь, крики, раны были названиями и цифрами, рядами букв на узкой серовато-белой полоске бумаги, которая пробегала под буквами: ОБЛИНОВСКОЕ. Я писал, и вдруг сзади меня остановился инспектор Эйхель, заглядывая мне через плечо.

- Господи, да это сталинградская сводка, давайте сюда, я немедленно отнесу шефу, его младший сын там. - Он нетерпеливо щелкнул пальцами, и я едва успел напечатать последние буквы, как он схватил листок и побежал к шефу.

Я взял новую пачку, это были донесения о поставках, до сих пор я писал, как меня учили, букву за буквой, не задумываясь над общим смыслом, и вдруг я запнулся: в одном из сообщений под рубрикой "Отправлено в рейх" стоял пункт 3: "312 раб. жен.

из Полтавы в пересыльный пункт Укр.". Затем пункт 4: "Растительное масло, пищевое, три тонны для хоз. управл. Укр.", и пункт 5: "Телят 614 (шестьсот четырнадцать), быков 530 (пятьсот тридцать), свиней 308 (триста восемь) для хоз. упр. Укр. Подлинник подписал обер-инспектор Зодельбринг".

Я передавал телеграммы и видел женщин, которые стояли, покачиваясь, возле барака, стояли, взявшись за руки, на ногах вместо обуви тряпье. Тихо поющий строй перед ледяными ямами, скользящими на колесах, и я слышал крик Владимира и думал о том, что война чертовски жестокая вещь и что, собственно говоря, парень держался замечательно.

Затем я передавал донесения о поставках, которые пришли из Кривого Рога - железорудного бассейна - и которые надо было немедленно передать дальше в Берлин. Я соединился с Берлином и начал передавать "Из Кривого Рога отправлено в рейх: железной руды двенадцать вагонов для "Дегусса", железного лома четырнадцать вагонов для "Дегусса", железной руды двадцать четыре вагона для "Дема" * [* "Дегуса" и "Дема" - сокращенные названия промышленных концернов в гитлеровской Германии.], железного лома одиннадцать вагонов для "Дема".

Я писал цифру за цифрой, название за названием и видел поезда, поезда с красной рудой и с красным поржавевшим ломом: и старый вопрос, который мучил меня, когда я был мальчишкой, снова встал передо мной: кому принадлежат эти богатства? Кто управляет хозяйством? В чьих руках рычаги? Принадлежит это Германии или все это попадет в карманы к нескольким воротилам, как во время первой мировой войны? Или с этим теперь покончено, а может быть, и нет? Я не знал. Я передавал телеграммы. Было уже поздно. Я отстукивал их механически. Я устал, цифры на бумажных полосках начали мелькать, стало душно.

Я хотел спать. Сейчас же после смены я пошел в казарму. В ней все было как всегда, постелей и тумбочек для добровольцев не было. Я спросил ребят, и они рассказали мне, что уже приготовили постели и тумбочки, но пришел дежурный офицер и разбушевался: что им взбрело в голову, немцы и русские в одном помещении - это недопустимо, русские остаются нашими рабами, будь они тысячу раз добровольцами и сколько бы катушек с кабелем ни протащили. Я подумал, что это низость, и решил завтра утром просить инспектора Эйхеля вмешаться в это дело, сегодня я слишком устал, да это и не имело смысла: сейчас господа офицеры сидели в казино, инспектор Эйхель приказал заколоть свинью, а из Франции, сообщили мне товарищи, пришла посылка с красным вином и коньяком, сейчас господам офицерам никак нельзя было мешать. Поэтому я лег и закрыл глаза, но уснуть никак не мог. Я дремал, и передо мной проносились видения, смутный поток лиц, колеса, ветки, ледяные ямы, иногда дым, иногда снег, один раз я совсем рядом увидел чью-то руку.

Потом появился клоун с напудренными щеками, он смеялся и гримасничал, а перед ним пылало алое пламя. Погас свет, я погрузился глубже в дремоту, теперь мне казалось, что играет музыка, потом чтото зашелестело, и я заснул по-настоящему. Вдруг я вскочил, в комнате громко звучал чужой голос, я никогда не слышал его прежде, это был низкий голос, который заполнял комнату, как звук набатного колокола. "Друзья, братья!" - говорил голос сверху из громкоговорителя.

"Друзья, братья! - говорил он, и слова звучали как трубы органа. Друзья, в Сталинграде в снегу и во льдах истекает кровью шестая армия". Я лежал словно парализованный, и ужас, какого я прежде еще не испытывал, пронизал мозг, я понял, что это немецкий голос говорил с нами и задавал нам вопросы.

"За кого вы отдаете свою жизнь, свое счастье, друзья?" - спрашивал голос, и мы лежали на соломенных матрацах в темноте, не спали и слушали эти ужасные вопросы, и каждый знал про другого, что тот не спит и слушает, и никто не встал, чтобы выключить громкоговоритель, никто, и я тоже, а ведь это была вражеская пропаганда, одно из самых тяжких преступлений, и то, что мы делали, было мятежом! Да, это был мятеж, враг был в комнате, на наших позициях, а мы смотрели ему в лицо и не уничтожали его, и у меня вдруг возникло чувство, что весь мир вокруг утонул, и не осталось ничего, кроме этой комнаты, этого голоса. Теперь я услышал, что этот невидимый немец читал стихи:

Да что вы, богом позабыты?!

Кому oхота подыхать?

Вставайте, двери в жизнь открыты,

Оружье - прочь, пора кончать.

Пускай все громче раздается

Над вами разума призыв:

"Кто сдастся в плен - тот будет жив,

Кто будет жив - домой вернется".

Что-то щелкнуло, и голос оборвался, радио выключили в узле связи.

Никто не сказал ни слова. Мы слышали дыхание друг друга, малейший шорох соломенных матрацев, и самое страшное было то, что никто не решился сострить. Дыхание прерывалось, тишина гремела. Я слышал, как бьется мое сердце. Я был бессилен под градом вопросов, которые взрывались в моем сознании, как гранаты в открытом поле. Для чего жертвы?

Зачем война? Ради Германии? Действительно ли ради Германии? А если нет, то ради кого же? И я почувствовал, как вопрос этот поднимался в моем мозгу, как вода в половодье. А знаешь ли ты вообще, за что сражаются другие? Что такое большевизм?

Идиотский вопрос, быстро подумал я, идиотский вопрос, что за чепуха! И я увидел лавку с поломанными щипцами для сахара и услышал, как Николай говорил: "Чертов колхоз!", но затем я увидел крестьян на виселице и на ветвях деревьев, крестьян, крестьянок, молодых девушек и юношей, стариков, и я видел, как их приводили под зеленые виселицы с ароматными цветами и под черные сучья, покрытые льдом, над которыми кружились вороны. Ах, виселицы, виселицы, виселицы, не это ли след, что мы оставляем на русских полях? Русские шли на виселицу с поднятой головой, сжимали кулаки и с веревкой на шее кричали слова, которые мне перевел один из товарищей и которые значили: "Да здравствует Родина", "Мы победим" и "Смерть оккупантам". Разве так умирают люди низшей расы? Что давало им такую силу, какая цель стояла у них перед глазами, когда они умирали? Почему они боролись против нас, если мы освобождаем их от комиссаров и колхозов? Это был вихрь, водоворот, каждый ответ уносило прочь.

