I. К истории одной близящейся катастрофы

1. Немецкий реквием.

Нижеследующее есть попытка асимметричного и транскаузального вопроса на следующий ответ: поскольку Мировым Водительством именно на центральную Европу была возложена задача оживотворить импульс Христа в естественнонаучно возмужавшей мысли, европейская сердцевина мира стала мишенью ненависти всего прочего мира. Христианский Запад содрогнулся бы от дерзости, приведись однажды не солдату Армии спасения, а преимущественно логику засвидетельствовать свое почтение Логосу Мира. Никому, или почти никому, не кажется нелепым, что право профессионально говорить о Христе принадлежит сегодня всё еще только богослову[5], а не, скажем, физику, химику, биологу или математику.

Нелепым, напротив, выглядело бы сегодня стремление искать Христа в любой теме, области и специальности, причем не в знаке религиозного обновления, а на языке, имманентном ситуации. Что христианскому Богу на Западе выпала участь отражаться лишь в зеркале веры или, на худой конец, художественных образов и мистических видений, в то время как строгое научное мышление находилось в распоряжении иных, нехристианских, Богов, уже по одному этому можно было бы диагностировать обреченность христианства. Задание: сделать христианским мышление, научиться не только чувствовать и воздыхать по–христиански, но и по–христиански мыслить, провиденциально стоит перед немецкой душой с момента смерти Фомы Аквинского и как его последняя воля[6]. Вполне достаточно, чтобы воля эта с тех пор всеми неправдами и полуправдами бойкотировалась христианским миром. Макс Шелер приводит в своей вышедшей в 1917 году книге о германофобии реплику одного «умного француза», которого спросили о причинах столь неистребимой ненависти к немцам в мире. Ответ: «Ils travaillent trop»[7] — «Они слишком много работают». Мы читаем точнее: «Ils pensent trop» — «Они слишком много думают». Искушенный в мирских делах латинский инстинкт (вкупе с англосаксонским) сработал безошибочно, почтив, как наиболее грозную среди всех прочих опасностей мира, опасность мышления. Разумеется, не там, где мыслится академически, а там, разумеется, где мыслится по–гётевски, где, по Гёте, «само мое созерцание есть мышление, а мое мышление — созерцание»[8]. История Запада — с Тридцатилетней войны — стоит под знаком слов: Germany must perish. В каузальном подтексте: ПОТОМУ ЧТО ОНА МЫСЛИТ. Читатель, не распрощавшийся с настоящим текстом до этого места, вправе перебить автора. Читатель вправе спросить: что, собственно, значит: ПОТОМУ ЧТО ОНА МЫСЛИТ? Значит ли это, что мыслят только в Германии? — Нет, клянусь святым Шовеном, скорее уж во Франции! Hommage a la France, если в сегодняшней Германии стало нормой, обязанностью и привычкой — не мыслить, то тем расточительнее являет (являл?) себя контраст в Париже. В Париже (за вычетом философских кутюрье типа Деррида, для которых мыслить — значит говорить, а говорить — значит не мыслить) умеют еще ходить в школу к Гегелю, Гёльдерлину, Ницше, Гуссерлю, Хайдеггеру, Эрнсту Юнгеру тогда как немецкие простофили во всеуслышание стыдятся своих мыслителей или, по крайней мере, виновато отмалчиваются, видя, как ими гордятся в Париже. И если утверждается, что мышление — это немецкая доблесть par excellence, что мыслить немцам велел сам Бог, ужаснувшийся, как говорят, однажды своей убогости среди верующих в Него и решивший испытать счастье у людей мыслящих, то отсюда вовсе не следует, что немцы мыслят, а следует, скорее, что мир лезет из кожи вон и делает всё возможное, чтобы они не мыслили. Не для того в конце концов христианство на христианском Западе было загнано в барокамеру гуманитарных плаксивостей и подключено к режиму питания слабовольтной морали, чтобы однажды оно споткнулось о серьезность этих германских увальней, вбивших себе в голову взять сторону Творца мира в его непреодолимом желании явиться в могуществе своем и славе своей уже не через веру, а через познание.

Поразительно в этом немецком мышлении то, что оно ничуть не в меньшей степени обнаруживает объективность и фактичность, чем это в строго английском смысле предполагает слово experience. Немец смеет мыслить то, что искони находится в компетенции наблюдения: мир становления. Оттого он есть метафизик опыта. Но он рискует также и наблюдать то, о чем всегда решало мышление: мир бытия. Он есть тем самым эмпирик сверхчувственного. Ему неведом иной доступ к бытию, кроме как через становление. Он мыслит в непрекращающихся противоречиях, ибо его мышление не замуровано в гипсовые повязки понятий, но движется в сплошных понятийных метаморфозах. Его Бог — закоренелый гегельянец, который, однако, в пику своему исполняющему церковные обязанности Коллеге достаточно мужественен, чтобы суметь однажды осмыслить и выдержать собственный совершенный антропоморфизм. Можно, конечно, улыбнуться утонченному дурачеству Готфрида Бенна: Гераклит — первый немец, Платон — второй, оба гегельянцы, но было бы отнюдь не оптимальным решением не пойти здесь дальше одной улыбки. Ведь не улыбаемся же мы раннехристианскому топосу, согласно которому Гераклит, Сократ и Платон были христианами до Христа! С начала Нового времени старая контроверза Тертуллиана Афины или Иерусалим упраздняется в немецкой философии, где бы эта последняя ни заявляла о себе: в Гёрлице или Веймаре, в Берлине, Мюнхене, Йене или Вене, или уже всюду, где мыслится на немецкий лад.

В немецком мышлении анонимный философский Логос античности откликается на свое действительное имя. Поскольку имя это всегда оглашалось лишь на религиозном языке и для верующих, мир духа представал распавшимся на две «власти», именно: Афины и Иерусалим. В рамках римско–католического глобализма обеим крайностям надлежало быть если не примиренными, то по меньшей мере сосуществующими. Схоластическая философия, сознающая себя служанкой христианского богословия и нисколько не скрывающая при этом своей фатальной страсти к арабоязычнику Аристотелю, сдвинула проблему в тупик двойной истины, что означало: верующим христианам дозволяется и мыслить, при условии что веруют они по–иудейски, а мыслят по–гречески — без того, стало быть, чтобы доктора богословского семинара дулись на коллег с соседнего естественнонаучного факультета, и наоборот. Со сменой гегемона, когда расслабленный спиритуализм вынужден под давлением энергичного научного эксперимента отречься от трона, примирение ищется уже не в теологическом заповеднике, а в приключенческом мире естествознания, что значит: атеистическое мышление науки «дополняется» моральными отрыжками веры. Немецкое мышление — так означена отныне перспектива, в которой свершается исход из христианского пленения; исход имманентен ПОЗНАНИЮ. Тем самым, однако, палестинское событие 33 года, бывшее (1 Кор. 1:23) для Иерусалима соблазном, а для Афин безумием, высвобождается из–под ига как спиритуализма, так и материализма (оба в стиле бидер- мейер), и завещается — в посмертной воле Фомы 1274 года — будущему гётеанизму[9].

Подобно тому как мировой задачей иудейства было подготовить Логосу—Христу его физическое тело, так мировой задачей германства является сотворить ему его МЫСЛЕТЕЛО и явить его миру как ОТКРОВЕНИЕ СОЗНАНИЯ. Сопротивление этой задаче и образует с тех пор тайную пружину европейской истории; можно видеть, как из десятилетия в десятилетие, а дальше уже из года в год против немецкой идеи мобилизуются и сплачиваются стада мира, в первую очередь и дисциплинированнее всех — немецкое стадо. Ибо Христос сознания внушает сегодняшнему христианскому стаду гораздо больший страх, чем Христос Иисус стаду тогдашнему. Как–никак, но удалось же тогда совместными усилиями уложить Его на прокрустово ложе душевностей и подменить Его космическое присутствие индустрией дешевой олеографии. Вопрос бьет молотом: что, собственно говоря, останется от всяческого стада, если Христос—Логос станет говорить не притчами, а на строжайшем языке мыслителя? Если в качестве острия своей давно желанной и наконец свершившейся теории познания он выставит следующий тезис: «О какой–то другой — не субъективной — человеческой истине не может быть и речи»[10]. Как бы мы ни толковали этот тезис, придется в конце концов признать, что на подобных головоломках «несчастное» сознание могло бы сполна осознать глубину и меру собственного несчастья.

Hic Rhodus, hic salta! Ибо современный мир и слышать не хочет о чем–либо ином, кроме счастья. Следовательно, несчастьем для него может быть только то, что от духа. Или как гласит об этом старая (modus ponens) притча: если горе, то от ума. Счастье значит: удача. Не на «да свершится воля Твоя» ставит христианский мир, а на все (крапленые) козыри удачи. Удачливый благодарит Бога. Неудачливый бранит Бога. Или в иной, более прагматичной, редакции: удачливый забывает о Боге, неудачливый вспоминает о Нем. Западный атеизм (больше в своем «жизненном мире», чем в диссертациях своих докторов) есть переменная зависимая понятия счастья. Во всяком случае, в предпринимательской теологии счастья он выступает как некоего рода вымогательский трюк, посредством которого человеческий смышленыш грозит покончить со своим Богом, если этому последнему вздумается перекозырнуть его удачливую карту.

Это вымогательство называется тогда по–английски: The greatest happiness of the greatest numbe[11]. Не следует лишь забывать, что названное счастье представляет собой не частное дело британского островитянина, а идеологию commonwealth, присваивающую себе право считаться движущей пружиной истории. Некое обязательное для всех счастье, готовое проложить себе путь огнем и мечом. «Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг — заставить их быть счастливыми» — эта драстическая формула из замятинского «Мы» как нельзя лучше подходит к британскому тоталитаризму счастья. Нет ничего более наивного, чем играть здесь роль диссидента и рассчитывать на какую–либо иную развязку, кроме психиатрической. Диссиденты, привыкшие при прочих диктатурах пожинать лавры свободомыслия и мученичества, выглядят при этой попросту дурными и невменяемыми. Счастье — марксизм Запада. Вздумай кто–нибудь усомниться в догме, что цель мироздания — барахтанье в счастье, его ожидала бы заботливая и долготерпеливая терапия, без всякого галдежа правозащитников. Слыханное ли дело, чтобы нормальный человек сам по себе, самовольно, не хотел быть счастливым! Ничего удивительного, если в представлении западного обывателя духовное прочно ассоциируется с душевнобольным; там, где показатель духа превышает норму университетски дозволенного оптимума, единственный шанс не попасть в дурной дом или не подвергнуться общественному остракизму значит прикинуться чудаком или оригиналом. Ибо, говоря сравнительно: максимум ума равен минимуму счастья, что значит: максимум счастья есть лишь оксюморон слабоумия. Никто не может служить двум господам, один из которых зовется умом, а другой счастьем. Козима Вагнер вспоминает любопытную историю, поведанную ей в молодости её учителем музыки о знаменитом бельгийском скрипаче Берио[12]. Последнему посчастливилось однажды в некоем обществе сидеть за одним столом вместе с Бетховеном; после обеда, во время которого Бетховен не проронил ни слова, он испросил себе позволения проводить мастера до дому, на что получил утвердительный ответ кивком головы. По пути, увидев какого–то лежащего на улице пьянчужку, Бетховен прервал молчание и произнес единственную за весь вечер фразу: «Elle est heureuse, cette brute» («Она счастлива, эта скотина»). Можно вообразить себе некую более реальную историю духа, в которой и этот эпизод нашел бы себе место среди прочих контрибуций среднеевропейской мысли на тему: «Что есть счастье и как его завоевывают?», как раз в pendant к центральной топике западной мысли, от Бентама до Рассела, под кассовым слоганом: Conquest of Happiness.

Против духа серединной Европы и ополчилась западная диктатура счастья. Формуле счастья, как causa finalis творения, середина противопоставила свою формулу духа, как causa efficiens. «Разве я стремлюсь к счастью? Я стремлюсь к делу!» (Ницше) Нет сомнения в том, что для большинства не существует иного идеала, кроме идеала счастья, но бесспорно и то, что мыслящий относится к идеалу счастья как к чему–то неприличному. «Всякий мыслящий человек должен был бы отвергнуть счастье, преподнесенное ему внешними силами, потому что он не в состоянии ощущать как подлинное счастье то, что ниспослано ему в виде незаслуженного подарка. Если бы нашелся творец, задумавший создать такого человека, которому он передал бы в наследство счастье как своему подобию, то было бы лучше, если бы такой человек остался несотворенным. Достоинство человека лишь повышается оттого, что всё, создаваемое им, рушится постоянно и без жалости, ибо человек — это существо, которое должно всегда строить и творить заново. Наше счастье состоит в деянии — в том, что совершаем мы сами»[13]. Можно, конечно, потреблять счастье до пресыщения, до помрачения сознания, до свинства, короче, до политически корректного хрюканья на тему свинское право свиней на свинство, плата за этот рай

— история, которая, говорит нам Гегель, как раз не есть почва для счастья. «Периоды счастья в ней пустые страницы»[14]. Если таким образом пуританская теология предпринимательства покоится на идеале счастья, которое надлежит стяжать себе «в поте лица» и в поклонении демону удачи, то немецкая экзегеза счастья вполне умещается в следующем респонсории двух немецких мейстеров. Фридрих Геббель: «Господь Бог был в растерянности, что ему делать с множеством людей, которые не знали, куда себя девать; тогда он создал счастье»[15]. Фридрих Ницше: «Осел же прокричал на это: И-А»[16].

Лишь одной разновидности счастья может немец воздать должное, именно: когда счастье означает смерть. Духовная наука учит нас различать европейские народы по знакам возложенных на них задач.

«Подобно тому как итальянский народ имеет целью развить ощущающую душу, французский душу рассудочную, английский душу сознательную, задачей немца является развитие Я, и в существе немецкого народа многое становится понятным, если мы почувствуем и поймем, как всё то, что представляет собой немецкую культуру, проистекает из Я» (Рудольф Штейнер в Мюнхене 3 декабря 1914 года). Это место следует читать в контексте следующего сообщения (Дорнах, 20 августа 1921 года), в котором описывается способ приближения к названному Я: «Кто серьезно стремится к познанию, тот обнаруживает в мировом свершении возможность подступиться к Я только при одном явлении: при явлении смерти.

Как раз тогда, когда со смертью прекращается человеческое существо, когда человеческое тело в известной степени передается внешним силам, у которых оно было оттянуто с момента рождения или зачатия вплоть до смерти, когда мы способны составлять себе лишь представление о человеке и, следовательно, у нас нет уже никакой возможности судить о человеке, исходя из телесного, тогда лишь для нас впервые становится возможным приблизиться к Я». Это значит: немец осиливает свою жизненную задачу (= развитие Я) лишь из умения умереть. Его мышление, адекватное его чувству долга и, следовательно, счастья, полностью идентифицируется со смертью. Оттого смерть, которую он переживает в тайной формуле in Christo morimur, предстает ему как «счастье людей»[17]. Надменному cogito, ergo sum, этой итоговой максиме галльской рассудочности, уделяет он ровно столько внимания, сколько требуется для её окончательного опровержения. Мыслить значит для него мыслить до конца и, за отсутствием такового, поверх и по ту сторону конца. Немецкий реквием есть немецкий каламбур: немец гибнет (er geht zugrunde), когда он доискивается до оснований (wenn er zu den Grunden geht). Жорж Клемансо, не в последнюю очередь обязанный своим успехом политика удачно оброненной остроте: «Il у a en Europe vingt millions d'Allemands de trop» — «Немцев в Европе на двадцать миллионов больше, чем следует», высказал однажды вещие слова, доказывающие, что и ненависть может при случае стать источником познания: «В природе человека лежит любить жизнь. Немцу неведом этот инстинкт. В немецкой душе, в искусстве, в мире мыслей и литературе этих людей есть некий род непонимания всего того, что действительно составляет жизнь, её прелесть и величие. Напротив, они исполнены болезненной и сатанинской тоски по смерти.

Эти люди любят смерть. Дрожа, словно в опьянении, и с улыбкой экстаза взирают они на неё, как на некое Божество. Откуда у них это? Я не знаю… Прочтите лишь их поэтов: всюду Вы обнаружите смерть! Смерть пешую и смерть верхом на коне… смерть во всех позах и всех одеяниях»[18]. Едва ли это на редкость меткое попадание допускает иное опровержение, кроме опровержения — смертью. Нужно подумать о том, что сказавший эти слова нынче мертв, или, если следовать его же собственной логике: посвящен тем временем в «немецкое». Живой Клемансо, ненавидящий немцев, как смерть, находит, будучи сам умершим, свое будущее в альтернативе: либо ненавидеть самого себя в смерти, либо — радикально изменить свое отношение к любящим смерть немцам. Есть возможность помянуть покойного жизнелюбивого латинянина, продумывая вместе с ним следующую мысль Шеллинга: «Смерть человека, — говорит Шеллинг, — хочет быть не столько расторжением, сколько эссентификацией, в которой погибает только случайное, между тем как сущность, то, что собственно и есть сам человек, сохраняется. Ибо ни один человек не являет себя при жизни полностью как тот, кто он Есть. После смерти он есть просто Он сам. В этом лежит отрадность смерти для одних и её ужасность для других»[19]. Любовь немца к смерти есть его любовь к сознанию и мышлению; Карл Фортлаге, выдающийся психолог в эпоху отсутствия всякой психологии, писал в 1869 году: «Сознание есть малая и парциальная смерть, смерть есть большое и тотальное сознание, пробуждение всего существа в свои сокровеннейшие глубины»[20]. Божество, именуемое смертью, называется по–немецки Божеством мышления. Есть некая бессты- жесть в том, когда, рассуждая о «природе человека», выдают эту природу за собственность каждого отдельного человека и выражают её притяжательными местоимениями. Но человеческая природа лежит не в (картезианской) шишковидной железе, не где–нибудь еще «в» том вот человеке. Она есть, с позволения сказать, мысль, и, как таковая, ни «моя», ни «твоя», а подчеркнуто и неопровержимо: мысль мира. «Моя» мысль — это просто недомыслие или языковая привычка, по аналогии с «моей» гипертонией или, скажем, «моим» обменом веществ. Очевидно, что в обмене веществ, свершаемом на «мне» миром, я повинен не больше, чем дерево в «своем» росте или морская галька в «своей» гладкости, т. е., говоря со всей определенностью, я тут ни при чем. «Мой» обмен веществ осуществляется без моего участия, хочу сказать: даже в качестве ученого физиолога я не обмениваюсь веществами, а только извне заключаю к свершаемому на «мне» обмену веществ, никак не желая взять в толк, что действительный СУБЪЕКТ этого процесса, милостиво позволяющий мне иллюзию собственнического сознания, — МИР, который я по философской недогадливости всё еще рассматриваю как объект. Со всей строгостью: я был бы вправе говорить о «моем» обмене веществ (по существу, любом телесном процессе) лишь в том случае, если бы в моих силах было сознательно производить его, т. е. изживать некий процесс мира как самого себя. Так же обстоит дело и с мыслью, хотя в отличие от бессознательно–телесных отправлений шансы на притяжательное местоимение здесь УЖЕ реальны и осуществимы. Именно: моя способность мышления есть умение осознавать и сомыслить мыслящую меня мысль мира, т. е. мысленно рекапитулировать её становление в артикулированно логических усилиях воссоздания. Если же признать, что условием мысли является её помысленность, то и к природе человека апеллируют тогда лишь, когда природа эта мыслится, а не, скажем, ощущается или смакуется. Было бы дурной шуткой заподозрить государственного мужа Клемансо в том, что своим убеждением: «В природе человека лежит любить жизнь», он имел в виду сказавшего: «Я есмь вечная Жизнь». Жизнь, к которой апеллирует министр–президент Клемансо, однозначно идентична «парижской» жизни (la vie parisienne), и мы готовы были бы замять инцидент, не будь этот частный парижский случай распространен на «природу человека» как таковую. Клемансо, герой дня и примариус Версальского мира, не мог еще знать, что любовь немца к смерти есть любовь к искомому Я, которое впервые обретается в пробуждении от сна витальных рефлексов в (посмертную) действительность сознания.