Я вдруг почувствовал, что вообще ничего не знаю, я даже не знаю, зачем я здесь лежу, и почему мои товарищи гибнут под Сталинградом, и почему на той стороне тоже есть немцы и что они там делают.

Я просто ничего не знал. Голос давно умолк, но он все еще заполнял комнату. Он повторял свое "зачем?", которое ничем нельзя было заглушить, и я знал, что в эту минуту молчания, когда каждый затаил дыхание, в моем рассудке словно укоренилось сомнение, которого теперь оттуда не вырвать. Потом я заснул, я спал без снов, меня разбудили выстрелы.

Я вспомнил о партизанах и соскочил с кровати, но в это время кто-то вошел со двора и сказал, что один из добровольцев попытался убежать с винтовкой и застрелен при попытке к бегству.

- Так, - сказал я и попытался скрыть свое волнение.

- Выстрел в спину, умер на месте, - зевая, сказал тот и, отрезав кусок хлеба, намазал его искусственным медом.

- Так, - сказал я, и тупая стрела медленно вонзилась мне в сердце.

- Холодно сегодня, - продолжал тот с набитым ртом. Потом он подошел к радио и включил его, мы услышали голос диктора имперского радио: "Железный вал, возведенный на Волге, непоколебимая преграда на пути еврейско-азиатских орд..." Я вдруг перестал верить, что Сталинград будет взят в начале лета, а в небе плыли тучя.

Прорицания провидицы

20 июля 1944 года, покушение на Гитлера

В восемь часов вечера, когда закатное кроваво-красное солнце полыхало на сверкающем мраморе, мы с оберфельдфебелем Бушманом обсуждали лекцию "Готовность к гибели как краеугольный камень германского мировоззрения" это была вступительная лекция на трехнедельных курсах семинара по германистике только что созданной школы для солдат, куда мы были откомандированы в качестве слушателей нашей воинской частью, узлом связи ВВС в Афинах, - вдруг прибыл связной и передал нам приказ начальника узла связи немедленно вернуться к месту службы. Тщетно обер-фельдфебель Бушман пытался возразить ему, что на время занятий в школе мы освобождены нашим начальником, капитаном Клаппро^том от несения службы, даже от поверок, связной повторял, что ему приказано немедленно в штабной машине доставить нас на телеграфную станцию узла связи. "Ничего не поделаешь, господин коллега, солдатчина", - сказал обер-фельдфебель Бушман и встал. Но так как с момента получения этого приказа мы перестали быть ровесниками и однокурсниками, равноправными слушателями высшей школы, а вновь превратились в военнослужащих различного ранга, он добавил: "Обер-ефрейтор, принесите мой портфель из гардероба".

Я записался не на курс лекций о греческой трагедии от Эсхила до Еврипида, что было бы естественно здесь, в Афинах, - городе величавых руин и изваяний, - а был в числе немногих, выразивших желание прослушать курс "Введение в поэтику "Эдды" * [* "Эдда" - название двух важнейших памятников древнескандинавской литературы. Здесь имеется в виду так называемая "Старшая Эдда" - собрание мифологических и героических песен, в которых содержится пророчество о гибели богов и мира. Упоминаемые далее Мусспили и Фенрир - персонажи мифов "Эдды", Мусспили - один из богов, Фенрир - волк. "Прорицание провидицы" - одна из песен "Эдды".] и анализ "Прорицания провидицы". У меня были на то свои причины. С детства я писал стихи, неизменно мрачные, без проблеска надежды, без просвета радости, но после поражения под Сталинградом они и вовсе приобрели характер апокалипсических видений, в моих новых стихах океаны пылали огнем, а смерть с завыванием неслась по небесам, подобная грозной туче. Три таких стихотворения удостоились опубликования в жалком журнальчике, влачившем свое существование в стороне от широкой литературной дороги, и сколь ни безвестным было это издание, стихи эти нашли своего читателя, приславшего мне отклик, после чего у нас с ним установился дружественный обмен письмами. Надо отметить, что, за исключением моих родителей и моей невесты, он был единственным человеком, с которым я переписывался, и этот мой друг и читатель, мнением которого я очень дорожил, порекомендовал мне углубиться в "Эдду", в ней, писал он, я познаю глубочайшую человеческую мудрость. Когда я получил это письмо, мы сдали Харьков и в страшной спешке демонтировали свой узел связи в Полтаве, чтобы передислоцироваться в Киев, оттуда меня, ставшего тем временем специалистом в шифровальном деле, перевели в Афины, и я долгое время не получал никаких известий от моего неизвестного друга и почти забыл его совет прочитать "Эдду". Но когда я нашел в аккуратно напечатанном расписании лекций высшей школы для солдат цикл, посвященный "Эдде", я вспомнил его совет и решил записаться на этот курс. Подав рапорт, я несколько дней тревожился, предоставит ли мне капитан Клаппрот учебный отпуск - мы были очень загружены, наш узел остался единственным на Балканском полуострове, чьи линии связи с рейхом были еще в исправности, все важнейшие донесения сухопутных и военно-морских сил шли через нас, хотя нам самим, особенно на телеграфе, не хватало связистов даже для передачи сообщений ВВС.

Вот почему я и тревожился, однако приказ по полку ясно гласил: освободить двух человек на три недели от несения службы, и сегодня я вместе с обер-фельдфебелем Бушманом уже прослушал вступительную лекцию, а теперь, ужасно недовольный и потому не обращая никакого внимания на пылающий пурпур, на зелень виноградников вдоль дороги, возвращался в штабной машине к месту службы. Я был в ярости, что приходится возвращаться: лекция меня вдохновила, ее главная мысль - наивысшее совершенство отдельного человека и целой расы неизбежно приводит их к гибели - показалась мне откровением.

И мне, наконец, посчастливилось раздобыть "Эдду", я взял в библиотеке школы увесистый том ин-кварто и намеревался сегодня вечером почитать его: о Мусспили, о гибели богов в пламени огня, о волке, который с ревом рвется из своих оков, чтобы, вырвавшись, клыками и когтями уничтожить царство белокурых асов, о Локи - боге измены и о его драконе.

Я собирался читать всю ночь напролет, я специально приготовил пачку македонских сигарет, а приходится возвращаться в часть - вот досада! Я подумал, что случилось, наверное, что-то чрезвычайное, если нас вызывают в часть вопреки приказу, который освобождал нас на три недели от службы. Наверно, поступили шифрованные донесения, которые трудно расшифровать, а может, какие-нибудь запросы, а может быть... и тут мое сердце замерло. Неужели все открылось? Я выглянул в окно, ехать осталось недолго. Машина уже проезжала через лимонную рощу.

Желтые плоды, словно вылепленные из воска или созданные лунным светом, висели в темно-зеленой листве. Повешенные, подумал я, и меня зазнобило.