Если что и ужасает влюбленного в жизнь француза, так это немецкий первофеномен смерти. Карл Баллмер следующим образом характеризует названный первофеномен: «Интересно в смерти не то, что она убивает; интересно в смерти то, что она “есть"»[21]. Строго по Шеллингу, немец заключает из того, «что она есть» («daB er ist»), к тому «что она есть» («was er ist»), чтобы далее (строго по Штирнеру) сжать суть дела в вопрос: «кто она есть». Если (резюмирует немец) в смерти прежде всего интересно, что она есть и что она есть, то последнее, о чем тут можно еще спросить, — это вопрос, перед которым в бессилии замирает как отточенный на чувственном рассудок латинянина, так и настоянное на чувственном сознание англосакса: КТО есть смерть? Хотя мир навостряет уши и затаивает дыхание при этом немецком схождении в ум, его сопроводительной реакцией является не посвятительный ужас понимания, а судорожная самозащита насмешки. Даже у эластично мыслящих философских одиночек не видно и намека на готовность понимающе приблизиться к смертельной серьезности вопроса. В лучшем случае отделываются ссылками на немецкий философский декаданс (Хайдеггер), когда возникает потребность понять что–либо в смерти. Но смерть, которая есть, есть уже не смерть собственно, а только «отсутствие сознания поверх смерти»[22]. Вопрос: кто есть смерть? — получает тем самым вполне прегнантный ответ, по–своему удовлетворительный как для германо- ненавистника Клемансо, так и для ученика духовной науки: для первого как аргумент в пользу уничтожения этого сатанинского племени, для второго в подтверждение его мировой миссии в духе. Ответ на вопрос: Кто есть смерть? — гласит: «Смерть — это мейс- тер из Германии» («Der Tod ist ein Meister aus Deutschland»).

Нет сомнения, что единственно адекватной реакцией на услышанное было бы затаенное дыхание зрителя перед танцем канатоходца — на высоте, при которой голова и сама не отличается от головокружения. Тем предсказуемее оказывается неадекватная реакция

— реакция политика и судьи. Поскольку легче представить себе канатоходца на костылях, чем политика или юриста, глядящего на что–либо с головой, запрокинутой вверх, участь приведенного выше ответа была предрешена сама по себе. Обезображенный до неузнаваемости политиками и судьями, он стал добычей литераторов и газетчиков, которые с тех пор обнюхивают его, как жюльверновские туземцы очки доктора Паганеля. Нам (автору и тем из читателей, которые уже не перестанут читать) нет никакого дела до того, что ответ этот с такою же воинственной неосведомленностью гипертрофируется слева, с какой он умаляется справа[23]. «Смерть — это мейстер из Германии». Ну, разумеется, из Германии. Откуда же еще? Предки победителя Клемансо еще со времен Тридцатилетней войны не без основания ломали себе голову над задачей покончить с этим ненавистным канатопроходцем и испытателем утроб. С тех пор немецкая история разыгрывается во дворе Каиафы. Нужно было лишь не упустить «историческую необходимость», чтобы, идентифицировав мейстера, расправиться с ним раз и навсегда. Час пробил в XX веке, когда судейские команды Запада и Востока сошлись во франконском городе мейстерзингеров, объединенные единой целью и страстью столь методично бить ненавистную нацистскую карту пока даже идиоту не станет ясно, кто есть кто. В городе Дюрера, Нюрнберге 1945 года, политико–юридическая идентичность «мейстера из Германии», казалось бы, была установлена непреложно. И всё же: чем однозначнее утверждала себя судейская воля считать вопрос окончательно решенным, тем большие перспективы сулил он (будущей) мысли. Если в Нюрнберге 1945 года перед судом стояла не просто немецкая судьба истекшего двенадцатилетия, но немецкое как таковое; если, таким образом, глобальная акция миротворчества под девизом: «Убей немца» — означала для прогрессивного человечества: «Убей смерть», то самое время было бы напомнить названному человечеству о том, что смерть подлежит ведомству отнюдь не одних юристов, но и, с позволения сказать, гностиков и что легковоспламеняемый целановский рефрен: «Смерть — это мейс- тер из Германии» — меньше всего годится для плакатного жанра и журналистского ли- хомыслия. В гнозисе духовной науки смерть опознается как Бог—Отец. «Что именно должен искать человек… за гранью смерти, как и за всем чувственно данным? Отца, космического Отца! Подобно тому как человек должен учиться говорить о каждой вещи: “Это истинный Отец“, так должен он учиться говорить себе: “Смерть — это Отец“» (Рудольф

Штейнер в Касселе 6 июля 1909 года). Это значит: мысля вещи, сущность вещей, мыслят саму смерть. Смерть и есть reductio ad essentiam (Шеллинг), видение вещей в Боге. Говоря со всей строгостью: поскольку на немца возложена задача мысляще развивать Я, поскольку с другой стороны к Я можно подступиться только в смерти, то немцу надлежит стряхнуть с себя оптимистичное cogito философов и завести знакомство со смертью. Требование memento mori со времен Платона выступает как знак и пароль философской аутентичности. Философ по определению — это тот, кто мыслит и живет в сознании некой самодостаточной цели: смочь умереть. Скажи мне, как ты умираешь, и я скажу тебе, какой ты философ. Какой–нибудь знатный римлянин и не знал иного счастья, кроме умения перехитрить неопределенную долготу жизни удавшимся мгновением смерти. Если философия могла быть вообще признана жизнеспособной, то не иначе как перед форумом смерти. Правда, с одной существенной оговоркой: memento mori, до того как оно было онемечено, заявляло о себе всегда как исключительно этическое, а не в то же время и логическое требование. Это значит: философствовали не из познанной, воспринятой в самой сердцевине мыслительной субстанции смерти, а всего лишь навстречу некой извне настигающей, чуждой, трансцендентной, «потусторонней» смерти. Оптимум такой философии — от Сократа до Марка Аврелия — скрещивает умирающую антику с только что родившимся христианством. В немецкой тональности проблема заостряется уже не столько в этосе, сколько в логосе, или, точнее говоря, её этические перспективы оказываются возможными лишь на фоне её логической продуманности. Поскольку действительное мышление выступает впервые в форме имагинации, последняя же есть непосредственное бытие смерти, всё равно: посмертной смерти или еще прижизненно переживаемой, немец живет не только в перспективе смерти, но и как — смерть. Карл Баллмер: «Тот, кто уполномочен мыслить, поставлен перед альтернативой: убивать или самому стать смертью»[24]. «Когда Бог, — говорит Лютер, — хочет сделать нас живыми, он убивает нас». Мы читаем: в Боге оба полюса, убивать и убивать себя, суть одно. Бог убивает, как Смерть, когда он хочет породить Жизнь. Немец, ПОСКОЛЬКУ ОН МЫСЛИТ, убивает лишь САМОГО СЕБЯ. Ставшая притчей во языцех основательность немецкого мышления означает на деле: немец мыслит в векторе смерти, его мышление основательно и радикально в той мере, в какой оно тождественно со смертью. Кантовское трансцендентальное единство апперцепции, фихтевское Я, абсолютное тождество Шеллинга, гегелевская абсолютная идея, воля Шопенгауэра, гартмановское бессознательное — всё это суть различные псевдонимы философствующего Субъекта, имя которого Смерть и который известен миру как немецкий мейстер par excellence. Мейстер учит. Но учит он уже не эстетике вхождения в смерть (в память об автаркических люцифериках древности), а смерти как мышлению сущности вещей. Он насаждает свое мышление в мире не огнем и мечом, подобно Александру, навязавшему однажды миру греческую мысль, но как подлинный друг идей, читающий платоновский симпосион сквозь окуляр Евангелия от Иоанна (15,13): нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Если милые немцы избегают положить души свои за друзей своих (каковые друзья суть мысли), то они перестают мыслить, и тогда немец становится проклятием мира. Руки опускаются при виде ухитряющегося не мыслить соотечественника Гегеля. Миру не везет с этими немцами, которые, когда они мыслят, внушают ужас, когда же нет, отвращение. «J'aime tellement l'Allemagne que je suis ravi qu'il y en ait deux» (Я так люблю Германию, что я в восторге оттого, что их две), — говорит Франсуа Мориак[25]. Допустив, что не мыслит француз — подумаешь! он возмещает это с лихвой своим виртуозным говорением. Если не мыслит англичанин, то недостаток этот компенсируется его прирожденными повадками холодного и отстраненного зрителя — длительность английского мышления определяется не нуждами проблемы, а разогретостью камина и раскуренностью трубки. В случае немца, который не мыслит, дело при всеобщем одобрении передается в международный трибунал, после чего он хоть и продолжает не мыслить, но уже не как немец, а «как все». Он не способен ни блистать языком, ни впечатлять молчанием; на что он, дезертир мышления, единственно способен (или был способен, потому что сегодня он не умеет даже этого), так это стоять навытяжку, подбадривать себя вульгарной идеологией и, горланя песни, шагать к Валгалле. Что миф XX века — немецкий миф par excellence, это вызывает так же мало сомнений, как и то, что немецкая история XX века есть история подмен этого мифа двойниками. Познанию Христа соотечественники Шеллинга предпочли сначала руны, краниометрию и Байрейт, а после дискредитации последних неотразимый American Dream. Немецкому мифу XX столетия, не захотевшему осознать себя как науку Христа, не оставалось ничего иного, как стать политическим кролиководством, где кроликов в зависимости от сценария примеряли на роль либо белокурых бестий, либо уже кроликов собственно.

Я возвращаюсь к тому, с чего начал: поскольку Провидением на Среднюю Европу была возложена задача сотворить грядущему эфирно Христу его мыслетело, история Европы не могла быть ничем иным, как устранением из организма мира его европейской сердцевины. 28 июня 1897 года в английской Saturday Review воля Запада была впервые оглашена прямым текстом, дабы никто впоследствии не обвинил миротворцев в вероломстве: «Germaniam esse delendam». Мотивация: иначе она разрушит нас. (Лорд Вансит- тарт: «Где бы ни появлялись немцы, всюду они искореняют культуру».) Понадобилась совокупная хитрость и умность всех спецслужб христианского мира, чтобы искоренить проклятый немецкий вирус. «Тут и становится ясным, насколько мы нуждаемся в духе истины, если желаем постичь вещи в их действительности. Ибо речь идет о том, чтобы мы пробились к объективности, которая может быть достигнута лишь через дух истины. Тогда мы уже и сегодня сумеем постичь то, о чем станет известно в более позднее время, именно ЧТО ЭТА ВОЙНА ЕСТЬ ЗАГОВОР ПРОТИВ НЕМЕЦКОЙ ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ» (Рудольф Штейнер в Штутгарте 30 сентября 1914 года). Историки и репортеры не пожалели тем временем усилий настолько опорочить слово заговор, что говорить о заговоре серьезно и предметно требует не только остроты ума, но и обостренного мужества. Недаром же было замечено однажды, что историки могущественнее самого Господа Бога, ибо Бог не может изменить бывшее, а они могут. Впрочем, историками можно было бы и пренебречь там, где есть возможность получить историю из рук тех, кто делает историю. Лорд Кромер, организатор и генеральный консул Египта, в самом начале войны 1914 года подтверждает диагноз Рудольфа Штейнера: «Одна из причин, по которой мы участвуем в этой войне, заключается в том, что мы обязаны спасти мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философии Ницше»[26]. Всяческое уважение сиятельному лорду, сумевшему–таки с чисто немецкой основательностью осуществить некую Wesensschau европейской войны и увидеть её не покрытой пропагандистскими перьями, а как она есть. («Наступает время, — сказано в одном из посмертно изданных фрагментов Ницше,

— когда будет вестись война за господство над землей: она будет вестись во имя философских основных учений»[27].) Имя Ницше не должно сбивать с толку. В антигётеанизме союзных держав образца 1946 года «крестный отец» нацизма Ницше заменен — Шиллером: в незабываемом мементо: «Nie wieder Schiller in Deutschland!», дабы мир, прогресс и культура не пали жертвой также и этого любящего смерть немца[28]. Воля к миру, пресыщенная Рах Britannica (с января 1918 года она выступает и как Рах Americana), — такова всемирно–историческая констелляция, в которой имманентно осуществляется разрушение культуры. Рах, мы знаем это, означает и обещает здесь единственно — счастье. Но быть счастливым, мы знаем и это, значит как можно меньше думать, в идеале — не думать (сюда: The Holy Bible, The Preacher 1,18: «Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»). Идеал: устранение всех очагов мыслительной заразы. Надпись на табличке Germany, установленной в 1945 году на границе возле Аахена: «You are entering an enemy country. Keep alert», должна была напоминать конквистадорам счастья о некой перманентной опасности этого духовно заминированного пространства. 30 декабря 1917 года Рудольф Штейнер обобщает не только актуально предстоящую (версальскую), но и более позднюю (ялтинско–потсдамскую) злобу дня на тему: What to do with Germany: «Цель заключается в том, чтобы однажды на земле могло быть сказано: столетиями раньше в самом сердце Европы существовало некое сказочное человечество, пока наконец не удалось искоренить его. Его надлежало искоренить, так как она было ужасно высокомерным. Оно возводило свое происхождение к Богам (Gottern) и называло даже своего великого поэта Гёте (Goethe), как бы намекая на то, что дух этот был ниспослан ему непосредственно Богами». Сегодня это (не искорененное покуда) человечество последовательно загоняется в маразм, дабы жизнелюбивые bambochards цивилизованного мира могли без препятствий изживать свои права и свободы[29].

И всё–таки. Если нынешнее поколение Европы появляется на свет в наушниках, напяленных на окольцованные и татуированные головы, если оно приносит свое хилое зародышевое чувство «я» в жертву прожорливым технобогам, до того как это «я» вообще

увидит свет, то мир ждет от нас не просто «шума и ярости» о безвозвратно поруганном, но и — поверх всяческой скорби — сознания и понимания. Кто не способен осмыслить историю Запада в более серьезной версии, чем сказка о добром старом христианстве, посланном ко всем чертям злым атеизмом, тот пусть и впредь остается в ладу со своей уолт- диснеевски мультиплицированной христианской совестью. Ибо требуется некая мобилизованность сознания, пришедшего в себя после университетской спячки, чтобы понять, что атеизм — это не какой–то daemon ex machina, a легитимный наследник христианской религии, зачатый к 666 году в персидском городе Гондишапур[30] и появившийся на свет в 869 году в Константинополе.[31] Если история Европы со второй половины XX века есть история её последовательной и плебисцитарно узаконенной афроамериканизации, то предыстория этой истории восходит именно к упомянутым датам. Афроамериканизация значит не больше не меньше, как — возврат в рефлексогенную зону, в инстинктивную сиюминутность необратимо витальных перцепций, как если бы зародыш в своей онтогенетической рекапитуляции филогенеза заблудился и застрял на колониальных стадиях жизни. Ибо только шарлатан или недоумок стали бы утверждать, что к достижениям кичащейся своим могуществом современной цивилизации принадлежит и сознание. Современная цивилизация есть цивилизация вещей: электронно–умных, лазерно

сверхточных, исполненных сатанинского достоинства артефактов, на фоне которых пользующийся ими «специалист» производит впечатление избалованного подростка. Бедный старомодный Шпенглер, не пошедший в своих прогнозах одичания Европы дальше угрозы феллашества!.. Со временем придется–таки ответить на вопрос, что же было выплеснуто с водой национал–социализма. Может быть, откроется, что ненависть к «немецкому» есть ненависть к Я и что обе мировые войны были лишь предлогом, с помощью которого охочее до жизни западное человечество полагало избежать своего осознанного посвящения в смерть. «Le moi est haissable»: нужно продезинфицировать эту формулу Паскаля от паскалевской муки и боли, чтобы получить символ веры западной цивилизации. — Современный интеллигент опознается не только по степени своей умственной и нравственной дегенеративности, но и, ко всему прочему, по своей аллергической реакции на всякого рода теории заговоров. Что теории эти лишь льют воду на мельницы действительных заговоров, догадаться до этого ему не хватает если не ума, то мужества. В конце концов, суть не в глупых или умных теориях, а единственно в способности наблюдать вещи.

Ибо заговор как факт должен быть не заговорен, а увиден. Опасность конспиролога есть всё та же опасность философа; подобно тому как один подменяет факты всякого рода дискурсами, читай: болтовней, так и другой проглядывает за сплошными конспирологиями первофеномен самой конспирации, сводящийся не к фактам и (раздельно) теориям, а единственно к фактам как теориям, стало быть, к увиденным фактам, которые, по Гёте, и суть уже теория. Шамфор, несравненный умник, фиксирует один из таких фактов в следующих словах: «En examinant la ligue des sots contre les gens d'esprit, on croirait voir une conjuration de valets pour ecarter les maitres» (наблюдая союз глупцов против умных людей, кажется, что видишь заговор лакеев, пытающихся избавиться от господ). Шамфор лишь в более секуляризованной форме выразил то, что по существу означает заговор против жизни в духе.

И если мы идентифицируем этот последний с заговором против немецкой духовной жизни, то и здесь не в угоду очередной теоретической конструкции, а сообразно факту. Доступ к факту предварен испытательным вопросом: допустив (как это сегодня на Западе можно увидеть невооруженным глазом), что слово немецкий причислено к ряду наиболее действенных аллергенов, позволительно спросить, чем вызвана эта реакция? Есть ли она следствие только недавнего немецкого прошлого или корни её дотягиваются до — Гёте и Гегеля? И не был ли исполняющий обязанности господина истории Адольф Гитлер лишь предлогом для расправы с сознанием — в миг его СОВЕРШЕННОЛЕТИЯ? Будь западный обыватель в состоянии сыграть в откровенность по–русски, скажем так: доведись ему однажды под страхом «русской рулетки» сформулировать свое отношение к немецкому в немногих словах (за ненадобностью многих), он должен был бы сказать приблизительно следующее: Я ненавижу немецкое в его духовности, так как оно выталкивает меня из рая моих непосредственно природных рефлексов. Нет ничего более абсурдного, чем ставить и прояснять немецкий вопрос, как и намертво связанный с ним еврейский вопрос, иначе, чем в перспективе духа (заметим, немецкого духа). Ставить и решать его иначе, чем в духе, значит оставлять его решение за мясниками от политики.

Ибо там, где дух приравнивается к ученому термину, а термин к flatus vocis, решающее слово в контроверзе Бэкон — Парацельс или Лейбниц—Кларк, или Гёте — Ньютон остается не за историками–философами, а за Luftwaffe и Royal Air Force. С какого–то момента догадались, что война слишком ответственное дело, чтобы доверять её генералам; в скором времени должны будут догадаться, что и философия слишком ответственное дело, чтобы доверять её — философам. Философские проблемы решаются в XX веке — «генералами», после того как людям духа угодно было стать отказниками духа, дезертирами духа, подчас и дельцами духа, выколачивающими прибыль из каждого устного или печатного слова. Тема заговора обозначается здесь как предательство клерков, что значит: названные клерки (интеллигенты) отказываются мыслить действительность сообразным действительности образом. Первофеномен заговора есть факт логического круга. Понимать — значит наблюдать и подводить наблюдаемое под соответствующее понятие. Между тем ничто не является для нашего времени более типичным, чем прогрессирующий паралич воли к наблюдению и наблюдающему мышлению. Наблюдение и мышление вытеснены говорением (это называется модным словечком дискурс, по–латински: беспорядочная и бестолковая беготня). Уже сегодня налицо чудовищное количество людей, которые в состоянии читать и понимать лишь то, что преподносится и втолковывается им в предложениях, сведенных к абсолютному минимуму простейших слов, набранных к тому же прописными буквами. Из инструкций для пользования, прилагаемых к продаваемым на сегодняшнем Западе товарам, благодарный потребитель узнаёт, между прочим, что ему не следует надевать левый ботинок на правую ногу или вводить зубную щетку в иные телесные отверстия, кроме рта.