Быть этого не может, этого не может быть, уговаривал я сам себя, но во мне все сильнее звучало: "А почему бы нет!" Я почувствовал, что бледнею, мне казалось, что вместе с мыслями от мозга отливает вся кровь. Машина свернула в рощу пиний, в зелени которой был замаскирован наш узел связи. Через две минуты мы будем на месте. "Значит, попался!" - думал я, и в моем мозгу медленно вращались три черных круга.

"Быть этого не может!" - думал я.

Дело в том, что я, вот уже несколько месяцев, передавал и принимал по телеграфу сведения частного характера, а это запрещалось под страхом тягчайшего наказания. Однажды (кажется, это было в марте 1944 года, когда радио передало сообщение об особенно тяжелой бомбардировке Берлина) ко мне - я в эти дни особенно часто работал с узлом связи ВВС Берлина-обратился с просьбой товарищ, его семья жила на Маркусштрассе в берлинском районе Фридрихсхайн, мой товарищ хотел, чтобы я запросил у берлинского телеграфиста, разрушен ли бомбардировкой дом № 18 по Маркусштрассе. Я долго колебался - нас достаточно часто предупреждали о строжайшем наказании за частные запросы такого рода, - но все-таки выполнил его просьбу, зато когда на следующий день я получил ответ, что дом цел и невредим, радостное восклицание моего приятеля вознаградило меня за мой страх.

Потом из Берлина поступил запрос о судьбе одного солдата - последний раз он написал письмо полгода назад из Афин и больше не подавал о себе никаких вестей, - и вот так постепенно сложилась организованная система передачи этих сведений и свой особый код, и я сразу же подумал, что наша система из-за какой-то несчастной случайности провалилась, а все ее участники будут преданы военному суду и приговорены к смерти. Что еще могло случиться!

Все ясно, мы провалились - нас ожидает военный суд! Мне представились горы срочных оперативных телеграмм - гриф "СО" показывал, что они самые срочные из всех, за исключением телеграмм Гитлера, - и они, эти телеграммы, из-за перегрузки линий связи с рейхом лежали на наших столах часами, часто целыми днями: разведдонесения, сводки о состоянии снабжения, о действиях партизан, сводки о горючем, о транспорте - гора бумаги с красными пометками о срочности, донесения, громоздящиеся друг на друга, пока я запрашиваю Гамбург, уцелел ли при последнем налете дом № 14 по Хазельброокштрассе в районе Эйльбек, где живет семья моего друга Унгера! Я зажмурил глаза, я увидел самого себя перед судом - знаки различия сорваны, солдатский ремень снят, из ботинок вынуты шнурки, - и я услышал, как судья, стукнув кулаком по столу, кричит на меня: "Вы отдаете себе отчет в том, что вы наделали, свинья вы этакая?! Вы предали фюрера, который ведет войну, нанесли ему удар в спину". Я судорожно пытался ответить, но не мог выдавить из себя ни единого звука: язык лежал во рту, как кляп. Заскрипели тормоза, машина остановилась. "Вот оно!" - подумал я и открыл глаза. Провода, проволока, мачты, палатки, платаны, вооруженного конвоя не видно. Красные солнечные отсветы на зелени агав. Я не смел перевести дыхание. Стукнула дверь, лейтенант Фидлер - начальник телеграфа - вышел из барака, раскрашенного маскировочными пятнами, и бросился к нам.

Сейчас он выхватит пистолет! Воздух показался мне горячим паром, меня бросило в жар, и вдруг голова стала ясной. В штабной машине никого нет. Десять минут вниз по шоссе, и я в партизанской зоне.

Я поглядел на кобуру лейтенанта. Она была застегнута. Обер-фельдфебель Бушман шагнул вперед и отрапортовал, я не воспринимал его слов, но потом я услышал, как лейтенант Фидлер говорит что-то о крайне срочной работе, и я перевел дыхание, я ощутил, какое это блаженство - дышать, мне показалось, что я парю над землей, потом красный круг - пометка срочности - стал расти, расти, а потом вдруг разлетелся на части. Плохо помню, что было дальше, хотя за долгие минуты, пока мы шли на телеграф, я, должно быть, услышал от лейтенанта Фидлера известие о неудавшемся покушении на Гитлера. Был ли я поражен? Негодовал? Или над всем возобладало чувство собственного избавления от кары и страха смерти? А может, я воспринимал чудесное спасение фюрера как нечто само собой разумеющееся, как явление природы, подобное восходу солнца после ночи.

Вероятно, это было именно так, но точно я ничего не помню, эти минуты выпали у меня из памяти, я только помню себя снова в длинном телеграфном бараке, заполненном стуком, освещенном слепящим светом низко повешенных ламп, лейтенант Фидлер снимает с моего аппарата разведсводку за вчерашний день и бросает мне на стол целую пачку телеграмм, с обведенным красным грифом "СО", и говорит, что я должен оставить все другое и прежде всего передать эти только что поступившие донесения, которые все до одного адресованы в верховную ставку фюрера.

- Но разведсводка лежит со вчерашнего дня! - удивился я.

- Делайте то, что вам приказано.

На другом конце прямого провода уже нетерпеливо звонил мой берлинский коллега.

- Да, да, начинаю, - проворчал я и стал передавать телеграммы, которые мне принес лейтенант.

Чем дольше я их выстукивал, тем меньше понимал, почему из-за этих телеграмм подняли такую спешку!

Это были сплошь телеграммы высших и старших офицеров - генералов и полковников, командующих войсками в Греции, Болгарии, Албании, Югославии, на островах Эгейского моря, и все они заверяли фюрера в своей неизменной верности и преданности:

"...готовый в любой момент слепо и безусловно выполнить любой ваш приказ, мой фюрер", - телеграфировал некий генерал-майор, "...готовый следовать за вами, мой фюрер, куда бы вы ни повели..." - писал некий полковник, "...готовый радостно отдать жизнь за великую Германию и с нерушимой верностью повиноваться вам, мой фюрер..." - рапортовал некий генерал авиации, и вот так из телеграммы в телеграмму катился поток заверений, а я со злостью думал, что ради всего этого меня доставили сюда на штабной машине! Почему на этих телеграммах стоит пометка "СО", почему их нужно передавать в ставку фюрера прежде, чем разведсводку, хотя, как известно, разведсводка - самый срочный документ?

Я яростно стучал по клавишам. Разве само собой не разумеется, что генералы преданы фюреру душой и телом? И сколько их, этих генералов, стопа телеграмм никак не становится меньше! Зазвонил телефон дежурного. Лейтенант подбежал к аппарату.

Я видел, как он, назвав себя, вытянулся: видимо, он говорил со старшим в чине.

- Так точно, господин майор! - услышал я. - Слушаюсь, господин майор! услышал я. - Вероятно, уже передано, господин майор! - услышал я и сразу вслед за этим: - Сейчас проверю, господин майор!