На упаковке орешков American Airlines написано: Инструкция — Откройте упаковку, съешьте орешки! Подобно тому как физический орган ослабевает без упражнений, так атрофируется и ленивый ум. Ум делается слабым. Но слабый ум и есть слабоумие. Мы вступаем в эпоху слабоумия. Первый симптом этого слабоумия: крики об опасности, грозящей природе, и о необходимости защитить природу. Но защищать природу надо не от «выхлопных газов», а от «выхлопных мыслей»; зоны экологического бедствия обнаруживаются не по отклонениям стрелки счетчика Гейгера, а по плотности присутствия интеллигентов. Мышлению грозит опасность. Эта опасность называется в оригинале: интеллект, и уже потом в копиях: благополучие, комфорт, инертность, вялость, трафаретность, безликость, трусость, логическая и моральная нечистоплотность, высокомерие, господство фразы, словоблудие. Всё это — вместе и порознь — блокирует душу от мыслей мира. Душа мыслит тогда не мир, а отсутствие мира, не вещи, а метки вещей, не мысли, а гулкое пустое эхо от их ударов о лоб. Мыслить мысли мира значит: запретить себе слова, умничанье, терминологическую извращенность, всякого рода дискурсы и игры; значит: запретить себе себя и отдать себя в распоряжение вещам, не: высиживать теоретические дохлости, а: саботировать групповую душу академиков и навлекать на себя бессрочный бойкот. На заре нового

— эфирного — христианства мысли мы ожидаем мучеников мысли. В начинающихся гонениях на мысль взыскуем мученических свидетельств мысли. И, осененные светом познания, что Христос нынче являет себя всюду, где наблюдение вещей и мышление о вещах отвечают действительности вещей, мы говорим вместе с Мейстером Экхартом, что предпочитаем быть с Христом в аду, чем без Него на небе.

2. Между двух варварств

В антитетике культуры и варварства определяющей оказывается не противопоставленность, а связь. Между тем строгий метод заменен здесь неким игровым шаблоном, согласно которому всё прочитывается и оценивается сквозь политически мутную призму отношения «друг–враг». Именно: культуре противопоставляется варварство в качестве некой чуждой и самостоятельной силы, которая то побеждается культурой, то побеждает её. Фатальным в этом грубо сколоченном потребительском манихеизме, играющем с некоторого времени роль универсальной отмычки объяснения, оказывается, пожалуй, то, что и сам он культурного происхождения. Это значит: варварство, как член оппозиции, не автономно, а культурно sui generis; сама культура делит себя на культуру и варварство, чтобы воздать должное прадревней теологии богочертовщины, лежащей в истоках нашего мышления и обусловливающей все наши суждения.

Таков первородный грех этой исторически унаследованной и захиревшей духовности, волею которой мы, с одной стороны, всегда и при всех обстоятельствах мыслим черно–бело, бинарно, дуалистически, альтернативно, а с другой стороны, ухитряемся при этом ставшем уже привычкой дуальном мышлении верить в тринитарного Бога. Грек Аристотель, изобретший нам логику, чтобы с помощью принципа исключенного третьего принести мир, как троицу, в жертву двуликому злу, мыслил, во всяком случае, ничуть не менее богопротивно, чем, с позволения сказать, отцы–пустынники Запада и Востока. Но Аристотель был язычником, логическим разбойником, распятым на кресте созданной им бинарной логики с ежемгновенно открытой возможностью очутиться однажды с исключенным им Третьим в раю. Мы же, еще и на исходе второго христианского тысячелетия притворяющиеся христианами, казалось бы, и по сей день чужды желания обратить взор на действительность Воскресшего. Наш homo logicus, носящий имя Кай, способен быть либо живым, либо мертвым, и ни в коем случае вместе живым и мертвым, или лучше: живым, ибо мертвым. Не будем обманываться: исключенное третье есть исключенный дух.

Что удивительного, если логически деклассированный дух мог находить себе на Западе прибежище разве что в гостеприимном юморе острословов, скажем, в следующей шутке того же Шамфора: «Одни говорят, что кардинал Мазарини умер, другие — что он жив. Что до меня, то я не верю ни в то, ни в другое»[32]. Этой остроте усмехаемся мы, не подозревая, что в ней затронуты корни нашего существования. Бездуховный мир преклоняется перед идолом непротиворечивости, назначая себе быть либо живым, либо мертвым. Маятник нашего ума качается между Богом и Дьяволом, Небом и Землей, Добром и Злом, Другом и Врагом, Западом и Востоком, короче, между Сциллой и Харибдой или, если угодно, между Люцифером и Арима- ном. Но Дух Мира, именуемый Христом, отождествляет себя как tertium с самим противоречием. Нашей любви к Логосу предстоит здесь тяжелое испытание: не дать уличить себя школьной логике. Ибо если сравнить, к примеру, два следующих высказывания из Евангелия от Иоанна: «И знаете меня, и знаете, откуда Я» (7:28), «Не знаете, откуда Я, и куда иду» (8:14), то было бы плоской просветительской шуткой уличить Логос мира в логическом противоречии — к вящей славе мирового логика Аристотеля. Не кто иной, как Мефистофель, выливает нам (милостью творца своего, Гёте) ушат холодной воды на наши логическо–псевдохристианские головы — там, где мы готовы уже уверовать в happy end трагедии Фауст. Его реплика при виде римско–католического сонма ангелов, отвоевывающих пением и розами энтелехию Фауста, вполне заслуживает того, чтобы быть включенной в обязательную программу каждого богословского семинара:

Наивничают, тайно строя глазки,

Чтобы обставить нас не в первый раз!

Ведь это — черти, как и мы, но в маске,

Оружьем нашим побивают нас.

(перевод Б. Пастернака)

Духовнонаучные ангелы, не те, что поют в церковном хоре, а те, что суть Христовы мысли, позволяют мыслить себя не бинарно, но исключительно контрадикторно. Когда- нибудь — «после потопа» — начнут догадываться, что на логических мальчиках для битья вроде «кардинала Мазарини» добрые граждане христианского Запада срывали лишь свою бессильную злобу на Дух.

Варварство, как противополюс культуры, возможно лишь в самой культуре и силою её, как плоть от её плоти. Нельзя упрощать дело настолько, чтобы признавать культурную прописку только за чертящим свои фигуры на песке математиком и отказывать в ней убивающему его солдату. Оба — жертва и палач — движутся в пространстве культуры и повязаны одним культурным узлом. Можно было бы сказать, что математик, сумей он столь же объективно и беспристрастно отнестись к моменту собственной гибели, как к своим геометрическим фигурам, должен был бы приветствовать в лишающем его жизни оружии собственную технически опредмеченную мысль. (В имажинистском мире сновидения команда физиков–атомщиков из штата Невада в момент сброса бомбы оказывается в Хиросиме.) Есть нечто обескураживающе циничное в позе ученых мужей, которые — в эпоху атомной бомбы — по–своему исповедуют «принцип дополнительности», дополняя научные шабаши обязательным резонансом морально–гражданских отрыжек, по принципу: сперва бомба, потом всякого рода членства в «комитетах по защите мира». То, что называют варварством, есть, таким образом, лишь частный случай культуры, или некая функция культуры.

Нужно было бы действительно быть простаком, чтобы потворствовать расхожей мифологии, согласно которой добрые чудаковатые гении–недотроги воздвигают города и памятники, а злые дикари потом их разрушают. Так выглядит это в оптике музейного смотрителя. Но культура несводима к музеям. Культура оставляет за собой музеи как улики. Парафразируя известное бонмо вульгарного материализма, можно сказать, что культура выделяет музеи, как слюнная железа слюну. Невероятным и во всех смыслах неверифицируемым было бы предположить обратное, именно: слюнную железу, выделяемую слюной. Если культура может существовать в музеях, то оттого лишь, что сами музеи существуют в культуре (именно как её ставшее). Честь и хвала музеям в мире, зараженном демократическим бешенством; надо воздать должное случайности, если иному посетителю Лувра снова не взбредет в голову воспользоваться своим freedom from want [33]как раз перед Джокондой и не плеснуть в нее (теперь уже покрытую стеклом) кислотой! Там, где культура, геральдический знак которой змея, всякий раз сбрасывает кожу, возникают памятные места, как хранилища и саркофаги её гремушек. Она становится ценностью, украшением, экспонатом, и участь её с того момента — участь всех прекрасных вещей: быть сфотографированной, размноженной, проданной с молотка, подделанной, заболтанной, засмотренной до дыр, спародированной, украденной, разбитой, сожженной. Римские туристы в Афинах, равно как и американские туристы во Флоренции, наслаждаются красивыми вещами и досадуют, что последние непродаваемы и нетранспортабельны. Но там, где на одних стенах вывешены произведения искусства, а на других

— огнетушители, пахнет горелым (за вычетом музеев, где огнетушители представляют большую художественную ценность, чем экспонаты). Культуру убивают, чтобы, мертвую, застраховать её от несчастных случаев. Старая живопись должна быть заперта в музей и демонстрироваться за пуленепробиваемым стеклом, в то время как современной живописи любо на полотнах, на которых наследили обезьяны.

Обезьяна представляет настоящее, прошлое которого представлял Рафаэль. Культура гибнет не от какого–то извне достающего её варварства, а от собственной оседлости и склонности к ожирению. Физически возникающее варварство появляется лишь в пятом акте, где агонизирующему паралитику оказывается милость последнего удара. В более глубоком, кармическом, смысле варварство поволено самой культурой: там, где культура целиком отдана на милость — гидам. Тогда она нуждается в мощном жизненном толчке и говорит настигающей её катастрофе словами епископа Сен Луи де Тура, обращенными к Аттиле: «Бич Божий, да будет благословен твой приход!» Когда опасность оказаться в распоряжении телевизионных и газетных недорослей и заживо разлагаться в собственных ужимках достигает предела допустимости, культура собирается с духом и изобретает себе некое ненавидящее её здоровое варварство. Параллельно с Анналами, в которых начинает уже агонизировать Рим, Тацит отслуживает наперед и заупокойную Вечного Города, которой он дает имя Германия.

Но что же значит in concreto — варварство? Нет никакой нужды искать ответа на этот вопрос у всякого рода политических и культурных шутников, которые багателизируют тему в инфернальном образе некоего сметающего всё на своем пути вандала. Более интеллигентная постановка вопроса выводит нас из этого голливудского круга и ставит перед проблемой интенсивного зла. Вопрос формулируется прямо и без оговорок: где следует искать эпицентр варварства — в жесте поджигателя или в голове интеллигента? Ответ не должен шокировать, при условии, если понимают, что варварство — это часть культуры и её последнее творение. Если бы поджигателю (террористу) было дано проследить назад свою генеалогию, то он опознал бы место своего рождения в голове интеллигента. Вопрос в том, насколько мы способны перенести проблему зла из компетенции медсестер и душеспасителей в компетенцию людей сведущих.

По всё той же старой модели: мораль нельзя доверять моралистам. После съезда Всероссийской бедноты в Зимнем дворце в декабре 1917 года выяснилось, что вазы (античные) и вообще всё, что представляло собой какую–то емкость, было полно экскрементов. Одновременно в Париже был оглашен дадаистский клич, автор которого еще и сегодня причисляется к большим поэтам XX века: Merde pour Beethoven! Суть вовсе не в том, какой из этих фактов более отвечает стандарту варварства. Суть в том, какой из них первоначалънее, оригинальнее, причиннее, основательнее связан с варварством? Нам пришлось бы навсегда распрощаться с культурой, если ответ на этот вопрос не лежал бы в зоне очевидностей. Очевидным образом, варварство различается по двум уровням: генетическому и типологическому. Генетически варварство есть проблема лингвистики. Как известно, варвар в античной культуре — это тот, кто живет в чуждой и непонятной ему языковой среде. Прегнантную формулу варварства мы находим у Овидия (Tristia V, X, 37): Barbarus hic ego sum, quia non intellegor ulli (Я варвар здесь, так как никто меня не понимает). С типологической точки зрения дело идет, однако, не о каждом языке, а лишь о том, на котором в настоящий момент говорит Дух времени. Если грек Фалес благодарит Богов за то, что он родился именно греком, а не варваром, то было бы глупо уличать его в высокомерии или, того глупее, в расизме. Грек Фалес (как и итальянец Петрарка, две тысячи лет спустя благодарящий Бога за свое итальянство) не одержим шовинизмом, а дает знать инакоязычным народам, что им следовало бы внимать именно его языку, ибо Боги — не демонизированные Боги родоплеменного прошлого, а Боги творимого настоящего, — в состоянии в этот отрезок времени изъясняться лишь на греческом. Что фактор крови уже тогда не играл решающей роли, становится ясным, когда мы дополняем мысль Фалеса свидетельством Исократа. Если первый благодарит Богов за то, что он родился греком, то второй уточняет, что значит вообще быть «греком». Удивительное petitio principii, которым будущая душа сознания оповещает о себе за пять столетий до христианского летосчисления: грек

это тот, кто причастен к греческой культуре. Genus proximum языка дополняется и оптимируется через differentia specifica культуры: если быть греком значит быть причастным к греческой культуре, то тем самым гостеприимно распахиваются двери парадоксу, согласно которому можно родиться греком, говорить на греческом как на родном языке и при всем том не быть греком. Генетически общее определение варвара очевидным образом углубляется и индивидуализируется типологически конкретной характеристикой. Строго говоря, Фалесу пристало бы благодарить Богов не за то, что он родился греком, а не варваром, а за то, что как греку по рождению ему посчастливилось не пройти мимо вот–вот нарождающейся греческой культуры.

Дозволительно в целях лучшего понимания сказанного обратиться к сравнению. Историю культуры хотели бы мы пояснить по аналогии с оркестровым исполнением музыкального произведения. В смысле этой параболы каждая конкретная культура символизировалась бы тем или иным инструментом или группой инструментов. Если очевидно, что музыка (при слове музыка надо думать здесь, по–видимому, о том, что было когда–то музыкой) является не совокупностью тонов, а их архитектоникой, то здравый смысл удерживает нас от того, чтобы описывать иерархическую тайну оркестра с помощью расхожих социальных шаблонов.

Хотя оркестровые музыканты с давних пор пользуются репутацией людей, гораздых шутить и устраивать всяческие каверзы, едва ли даже самому отпетому шутнику взбрело бы в голову отстаивать свои права в оркестровом обществе на демократический и мультикультурный лад. Аподиктичный социум оркестра ориентирован на целое исполняемого произведения и организован вертикально и транскаузально как иерархия инструментов, профессиональность которых ко всему прочему заключается и в том, что они умеют не только солировать и играть в ансамбле, но и по необходимости выдерживать паузы.

Музыка есть, если отдельные инструменты подчиняются не закону конкуренции, а ритму взаимности, чтобы через дифференцированно–сплоченные усилия оркестрового коллектива в выигрыше оказалось не то или иное, а всё. Конкретнее говоря: скажем, духовые инструменты не брызгают слюной рессентимента, когда игровое пространство принадлежит смычковым; единственное, о чем они заботятся, так это не выпасть из собственной паузы. Если книга судеб произведения как целого называется партитурой, то хорошему музыканту столь же мало приличествует роптать на партитуру, как хорошему христианину на судьбу. In summa: каждый музыкант занят в оркестре своей партией с обязательной оглядкой на целое. Вздумай он, в социальной структуре оркестра, исходить не из долга перед музыкой, а из своих демократических прав, ему, надо надеяться, будет незамедлительно указано на дверь. Ибо социология музыкального исполнения такова, что, когда время говорить принадлежит смычковым инструментам, все инструменты, даже молчащие, подчинены языку смычковых, раз уж Богине Музыке угодно являть себя в этом отрезке через струнную группу. Если это и выглядит привилегией, то не иначе как привилегией становления, где каждый еще совсем незадолго до этого привилегированный инструмент, перед которым все прочие инструменты покорно отступали на задний план, своевременно отступает и сам, освобождая место соседнему, с тем чтобы весь оркестр переключился теперь на язык последнего. — Трудно придумать другую парадигму, с помощью которой можно было бы более адекватно пояснить сущность культуры. Культура и есть та полифоническая сила мировой истории, которая членит, формирует и ведет целое по строгим законам контрапункта. Лютер говорит где–то о мире, «который управляется Богом через немногих героев и превосходных людей».

Это изречение может быть прочитано и духовнонаучно–дифференцированно, а именно: целое (= человечество = Христос) являет себя всегда в последовательности различных ансамблей (= отдельных эпох = Духов времени) через многоголосую архитектуру отдельных частей (= отдельные народы = Духи народов), которые и исполняются «немногими героями и превосходными людьми». Если партия подходит к концу, то сила, ведущая её в целом, снимает её в пользу новой. Но сюда принадлежит и целая палитра диссонансов, среди которых находятся и такие, которые обозначаются как варварство. Уместно отметить двоякое варварство, которое имманентно культуре. Одно появляется всякий раз там, где старые (еще вчера вполне уместные) культурные формы и реляции не желают освободить место новым и узурпируют актуальную топику, в рамках которой, однако, они, столь гармоничные еще вчера, продолжают действовать совершенно фальшивым, иллюзорным и сбивающим с толку образом. Именно: они противоборствуют новому, силясь попросту блокировать его приход и законсервировать бывшее на все времена. В этой тенденции отличается тип люциферишского варварства, для которого характерно ориентироваться на прошлое и фетишизировать его. Этому люциферическому варварству противостоит другое, ариманическое, варварство, форсирующее и досрочно реализующее из еще не завершенного настоящего некое будущее, до которого оно еще объективно не доросло. Нетрудно увидеть, в какой степени эти обе крайности опасны для музыки.

Музыкальный варвар — это, между прочим, либо тот, кто пытается остановить поток музыки по формуле: Повремени, мгновенье, ты, прекрасно! — либо же тот, кто ждет не дождется, когда докучные скрипки доиграют положенное, чтобы освободить место долгожданным барабанам. Mutatis mutandis: культурный варвар (в отмеченном двойном смысле) — это тот, кто саботирует и парализует своевременное вчерашними послеобразами либо завтрашними грёзами. Варварским является именно всё только–запоздалое, как и всё только- преждевременное, пытающееся любой ценой утвердить себя как таковое. Люцифер и Ариман, как совиновники творения, сохраняют свой ранг Божеств в той лишь мере, в какой их центробежная сила, влекущая мировое целое одновременно взад и вперед, подчинена центростремительной силе Христа. И они моментально становятся разрушителями творения (или, если угодно, варварами среди Богов) там, где, однажды сбившись с ритма, они выдают свою аритмию за ритм собственно. Если, скажем, Дух времени говорит по- гречески, то люциферик слышит его говорящим всё еще по–персидски, а ариманик уже по–латински. Если, беря пример Нового времени, Дух времени говорит на народных языках, то люциферик связывает его всё еще латынью, в то время как ариманик уже мечтает о всякого рода эсперанто, интралингва и волапюке. Если Дух времени говорит на немецком Гёте, то люциферик — это тот, кто переводит его на нибелунгонемецкий, а ариманик на советско–русский или американоанглийский. Эта пятая колонна варварства и решает участь культуры. По сравнению с ней варварство кочевий, степных костров и опустошительных набегов выглядит лишь послушным исполнителем уже свершившегося. Оно ураганно штурмует города, чтобы смести гнилые и рассыпчатые формы, в которых нет уже ни воли к жизни, ни самой жизни. «Закат Европы» — это всегда закат какого–то репрезентативного европейца, в чьей гениальной и черной как смоль фантазии разыгрываются сцены, на которые затем равняется действительность. Третий том Шпенглера, говорит Готфрид Бенн в 1943 году, появляется не на бумаге, а на полях сражений и карте генерального штаба[34].

3. Константинополь, Anno Domini 869

«Духовная история» Запада после памятного 869 года в Константинополе, где христианским пастырям под высокими сводами будущей мечети сподобилось объявить дух несуществующим, сулит немалые подвохи тому, кто начинает её с вопроса: насколько еще уместно вообще иметь дело с некой «историей духа», subjectum agens которой, собственно говоря, упразднен и устранен из дел человеческих. История духа без духа — очередная ученая нелепость, не хуже и не лучше классических нелепостей типа психологии без души или богословия без Бога. Суть даже не в том, что после постановления 869 года[35] дух на Западе внесен в проскрипционные списки; под предлогом духа как темы упраздненным оказывался здесь дух как персонификация стало быть, не понятийная оболочка духа, а его воплощенность. Если тематически дух подлежал ведомству теологии или философии, то экзистенциально он выпадал из всех теоретических компетенций. П

оздний лозунг Клагеса: «Дух как враг души», как, впрочем, и девять десятых всей «духовной» продукции Запада, берет свое начало именно в этом пункте; философский «принцип дополнительности» требовал от философов возможного: «мыслить» и (суплементарно) «жить»; невозможным, из страха перед принципом исключенного третьего, было именно: «жить в мыслях». Модель западного дуализма после 869 года: cogito, quia non sum, соответственно: sum, quia non cogito.

Еще раз: суть вовсе не в том, чтобы рассуждать о духе, а в том, чтобы, рассуждая о духе, быть в духе. Между тем нелепым казалось уже одно лишь допущение, что философ или теолог способны были бы в мыслях своих жить так, как, скажем, художник Бенвенуто Челлини в своей vita. Философ рисковал бы, как минимум, быть осмеянным, приди он путем строгих умозрений к заключению, что и Богине Софии негоже отказывать в том, что под силу какой–нибудь «Лотте»: умению свести с ума иного многомудрого Вертера. Все знают, что любовная лирика Гёте — это внутренний мир Гёте, а не какого–то там «трансцендентально–лирического субъекта»; но почему–то никто не осмеливается утверждать, что Мировой Дух стал однажды Гегелем, чтобы преподавать в Берлинском университете собственную философию. Носителям духа на Западе, очевидно, недоставало воли к антропоморфизму, чтобы сознаться в том, что мыслимый ими духовный мир и есть их духовный мир, милостью которого они и сами вообще «суть».

До «безумного Макса» (Штирнера) ни одного мыслителя, философски доросшего бы до флоберовского «Madame Bovary, c'est moi». Страх перед субъективным заставлял их отрекаться от самих себя и проецировать собственные познания на объективный мировой процесс. Позволительно — в целях дидактического шока — привести здесь отрывок из одной лекции Рудольфа Штейнера (Штутгарт, 29 июня 1919): «Понимать Гегеля как человека, который может говорить о мире совершенно с точки зрения духа, и в то же время как самого бездуховного человека из всех когда–либо вообще появлявшихся на свет — значит понимать Гегеля правильно». Решающим по прочтении этого пассажа является вовсе не то, возмущаемся ли мы им или ухитряемся–таки — после первого шока — как–то «переварить» его, а то, что мы — всё равно как антропософы или не- антропософы — даже и отдаленно не приближаемся к его пониманию.

Ибо если именно автору «Феноменологии духа» довелось в свете духовной науки оказаться наиболее бездуховным человеком из всех когда–либо рождавшихся на свет, то нам, очевидно, не остается ничего иного, как ухватиться за свою антропософскую или неантропософскую партийность и благоговейно отнести приведенный отрывок в разряд «ясновидческих» истин либо же охарактеризовать его как бессмыслицу Столь непоправимо стоим мы или болтаемся всё еще под знаком года Господня 869.

После 869 года духовность (ex officio) соотносится не с сущностью естественного человека, но только с небесным начальством последнего, каковое начальство в христианской догматике выступает в роли третьей ипостаси Троицы. Можно предположить здесь некую превентивную меру с целью предостеречь паству от соблазнов чересчур близкого стояния к Святому Духу. Не то чтобы постановление 869 года было неожиданностью; совсем напротив, оно лишь подводило итог более чем тысячелетней апоретики, о которую христианское духоведение билось как рыба об лед. Начиная с Августина христианские философы не ведают иных забот, кроме попыток обратить в христианство роскошный и нисколько не склонный к послушанию мир идей платонизма. Но если допустимым было еще заключать к бессознательному «христианству» Платона, то более чем странным оказывался «ракоход» этого почина, где христианскому Богу параллельно внушалась необходимость осмысливать собственный бессознательный «платонизм». Судьба духа на христианском Западе должна была быть открыта всем превратностям непредсказуемости, раз уж христианский Бог усилиями христианских мыслителей обнаруживал всё большую зависимость от Платона[36]. В драме познания Августина Бог платонизирует с ничуть не меньшим рвением, чем Он геометризирует в диалектике Платона.

Потребовался бы сильно развитый и дифференцированный слух, чтобы не потеряться в контрапункте синхронностей, разыгрывающихся в это чреватое роковыми последствиями время. Одновременно с платонизацией христианства в Августине закрываются философские школы (последняя в Афинах указом Юстиниана от 529 года). Последние платоники Запада изгоняются (хочется сказать: отсылаются) в Персию, дабы в царском городе Гондишапур, к чьим вратам некогда был пригвожден Мани, вынашивались заботы о будущем Европы. Шутка, таким образом, состояла в том, чтобы, привив христианскому Богу вкус к платонизму, изгнать платонизм из христианского мира и передать Бога–платоника христианства на попечение священническому невежеству. Что удивительного, если этому Богу не оставалось иного выбора, чем удовлетворять свои научно–философские потребности не среди христианской черни на Западе (с риском разделить судьбу некой языческой Гипатии), а где- то в Басре или Багдаде, где корректные и тронутые скепсисом умники превосходно разбирались в нюансах греческой умозрительности! От христианских праведников, которые без колебаний делали свои ставки на сдвигающую горы веру и объявляли логику дьявольским изобретением, ускользнуло, что уверованный христианский Бог носил как–никак знаки различия Логоса.

Возникала диковинная неразбериха, где, с одной стороны, Логосу мира надлежало воскресать в вере, с другой же стороны — быть распинаемым в неизменно языческой логике, в которой ему, как исключенному Третьему, не находилось места! Всё это отнюдь не без содействия параллельно прокладывающего себе путь Корана, следующее предостережение которого христиане могли бы вполне отнести на свой счет: «Небо и земля и то, что посередине: неужели вам кажется, что всё это создано шутки ради?»

И всё же не христианским философам, а, скорее, христианским чиновникам обязана philosophia christiana своей последней — переписанной набело — редакцией. Если формула христианизированного платонизма или платонизированного христианства и страдала чем–нибудь, то никак не двусмысленностью. Бог как чистый дух бесплотен. Напротив, человек во плоти бездуховен. В качестве посредницы между бесплотным Богом и бездуховным человеком выступает душа:anma naturaliter christiana. Сколь бы примитивным ни был этот «платонизм для народа»[37] в теории, на практике втемяшивание его столетиями привело в конце концов к тому, что уже не только простым, но и непростым (философским) смертным казалось, что они состоят из тела и чего–то вроде (ощущающей или рассуждающей) души при последнем, в то время как дух представляет собой неотчуждаемую собственность третьей ипостаси Троицы[38].

«Духовная история» Европы, которую следовало бы переименовать в «телесно–душевную историю», свершается с той поры как перманентный психофизический конфликт, в котором тело и душа — в тяжбе о приоритете — грозят друг другу уничтожением. Апорией новоевропейской философии (задолго до постыло догматического спора о бытии и сознании) вдруг оказался вопрос: что первее, чувство стыда или краска стыда? Грустное настроение или слезы, выделяемые слезной железой? То есть: краснеем ли мы, оттого что стыдимся, или мы стыдимся, оттого что краснеем? Соответственно: плачем ли мы, оттого что нам грустно, или нам грустно, оттого что мы плачем? — В нетрадиционном (квантовом) решении Джеймса—Ланге душе — наконец! — выпала подобающая ей роль второго голоса при солирующем теле: мы плачем не потому, что нам грустно, а нам грустно, потому что мы плачем. (С оглядкой на Дейла Карнеги: не плачьте, и Вам никогда не будет грустно!) — Понадобилось, таким образом, более тысячелетия, прежде чем с юмористической духовной истории Запада была сорвана маска идеализма и началась её адекватная материалистическая интерпретация. Осведомленные культурдиагностики современности попадают не в бровь, а в глаз, когда они вместе с Фуко считывают с истории европейской культуры политическую историю тела. В реалиях этой истории отношение души к телу было не менее абсурдным, чем заповедь «Не прелюбодействуй» к порядку дня какого–нибудь Казановы.

Метафизически дряхлый Запад всегда ухитрялся заботиться о спасении души там, где дело шло о телесном, слишком телесном. Душа обременяла тело, подобно тому как аристотелевская энтелехия тормозила догалилеевскую физику. В Галилее, который избавил природные вещи от их мнимых энтелехий и препоручил их законам природы, барочная физика избавляется наконец от душевного призрака античности. Тем сильнее, однако, отыгрывается он в барочной психологии, задающей тон и in politicis. В этой асимметрии физики и психологии отражается с тех пор симптоматика времени: если новая физика представала своего рода Реформацией, в которой было покончено с аристотелевско–томистской идеологией, то современная ей психология разыгрывала по отношению к ней своего рода Тридентский собор, или Контрреформацию. Подобно тому как решением послетридент- ской цензуры падающие тела на потолке Сикстинской капеллы должны были быть одеты, душевно прикрытой надлежало появляться и всякой данности тела. Хотя с точки зрения физики душа мыслилась как надстройка, базисом которой было тело, тем не менее именно надстройка доктринарно решала над телом: марксизм, к тому же в своей крутой большевистской версии, подчиняющей живой базис мертворожденной идеологической надстройке, оказывается вписанным в культурную парадигму Нового времени.

В анализах Фуко, в его монументальной попытке вывести генеалогию современной морали из политической истории тела, ситуация запечатлена в следующей едкой формуле, в которой не без шарма выворачивается наизнанку идеологически залгавшийся платонизм: «I’ame, prison du corps» (Душа — тюрьма тела)[39]. Остается лишь сожалеть, что многообещающие симптомы сводятся здесь к самодовлеющим структурам и не выходят за рамки культурно–археологических интересов. Досадно, что археолог знания, на каждом шагу натыкающийся на более глубинные конфигурации происшедшего, ограничивается пониманием их как просто объективных структур, характерных для того или иного порядка дискурса. Топосы Фуко ограничены поэтому семантикой «классической» эпохи. Тем не менее заслугой его в подчеркнутом афронте против всякого рода идеалистических вычурностей остается разоблачение истории (отсутствующего, ибо упраздненного) «духа» как истории политических стратегий тела. Что при этом ускользает от его внимания, так это двойное дно самого разоблачения, именно: некая самоинсценировка и самоинтер- претация ДУХА, макиавеллически компрометирующего себя в «душе», чтобы дать возможность физиологам напасть на его подлинный след в «теле». История тела, обнаруживаемого за номиналистически заболтанной душой, есть (свободно, по Гегелю) хитрость духа, который позволяет временно упразднить себя (= свое люциферическое прошлое), чтобы испытать себя на прочность через свое ариманическое настоящее.

Лишь шаг за шагом и с постоянной оглядкой на alma mater приближалась робкая континентальная метафизика к освобождению научной психологии от призрака играющей с телом в прятки души. После того как галилеевская физика очистила вещи неорганической природы от их присочиненных частнособственнических энтелехий и вернула их исконному владельцу, мировой энтелехии; после того как органика Гёте добилась того же для мира растений и животных, настало время свершить этот переворот и в психологии. Психология (по модели Галилея — Гёте) должна была преобразиться в психософию, основной закон которой гласил бы: человеческая душа не может быть частной (ни в бюргерском, ни в лирическом смысле) собственностью, но единственно и во все времена — ДУШОЙ МИРА. Это значило: надлежит отвыкать от дурного языческо–христианского шаблона «моя душа», который произносится с таким же простодушием и бессовестностью, с каким говорится, скажем, о «моем банковском счете» или«моей тетушке». XX веку, затактом которого стал домыслившийся до теософии Гёте, не пристало отрекаться от материализма в пользу идеализма или жертвовать идеализмом под нажимом фактов материализма; обе крайности сшибаются здесь друг с другом, покуда из них не высекается искра сообразного миру мировоззрения.

Это значит, к примеру: «душа» высвобождается из–под психологической опеки и передается на физическое попечение, при условии, разумеется, что и сама физика занята не «государственными заказами», а достаточно созрела, чтобы опознать за лесом своих математических символов науку о Я. Душеведение без оглядки на физику, т. е. в том виде, как оно и по сей день всё еще блюдется в академической психологии, представляет собой образцовый вздор, обязанный своим существованием христианской традиции. В скором времени станет ясным, что на крыше делающего теологическую карьеру Люцифера еще задолго до экуменического заговора 869 года сидел ворон банкротства, и что крах in theologicis ни в коем случае не мог быть лишь внутренним теологическим делом. Не то чтобы в Константинополе в 869 году был изобретен христианский порох; просто там пришли к диковинному выводу, что для христианской усидчивости нет более соответствующего места, нежели арабская пороховая бочка. Было бы неверно рассматривать упразднение индивидуального духа христианскими чиновниками как сугубо христианскую необходимость. Что человек — вопреки Фотию — есть существо не душевное и духовное, но только душевное (unam animam rationabilem et intellectualem), наделенное признаками и духовности, вытекало из рецепции фатального топоса de anima 111,5 Аристотеля сквозь сирийско–персидско–арабско–иудейский окуляр. В Константинополе призма эта была лишь объявлена христиански обязательной. Если принять во внимание, что упразднение индивидуального духа во имя духа универсального было общим местом арабской философии вплоть до Аверроэса[40], то можно сказать, что в Константинополе христианская Европа лишь выполняла заказ Гондишапура. Какой- нибудь историк–симптоматолог должен же будет когда–нибудь с ранкевской основательностью описать перипетии монументального антихристианского соглашения от 666 года, христиански ратифицированного в 869 году. Последствия выстраиваются уже как логический первофеномен. Если человек лишен духа, он не может познавать.

Если он не может познавать, он должен верить. Если он должен верить, он, будучи богословом, есть не эмпирик, а догматик. Предполагается, что змея, искушавшая в прародителях всё человечество, вынуждена была внести в формулу грехопадения корректив для богословов: «Не вкусите плодов с древа познания, и будете как богословы!». Догматик утверждает: Святой Дух есть источник всех истин (по формуле св. Амвросия: «Omne verum, a quocumque dicatur, a Spiritu sancto est»), к которым, однако, человек не имеет никакого доступа в познании. Догматику следовало бы однажды догматичнее — буквальнее — отнестись к тому месту из Писания, где Христос обещает человекам послать им Духа—Утешителя. Чем же еще может быть христианское утешение (если отвлечься от его богословско- мещанской кармы «опиума для народа»), как не возможностью понять Мистерию Голгофы в Духе! Святой Дух, допустив, что это слово отзывается в нас не отключением сознания, а взрывом сознания, и есть узнанный (не просто уверованный) Христос. Упразднить индивидуальный человеческий дух — значит сделать невозможным познание Христа. Источником истин оказывалось, таким образом, лишь некое Метафизическое Ведомство по делам Веры (своего рода архетипическая антиципация оруэлловского Министерства Правды).

Вместе с тем, однако, приходилось считаться и с познавательной потребностью, для которой спешно изыскивали соответствующий институт (в Риме дело еще не зашло столь далеко, чтобы объявить еретиками и отлучить от церкви всех охочих до познания христиан). Усилия были направлены на то, чтобы дипломатичнее (по модели: «и нашим и вашим») распутать опасный узел. Учение о двойной истине, этот принцип дополнительности XIII столетия, было поистине первым серьезным достижением христианской дипломатии познания. (Что христианские дипломаты были обязаны им своим арабским братьям в Аллахе, вовсе не должно было быть раструбленным с каждой крыши.) Двойная истина значила: вера — это естественная потребность души. Поскольку, однако, иные братья способны верить, лишь вложив персты в истину, то им дозволяется и познавать. Но познавать можно лишь то, что доступно познанию, тогда как в недоступное должно и можно только верить. После столь ясной преамбулы оставалось лишь спросить: что же именно доступно познанию? — Ответ христианского агностицизма: всё зримое, слышимое, вкусовое, осязательное, обонятельное, короче: весь бесправный мир физики. Напротив, верить должно во всё незримое, неслышимое, неосязаемое, неощутимое, короче: в мир метафизики. Познаешь, как физик, веришь, как метафизик. Прямо какое–то пособие для интеллектуально увечных! Но чтобы физики не усомнились вдруг в своей абсолютной зависимости от метафизиков, им не следует забывать, на каком ломком волоске висит их физический мир. Следующая экспертиза отца церкви Августина предупреждает

— к сведению физиков — всякое познание: «Omnia quae visibiliter fiunt in hoc mundo, possunt fieri per daemones», по–русски: «Всё зримо происходящее в этом мире может быть делом рук чертей». Таким вот кулачным приемом полагала божественная «душа» запугать и навсегда приручить бедную беспризорную плоть.

Интеллигентный физик (разумеется, не из числа тех, кто, спасаясь от черных дыр своей специальности, ищет убежища в платонизме или оккультизме) мог бы спросить христианского метафизика Августина: если за всем, что зримым образом свершается в этом мире, могут стоять черти, значит ли это, что и Мистерия Голгофы, которая, как известно, тоже свершилась зримо, могла бы быть… чёрт знает чем? — Не будем несправедливы к христианскому материализму. Задолго до того, как материализм этот увидел свет Божий, в порядке дня был христианский идеализм. С упразднением индивидуального духа духовная история Запада ставит себя под знак кантианства. Ибо философские последствия этого упразднения как нельзя лучше прочитываются на более поздней модели «Критики чистого разума». Святой Дух ex post facto 869 есть некий дух в себе и для себя. Верою нашей он аффинирует нас и порождает в нас слепые созерцания, которые мы затем приводим в годность с помощью пустых теологических понятий. Всё, что мы способны знать о духе, суть, следовательно, лишь душевно–субъективные отображения под знаком фикции als ob. Кантианец Ганс Файхингер пожинает в XX веке христианский урожай 869 года в философском бестселлере под заглавием «Философия как если бы». Нам внушается здесь, что не только истины метафизики, но и истины физики коренятся исключительно в вере (в смысле юмовских beliefs, этих секуляризованных двойников религиозной faith)[41]. Знание — сон; мы производим лишь сплошные фикции и относимся к ним так, как если бы они были знанием. Реалисты говорят о вещи. Но вещь — это как–если–бы- вещь. Идеалисты говорят об идее. Но идея есть как–если–бы–идея. Старый римский прокуратор смиренно адресует из первого века свой вечный вопрос: что есть истина?

Ответ немецкого профессора философии[42]: истина постигается в мышлении. Мышление пси- хично. Психика субъективна. Субъективное фиктивно. Фиктивное ложно. Ложное есть заблуждение. Ergo, истина есть заблуждение. Первый синяк под глазом: отчего же тогда называть её истиной? Первый холодный компресс: оттого, что она не простое заблуждение, а целесообразное, т. е. сознательное, практическое, плодотворное. Второй синяк под глазом: но если всё есть фикция, значит, и заблуждение — фикция? Второй холодный компресс: так точно, но если истина — это целесообразная степень заблуждения, то заблуждение — это нецелесообразная степень фикции. В итоге: истина — это целесообразная степень нецелесообразной степени фикции… Коллеги с соседнего, теологического, факультета могли бы засвидетельствовать ловкому факиру понятий свою признательность. Где бы еще сподобилось им найти более убедительную возможность справиться наконец с досадным речением: «Я есмь Истина»!

Было бы опрометчивым считать аннулирование духа в 869 году чем–то большим, нежели элементарной апорией духа. Дух, отрицающий самого себя, есть тот анекдотический критянин, который, как известно, сделал себе философское имя с помощью ловкого утверждения, что все критяне лжецы. Вопрос: являются ли все критяне, помимо того что они лжецы, также и духовными существами или им, чтобы быть лжецами, вполне достаточно их тел и душ? Что, если депортировать всех критян с острова Крит в мир кантианца Файхингера? Тогда, прежде чем быть лжецами, им пришлось бы сперва вообще — быть. Вопрос: существуют ли критяне в самом деле или они существуют как если бы они существовали? Некто критянин произносит суждение: Все критяне суть как если бы критяне.