Затем он подошел ко мне, стремительно переворошил всю пачку телеграмм, положил одну из них наверх, прошипел: "Передайте это немедленно!" Снова вернулся к телефону и доложил, что телеграмма как раз сейчас передается. Я прислушался, мне показалось, что я слышу, как из трубки раздаются грозные слова, лейтенанг пробормотал что-то, и тогда я действительно услышал, как голос в трубке заорал, что это неслыханно, это черт знает что, если телеграмма генерала от инфантерии до сих пор не передана. Кругом стучали все телеграфные аппараты. Белый свет слепил глаза. Голос затих, лейтенант положил трубку. Я начал снова стучать по клавишам, а лейтенант нервно расхаживал из угла в угол. "...От имени всех офицеров и рядовых дивизии поздравляю вас, мой фюрер, со счастливым спасением от покушения клики бесчестных негодяев, связанных с евреями..." - писал я, косясь на подпись, и видел, что и эту телеграмму подписал генерал. Верно, у них совесть не чиста, у этих господ офицеров, подумал я, и вдруг, пока я механически отстукивал хвост телеграммы, я, наконец, осознал, что произошло. Преступники бросили бомбу в фюрера, в нашего фюрера, в того единственного человека, который вел наш рейх через все испытания, через все пропасти войны к победе, клика предателей попыталась взять Германию за горло своими грязными руками. Я поверить не мог, что есть немец, способный даже в мыслях на такое преступление! И вдруг я услышал за дверью энергичную перебранку и узнал голос нашего начальника.

- Я вынужден настоятельно просить вас! - говорил он тихо, но твердо.

- Сожалею, но я действую по приказу свыше! - резко прокричал неизвестный мне голос.

Я опять прислушался, дверь вдруг распахнулась, незнакомый подполковник ворвался в грохочущую комнату, да так стремительно, что адъютантские шнуры хлестнули его по груди. За ним, отчаянно жестикулируя, вбежал капитан Клаппрот. Пока лейтенант рапортовал капитану, мы косились на ворвавшегося.

Капитан спросил, кто передает телеграммы в "Волчье логово" *[* "Волчье логово" - кодовое название ставки Гитлера.]. Лейтенант назвал мою фамилию. Капитан Клаппрот и подполковник подошли к моему столу.

Я согласно наставлению продолжал писать телеграмму, к своему собственному удивлению, я был совершенно спокоен и ничуть не смущен.

- Когда была передана телеграмма генерал-лейтенанта фон Россберга? спросил капитан Клаппрот.

Лейтенант посмотрел на меня умоляющими глазами.

- Еще не передана, господин капитан, - сказал я, продолжая отстукивать текст.

- Это неслыханно! - заорал подполковник. - Неслыханно! - Он заглянул мне через плечо. - Как вы осмелились отложить телеграмму командующего и вместо нее передаете дурацкую телеграмму командира дивизии в чине полковника? - орал он.

Я продолжал писать.

- Отвечайте немедленно, ефрейтор! - орал подполковник.

Лейтенант оцепенел. Меня охватила ярость.

Я взглянул на лейтенанта и продолжал писать.

Я действовал, как положено, подполковник не был моим начальником и поэтому не имел права прерывать мою работу.

- Всех предам военному суду! - проорал подполковник и нерешительно потянулся к пистолету.

- Отвечайте господину подполковнику, - чуть слышно произнес капитан Клаппрот.

Я перестал писать и сказал, что согласно служебному наставлению передаю телеграммы отправителей равного ранга в соответствии с днем и часом их поступления и что вся пачка рассортирована соответственно этому. Мой берлинский партнер по связи, не понимая, почему прервана передача, звонил изо всей силы. Я снова сел и снова стал писать, я слышал крик подполковника, грозившего пристрелить меня на месте, и я знал, что он не станет стрелять, и я вдруг понял, что они все насмерть перепуганы. Но почему они все так боятся? Может, у них у всех совесть нечиста? Может, они все предатели? И война будет проиграна потому, что они все предатели? Я вздрогнул.

Как я осмелился подумать о поражении? Я передавал телеграммы механически, а мысли мои шли сами по себе, но тут я вчитался в текст и сразу же сделал ошибку. В тексте шла речь об опровержении лживой пропаганды врагов, а я дважды вместо слова "опровержение" написал "поражение". Только на третий раз я сумел передать это слово правильно и начал снова писать в прежнем ритме.

Тем временем лейтенант Фидлер и капитан Клаппрот продолжали увещевать подполковника, капитан вертел в дрожащих руках генеральскую телеграмму, чтобы немедленно положить ее на мой аппарат, лейтенант уговаривал подполковника взглянуть на пачку телеграмм, которые все до единой заверяли фюрера в верности и преданности его командиров на Балканах. Но подполковник прошипел, что все это его совершенно не интересует, что задержать телеграмму командующего - это неслыханное безобразие, что он доложит об этом самым высшим инстанциям, чтобы всех нас - особенно этого наглеца обер-ефрейтора - отдали под суд, тогда мы узнаем, что почем.

Аппараты продолжали стучать. Он наложил в штаны от страха, подумал я, и стал передавать текст, который капитан Клаппрот сунул мне на аппарат.

"...неизменно готовый верно и преданно следовать за вами, мой фюрер, и с национал-социалистской решимостью противостоять всем проискам врага..." - писал я и думал, что еще никогда не видел ни одного офицера таким беспомощным и жалким, каким был этот подполковник, потянувшийся к пистолету.

Подполковник сделал какую-то пометку в своем блокноте, потом повернулся и в сопровождении капитана, тяжело шагая, пошел к выходу. Лейтенант молча подмигнул мне, затем последовал за капитаном. Через несколько минут лейтенант Фидлер вернулся, положил передо мной лист бумаги с машинописным текстом, на котором в верхнем левом углу стояла красная пометка "СО". Он сказал, чтобы я бросил все и прежде всего передал этот рапорт. Это было донесение о подполковнике, который ворвался на наш узел связи, донесение было адресовано нашей вышестоящей инстанции в Вене. Надрываясь, зазвонил телефон. Я передавал донесение и слышал, как лейтенант отвечает:

- Слушаюсь, господин генерал! - и - Несомненно, уже передано, господин генерал! - Телефон надрывался всю ночь.

И всю ночь напролет я передавал телеграммы с изъявлением преданности, под утро пришел мой приятель из телеграфно-строительной команды и попросил меня запросить в Бреслау о его семье, он уже несколько месяцев не получает никаких известий, а на почту, ясное дело, надеяться нечего, я сказал, что теперь это невозможно, сейчас передают свои телеграммы важные господа. Приятель повздыхал и ушел, я и в самом деле не мог ничего для него сделать. В семь меня сменили, и я лег спать, в тринадцать ноль-ноль я снова заступил на дежурство. Телеграммы с заверениями в верности были уже переданы, я хотел было приняться за разведсводку, но тут раздались звонки тревоги - это означало, что сейчас поступит телеграмма из ставки фюрера. Она была адресована всем воинским соединениям, частям и подразделениям и предписывала немедленно сообщить имена всех генералов штабов, высших и старших офицеров всех родов войск, которые входили прежде в другие партии, кроме национал-социалистской, или имеют родственников за границей, или вызывают подозрения по каким-либо иным причинам. Затем следовали указания о признаках неблагонадежности, они занимали семь листов. Мы передали эту директиву всем штабам - работы нам с избытком хватило на всю вторую половину дня. В девятнадцать ноль-ноль пришел мой сменщик, я вручил ему позавчерашнюю разведсводку, пожелал ему счастливого дежурства, отправился в финскую палатку, в которой я жил с одиннадцатью товарищами, и забрался под москитную сетку. В палатке было душно. Парни, свободные от дежурства, играли в скат и пили вино,

карты и похабные анекдоты смачно шлепались об стол. Я устал, но не мог уснуть, я вертелся на нарах с боку на бок, пока не вспомнил, что у меня в ранце лежит "Эдда". Я достал книгу и раскрыл ее на "Прорицании провидицы", на прорицании о конце мира, и мне показалось, что я читаю повесть наших дней:

В распре кровавой брат губит брата,

кровные родичи режут друг друга:

множится зло, полон мерзости мир.