Второй критянин налагает на это суждение логическое вето, напоминая первому, что и он, будучи критянином, высказывает лишь как если бы суждение. Как если бы суждение о как если бы критянах, в числителе и знаменателе, взаимно погашают друг друга, дабы критяне в самом деле — были. Трюк файхингеровского духа состоит в том, что он, полагающий находить соринки фикции во всех глазах, не хочет видеть бревна фикции в собственном глазу. Ему пришлось бы тогда смириться с тем, что, если дух отрицает дух, он делает это именно как дух, стало быть всего лишь утверждая себя самоотрицанием, от какового утверждения в итоге сильно попахивает престидижитаторством или просто мошенничеством.

Отрицатели духа в Константинополе, вкупе с их христианско- атеистическими наследниками, лишь в том случае имели бы шанс выйти логически, да и фактически сухими из воды, если бы им было под силу упразднить дух не только теоретически, но и последовательно практически, что значит: им пришлось бы уже не отрицать дух путем долгих словопрений, а просто стать самим идиотами в клиническом смысле слова. «Дыр бул щир. Аминь…». Может статься, что год Божий 869‑й заслуживал бы всего лишь сострадания мира, сумей «критяне», прошу прощения: «философы», додуматься до ясной, как солнце, мысли, что решение, принятое в Константинополе, принадлежало сотне–другой психически больных и невменяемых священников, навязавших его затем христианскому миру. Может статься, что в таком случае не пришлось бы дожидаться XX века, в котором теория бездуховности нашла наконец подтверждение в праксисе бездуховности. Час рождения дадаизма можно было бы датировать тогда не цюрихским 1918 м, а константинопольским 869 годом, к тому же в Соборе Святого Духа, где ровно 584 года спустя всемогущему Аллаху воздалось то, что было отнято у христианского Бога.

Если верно слово, что Бог лишает разума того, кого он хочет погубить, то позволительно утверждать, что 869 год в Константинополе (как тень года 666 в Гондишапуре) оказался ящиком Пандоры западной культуры. Несчастье разразилось с момента, когда сверхчувственное было отнято у познания и отдано вере, а познанию велено было ограничиться только чувственным. Из двух комплементарно сосуществующих членов человеческого существа душе досталась вера, а телу — познание. Мы увидим, на какой ад отверженная христианская плоть была осуждена «божественной» душой. Мы увидим также, к какому возмездию привело это в позднем безбожном материализме, который не оставил возвышенной душе иного выбора, как отречься от трона и довольствоваться ролью переменной зависимой телесных функций. «Mind is, what body does»[43].

4. Что делает тело в нашем мышлении!

Добрый (к тому же философски осведомленный) христианин способен вычитать из цитированной формулы бихевиориста Уотсона («Дух есть то, что делает тело») не больше чем вздор. Характерно для него, впрочем, не это, а то, что бесстыдному вздору Нового Света он предпочитает более церемонный вздор Старого Света, согласно которому не душа (с повадками духа) есть то, что делает тело, а как раз наоборот: тело есть то, что делает душа (с повадками духа). Говоря в салонном стиле XIX века: тело — это рояль, душа — это пианистка. Суть дела, однако, вовсе не в том, опровергается ли означенный вздор (в обеих версиях) логически или как–то еще, а в том, насколько возможно осмыслить его в корне. Допустив, что мы не настолько наивны и самоуверенны, чтобы отрицать материализм, но и не настолько же одурачены им, чтобы не спрашивать, где лежат его корни? Еще раз: как можно ухитриться отрицать духовное? Больше того: верить в это отрицание! Если бы мне взбрело в голову преподать моему соседу урок номинализма и я начал бы с утверждения, что деньги, лежащие в его кармане, — чистая иллюзия в добром файхингеровском смысле (на что, между прочим, со всей недвусмысленностью указывает гений немецкого языка в слове Geldschein), то первое, что пришло бы в голову ему, было бы, что у меня не всё в порядке с головой или что я просто (неудачно) пошутил. Когда же сам он, ни глазом не моргнув, утверждает, что не существует никакого духа, ему никак не приходит в голову усомниться в порядке собственной головы или смотреть на себя как на шутника. Ибо кто же, если не шутник, говоря, что нет никакого духа, а есть только телесные отправления, не удосуживается спросить себя: каким это образом из названных отправлений тела, скажем, из недержания мочи или кишечных вздутий, складывается некое осмысленное предложение, ну хотя бы фраза о том, что нет никакого духа? — Нужно было быть плоским, как Локк, чтобы объяснять духовное через tabula rasa, даже не подозревая о том, сколько кармических перьев было обломано при заполнении этой чистой доски, прежде чем стало возможным записать на ней и следующее признание: душа по природе своей есть нечто вроде незаполненного формуляра! Вопрос философу Локку: значимо ли это положение и для души философа Локка?

Или философ Локк в привилегированности своего британского гражданства запамятовал свое «критское» происхождение? Все критяне суть (душевно) чистые доски. Вопрос: что есть (душевно) «критянин» Локк? И чем же, если не недоразумением, могло быть «заполнено» само локковское толкование душевно–духовного как «незаполненного» формуляра? Жозеф де Местр резюмирует казус Локка: «L'homme ne peut parler; il ne peut articuler le moindre element de sa pensee; il ne peut dire et, sans refuter Locke»[44]. Локковская философия чистой доски есть философия начисто отшибленной памяти; он просто не помнил, чему и кому он обязан своими суждениями! — Не меньшая нелепость, с другой стороны, опровергать материализм через окуляр идеализма или спиритуализма? Материализм нуждается не в опровержении, а в додуманности. Чем он страдает, так это не незнанием того, что есть идея, а незнанием того, что есть материя. И если он выигрывает, то не в последнюю очередь и оттого, что его критикует идеалист и спиритуалист.

Спиритуалистическая критика материализма означает: ушедший на пенсию мастер Люцифер тренирует будущего аса Аримана. Но додумать материализм и значит: удостоверить его спиритуалистическую родословную. Вскрытие уотсоновской фразы: «Дух есть то, что делает тело» — показывает, что фраза страдает затяжной наследственной болезнью. Её римско–католический анамнез не может ускользнуть от внимания, хотя по характеру её активности можно было бы заключить и к специфически протестантской выучке. Tabula rasa бихевиориста Уотсона оттого и выглядит столь незапятнанно белой, что исписана она симпатическими чернилами. Мы знаем, что и чернильница философа, если он (по–лютеровски) не швыряется ею в проблемы, но (по–кантовски) обмакивает в нее проблемы, может вполне и сама оказаться проблемой. Разве не немецкий профессор философии Адикес (в шестьсот шестьдесят шестой раз) удивил видавший виды ученый мир, дойдя в своих кантовских штудиях до необходимости анализа чернил, которыми были сделаны те или иные заметки Канта! Argumentum ad tinctam aquam. Уже несравненный Шопенгауэр указал на связь между чернилами и мыслью, сопоставив французский оборот: C'est clair comme la bouteille a l'encre (ясно как густые чернила) с английским: It is like German metaphysics. Если верно старое слово, что дьявол — обезьяна Бога, то немецкий дьявол в своей фронде немецкому Богу допускает сравнение не с обезьяной, а разве что с необыкновенно аккуратным, но копающим совсем «не туда» кротом. Нельзя же, в самом деле, чтобы научная добросовестность доходила до черты, за которой симпатические чернила, причем в пневматософ- ском контексте, не отличались бы от чернил обыкновенных — хотя по этому признаку и выдает себя Sexta Colonna[45]… Не будь материалист Уотсон просто философски безграмотен, а значит, незакомплексован, обладай он хоть толикой осведомленности профессора Адикеса, ему пришлось бы датировать свое proud to be a Materialist христианским годом 869 в Константинополе, что, по–видимому, потрясло бы его не меньше, чем какого- нибудь закоренелого антисемита документ, свидетельствующий о его еврейском происхождении. Аналогично обстояло бы и с его христианским оппонентом, который, будь он не только академически образован, но и христиански честен, должен был бы, пусть с тяжелым сердцем, зато с ясной головой, признать легитимность приведенной выше экспертизы.

Судьба европейской культуры, вплоть до её сегодняшней абсолютной деструкции, пропитана теологическим неразумием. Служители абсурда ощутили бы себя на седьмом небе, если бы им, вместо того чтобы ожидать Годо, сподобилось изучать богословие. Ни

о чем не пеклась христианская теология больше, чем об исполнении люциферического заказа окончательно разъединить небо и землю. В чем все эти отцы церкви состязались, так это в рвении быть не только большими католиками, чем папа, но и большими платониками, чем Платон. Острота последнего случая особенно бросается в глаза, если учесть, что сам Платон отнюдь не отличался этим рвением… В Платоне интересен не только его платонизм, но и антиплатонизм. В том–то и лежит более глубокий смысл определения греческих философов как «христиан до Христа», что они, «язычески» укрепляя водораздел между чувственным и сверхчувственным, в то же время пытались «христиански» его одолеть. Именно: они предчувствовали, что их небо (sub Jove frigido) станет пустым, как только Логос сойдет на землю, и что вследствие этого совершенно иными окажутся и традиционные философские заботы. Нельзя же было в самом деле думать, что слово Крестителя: приготовьте путь Господу! — относилось ко всем, кроме философов.

Трагикой греческой философии было, что она не захотела осознать свое латентное христианство даже после Голгофы. Оттого дохристианский «христианин» Платон обнаруживает признаки декадентского распада в послехристианском «язычнике» Плотине, в то время как дохристианскому «христианину» Аристотелю позже и вовсе доводится надеть тюрбан. Христианские доктора прокармливали себя остатками со стола греческого симпосиона с ничуть не меньшим аппетитом, чем, скажем, некоторые антропософские доктора прокармливают себя университетскими крохами. Но если платоновский дуализм в исполнении самого Платона был еще некоего рода приглашением на казнь, то у окончательно утвердивших его христианских философов он вырождается попросту в нелепость.

Лаконичнее всего запечатлен этот дуализм в формуле Карла Барта: «Бог на небе, а ты на земле». При более тонком чутье на «опасные связи» можно было бы опознать в этом основополагающем принципе теологии её кровного двойника под именем Коммунистический Манифест. Некое утонченное демоническое существо предстает взору, выныривая на поверхность в маске то христианской догматики, то догматики марксистской. Расстояние, отделяющее теологию теизма от теологии атеизма, едва ли превышает расстояние, отделяющее марксистскую критику политической экономии от лозунга «Грабь награбленное!».

От этой теологии остается один лишь шаг до клича: «Долой Бога!» Мы не откажем себе в дидактическом злорадстве указать на большевистский pendant к богоученому мужу Барту. Бог в России 1918 года — не понятие, ни того менее проблема, а подсудимый. Он стоит, как обвиняемый, перед пролетарским трибуналом. После оглашения длинного списка грехов и преступлений суд приговаривает Его к смертной казни. Специальное подразделение выстраивается в ряд, вскидывает винтовки и по команде открывает огонь по небу, дабы обитающий в нем царь и тиран был «мертв». Нужно же было однажды воздать должное ницшевскому Gott ist tot не только в густочернильной эзотерике хайдег- геровского дуктуса, но и a la russe. — Потребовалась бы теософия, не буддобританская, а гётевская, и уж ни в коем случае не теология, чтобы понять, что смерть Бога — это не бахвальство обывателя, возомнившего себя эдакой белокурой бестией, а сущность самого Бога, который оттого и мертв, что есть сама Смерть. Упраздненный дух богословов загнал их в тупик, подменив им трехлетнюю мистерию Бога неким временным мероприятием на земле, после чего Он подвергся мученической смерти sub Pontio Pilato и препоручил по Вознесении все земные заботы своим клеркам. В Константинополе 869 года — с подачи академиков Гондишапура — был сделан лишь последний вывод из этого задания, и выводом был: некий Богодух, прописанный на своем небесном месте без права перемещения. Дух дышит, где хочет Святая Церковь, или он — не дышит вообще. Бог как дух диктаторски и незримо пребывает на небе. Человек, как тело и душа, ютится на земле, которой завладел дьявол. Западный религиозный пафос изживает себя с этого момента под знаком кафковского Письма к отцу. С какого–то времени на Западе молятся некоему Дону на небеси, чье неисповедимое самодурство сверху вниз фрейдистски комплементиру- ется бессознательным желанием отцеубийства снизу вверх. Ничто не свидетельствует об этом балагане ярче и бесстыднее, чем поздняя сенсация вокруг ницшевского Бог умер. Интеллектуально–религиозным амбициям западного бюргера, не выходящим за рамки Gretchenfrage, могла лишь льстить репутация убийцы Бога! Шутка в том, что в названном убийстве и в самом деле не обошлось без него, безбожника эпохи Дарвина и «канканов», не желающего больше подчиняться дряхлому теистическому предку. Ребенок верит в то, чего он не может знать. Напротив, взрослый муж предпочитает говорить не: я верю, но: я знаю (или: не знаю).

Если же он (как философ и вообще ученый муж) доходит до того, что говорит: не знаю и не буду знать, и даже как бы гордится этим, то он обессмысливает вещи мира, которые имеют свой смысл и свою сущность не иначе как через познание. Смерть Бога, аттестованная в 125 «Веселой науки», идентична поэтому агностическому вето на сущность вещей. Ницшевское Gott ist tot лишь люциферическо–театрально возвещает то же, о чем ариманически сухо свидетельствует ignoramus et ignorabimus Дюбуа- Реймона. Агностицизм и есть (бюргерски санкционированная, ариманическая) смерть Бога, ибо нет и не может быть более адекватной негации Бога, чем установка: не знаю и не буду знать. Где эта установка выносимее: в её материалистически наглой простоте или в симулирующей смиренность и богобоязненность христианской косметике — остается вопросом вкуса. Христианская догматика искореняла гнозис по той же причине, по которой Синяя Борода умерщвлял любителей седьмой двери. Оттого смысл этой догматики мог быть только дуализмом — с господином на небе и миллионами слуг на земле. Что марксизм есть плоть от плоти этой догматики, в этом могут сомневаться лишь те, кто больше доверяет этикеткам на бутылках, чем их содержимому. Богу на небе оставалось лишь дожидаться исполнения сроков, когда в один прекрасный день миллионы парий соединились бы в материи и отплатили бы Ему единодушным безверием за невозможность встретиться с Ним однажды в духе.

Мы видели уже: судьба культуры на Западе, вплоть до современности, была предрешена арабски отредактированной резолюцией одного христианского собора. Все последующие бедствия физического плана — войны, революции, массовые убийства, голод, эпидемии, террор, атомная бомба, разрушение окружающей среды — лишь постольку интерпретируются (атеистически) как случай или (теистически) как кара Божья, поскольку предыстория их не прочитывается в её духовной подоплеке. Между тем объяснение случившегося через Божью кару или слепой случай целиком умещается в жанре сплетни, каковая сплетня отнюдь не становится привилегированнее оттого, что сплетники слывут властителями дум и прижизненно резервируют себе посмертные места в серии Жизнь замечательных людей. Необыкновенно гнетущее впечатление производит отказ западного человека признать и принять все последствия своего совершеннолетия.

Его сжатая в кулак воля к идиотизму есть лишь последнее звено в цепи коротких замыканий его сознания, начальное звено которого представлено христианскими Patres, вызвавшими к жизни этот гигантский мировой заговор. Мы попытаемся составить краткий абрис некой конспирологии, заранее огораживая её как от мондиалистских критиков справа, так и от их традиционалистских близнецов слева. Исходный пункт этой конспирологии можно будет сформулировать следующим образом: на христианском Западе всегда постулировалась гностичность природы и агностичность Бога; если первую дозволялось познавать, то во второго надлежало только верить. Болезнь западной культуры — болезнь двойного неразумия, именно: когда наивно–реалистические представления, с одной стороны, связаны лишь с чувственным миром, с другой же стороны, переносятся и на духовное, после чего беспечные малые хотят воспринимать духовное (пусть в более тонкой и разбавленной форме) на манер вещей физического мира.

Мейстер Экхарт из XIII века разоблачает этот двойной заговор и обезвреживает его. «Некоторые люди, — предупреждает Мейстер Экхарт, — хотят видеть Бога глазами, как они видят корову, и радоваться Богу, как они радуются корове… Простакам кажется, что они могут видеть Бога, словно бы Он стоял там, а они здесь. Это, конечно, не так. БОГ И Я СУТЬ ОДНО В ПОЗНАНИИ»[46]. Закат Европы, монументальная тема Шпенглера (по сути, тема зла), сигнализируется, вопреки Шпенглеру, не биологическим дряхлением западной культуры, а её перманентным впадением в агностицизм. Отождествляя зло лишь с его политической манифестацией, приходят к тезису о банальности зла. Банальное бюргерское сознание банализирует зло по своему подобию. Но оригинальность зла в том, что задолго до того, как оно стирает с лица земли города и нагромождает друг на друга горы трупов, оно достигает зрелости в головах безвреднейших интеллектуалов, не способных обидеть и мухи. Ну разве же не оригинально, что злодеям от политики даже в дурном сне не приснится, чем они обязаны этим божьим коровкам! Допустив, что научно вышколенная голова есть голова, профессионально способная считать и спекулировать, но не познавать, мы перемещаемся в самое сердцевину проблемы зла. Хотят научно покорить мир, не имея хоть сколько–нибудь отдаленного представления о «самих себе». Ненавидят свое воплощенное и в то же время свободное от тела Я, как можно ненавидеть только немецкое. Отшатываются в страхе от троякой идентичности немецкого тезиса: БОГ и Я суть одно в ПОЗНАНИИ. Убрать из этого уравнения хоть один член — значит сделать его недействительным. Через устранение духа в человеке (дух есть Бог в человеке) налагают вето и на познание. Но познание — сам игнорамус Кант признаёт это — есть естественная потребность.

Спрашивается, может ли естественная потребность быть аннулирована per decretum? Без сомнения, она может быть заторможена, заблокирована, просто запрещена, но тогда с непредсказуемыми последствиями. Культуре Запада просто подложили свинью, когда сначала отняли у нее способность познания, а затем объявили науку высшей инстанцией истины. Участью её было и будет — пасть жертвой: сперва собственного варварства, представленного толпой научно выдрессированных и тупых голов, и лишь затем в мясорубке сшибшихся насмерть народов. — Утешение философии: затаив дыхание на краю бездны, с перевесом жизни в один, последний, выдох, позволительно задуматься над причинами драмы, которые ученая и невежественная публика обходит гробовым (как–никак!) молчанием.

Одним из наиболее расхожих философских топосов зрелого Средневековья, в котором нарождающееся естествознание сшиблось насмерть с немощным богословием, был вопрос: кому должно приписать то или иное природное бедствие, скажем, землетрясение или чуму — Божьей каре или естественному порядку вещей? В рамках известной парадигмы вопрос этот формулируется и как буддийский коан: если Аристотель говорит одно, а телескоп показывает другое, кому из них должно верить доброму христианину? Ответ (единственно допустимый) лежал, разумеется, в абсолютной компетенции теологов. Ответ гласил: хотя существуют законы природы, по которым свершаются природные процессы, и доступны эти законы физической науке, тем не менее природное ведомство подчинено Божьей воле, которая вольна карать и миловать, нисколько не считаясь с законами природы. «И простер Моисей руку свою на море, и гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь, и сделал море сушею; и расступились воды. И пошли сыны Из- раелевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую сторону» (Исход, 14:21–22). Если читать это место в оптике кинематографического сценария, то единственной возможностью исходе да из него окажется, конечно же, вера: quia absurdum. Богослов и естествоиспытатель ухитряются с какого–то времени (а именно после того, как первому уже не под силу посылать второго на костер) соблюдать вооруженный нейтралитет и блуждать в неведомом на собственный страх и риск.

С началом Нового времени научное познание сокрушает истины Откровения столь же триумфально, как кромвелевские ironsides залатанных королевских рыцарей. И если усилия престарелой веры сохранить, невзирая на возраст, прыть заслуживают внимания, то не больше и не серьезнее, чем косметический вызов дамы неопределенного возраста космическим силам её одряхления. Центр тяжести лежал, стало быть, не в старой агонизирующей вере, а в становящемся научном познании: судьбы мира и культуры ориентировались уже не на метафизическую догму, а на физический эксперимент. Единственным предметом познания оказывался, как было сказано, зримый мир тел. Оставалось добиться, чтобы познающая мысль структурно уподобилась предмету познания. Если познаваемое телесно, то телесным должно быть и познающее. Понятно, что наука Нового времени хочет называться не метафизикой, а физикой. Но физика есть физика тел; она исследует мир не в духе, а в плоти. Оттого познать тело значит для мысли: имитировать тело. Научный стиль барокко кишит символами вроде: насос, часовой механизм, винты, крючки, зубцы и т. п. Даже само мышление, по Локку[47], объяснимо тем, что некие невоспринимаемые тела исходят от вещей к глазам и сообщают оттуда мозгу определенное движение, вследствие чего в мозгу возникают идеи. Но как раз в этом–то пункте и стянут узел. Внимание переносится от мысли, формирующей себя по подобию тела, на само тело. Мы спрашиваем: что это за тело, на которое равняется здесь мысль? Ибо речь идет не о логическом понятии тело, а о сравнительной феноменологии тела в многообразии культурных ландшафтов. Понятие тело стоит под различными индексами модальности. Фюсис барочной физики даже отдаленно не напоминает фюсиса досократиков или даже Платона. Фюсис барочной физики христианский. Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что есть христианское тело, достаточно справиться об этом у людей сведущих, скажем, у великого папы Иннокентия III, который в сочинении De contemptu mundi sive de miseria conditionis humanae (Lib. I, cap.l) следующим — подчеркнуто экспрессионистическим — образом резюмирует данные осмотра: «Нечистое зачатие, омерзительное питание во чреве матери, загрязненность вещества, из коего развивается человек, мерзкая вонь, выделение мокрот, мочи и кала».

Что пассаж этот представляет собой не единичное свидетельство, а общее место христианского мировоззрения, можно усмотреть на множестве других примеров. Здесь еще одна экспертиза, на сей раз из–под пера некоего клюнийского монаха, которую, не фигурируй она в серии патрологии, можно было бы принять за психоаналитический протокол: «Телесная красота заключается в коже. Ибо, сумей мы увидеть то, что под кожей… уже от одного взгляда на женщину нас бы стошнило. Её прелесть составлена из слизи и крови, из влаги и желчи. Попробуйте только представить себе, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И если мы не дотрагиваемся до слизи и экскрементов, то как у нас может возникнуть желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов»[48]. Эта католическая pathologia sexualis (на счет которой следует отнести половые эксцессы и оргии монастырского быта), этот вотум недоверия ко всему зримому и чувственному сохраняет свою силу и в протестантизме. Для Лютера природа столь же изолгана и богопротивна, как дьявольское трюкачество. Лютеровская экспертиза природы отличается от католической разве что особенностями лютеровской чоховой стилистики: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, высовывается наружу и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи»[49]. Нетрудно догадаться, что вышеприведенный аттест клюнийского эксперта мог бы при случае вполне подойти и к сей потешной даме. Не о природе вообще следует говорить, а лишь о христиански заклейменной, поруганной, осатаненной природе, если намереваются воздать должное западному естествознанию.

Именно в этом пункте уотсоновскому телу дан шанс вызреть и внутренне дорасти до проблемы, которую оно ребячески полагает осилить в жанре вестерн. Материализму предоставляется наконец возможность быть принятым всерьез. Если нас в этом материализме что–то не устраивает, так это недостаточность его как материализма и капитуляция перед самой что ни на есть традиционной философией; фраза: мышление есть то, что делает тело, — чересчур логична, автономна, теоретична, идеальна, чтобы можно было доверить ей — материализм. Мы не говорим: мышление (как таковое) есть то, что делает тело (как таковое), считая этот fa? on de parler досадным пятном логического обобщения на чистой доске бихевиористского сознания. Мы говорим, напротив: антихристианское мышление Нового времени есть то, что делало христианское тело Средневековья. In concreto: мышление бихевиориста Уотсона каузировано неким монашеским телом- оборотнем, не знающим, как от себя избавиться. Бихевиорист Уотсон (в Чикаго) мыслит то, что (в Клюни) делало женоненавистническое тело монаха. Что делает христианское тело? Христианское тело презирает, проклинает, бичует, увечит себя, постится, терпит нужду, смердит; оно денно и нощно борется с собой, преодолевает себя, свою греховность, свою страсть к «нехорошим вещам». Если это тело дает вырвать себе глаз, дабы никакая жена не прельщала его «нехристианскими» соблазнами, или если оно дает себя кастрировать, дабы покончить с этими соблазнами раз и навсегда, то оно причисляется к святым и регистрируется в святцах.

Дьявол непрестанно преследует его — то как похотливое видение, то как сладострастная явь; от обоих защищается оно молитвой, воздержанием и припадками падучей. Оно жесточайше ненавидит себя и наказывает себя минимумом существования. Едва ли в каком–нибудь застенке применялась такая техника пыток и глумлений, как это практиковали христианские святые со своими телами, останки которых затем выставлялись напоказ и почитались как реликвии. Христианская плоть проклинается и посрамляется с таким же рвением, с каким проклинается и посрамляется дьявол, заклятый враг Бога. Из двух душ, живущих в христианской груди, одна (метафизическая) нежится в небе, ненавидит свою земную половину и взыскует её искупления. Нужно лишь рокировать нынешний материалистический расклад чувственного и сверхчувственного, где именно сверхчувственное выступает как предмет неистребимой ненависти со стороны автономосексуально ублажающего себя тела, чтобы получить достаточно точный образ его спиритуалистического двойника. Там, где однажды преследовалось и изгонялось телесное, нынче преследуется и изгоняется духовное. Средневековый христианин

— атеист тела. Он отрицает его столь же радикально, как сегодняшний атеист — дух. Нужно представить себе некую вытесненную в мышление аскезу, чтобы прояснить случившееся. Что есть аскеза? Самоненависть удвоенного Люцифера, который первым делом разжигает в теле жажду распутства, чтобы затем в качестве кандидата во святые стыдиться собственного тела и линчевать его. Тело, замордованное во славу небесной души, и составляет центральный пафос, «столп и утверждение», христианской теории и практики.

Лишенным духа и обремененным душой стоит оно во христианстве и вызывает на себя град проклятий. Надо было упразднить дух, симулировать душу и остаться единственно при теле, чтобы потом, как бы придя в себя, субтильно вымещать на последнем (под предлогом, так сказать, его греховности) злобу за собственное ничтожество. Христианская душа делает с христианским телом как раз то самое, что злая толпа (впрочем, от незнания и, стало быть, извинительно) делала с телом Христа на крестном пути и на кресте. Не будем забывать: чего греки, отцы философии, не могли простить Христу, так это как раз его воплощенности. Христианское мышление, а точнее, языческое мышление при христианской вере, любит свой объект и считается с ним серьезно лишь в той мере, в какой он бесплотен. Когда потом, в эпоху атеизма, это мышление начинает размышлять над своим банкротством, его своеобразная патология бессознательно и целиком абсорбируется научным мышлением. Материалистическое мышление Нового времени и есть вывороченная в мышление христианская аскеза Средневековья[50]. Теперь, в качестве физика, а не монаха бичуют уже не собственную плоть (каковую плоть, напротив, всячески холят и заставляют блистать в салонах), а плоть мира. В научном эксперименте мир чувствует себя столь же беззащитным и бесправным, как тело грешника в режиме аскезы. Совершенно фатальным оказывается то, что body подрастающего материализма обременено дурной наследственностью: следует представить себе при этом не некое эллинское тело как произведение искусства, а извращенное христианское тело, несущее следы всех подгляден- ных Боккаччо патологий. Если конфликту души и тела суждено было in metaphysids быть решенным в пользу души, то in physicis он был решен, разумеется, в пользу тела. Когда теперь с рождением галилеевской физики настал звездный час этого тела, выяснилось, что оно безжизненно. Звездный час тела называется поэтому не органика, наука жизни, а механика, или патологоанатомия природы. За res extenso, барокко скрывалось изможденное тело средневековой аскезы. На это тело и ориентировались отныне все парадигмы классической эпохи. Оттого научный эксперимент и дискурс о методе не могли быть не чем иным, как дыбой и виселицей природы. Материальный мир барочной физики, зажатый в «испанский сапог» научного метода, являл готовность быть ведомым на помочах любого научного сценария. Он мог притворяться в одном сценарии частицей, в другом волной, в третьем той и другой зараз. Некий своеобразный первофеномен открывается взору при сопоставлении естественнонаучного сценария с одновременно инсценированным иезуитским.

Если в сценарии Лойолы речь идет о том, что послушник иезуитизма должен «быть как труп, позволяющий переворачивать себя в любую сторону и обращаться с собой любым способом», то научный сценарий походит на него как две капли воды: чем же еще хотело естествознание быть, если не (в более поздней формулировке математика Пуанкаре) «сгибанием и перевертыванием природы до тех пор, пока она не приноровится к притязаниям человеческого духа»[51]. К притязаниям человеческого духа! Нужно лишь представить себе, чем могли быть названные притязания в эпоху иезуитизма и либерализма, чтобы не проглядеть за гордой геральдикой «знание — сила» скрытый комплекс неполноценности и самоненавистничества. Mind is, what body does прочитывается антропософски: прежние христианские проклятия телу трансформируются в Новое время в мысленные навыки и становятся материалистическими проклятиями природе. Если сегодня вымирают леса, высыхают моря, заражается воздух, продырявливается озон, a animal farm бунтует коровьим и свиным безумием, если природа последовательно и неуклонно вносится в «красную книгу» и грозит стать реликтом самой себя, это значит: мир претерпевает нынче в научной голове те же муки, которые тело аскета претерпевало некогда в монастырской келье.

Христианскому миру пристало бы однажды воздать должное своему Богу не «молчанием ягнят» или «волчьим лаем», а осмыслением. Выше было отмечено уже, что упразднение духа в постановлении 869 года упраздняло не больше не меньше, как понимание сущности Христа. Ибо понимание сущности Христа называется по–христиански: Утешитель, Святой Дух. Об этом Святом Духе гласит обещание, что он будет послан людям Отцом («filioque»!) как утешение. Рассмотренная так, история христианства оказывается подчеркнуто вызывающим невыполнением этого обещания. Во все времена заботой церкви было старательнейшим образом следить за тем, чтобы христиане довольствовались одной верой и не соблазнялись перспективами понимания. Христианские философы полагали совладать с мистерией Я средствами ощущающей и рассудочной души, лелея в первой христианские эмоции и не выходя во второй за рамки дохристианского мышления. Против этой действующей в глубоком христианском тылу пятой колонны Гондишапура боролся Фома; его последняя воля, последняя моральная фантазия: приготовить путь грядущему Христу—Мыслителю — определяет весь ход последующей истории Запада[52]. С той поры мир духа стоит под знаком мировой войны. Начало Нового времени ознаменовано тотальной мобилизацией всех духовных сил, своего рода levee en masse в духе. Мы ничего не поймем в сути европейского Нового времени, если упустим из виду особенности пренатальной миграции, именно: ключевые воплощения в общей иерархии становящейся культуры сознания. Бывшие арабские духочеловеки тянутся на Запад — в память об одной, тем временем обращенной в ислам, христианской эйкумене. Ничего удивительного, если они оседают преимущественно в туманном Альбионе: в духовном климате, где им лучше, нежели где–либо еще, пришлась бы по плечу предстоящая им задача. Задачей было: закрыть познанию доступ к Христу. Задачей было: объявить Христа действительным только в ранге категорического императива, ни в коем случае как восприятие и понятие. Задачей было: стравить народы, устроить кровавые бойни, разверзнуть врата ада, чтобы избежать мышления во Христе. Короче, задачей было: сделать некоего мейстера из Германии проклятием мира… При всем том бросалось в глаза, что старая, погрязшая в метафизических долгах Европа едва ли представляла собой наиболее удачный полигон для испытания нового оружия и установления в мире Рах Gondischapurica. Европа — в цвете лет — всё еще растрачивала несметные силы на толкование сновиденного прошлого и на улаживание провинциального конфликта «отцов и детей». Чего здесь никак не доставало, так это незакомплексованности, свободы от прошлого, ничем не сдерживаемой фантазии и возможностей пиротехники, необходимых для инсценировки сверхмощных сценариев будущего.

Тогда и снарядились добрые старые европеяне в дальний путь — в поисках подходящего павильона для съемок, или места Утопос. Настало время открывать Америку.

5. Go West!

Пока один немецкий корабль дураков, зафрахтованный на долгие столетия вперед, бесцельно и меланхолично раскачивался на водах Рейна и фламандских каналов, мощно оснащенные флотилии Западной Европы держали курс на великий Океан. Вовсе не жажда наживы срывала их с мест и бросала в неведомое (это пришло после); чего они искали, следуя за заходящим солнцем на своем пути к яблокам вест–индских Гесперид, так это земного рая. Потомки с удивлением отметят, что среди насчитывающей до сорока человек команды колумбовской «Санта Марии» не нашлось места священнику, зато нашлось место переводчику с древнееврейского и арамейского. — Последовавшая в скором времени свирепая интерлюдия конквисты должна была послужить, пожалуй, решающим предлогом для устранения испанского колосса. «Испанцы, — говорил Кортес ацтекскому царю Монтесуме, — страдают сердечной болезнью, особенно эффективным средством от которой является золото».

Если грезы об Утопии вписывались еще в эпоху души сознательной, то уж никак не для того, чтобы удовлетворять потребности души ощущающей. Английскому гению предстояло ясно и бесповоротно осознать то, для чего испанскому гению очевидным образом недоставало органа восприятия, именно: Утопии не завоевывают, на Утопии не набрасываются, как бы сорвавшись с цепи, чтобы обобрать их до последней нитки; Утопии ставят перед несовершенным миром и заставляют затем мир подражать им и равняться на них. Если нам причудилось бы представить себе Дон—Кихота, который, нисколько не отказываясь от своих химер, явился бы миру не как мишень для насмешек, а как трезвый прагматик, знающий, что и как надо делать, чтобы претворить свои химеры в жизнь, то нам пришлось бы всего–навсего отправить его в Англию и обратить в пуританскую веру. Будучи пуританином, он быстро и беспощадно заставил бы мир считаться со своими грезами и мечтаниями и вынудил бы пересмешников воздать должное его пробивному чувству мечты. — Как раз мечтателям, а вовсе не алчным конквистадорам, дано было понять, что рай — это не золотая рыбка чревоугодников и лентяев, а долгосрочная политическая программа. Не жажда золота влекла их вдаль, но только жажда Бога, и не набожностью своей маскировали они алчность, а алчностью набожность.

Со второго десятилетия XVII века начинается массовый отток пуритан в Новую Англию. Пуританами зовутся в XVII столетии смертельно серьезные мужчины, впадающие над Святой Библией в ничуть не меньший экстаз, чем ламанчский рыцарь–неудачник над своим Амадисом Галльским — по сути, честные малые, считающие свою Holy Bible неким универсальным пособием по эксплуатации мира и всерьез надеющиеся устранить с её помощью все неполадки последнего. Поражает при этом не сама серьезность, а её наивность. Наивный реалист может верить в Бога, денно и нощно молиться Богу — всё равно, реальным остается для него только Сатана. Нетрудно догадаться, что сквозь пуританскую призму Европа виделась не в более утешительном свете, чем египетская пустыня в оптике избранного народа. Европе, казалось бы, настал конец. Европа страдала хроническими и неисцелимыми пороками. В Европе ни секунды не обходилось без того, чтобы оптом и в розницу не нарушались заповеди Божьи, все десять.

Европа стала вертепом Сатаны. Бегство в Америку было Исходом. Можно допустить, что пуритане покидали Европу с таким же библейски несокрушимым чувством, с каким они, распевая псалмы, шли за Кромвелем в бой. Если это и было бегством, то бегством победителей. Приговор, вынесенный ими Европе, подчинялся той же логике и тому же пафосу, что и приговор Кромвеля, которым он рассчитывал оправдать учиненную им резню ирландцев: «Is God, will God be with you?

I am confident, Не will not». Для колониста Томаса Хукера быть в Европе значит быть в «рабстве, большем, чем египетское»; Уильям Саймондс говорит о «вавилонском пленении», из которого им удалось бежать; для Джозефа Беллами Европа — это «символ падшего мира под господством и тиранией Сатаны». «Сад Божий, — пишет Джон Коттон, — полностью пришел в запустение от наплыва похотливых людей, которые хоть и называют себя христианами, но в сердце остаются язычниками… когда они снесли ограду и пустили внутрь всех псов и свиней». Коттон Мадер, автор популярнейшей книги «Essays to Do Good», предпочитает говорить о путях, ведущих не на Небо или в Ад, а на Небо или в Европу (to Heaven or to Europe); для Джонатана Эдвардса Новый свет избран местом искупления, так как старый континент не оказался способным на большее, чем убить Христа и пролить кровь Его святых и мучеников. Чарлз Л. Сэнфорд, собравший этих людей и давший им совокупно высказаться в своей прекрасной книге[53], резюмирует случай: «С тех пор Европа так или иначе играла роль ада в американском воображении». Бог твердо и неразлучно пребывал среди тех, кто чист, как птицы небесные и полевые лилии. Пожалуй, на лучшее экологическое пристанище, нежели американская целина, друзья- избранники Библии не могли и надеяться. Речь шла о том, чтобы попрать блуд культуры невинностью природы.

Если философ Мальбранш учил к тому времени, что философия не желает знать ничего иного, кроме того, что знал Адам, то пуританским дезертирам Европы угодно было воспринять это своеобразное феноменологическое эпохе как руководство к действию. Ибо знать столько, сколько знал Адам, значило: научиться видеть мир глазами Адама. Поскольку же в удушливом городском воздухе Европы не представлялось никакой возможности очистить взор до адамовой прозрачности, то неизбежным решением было искать иные перспективы и ландшафты. Не то, чтобы пуритане дошли до утверждения, что первый человек был сотворен в Америке[54]; во что они тем не менее верили безоговорочно, так это в возможность воочию узреть здесь библейскую первозданность.

— Нигде, пожалуй, мир Божий не благоприятствует сознанию сильнее, чем там, где он подвержен опасности; но и нигде же не кажется он более безнадежным, чем там, где о спасении его пекутся наивные энтузиасты, скажем религиозные фанатики, уже не умерщвляющие свою плоть во имя духа, а подчиняющие её предпринимательскому вдохновению и хозяйственным инстинктам.

Что было заветной мечтой мореплавателей–первопроходцев — открытие рая земного,

— стало пуританской действительностью. Нужно было пересечь Великий Океан («и расступились воды»), чтобы очутиться в обетованной земле первозданных лесов и озер, где каждая пядь земли выглядела, «как в первый день», и где Быт. 2:25 можно было еще воспринимать буквально: «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились». Кривая темы снова приводит нас к знакомцу Локку. Никто не запрограммировал случившееся с большей корректностью, чем философ и просветитель Локк. Локковская философия резюмирует первый райский опыт, райский, так сказать, «пиар» новых англичан. Дух, по Локку, есть девственный дух. Вопреки Платону он приходит в мир чистым и лишь затем заполняется снаружи опытом. «Предположим, — говорит Локк, — что ум есть белая бумага без всяких знаков и идей»[55]. В доказательство этого предположения, именно: что человек приходит в мир прагигиенично, т. е. лишенным всякого духа, Локк апеллирует к некоему весьма внушительному, хотя и не столь уж безупречному форуму свидетелей, состоящему из детей, идиотов, дикарей, невеж, кретинов и большинства людей[56]. Блистательный муж мог бы, бесспорно, сэкономить себе время на этот перечень, удовлетворившись од- ним–единственным свидетелем, именно: пуританами, не удержи его от этого соблазна политический такт. Миф tabula rasa, будущий American Dream (правда, в чуждой либеральному Локку тональности библейского фанатизма), фундирует пуританскую литературу как своего рода хилиастический мессианизм.