Век секир, век мечен, век щитов рассеченных,

вьюжный век, волчий век - пред кончиною мира.

Грозный с востока корабль приближается

мертвых везет, правит Локи рулем.

Солнце черно, земли канули в море.

Звезды срываются вниз с вышины.

Пар всюду пышет, и, жизни Питатель,

лижет все небо жгучий огонь.

Лает пес Гармр у пещер Гнипагэллира,

узы расторгнуты, вырвался Волк!

Много я знаю, вижу я, вещая,

Грозно грядущий жребий богов * [* Перевод С. Свириденко.].

Больше читать я не стал, я захлопнул книгу и потрясенный вышел на воздух. Кружилась мошкара, я стоял, прислонившись к стволу маслины, курил одну сигарету за другой и смотрел, как солнце садится за зелеными агавами. "Что же это происходит?" - подумал я, но я не хотел больше ни о чем думать, я вернулся в палатку, подсел к игрокам в скат, и мне привалило дурацкое счастье: с рук пришел гранд сам-третей, и я объявил портного и масть! Это означало по пять миллионов драхм с человека. Я, со своей стороны, поставил всем по котелку вина.

На другой день я спросил лейтенанта Фидлера, не разрешат ли мне вернуться на занятия высшей школы для солдат - я хотел услышать назначенную на этот день лекцию о "Прорицании провидицы". Но только через пять дней мы с обер-фельдфебелем получили отпуск. Мы приехали в Афины сияющим солнечным утром. На фоне голубого неба Акрополь сверкал, как снег, темные агавы зеленели на каменистом склоне, и высоко в небе огромный коршун, неподвижно распластав крылья, описывал над вечным городом величественный круг. Было раннее утро. Мы перегнали грузовик, одну из тех машин, которые каждый день проезжали по городу, подбирая умерших за ночь голодной смертью, потом их отвозили в Пирей и, связав штабелем, топили в море. Наш автобус загудел, грузовик уступил нам дорогу, и мы промчались мимо и помчались среди холмов и виноградников, где в каждой ягоде уже отражалось солнце.

Обер-фельдфебель глядел вперед, казалось, он раздумывает над каким-то сложным вопросом, я хотел его спросить, о чем он думает, но он поднял голову и заговорил со мной сам.

- Странная история, господин коллега, - проговорил он и сказал, что хочет поделиться со мной одной новостью, о которой он - в том-то и заключается странность - не знает, вычитал ли он ее в газетах, или она привиделась- ему во сне. - Говорят, что фюрер соизволил разрешить, чтобы приговор преступникам, покушавшимся на него 20 июля, привели в исполнение их родственники, чтобы они сами вздернули осужденных на виселицу и тем самым искупили вину своего рода. - Мой коллега сказал, что перед его взором явственно возникает образ сына, который набрасывает веревку на шею преступного отца и затягивает петлю, восклицая: "Я служу фюреру!" Когда мой коллега рассказал мне все это, мне показалось, что я тоже слышал нечто подобное, и я тоже не мог с уверенностью сказать, не приснилось ли мне все это. И я сказал, что это вполне вероятно, фюрер мог повелеть, чтобы вина была искуплена именно так, такое искупление напоминает об "Эдде", а мой коллега заметил, что, если я тоже слышал об этом, значит это, должно быть, правда, двум разным людям не может привидеться один и тот же сон. Я согласился с ним.

Тем временем мы въехали в Афины, в город Паллады - богини мудрости, мы ехали по Адольф- Гитлерштрассе, где было полно людей, солнце светило очень ярко, оно уже обжигало, и кельнеры открывали зонты над столиками кафе, за которыми шушукались спекулянты. Раздался барабанный бой, перед королевским дворцом сменялись на часах греческие солдаты - эвзоны в белых мундирах с синим и красным шитьем и в шапках с плюмажами. Автобус свернул влево, мы сошли, мы были у академии, в которой теперь помещалась высшая школа для солдат. Я взбежал бегом по лестнице и бросился к черной доске, на которой висело расписание лекций на этот день, и тутто я и прочитал, что высшая школа для солдат после пятидневного перерыва сегодня возобновляет свою работу, и участники семинара по германистике могут сегодня прослушать лекцию о "Прорицании провидицы". Я очень обрадовался, что мне удастся услышать эту лекцию, и я еще раз задумался над словами, которые при первом чтении огненными буквами отпечатались у меня в сознании:

Грозный с востока корабль приближается - мертвых везет.

Солнце черно, земли канули в море...

И тут я внезапно увидел: и в самом деле они надвигаются. Полчища идут с востока, серые тени, они движутся беззвучно, у каждого на шее веревка. Повешенные, повешенные, повешенные - полчища повешенных мчатся по воздуху, эта армия надвигается не только с востока, она спускается с вершин греческих гор, поднимается со дна норвежских фиордов, они идут отовсюду, где стояли германские войска.

И вдруг я увидел, что они идут и из самой Германии, и сыновья тащат повешенных отцов за веревки, полчища повешенных заполнили воздух, час возмездия пробил. Мне стало холодно, хотя солнце палило нещадно, я прислонился к мраморной стене.

- Вам плохо, господин коллега? - спросил обер-фельдфебель, и, едва я услышал его слова, страшное видение исчезло, но страх не ушел из моего сердца.

- Нет, пустяки, это от солнца, - пробормотал я и вошел в актовый зал с его прохладными каменными стенами, я шел и думал-так человек машинально считает шаги при долгом марше, не может быть, чтобы мы проиграли войну! Дом асов не рухнет, волк Фенрир не растерзает Германию. Недаром покушение на Гитлера не удалось, этого не может быть! Поражение в этой войне означало бы гибель Германии, даже сама мысль, что такое может случиться, уже преступление! Мне стало стыдно, что я впадаю в такие сомнения, я поднял голову и увидел через распахнутую дверь сверкающую белизну вестибюля и солдат, спешивших на лекции, и я подумал, что бы ни принесли с собой будущие годы и десятилетия, одно остается незыблемым и непоколебимым: победа великой Германии в этой войне!