Ибо не там была зарыта собака пуританства, где они спасали самих себя из лап тигра, а там, где дело шло о спасении самого тигра. Пуританин бежит от тигра, но тигру следует знать, что дело, рано или поздно, идет о его спасении. — Они покидали Европу, сжигая за собой все мосты и агитируя за тотальный исход. Ненависть к Европе была ненавистью к культуре, вытесняющей природу. Сатана — горожанин. Бог же обитает на лоне природы, там, где мы сбрасываем с себя бремя духа и трудимся в поте лица ради хлеба насущного. Господь Бог пасторален, морален, рурален, буколичен и экологически чист. Богу воздаем мы Богово не тогда, когда читаем чужие или пишем собственные книги, а когда отучаем ближних от всяческих книг, кроме Священного Писания. — Сулит немало удовольствий проследить, как не рожденный еще Жан—Жак вещает, словно некая галлюцинаторная tabula rasa, из добропорядочного отказника культуры из Бостона по имени Джон Коттон: «Чем больше вы цивилизованы и образованы, тем сильнее ваша готовность служить Сатане»[57]. Так славный предприниматель интерпретирует библейское слово о блаженстве нищих духом. Читайте Библию, и ничего, кроме Библии, и вы спасены! На деле: мы спасены, в то время как наши оставшиеся в Европе братья мучаются в культурной геенне. Но воля Божья в нас требует, чтобы мы спасли наших братьев из ада. Божья любовь в нас укрепляет нас в вере, что мы и тогда не оставим братьев наших в беде, если им в гордыне их покажется, что они не нуждаются ни в какой помощи. — Некий род духовного восприятия позволяет увидеть пуританскую родословную Америки в свете, где она оказывается следствием более поздней по времени причины. Именно: причины, наиболее прегнантно запечатленной в вильсоновской программе 1918 года по перевоспитанию Европы. Рах Americana стоит под знаком заповеди: будьте как дети! (Мы перечисляем дальше, по Локку: …как идиоты, дикари, невежи, кретины и большинство людей.) Тогда вы знаете, что значит быть счастливым. Живите как мы, если вы хотите жить в Боге, иначе нам придется из любви к вам заставить вас жить как мы. 6 марта 1947 года в колледже Бейлор, штат Техас, президент Трумен формулирует американскую истину: «Мир ДОЛЖЕН перенять американскую систему… Сама американская система может выжить в Америке, ЛИШЬ СТАВ СИСТЕМОЙ ВСЕГО МИРА». — Поистине лучше уж быть хорошо повешенным, чем так любимым.

Эта пуританская любовь повисла с той поры над культурой Европы как её смертный приговор. Рудольф Штейнер в Санкт—Галлене 16 ноября 1917 года следующим образом резюмирует противостояние Америки и Европы: «Ибо стремлением Америки является механизировать всё, вогнать всё в область чистого натурализма, последовательно стереть культуру Европы с лица земли. ИНАЧЕ ОНА НЕ МОЖЕТ». Любопытно сопоставить с этим западным стремлением его одновременный восточно–большевистский pendant, разрушить до основания старый мир и построить новый «наш». Это значит в обоих случаях: после ударов возмездия братская рука помощи. Не истреблены должны быть братья — за исключением неперевоспитуемых, — а спасены по принципу: мы спасем вас так, что мало не покажется. План Моргентау по тотальной аграризации Г ермании был лишь этапом в её пуританизации, или в программе спасения её от самой себя; воинственному племени теоретика Я Фихте и практика Я Штирнера надлежало рекапитулировать путь, пройденный пионерами Нового света.

Речь шла о том, чтобы выкоптить Европу, отшибить у нее память, иными словами: дискредитировать и отстранить от дел бывшего партнера по имени Люцифер. Что локковская tabula rasa была не просто техническим термином, а неким практическим пособием, пожалуй, лучше всего демонстрируют бомбардировочные эскадрильи союзников к концу Второй мировой войны, которые, под предлогом искоренения немецкого зла, укладывали немецкие города горящими коврами и превращали их в «чистые доски». Меньше чем утверждением, но и больше чем просто допущением было бы сказать, что бравые воздушные налетчики выполняли волю их набожных предков, акционеров рая. Если воздушная операция по уничтожению Гамбурга носила кодовое название Гоморра, то не из филологических капризов Черчилля, а в подражание ветхозаветным акциям возмездия и в предвосхищение будущей голливудской пиротехники. Гоморра—Гамбург, демонстрируемый зрителям как местожительство Сатаны (на деле один из съемочных павильонов виртуализируемого мира), стирается терпеливым пуританским Богом с лица земли, после того как социологический опрос показал, что там не сыщется и десяти праведников (праведник — это тот, кто верит в счастье и добивается его любой ценой). Превращенная в груду развалин Средняя Европа образца 1945 года инсценировалась как happy end: некая добела вычищенная доска, на которую без всяких помех мог заноситься новый американский опыт: another day — another dollar. Еще и сегодня министр иностранных дел Германии, которого передергивает при слове «немецкий», не упускает случая отрапортовать своему американскому коллеге, что если слово «немецкий» имеет вообще какой–нибудь смысл, то ровно в той мере, в какой оно покрывается словом «американский».

Еще до середины XX века считалось вполне обычным говорить о Европе и её «американском довеске». Даже от гаруспика Шпенглера ускользнуло то, о чем воробьи, по крайней мере воробьи Версальского мира 1919 года, кричали уже со всех крыш Западной Европы: ex occidente lux (причем lux надо читать не как свет, а именно как люкс). Аббат Галиани еще в 1776 году говорил о тотальной абсорбции Европы Америкой как о чем–то очевидном; послушаем этот сверхточный оракул, корректирующий «Закат Европы» за полтора века до его появления: «L'epoque est venu de la chute totale de l'Europe et de la transmigration en l'Amerique: tout tombe en pourriture ici, religion, lois, arts, sciences; et tout va se rebatir a neuf en Amerique… Je l'avais dit, annonce, preche, il y a plus de vingt ans, et j'ai vu toujours mespropheties s'accomplir»[58]. Европейская демонология XIX века в свете этого пророчества представлена не только марксистско–коммунистическим призраком, но и неким другим, хоть и не столь очевидным еще, но уже неотвратимым пришельцем: гигантским контуром Америки. Токвиль, Донозо Кортес, Ницше — вот имена немногих видящих, сигнализирующих об опасности и свидетельствующих о последней готовности

Европы предотвратить вторжение пуританского гомункула, который с таким же пылом, с каким он перед сном впускает в себя очередную порцию Библии, молится своему ба- стардному Богу по имени Счастье и чувствует себя счастливым лишь оттого, что расплывается в улыбке.

Ничто не обнаруживает дивергентность и разнородность времени с большей ясностью, чем синхронность пространственно гомогенных структур. Например, когда заходящее солнце Европы восходит в Америке, делая закат шпенглеровского Запада одновременным восходом Запада американского. Мы складываем оба феномена в контрапункт и тщетно ожидаем некой полифонической интеракции. Мировой процесс являет себя на обоих континентах как раздвоение и разлад. Европеец спит, когда бодрствует американец, и наоборот. Их одновременность — синхронность сознательного и бессознательного. Наивный европейский турист, чьи представления о времени не выходят за пределы его наручных часов, просыпает в перелете через океан одновременность европейской ночи и американского дня. Он застегивает ремень безопасности, заглатывает пару пилюль и пробуждается уже к моменту посадки.

Единственная его забота — переставить стрелки часов. Что он очутился в совершенно новом летосчислении, об этом он и не подозревает. Его, несомненно, продрал бы мороз по коже, ощути он необычность проблемы. То есть пойми он, что переставлены не просто стрелки часов, но время как таковое. Американское летосчисление моложе европейского приблизительно на два арабских порядка. Можно вспомнить, что арабский нулевой год (хиджра) датирован 622 годом христианского летосчисления. При этом речь идет, конечно же, не о простом вычитании семисотлетней разницы. Проблема лежит не в количестве разделяющих лет, а в разделительном качестве жизненных миров. Исламский эон начинается там, где ему предшествуют семь столетий христианской эры. Параллельно с рождением ислама действует академия Гон- дишапура, задание которой — форсировать и сдвинуть европейскую своевременность на приблизительно семь веков вперед. Это значит: год Христов 622‑й оказывается в настоящем, когда его соотносят, с одной стороны, с Люциферовым годом 0 рождающегося ислама, а с другой стороны — с Аримановым годом 1250‑м действующего в Европе импульса Гондишапура. Если в некоем умственном эксперименте мы возьмем за исходный пункт соотношение двух синхронных культурных топосов, скажем: Багдада в эпоху царствования Гаруна аль-Рашида и Аахена при Карле Великом, то отмеченная симметрия предстанет в этом сравнении со всей отчетливостью: в исламско–гондишапурском Багдаде девятого послехристианского столетия (если исходить из христианского отсчета времени) можно будет встретить людей, чувствовавших бы себя как дома либо еще во времена Каракаллы либо уже во французском grand siecle, но уж никак не среди их кален- дарно одновременных аахенских современников. Люциферическо–ариманическая полярность как бы фотографически запечатлена в Багдаде Гаруна аль-Рашида, этой диковинной культурной метрополии, совмещающей кочевья и салоны, фанатизм и скепсис.

Если всемирно–историческим назначением магометанской религии было положить конец виртуальным играм Гондишапура[59], то это еще не значило, что таким образом устранялся и сам вирус. Это значило лишь, что очаг инфекции следовало искать уже не на ископаемом Востоке, а на юношески бойком Западе. Скажем, в Париже и Оксфорде позднего Средневековья, где учили великие учителя номинализма. Или, с началом Нового времени, в Англии. (Не говоря уже о будущих трансатлантических наследниках мастера Аристу.) Можно было бы, будучи европейцем, как раз в момент приземления на американской почве поразмыслить о том, что современная Европа, по меньшей мере психологически, настолько же отстает от современной Америки, насколько Аахен или Париж эпохи Карла Великого отставали от Багдада или Басры в царствование Гаруна аль-Рашида. Только страдающий проблемной слепотой способен проглядеть, что сорвавшаяся некогда в веках программа Гондишапура стала в течение нескольких американских десятилетий планетарной реальностью. Первофеномен американского выпадения из европейского времени зафиксирован в следующих словах Андре Мальро: «Цезарь мог общаться с Наполеоном, но Наполеону нечего было бы сказать президенту Джонсону»[60]. Если сегодняшнему европейцу различие это не бросается в глаза, то оттого лишь, что его милая Европа лезет из кожи вон, чтобы удостоиться чести быть помаранной знаком качества Made in USA. Ибо современная Европа хочет быть целиком реставрированной в Америке, рассчитывая скрыть таким образом свою устарелость и отсталость. Отмеченное различие значимо не только при сравнении отдельных частей современного мира, но и в масштабах всемирной истории. Какой там еще д'Артаньян, завоевывающий на кляче Париж!

Против шести тысячелетий всемирной истории сверхдержава Америка выставляет каких–нибудь несколько десятилетий и убеждает мир и себя, что баланс налицо. Достаточно курьезным, чтобы не сказать неприличным, выглядит при этом то обстоятельство, что названная сверхдержава, мнящая себя уже сегодня одной ногой в сверхисторическом, всего каких–нибудь сто лет назад пребывала еще в наглухо плотном измерении космогонического. Мы не посчитаем особенно парадоксальной параллель, по которой девятнадцатый американский век находится в приблизительно таком же соотношении с девятнадцатым европейским веком, в каком этот последний находится с древнелемурийской эпохой. Учитывать приходится при этом два летосчисления: иллюзорное и действительное. Острота первого притупляется вниманием, сосредоточенным на втором.

Представляется вполне возможным воздать должное европейцу Александру фон Гумбольдту не только на европейский, но и на американский лад, что значит: почтить его не только как современника Гёте, но и как современника — Гесиода sui generis. По той очевидной причине, что заслуги многомудрого мужа в освоении американской целины морфологически сопоставимы с заслугами Гесиода в культурном сотворении Греции.

XIX век Европы — век осмысления Европой своего генезиса, расширяющегося до всемирной истории. Осознавая свою историю, Европа подводит итоги истории как таковой. Оттого XIX век по праву слывет историзирующим веком par excellence. Словно некий отстраненный от дел политик, берется он за жизненные воспоминания, потакая (вслед за Ранке) докантовской иллюзии рассказывать вещи «как они были».

Его пафос: расчет с самим собой; его жанр: «история моих страданий». Когда историк культуры ранга Хьюстона Стюарта Чемберлена ставит себе целью воспроизвести культурную историю Запада начиная с античности, он дает ей заглавие: «Основания XIX столетия». Под этим титульным листом чествует Европа к исходу века свою богатую позором и славой vita, где само чествование выглядит не то лебединой песнью, не то отпеванием, скорее всего, и тем и другим. Ибо случилось так, что исходящий век Европы прощался не только с собой, но и с некой мировой эпохой, для наименования которой он (за отсутствием собственного технического термина) вынужден был воспользоваться восточным словом Кали—Юга.

Что же представляет собой Америка в час сумерек Европы? Одновременно с начинающей закатываться Европой Америка вылупляется из своей райской бессознательности и впервые зажмуривается от дневного света первобытной истории. Праистория Америки, как и всякая иная праистория, кишмя кишит богами и демонами. Богами зовутся здесь деловые люди, люди бизнеса. Демоны суть: гангстеры. Когда в идиллическом захолустном местечке деревенский священник или школьный учитель разъясняет затаившим дыхание малым, как Господь наш Бог накрыл этого сукиного сына

Дьявола с поличным, совсем как наш отважный шериф ублюдка–взломщика, то можно быть уверенным, что со стороны односельчан не последует никаких теологических придирок. Примерно в то же время, как Европа собирается в Байрейте, чтобы (сперва в театральной версии) поупражняться в предстоящей ей Гибели Богов, у Америки едва начинают прорезываться зубы в лихорадочно–лихих тео– и космогенезах. Некое диковинное подобие американского Гесиода (Теогония и Труды и Дни на одном дыхании) являет нам «Универсальная история подлости» несравненного Хорхе Луиса Борхеса. Вот отрывок эклоги из этого эпического произведения[61]:

«История нью–йоркских банд (изданная в 1928‑м Гербертом Эшбери роскошной книгой на четырехстах страницах форматом ин–октаво) воспроизводит сумбур и жестокость варварских космогонии, особенно их диковинную несуразность: здесь и подвалы старых пивоварен, ставших ночлежками для негров; и рахитичный трехэтажный Нью—Йорк; и такие преступные банды, как „Болотные ангелы“ („Swamp Angels“) или „Парни рассвета“ („Daybreak Boys“), вербовавшие малолетних грабителей десяти–одиннадцати лет; или наглые одиночки–верзилы — „Головорезы–чучелища“ („Plug Uglies“), вызывавшие искренний смех ближних своей высокой мохнатой шляпой и широкой полурасстегнутой рубахой, раздуваемой пригородным ветром, — но с дубиной в правой руке и длинным пистолетом в левой; или такие шайки громил, как „Мертвые кролики“ („Dead Rabbits“), которые затевали драки, размахивая вместо знамени дохлым кроликом на палке; такие люди, как Джонни Долан Денди, известный своим напомаженным чубом, тростью с изысканным набалдашником и медным острым наперстком, который он надевал на большой палец, чтобы выкалывать глаза противнику; как Кит Бернс, способный за один раз откусить голову живой крысе; как Слепец Дании Лайонс, светловолосый юноша с огромными мертвыми глазами, сутенер, живший поочередно с тремя проститутками, радостно опекавшими его; тут и целые улицы домов с красными фонарями, управлявшихся семью сестрами из Новой Англии, которые отдавали рождественскую выручку на благотворительные цели; тут и сражения голодных крыс и собак; и китайские картежные заведения; и женщины, подобные многократной вдове по прозвищу Рыжая Нора, любимой и почитаемой всеми сменявшими друг друга главами банды „Gophers“; и женщины вроде Голубки Лиззи, которая надела траур по случаю казни Данни Лайонса и погибла от руки Кроткой Мэгги, которая жаждала утвердить свое право на истинную любовь уже мертвого слепца; и такой содом, как в страшную неделю 1863‑го, когда подожгли сто зданий и едва не захватили весь город; уличные бои, когда человек тонет, как в море, ибо упавшего топчут до смерти; конокрады и отравители лошадей вроде Джо- ски Ниггера — всё это вплетается в хаотическую историю нью–йоркского бандитизма».

Нет сомнения, что однажды и этот хаос должен был уступить место порядку. Момент душевного потрясения, в котором Америке суждено было ощутить себя перемещенной из своего архаического праисторического периода прямо в сверхсовременное и сверхисто- рическое измерение, совпадает не с войной за независимость 1775–1783 годов, ни с се- цессионной войной 1861–1865 годов, ни даже с вступлением в Мировую войну в 1917 году и триумфальным европейским турне президента Вильсона, но исключительно с судьбоносным годом 1933.

Этот год есть удавшееся время Америки, её весна иакме. Внезапно и как бы по щучьему велению дикому Западу звероловов, блуждающих по лесам и городам в охоте за долларом, выпала участь занять место за дирижерским пультом мира, без того чтобы их музыкальные представления хоть немного опережали уровень насвистываемых ими country songs. — Нам не остается ничего другого, как свести личное знакомство со счастливчиком, чтобы из первых рук отгадывать загадку его сенсационной мировой карьеры. Вопрос формулируется не в расхожем смысле: что есть Америка?, а необычно и оттого совершенно точно: кто есть Америка? Или иначе: чье «Я» имеется в виду, когда говорится об американском «Я»? Для ответа на этот вопрос необходимо не теоретизировать, а наблюдать: объект наблюдения — возникновение американского «Я» в американском физическом теле на фоне американской окружающей среды. Это «Я» говорит по–английски и обращается к своему телу по–английски на Я. Как называется «Я» по–английски? Дэвид Юм освобождает нашу плоть от континентально–метафизической «Я» — мишуры и ставит нас перед ясным ответом: то, что мы обозначаем высоким словом Я, есть лишь пучок представлений. Именно: некое множество представлений одного тела связывается в пучок и унифицируется через слово «Я». Чем больше представлений, тем толще пучок, тем богаче опытом «Я». — Ничто не мешает нам перенести данный способ рассмотрения с индивидуально–психологического уровня на уровень этнопсихологический.