В зарослях ежевика

8 мая 1945 года, капитуляция гитлеровского вермахта

В воскресенье 6 мая 1945 года я еще пил кофе дома, у родителей, и размышлял, можно ли мне остаться здесь еще и на понедельник, но потом я решил все-таки уехать завтра рано утром. Я должен был 9 мая доложить в Дрездене, что прибыл из отпуска для поправления здоровья, а три дня на дорогу до Дрездена было не слишком много. Я вытянул правую ногу, она почти совсем не болела. Я был ранен осенью 1944 года при отступлении с Балкан и после двух с половиной месяцев путешествия в поездах попал, наконец, в госпиталь в Оппельне. Так как за все время пути мне только два раза меняли повязку, рана воспалилась, в фиолетовой распухшей ноге образовались флегмонозные свищи до самой кости. Мне собирались ампутировать ногу до колена, я уже дал согласие, и ее ампутировали бы, если бы не наступление русских на Висле: раненых срочно эвакуировали в Карлсбад. А там нашелся врач, который вылечил меня без помощи скальпеля. Это было зимой и весной 1945 года. В конце апреля меня выписали, хотя я еще хромал. Главный врач, который влюбился в мою сестру, по воле случая заброшенную в этот же госпиталь в качестве сестры милосердия, дал мне против всех ожиданий десятидневный отпуск для поправления здоровья. Отпуск я провел у родителей, и сегодня он кончался. А может быть, остаться еще на день? Я снова пересчитал все остановки до Дрездена и снова пришел к тому же выводу: ехать надо завтра рано утром.

Но сейчас мне не хотелось думать об отъезде. Мы сидели в кабинете за круглым столом и пили кофе, за все время моего отпуска мы с общего молчаливого согласия ни словом не упоминали о войне и сейчас тоже не говорили о ней, хотя все чувствовали, что говорить о чем-нибудь другом невозможно. Тикали шварцвальдские часы, в клетке канарейка разбрызгивала воду из блюдечка. Радио играло блюз.

Отец откашлялся, посмотрел на меня и, встретив мой взгляд, тотчас опустил глаза. Я совсем было решился спросить, как расценивает он, офицер первой мировой войны, положение на фронте, но теперь, когда он смущенно откашлялся и вопросительно поглядел на меня, я понял, что он от меня ждет ответа на этот вопрос, и я проговорил небрежно, как нечто само собой разумеющееся: "Секретное оружие", - и откусил кусок пирога.

- Да, секретное оружие, - сказал отец и повторил это слово несколько раз шепотом, словно разговаривая сам с собой, такая у него была привычка.

Потом он резко встал, выключил блюз и подошел к окну.

Мать закрыла лицо руками и начала всхлипывать.

Потом она убежала на кухню. Сквозь раскрытое окно, надувая занавески, вливался в комнату майский воздух. Пахло свежей зеленью и землей. Небо было совсем голубым. Я подошел к отцу, стоящему у окна, и молча поглядел наружу. Словно вспаханный талыми водами, низвергающимися вниз, в долину, вздымался густо-коричневый, с сочной зеленью склон, и там, где он вливался в чистую голубизну неба, торчали две гранитные скалы, как два рога на крутом лбу. На улице было тихо, дома уютно нежились в солнечном свете.

- Как прекрасен мог бы быть мир! - прошептал отец и оперся рукой о подоконник. Деревянный подоконник затрещал. - Рай божий! - прошептал грузный, приземистый человек с поседевшей головой. - Рай божий, прошептал он и глубоко вдохнул воздух, насыщенный запахом полей, словно в последний раз ощущал его вкус, и продолжал тихо говорить, не обращая на меня внимания, про райский сад, каким могла бы быть эта земля, и про ад, которым она всегда была, только потому, что мир не хотел позволить немцам ничего, не позволял даже наслаждаться ясным солнечным светом. Взлетел жаворонок. Отец затряс головой, стукнул по подоконнику так, что зазвенели стекла, и взревел, как бык, но его рев тотчас же перешел в шепот. Чем заслужила Германия, чтобы весь мир дважды топтал ее священную землю, поражал ее мечом и огнем, клеветой и пожаром? И он сам почти неслышным шепотом ответил на этот вопрос:

- Ведь мы же требовали только права на жизнь и только ту землю, которая была нашей, только объединения нашей германской нации, - шептал он, ничего более, а теперь?

Он замолчал и влажными глазами посмотрел вверх на небо. Я подумал, что прежде, чем наступит конец, разверзнутся небеса и явится бог, чтобы одним движением бровей сбросить в океан красные орды.

- Проиграть войну? Это невозможно. - Отец глубоко вздохнул и снова сел к столу.

Я налил кофе. Из кухни вошла мать с заплаканными глазами и положила передо мной еще кусок пирога.

- Будет секретное оружие, и все пойдет на лад, ведь всегда все налаживалось, - уверенно сказал я.

- Почему же они до сих пор не пускают его в ход? - испуганно воскликнула мать.

Я пожал плечами. Я тоже этого не знал.

Потом, как всегда по воскресеньям, когда собиралась вместе большая часть семьи, мы сыграли три круга игры "Не сердись!". Мы бросали кубик и молча двигали зеленые, красные и желтые кегельки - фишки. У меня были зеленые фишки, и только я сбил стоявшую уже совсем у цели красную, как сам был выведен из игры желтой фишкой отца. Теперь на поле господствовали желтые кегельки.

- Вот видите! - торжествующе сказал отец.

Вдруг он взглянул на доску, на фишку, которую только что передвинул, изо всей силы ударил себя ладонью по лбу и закричал: - Идиот! Какой я идиот!

Мы с изумлением посмотрели на него. Канарейка испугалась и жалобно пискнула.

- Какой я идиот! - повторил он снова и опять хлопнул себя по лбу. - Где были мои глаза! - кричал он. Потом он сказал, что все яснее ясного, а он ничего не сумел увидеть. - Мы, - сказал он, - следили только за наступлением русских - как кролик смотрит в глаза удава, - мы не видели, что у нас за спиной Америка, что она уже готова броситься на красных, а тут-то и есть главный шанс Германии.

Я посмотрел на доску с красными, желтыми и зелеными фишками и тоже вдруг все понял. Шумел майский ветер, я глубоко вздохнул.

- Ты правда так думаешь? - нерешительно спросила мать.

Отец вскочил и возбужденно заговорил о том, что на это указывают все признаки: быстрое продвижение американцев на западе, упорное сопротивление наших войск на востоке. Мы выжидаем, пока русские и американцы столкнутся по-настоящему. Тут он вдруг снова хлопнул себя рукой по лбу и сказал, что теперь он понял, почему мы до сих пор не применили секретного оружия. Мы не хотим зря опустошать немецкие земли. Американцы отвоюют их для нас, в этом ключ к пониманию теперешнего положения дел. "Ами" и русские столкнутся с невероятной силой, так что искры ПОСЫПЛЮТСЯ, и тогда Америка со своими людьми и ресурсами, со своими бомбами и танками вклинится в большевистскую Россию, как нож входит в масло, и вся Европа будет на ее стороне, как некогда на нашей.

- Бог не допустит, чтобы случилось иначе, - продолжал отец, - победа русских в этой войне означала бы гибель всего доброго, что есть на земле. - Он тяжело навалился на край стола, глаза его сверкали.

- Дай-то бог, - прошептала мать.

Небо было как синий шелк.

На следующее утро я распростился со всеми и отправился на вокзал, который был далеко за городом.

Начинался грозовой майский день, с гор дул фен, парило, луга источали аромат. На выходе из города меня остановил патруль, его командир, седой капитан, показался мне знакомым. Он изумленно посмотрел на мое отпускное свидетельство и молча протянул его своим спутникам, двум таким же седым унтер-офицерам. Оба унтер-офицера тоже посмотрели на мое свидетельство как на что-то потустороннее.

- Н-да, приятель, - сказал капитан, разглядывая меня, словно выходца с того света. Потом он спросил, неужели за все время моего пути сюда из Карлсбада через зону, которой командует фельдмаршал Шернер, меня ни разу не остановил патруль полевой жандармерии. Я ответил отрицательно, так оно и было на самом деле. Капитан покачал головой и снова уставился на мое отпускное свидетельство. Мне неслыханно повезло, сказал он, что я попался с такими документами именно ему, старому другу моего отца, всякий другой вздернул бы меня, как дезертира, на первом суку. Я испугался и сказал, что ведь мое отпускное свидетельство в полном порядке, на что капитан возразил, что это-то и есть самое удивительное, ведь уже несколько месяцев, как все. отпуска строго-настрого запрещены. Затем он разорвал мою бумагу на мелкие клочки, затоптал их каблуком в землю и выписал мне новое удостоверение, в котором указывалось, что я согласно установленному порядку доложил о себе как о солдате, отбившемся от своей части, и теперь следую по железной дороге к ближайшему сборнрму пункту.

- Теперь отправляйтесь с богом, да поживей! - сказал он.

Я попрощался и пошел, все еще слегка прихрамывая, на вокзал. Что было потом, я помню плохо. Помню, что против ожидания в вагоне было свободно, мне даже удалось сесть у окна, что колеса поезда стучали все время в одном ритме, а телеграфные провода за окном то опускались, то снова поднимались. Потом поезд остановился в чистом поле, нам сказали, что поврежден путь и дальше придется идти пешком. Пассажиры, главным образом солдаты, вышли из вагонов. Я поискал знакомых, но никого не было, те, кто строился здесь в некоторое подобие походной колонны, были по большей части пожилые мужчины с мрачными лицами. Среди них было несколько венгров, маленьких, худых фигурок в мундирах цвета хаки. В руках они держали узелки, один был в дырявых ботинках, другой в рваной шинели - нищий народ! Мы тронулись в путь. .Справа от меня шел ефрейтор-сапер, слева - унтер-фельдфебель пехотинец, а впереди - застиранный ультрамарин моряков, глинисто-коричневая одежда солдат рабочей команды, черная форма - водители танков, коричневато-серая - организация "Тодт" * [* Организация "Тодт" вспомогательные военно-строительные части гитлеровской армии.], зеленая жандармерия, серо-зелено-красно-коричневые пятна маскировочных плащ-палаток и посеревший от стирок белесый тик с повязками фольксштурма.

Я с удивлением подумал, что эта мешанина и есть теперешний вермахт. Мы прошагали около часа, вошли в маленький городок и свернули на площадь. Рыночная площадь была совершенно пустынной, перед лавками и ларьками не видно было ни одной повозкп. Железная ферма путепровода на двух опорах чернела на фоне неба, как гильотина. Вдруг по фасаду одного из зданий бесшумно развернулось, падая сверху, полотнище огромного флага. На нем не было свастики. Оно было голубого, белого и красного цвета. В чем дело? Что случилось? Флаг развернулся, и сразу же поднялся шум. За площадью толпились и шумели люди, до нас доносились их крики и топот.

По рельсам наверху пробежали трое, они припали к земле, и вдруг застрочил пулемет, а на площади запылился горячий гравий. Я бросился за ближайшую колонну, тоже припал к земле, стянул винтовку с плеча, зарядил и выстрелил, целясь в пулемет, но по площади уже катились танки, путепровод взлетел на воздух, трещина расколола фасад, на котором висело знамя. В громе и треске страшно прозвучал пронзительный крик, взрыв смахнул колоннаду.

И вдруг прямо передо мной возник человек, огромный, черный, в ботинках, а не в сапогах и закричал:

- Вниз! Занять оборону перед мостом!

Я выскочил из укрытия и помчался к мосту, впереди меня бежал матрос и еще кто-то. Этот кто-то вдруг упал, но мы добежали почти до моста и бросились на землю. На мосту никого не было. Внизу под мостом журчал ручей, по зеленой воде плыли сломанные ветки. Я слышал залпы пушек и частые пулеметные очереди. Шум удалялся. По воде ручья проплыла фуражка какого-то рабочего. Я смотрел на площадь: над развалинами кружились облака пыли, от чешского флага остались одни лохмотья. Это было восстание. Они хотели нанести нам удар в спину, но мы еще раз победили. Я смотрел на болтающиеся лохмотья флага. Мы постояли немного. Шум постепенно замер, затем кто-то принял над нами командование, и мы влились в состав части, которая называлась "Боевая группа Левецова".

Я вспоминаю голое помещение, в котором мы, новоприбывшие, ждали до вечера и которое нам не разрешили покидать. У ворот стояли двойные караулы с пулеметами, по двору ходили гестаповцы, говорили, что якобы вчера один взвод нашей боевой группы застрелил своего лейтенанта и дезертировал. Я воспринимал этот слух как одну из тех легенд, которые настолько фантастичны, что не могут быть выдуманы.

Почему бы не случиться и такому, если кругом творятся невероятные вещи: казни, насилия, заговоры, убийства. Время волков и оборотней. Невероятные вещи творятся кругом: кто-то рассказывал, что американцы стреляли по сибирскому пехотному полку, .

кто-то другой, что американцы уже заняли Прагу и теперь ускоренным маршем приближаются к нашим позициям, третий утверждал, что через несколько часов мы будем сражаться бок о бок с американцами, потому что Богемию и Моравию американец не отдаст-это их награда за второй фронт. Кто-то спросил, где мы теперь, собственно, находимся, и я достал свой карманный календарик с картой мира, но она нам не помогла - Богемия была на ней только точкой, не больше булавочной головки. Темнело.

Нам выдали картофельный суп, мы съели его в сумерках. Говорили, что электростанцию взорвали повстанцы. Мы сидели в сумерках и думали об американцах, и нам казалось, что издалека, очень издалека доносится гул артиллерийской канонады. А когда мы не думали об американцах, мы не думали ни о чем.

Потом пришел унтер-офицер и приказал нам идти за ним: явилось какое-то важное начальство из штаба армии и желает поговорить с нами. Мы долго топали по темным коридорам и попали, наконец, в сводчатый подвал, где светили две коптилки. Мы остановились, нас теснили другие взводы, мы стояли, плотно прижавшись друг к другу, утрамбовавшись, как живые булыжники, потом открылась какая-то дверь, раздался крик: "Внимание, смирно!" Я стоял далеко сзади и ничего не видел, слышал только, как скрипучий голос отдал рапорт, а масляный голос поблагодарил и сказал, что перед нами выступит господин полковник Паули из штаба военно-воздушных сил.

Над передними рядами поднялась бесформенная одутловатая голова: вероятно, полковник встал на табуретку. Его глаза изучали нас. Я увидел колеблющуюся тень его головы на арке свода, она походила на изображение головы мамонта в пещере первобытного охотника. Полковник заговорил. Он говорил тихо, запинаясь, не очень отчетливо, иногда казалось даже, что он шепчет, но то, что он говорил своим негромким голосом, заставило нас вздрогнуть: он говорил о предстоящей победе. В ближайшие дни, а может быть даже часы, решится исход войны, мы накануне решительного поворота событий. Полковник говорил медленно, и совсем медленно выговорил он слова "секретное оружие".

В подвале царила тишина, в коптилках плавали язычки пламени, царила мертвая тишина, и я видел, как падают с неба, подобно грохочущим теням, магические бомбы, секретное оружие, гнев архангела Михаила. Полковник заговорил быстрее. Он дает нам свое честное офицерское слово, что видел секретное оружие собственными глазами, и сердце его замерло, когда ему сказали, какой разрушительной силой оно обладает. Он рассказывал, и тут голос его понизился до таинственного шепота, что секретное оружие способно действовать на сотни километров, уничтожая все живое, и командование уже завтра введет его в действие. Но перед этим мы должны выполнить еще одну боевую задачу: на моравской границе в "котле" находятся наши товарищи, если мы их не вызволим, то завтра, когда введут в дело секретное оружие, они будут уничтожены. Язычки пламени покачивались в снарядных гильзах, наполненных салом.

- Наша победа неотвратима, друзья! - закричал полковник. Он выбросил вдруг руку вверх и крикнул: - Зиг хайль, друзья! - его тень колыхалась на штукатурке стены.

Мы прокричали три раза "зиг хайль", и в подвале отдалось эхо. В этот момент я, как никогда, был уверен в нашей победе.

Затем мы протопали по темным коридорам во двор, где стояли грузовики. Мы влезли в них, было очень тесно, и мы сидели почти на коленях друг у друга. Мы курили наши последние сигареты, все молчали, мимо плыла ночь, полная аромата цветущих вишен и папоротника, ясная, звездная ночь. Мы курили, смотрели на звезды и молчали. Мы ехали быстро, ветер свистел в ушах. Мне удалось захватить место в переднем левом углу, там можно было прислониться к борту машины и поэтому было удобнее, чем в середине, хотя и холоднее, но мне холод не мешал.

Сверкали звезды, я сидел в углу, скорчившись на ранце, курил последнюю сигарету и радовался, что я снова с товарищами, снова в деле, а не дома, где были только вздохи, красные глаза, жалобы да слезы. Я думал, что завтра, когда начнет действовать секретное оружие, содрогнется весь мир. Грузовик сбавил скорость, машины теснились на дороге, грузовик к грузовику, между ними танки, штабные автомобили, мотоциклы.

До сих пор все двигались на юго-восток, теперь появились машины, идущие на северо-запад, - сначала по капле, потом ручьями, а потом встречным потоком. Грузовики цеплялись бортами, сыпались проклятия, движение колонны застопорилось, мы еле плелись.

Так мы двигались около часа. Кто-то из встречной машины, идущей на запад, крикнул:

- Куда это вы собрались?

- В Моравию, - крикнул я в ответ.

Но машина уже прошла мимо. Ночь была светлая, и я видел яблони и липы на краю шоссе, на горизонте мягко подымались холмы, мягкие волны холмов, а на лугах колыхался белый туман. Бархатная ночь. Я глубоко вдыхал воздух, и вдруг все показалось мне призрачным: нирвана, бархатная страна мечты, действительность исчезла, ничего реального не было больше. Из встречных машин нам что-то кричали, я не мог разобрать, что они кричат, какое-то странное слово, его звуки таяли в воздухе. Потом кто-то потряс меня за плечо, я с трудом проснулся.

Во рту был противный вкус, я устало огляделся, мы стояли на лесной дороге. Была глубокая ночь, ребята храпели, но мой сосед, тридцатилетний ефрейтор, не спал. Это он растолкал меня и, приложив палец ко рту, когда я проснулся, сделал мне знак прислушаться. Снаружи у машины шептались взволнованные голоса. "Это же бессмысленно теперь", - говорил один голос. "А вы уверены, что это не вражеская пропаганда?" - возражал второй. Я приник к щелочке в борту машины. Два ротмистра шли вдоль колонны, курили и разговаривали шепотом. "Кто же теперь будет отдавать приказы?" - спросил первый, второй пожал плечами. "Они хотят нас продать, парень", - сказал ефрейтор. Я удивленно спросил, как это, а ефрейтор ответил, что нечего мне прикидываться дураком, я знаю не хуже, чем он, что война кончилась и что господа офицеры хотят подвести нас под русские пули, чтобы самим целыми и невредимыми уйти к "ами", Я вдруг понял, что нам кричали из грузовиков, которые ехали на запад, мной овладело страшное волнение, меня зазнобило. Время волков и оборотней. Ефрейтор вскочил. Офицеры скрылись из виду. Я буравил взглядом лес, на краю серели сосны, за ними тянулась темнота. А ведь ночь была светлой. Время волков и оборотней. Я вспомнил о парнях, которые застрелили своего лейтенанта и скрылись в лесах, и я вдруг подумал, что теперь они свободны, свободны в богемских лесах, густых, с ущельями и пропастями. Я почувствовал, что на меня огромными шагами надвигается что-то грозное: час, когда я должен решать за себя сам.

Косуля перемахнула через дорогу.

- Когда офицеры уйдут, бежим, - шепнул ефрейтор.

Я кивнул. Мое сердце громко стучало. Время волков и оборотней. Время волков и оборотней. Свобода близка. Ротмистры вернулись.

- Поворачивай! - закричал один из них шоферу.

Моторы взревели. Грузовики выбирались из леса.

Спавшие проснулись.

- Что там такое? - спросил кто-то, протирая глаза.

- Мы едем домой, к маме, старина, - сказал мой друг.

Грузовики шли обратно. Забрезжило утро. Закричали птицы. Холод был собачий. Мы проезжали какой-то город. Рыночная площадь кишела народом, вокруг высокого костра толпились люди. Я приподнялся, чтобы получше разглядеть, и увидел мешки, которые горели, треща и взрываясь, как порох, несколько молодых солдат ворочали длинными палками в стреляющем огне, и время от времени кто-нибудь из них швырял в огонь бутылку, из которой тотчас же выстреливало пламя.

- Эти идиоты сжигают муку! - крикнул ефрейтор.

- А лучше, чтобы ее русские сожрали? - спросил мой сосед, шестидесятилетний тирольский стрелок.

- А мы, значит, будем жрать дерьмо! - бешено заорал я.

Тут люди на площади закричали и бросились в разные стороны, голубой огонь подползал к их ногам, наша машина сделала отчаянный прыжок, и рынок остался позади. Мы проехали еще немного, а потом вышли к большому шоссе, которое вело на запад. По этому шоссе, упираясь радиаторами в выхлопные трубы, цепляясь передними колесами за задние, ползли машины, поток вклинившихся и вцепившихся друг в друга машин, который заполнял шоссе, как заполняет русло реки в половодье поток талых вод. Со всех сторон стекались и текли на запад грузовики, танки, штабные автомобили, автобусы, мотоциклы, все виды военных машин текли на запад, шоссе было забито катящимися машинами, протиснуться здесь было немыслимо даже мотоциклу.

Загрузка...