Тогда это будет называться так: представления английского «Я» суть именно английские, как представления французского «Я» суть французские и т. д. Если теперь сосредоточить проблему на американском «Я», то очевидно, что соответствующие этому «Я» представления лишены какой–нибудь специфически национальной определенности. Уместнее всего пришелся бы здесь образ смешанного короля (из сказки Гёте). Мы говорим тогда, строго по Юму: это американское «Я» есть пучок английских, испанских, итальянских, голландских, французских, шведских, еврейских, греческих, русских, польских, китайских, армянских, японских, африканских (список приходится прервать итеративным и так далее) мультипредставлений. Иначе говоря, оно представляет собой некое комму- нистическо–интернациональное «Я», о котором даже не смели мечтать в московском ко- минтерновском пространстве с 1919 года. Последней лептой (last, not least), внесенной в пучок, был немецкий опыт. С немецкими представлениями американский пучок окончательно осознает свою всемирно–историческую миссию. Мы находимся в годе решений 1933‑м, годе рождения немецких Я-близнецов: в американском самосознании и собственно немецком псевдосознании. 1933 год есть год вступления во власть всенародно избранных вождей, немца Гитлера и американца Рузвельта. Будущим историкам он предстанет, возможно, годом–первенцем немецко–американской кармы, ближайшим последствием которой и оказался двоякий итог: закат Германии и одновременный восход Америки. В немецкой оптике 1933 год ознаменован массовым бегством в Америку немецкой интеллектуальной элиты — философов, литераторов, критиков, врачей, психологов и психоаналитиков, социологов, художников, ученых, актеров и режиссеров, дирижеров и солистов. К упомянутым выше мультинациональным дрожжам в поднимающемся американском тесте примешивается, таким образом, и немецкая закваска, вследствие чего марктвеновская фантазия янки при дворе короля Артура читается в обратном направлении, что значит: именно потомки короля Артура очнулись вдруг в присутствии еще недавно бродяжничающего и стреляющего с обеих рук мутанта. Этот сток целого культурного истэблишмента в девственную почву дальнего Запада знаменует с 1933 года мгновенный перепрыг Америки из гангстерских космогонии в самую гущу десертных лакомств некой в шпенглеровском смысле сенильной и изжившей себя культуры. Не то чтобы прочие элементы американского пучка оказались не при деле; в Париже, Риме или Цюрихе юные американцы — свежие, натренированные, пышущие здоровьем somebodies, которым, прежде чем они скинули с себя свое первозданное варварство, довелось уже вкусить от варварства декадентского[62], — обращались в таинство Европы, надо полагать, не менее благоговейно и коленопреклоненно, чем некогда германские варвары в христианство. И тем не менее ни одно из этих влияний не способно было сравниться по силе с немецким имплантатом. Ибо речь шла уже не о чем–то вроде спонтанных паломничеств в Европу американских литературных подмастерьев, искавших там (правда, не в столь грубой форме) того же, что гнало их более примитивных земляков в Клондайк, но о некой миграции в масштабах целой культуры. Если Америке суждено было наряду со своим хтоническим гангстеро– и ковбоепоклонством приобщиться и к культу ученых мужей, то этим она была обязана одной немецкой змее 1933 года, нашептавшей ей на ухо невероятную сделку, по которой подавляюще большую выгоду, чем от всякого рода мальчишеских перестрелок и поножовщин, она смогла бы получить от — мысли. Несомненно, это было грехопадением в самой сердцевине американского рая, когда соотечественники Макса Штирнера отказались идентифицировать их узурпированное Адольфом Гитлером немецкое Я и, воспользовавшись оказией года Господня 1933‑го, щедро подарили его локковскому большинству людей.

Благодаря немецкой экспатриации 1933 года «нация, не имеющая соседей» (Токвиль), за ночь стала цивилизацией, единственной заботой которой было отныне как можно быстрее свыкнуться со свалившимися ей на голову и оказавшимися в её распоряжении культурными отмычками. Здесь вновь напрашивается одна необычайная аналогия: сравнение с некогда изгнанной из Европы высокоинтеллектуальной и нехристианской философией, которая, получив убежище в Персии, начала вещать оттуда на Европу с целью перевоспитания последней. — Аналогия была бы необязательной, не обрати мы внимание на то, какому сорту людей был дан приют в этой новой«Персии» Запада. Их принято называть элитой, верхним слоем, «сливками» общества. То были мужи, прошедшие мимо своего немецко–христианского призвания и поспешившие, из страха перед немецко- националистическим хозяином, предложить свои услуги другому хозяину. Равно как и остальные, которые из отвращения к этому другому хозяину тем отчаяннее сплотились вокруг собственного, кровно– и почвеннородственного, двойника. Трагическое немецкое решение 1933 года: остаться с Гитлером и без Германии или без Гитлера и без Германии.

В проигрыше оба раза оставалась — Германия. Нелегко быть народом, дух которого действует в ранге Духа времени. Тут остается либо осознать свою духовность, либо устыдиться своего происхождения. Если грек Фалес благодарил Бога за то, что родился греком, то сегодня сам демон–покровитель абсурда не поверил бы своим глазам, повстречай он немца, которому его немецкость не была бы стыдом и срамом. (При условии, конечно, что немец не удит в мутных национальных водах и не клянется святым Арминием.) Немцу в знаке кармы 1933 года (года одного оставшегося пустым гроба, на этот раз гроба сознания) следовало бы знать, перед какой апокалиптической альтернативой он поставлен как представитель народа поэтов и мыслителей. Ибо немец в знаке кармы 1933, если уж он ухитряется пройти мимо науки Святого Духа, любезничая, с одной стороны, со всякого рода дурацкими национальными мифами, а с другой стороны, с одуревшим от оригинальничанья интеллектуализмом, стоит перед выбором либо поклоняться обращенному в германство Шовену либо же стать ненавистником всего немецкого. Ему не дано другого, кроме как колебаться между люциферическим варварством мифа крови и почвы и ариманическим варварством мироненавистнической интеллектуальности. Милая, любимая Германия: если она не может быть любима в немецком духе, то она или любима в Гитлере, или же она в Гитлере ненавидима. Решающим в этой альтернативе является, впрочем, не любовь и не ненависть, А ТО, ЧТО В НЕЙ НЕТ МЕСТА ГЁТЕ. Посмотрите, с каким старанием ясноглазый немецкий бурш силится выдавливать немецкие слова на американский манер и переделывать свою внешность с таким упорством, пока его не примут за чернокожего. Он тщетно надеется быть прощенным за то, что родился немцем.

Некий Бог—Противобог в ауре 1933 года называется: саботаж импульсов Духа времени, или «мейстера из Германии», удачно разыгранной картой русского большевизма. Германия к 1933 году диагностируется классически шахматной ситуацией «мата в два хода», один из которых был выразительно обозначен как красная, а другой как коричневая чума. Задачей–головоломкой было при этом: защититься от обоих матов, а не предпочесть один другому. Рудольф Штейнер формулирует задачу за девять лет до её провала: в дорнахской лекции 20 сентября 1924 года (в рамках цикла лекций «Апокалипсис и священнодействие»): «Ибо прежде чем эфирный Христос сможет быть правильно осмыслен людьми, человечество должно пережить встречу со Зверем, поднимающимся из бездны в 1933 году». — Далее следует пояснение: «Это сказано апокалиптически». Чтобы слово апокалиптический не соблазняло поэтическими, мистическими и какими угодно еще реминисценциями, необходимо прислушаться к следующему сообщению из второй лекции упомянутого цикла (Дорнах, 6 сентября 1924 года): «Как люди, мы являемся носителями Я… если Апокалипсис содержится не только в Евангелии, но и не только в наших сердцах, как нечто окончательно написанное, но если Я осознает, что оно, ежемгновенно порождая себя в жизнь, производит некий отпечаток Апокалипсиса». Восхождение Зверя 1933 года как апокалиптическая реальность имманентно, таким образом, теме Я. Я, понятое не формально, а содержательно, имеет своим содержанием Апокалипсис. Толковать Апокалипсис значит, таким образом, не расколдовывать апокалиптические имагинации наивно–реалистическим толковником, а видеть их в свете Я, которому они субстанциально сродни. Вопреки всем слухам и толкам, как слева, так и справа, тайна 1933 года остается немецкой тайной, для расшифровки которой вовсе не обязательно ставить её на костыли русско–американского года 1945‑го. Каждый зевака волен политически, мистически или лирически забалтывать Апокалипсис, даже экранизировать его в жанре thriller, но едва ли дурость зайдет так далеко, чтобы считать этот базар пониманием. Даже Голливуд в своем честолюбии постановщика мировой истории слишком упоен зрелищными возможностями, чтобы уделять внимание познавательным неброскостям.

Тайна Апокалипсиса как тайна Я есть немецкая тайна. Зверь, поднимающийся из бездны в 1933 году, есть также немецкая тайна: не немецкий Зверь, как это до сих пор внушается голливудскими постановщиками и безоговорочно принимается мировой толпой, а немецкая тайна. Поскольку названному году космически подобало стать годом немецкого Я (немецкое Я в XX веке гомологично Иисусову телу в I веке), он и обернулся годом немецкого Ничто. Ибо и Ничто, как не-Я (Nichts als Nicht‑Ich), есть, разумеется, немецкий вирус. Старый экхарто–бёмевский вирус, заново открытый Ницше как восхождение нигилизма и названный Германом Раушнингом в 1933 году революцией нигилизма. Мы находимся в мастерской зла. Мы охотно допускаем возможность, что даже у самых крутолобых германофобов, не ведающих иного зла, кроме немецкого, отнялся бы язык, доведись им однажды узнать действительный размах и интенсивность немецкого зла. Если прямодушным послевоенным немцам гюнтер–грассовской инокуляции угодно идентифицировать немецкое зло с национал–социализмом, то они имеют дело лишь с его низшей, недоразвитой разновидностью. Нельзя же всерьез полагать, что этот вирус мог действовать лишь в называющейся немецкой и говорящей по–немецки части мирового организма. Выход Зверя есть уход Я. Если, несмотря на это, Зверь 1933 года (каковой год надлежит чествовать как год одного оставшегося пустым гроба сознания) являет себя как немецкий Зверь, то было бы странно отождествлять его с персоной немецкого фюрера, в стиле парижского анекдота времен Второй Империи: Le voila, le chameau! (A вот и верблюд!) Между тем требуется некоторое усилие, чтобы понять, что восточная карма Сталина, как и западная карма Рузвельта, окончательно сложившиеся в том же году, абсолютно принадлежат к немецкому демониуму: made in Germany. В XX веке Я — это мейстер из Германии. Чем же заняты немецкие мастера культуры, пережившие апокалиптический выход своего Зверя (соответственно, уход своего Я), политическая арена которого находилась одновременно в Лондоне, Вашингтоне, Париже, Берлине, Риме, Токио и Москве?

Немецкие интеллектуалы (так и хочется назвать их вслед за Евгением Дюрингом интеллектуальи) предпочли прикидываться степными волками или пастись на волшебных горах, чтобы, опохмелившись где–нибудь в Калифорнии, мутно довспомниться до гёте–шиллеровского гуманизма. Вперившись однажды в восходящее Ничто сквозь призму своего мистико–лирико–гумано- интеллектуального настроения, они в ужасе отпрянули в старое доброе нечто. Их изменой апокалиптическому духу 1933 года было то, что они капитулировали перед немецким Ничто, точнее, перед политической гримасой последнего, не желая взять в толк, что тайное имя этого Ничто (Nichts), этого не-Я (Nicht‑Ich) — поверх всякого беснования in politicis — есть новое, неслыханное Я.

Немецкое Ничто (по Экхарту, Кузанцу, Бёме, Гегелю, Штирнеру, Ницше, вплоть до Раушнинга) представляет собой светомаскировку некоего доселе неведомого Западу Бога. Если у Фихте названный Бог являет себя как надмировое Я, то после отважного Штирне- ра появляется наконец возможность встретиться с этим Я не через посредничество трансцендентальной логики, а лицом к лицу. Рудольф Штейнер в Берлине 25 сентября 1917 года: «Я прошу Вас особенно сосредоточиться на этом. Человеку кажется, что он знает свое Я, но как знает он свое Я? Видите ли, если Вы берете некую красную поверхность и делаете в ней дыру, за которой темнота, вообще ничего нет, то Вы видите красное и Вы видите дыру как черный круг; там же, где черный круг, Вы не воспринимаете ничего, там и нет ничего. Подобно тому как Вы видите вокруг черной дыры красное, так видите Вы в своей душевной жизни и Я. То, что человеку кажется восприятием собственного Я, есть в действительности лишь дыра в его душевной жизни… С восприятием Я на настоящей ступени развития человека, пока он пребывает в физическом теле между рождением и смертью, мы продвинулись не так уж далеко. Во время сна мы лишены сознания. Но в отношении Я мы лишены сознания также и в течение дня, когда мы бодрствуем». Это значит: мы знаем о нашем Я ровно столько, сколько мы знаем о нашей смерти. Черная дыра Я равна смерти. Но смерть должны мы учиться переживать в мысли, чтобы постепенно учиться умирать самим, а не — «быть умираемыми». Пока мы не способны на это, участь наша: бодрствовать вне сознания Я, быть лунатиками Я. Что это значит, можно прояснить на множестве совершенно конкретных примеров. Вы встречаете, скажем, за завтраком доброго знакомого и справляетесь о его самочувствии.

Вы спрашиваете его: «Хорошо ли Вам спалось?», но делаете это не оттого, что вас действительно интересует, как ему спалось, а оттого, что вы чисто хайдеггериански предоставляете себя в распоряжение языка, чтобы язык сам говорил через вас, справляясь (в данном случае) о самочувствии вашего ближнего. Хоть вы и бодрствуете при этом, нет никаких оснований охарактеризовать ваше действие как сознательное, ибо вы его проделываете именно бессознательно, т. е. автоматически. Более точная формула происшедшего была бы соответственно не: я справляюсь о самочувствии моего приятеля, а: некий речевой автоматизм во мне пользуется моим орудием речи, чтобы лишний раз продемонстрировать моему кичливому «я» его непричастность к происходящему. Хотя мое тело активно (оно движется, реагирует на раздражения и т. д.), но я (как размышляющий об этом задним числом) совершаю серьезную философскую ошибку, приписывая эту активность моему «я», которое в большинстве случаев, за исключением, пожалуй, экстремальных познавательных ситуаций, характеризуется тем, что оно отсутствует, причем отсутствует не только во сне, но и в бодрствовании. Я (как тело) управляется бессознательными импульсами, к которым я (как сознание) отношусь примерно так же, как рассказчик сна к сновидящему.

Это значит: действия, которые мы производим, бодрствуя, вовсе не обязательно производятся нами сознательно, т. е. силою нашего «я». Мы читаем газеты, смотрим телевизор, участвуем в опросах общественного мнения, зубоскалим, голосуем, следуем моде, находим больное здоровым, а здоровое больным, посещаем музеи современного искусства, пишем книги, принимаем ответственные решения, доводим до бешенства коров и клонируем по образу и подобию своему клопов и куропаток. Кто же станет серьезно спорить с тем, что возможности политической и социальной манипуляции в нынешней Европе почти настолько же превышают аналогичные возможности генно–инженерного кролиководства, насколько кролик биологически отстает от homo europaeus. Эти безрадостные соображения помогают нам острее и адекватнее осмыслить отношение мира к german connection. Мир защищается от черной дыры Я и полагает заткнуть её пучками всевозможных представлений. Мир убегает от ничто и цепляется за первое попавшееся нечто.

Мир маскирует черную дыру Я косметико–социальными псевдоактивностями и развивает в бодрственном состоянии некий род сомнамбулической, автоматической сознательности. Понятно, что для этого бутафорического сознания не существует более заклятого врага, чем сознательное Я. Иллюзионистскому пучку сознания противопоставляет себя Я, сотворенное изничто. Так, Гётев неделимый свет, называющий себя по имени: Я есмь Свет — противопоставляет себя цветосмесительным ньютоновским lights. Некий немецкий Бог, делающий в XX веке ставку не на Ньютона, а на Гёте, называется Люцифер. В Гёте борьба за Люцифера, за преображение Люцифера, вступает в свою заключительную фазу. Гёте Римеру (и — поверх Римера — Максу Штирнеру): «Германия — это ничто». Германия: черная дыра в самой середине пестрой поверхности мира, как и ясный, страстный Лессинг: автор формулы немецкой идентичности. Лессинг: «Никто, говорят авторы Библиотеки, не станет отрицать, что немецкий театр обязан господину профессору Готшеду значительной частью своего начального усовершенствования. Я есмь этот Никто; я отрицаю это без обиняков» («Niemand, sagen die Verfasser der Bibliothek, wird leugnen, daB die deutsche Schaubuhne einen groBen Teil ihrer ersten Verbesserung dem Herrn Professor Gottsched zu danken habe. Ich bin dieser Niemand; ich leugne es geradezu»).

У мира есть все основания подтрунивать над немецким чудаком, которому неведома более элегантная версия визитной карточки, чем штирнеровское: «Меня нельзя назвать никаким именем». Ваше имя, сударь? — Именами Меня не назвать. Услышим это в английской постановке, чтобы лишний раз отдать должное гению английского юмора. Но нигилизм Штирнера — не английская тема, а антропологически заколдованная инспирация Дионисия Ареопагита. Шарами антропологического нигилизма Штирнер зашибает теологические твердыни. Theologia negativa преображается у него в anthropologia negativa и упирается в загадку человеческого Я. Его сбивающая с толку антропологическая поправка заключается в том, что отныне не человек объясняется и осмысляется Богом, а Бог человеком, к тому же не фейербахианским «родовым человеком», а — вот этим вот. Штирне- ровская неназванность: именами Меня не назвать — теологически прочитывается как: Тебя, человеческий вздох о Всевышнем. Антропологическая поправка с «Тебя» на «Меня» производит впечатление бессмыслицы, а её автор «психопата с отягчающими обстоятельствами» (Карл Шмитт). Языческо–христианская надменная богобоязненность одергивает «психопата»: «что дозволено Христу—Юпитеру, не дозволено быку». Ответ искушенного эксгегельянца: быку — пожалуй, но не этому вот быку. Этот вот бык вполне может завладеть тем, чем вправе владеть — Юпитер, который ведь тоже, как бык, овладел — Европой. Энигм Штирнера осмысляется в проявителе Гёте. 17 февраля 1832 года, за без малого месяц до смерти, Гёте (по–французски!) высказывается на исконно немецкую тему Я: «Que suis–je moi–meme? Qu'ai-je fait? J'ai recueilli, utilise tout ce que j'ai entendu, observe. Mes reuvres sont nourries par des milliers d'individus divers, des ignorants et des sages, des gens d'esprit et des sots. L'enfance, l'age mftr, la vieillesse, tout sont venus m'offrir leurs pensees, leurs facultes, leur maniere d'etre, j'ai recueilli souvent la moisson que d'autres avaient semee. Mon reuvre est celle d'un etre collectiv et elle porte le nom de Goethe» («Что такое я сам? Что я сделал? Я собрал и использовал всё, что я видел, слышал, наблюдал.

Мои произведения вскормлены тысячами различных индивидов, невеждами и мудрецами, умными и глупцами; детство, зрелый возраст, старость — все принесли мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свою манеру жить, я часто снимал жатву, посеянную другими, мой труд — труд коллективного существа, и носит он имя Гёте»)[63]. Хотя есть все основания через «коллективное существо Гете» засвидетельствовать почтение обращенному в христианство Люциферу, но сделать это представляется возможным лишь в царстве растительного и животного. Растениям и животным сподобилось обратиться в Гёте в христианство — как раз тогда, когда христиане–собственно не без энтузиазма опознавали себя в «Человеке–машине» Ламетри и «Порнографе» Ретифа де ла Бретона. В Штирнере, скандальном душеприказчике немецкого идеализма, Люцифер претерпевает свою антропологическую судьбу. Если в Гёте он мог еще (фито– и зоологически) именоваться типом, то в теме «человек» ему не оставалось ничего иного, как апофатически откликаться на: ничто. Тип Гёте (перворастение, первозверь) антропологически преображается в ничто Штирнера. Если лесной царь Гёте видит свое перворастение, то Бог–самозванец Штирнер

— там, где он заставляет мир обращаться к себе на Я, — натыкается на черную дыру ничто. Срыв тео–антропологии в Штирнере подводит итог истории западной философии: либо мысли философа возвещают его индивидуальность, либо они суть ничто. Штирне- ровский тайный, им самим даже не предчувствуемый позитив, остался заданием ближайшего будущего. Штирнеру, в котороммыслимое Я Фихте хочет стать персональным, следовало бы, говоря Я, указывать не на себя (во избежание еще одной «черной дыры»), а на ДРУГОГО; говоря вместе с Гёте — на какое–то «коллективное существо», по сути, на всё, что подступается к нему извне, безразлично — как вещи или другие люди. Штирнер нуждается в АНТРОПОСОФИИ, чтобы не только в качестве автора «Единственного», но и как Единственный, опознать в своем антропологически завуалированном ничто Я[64]. Если антропологический Бог делает свою ставку на ничто, то антропософски это антропологическое ничто разоблачает себя как замаскированную theologia negativa, за которой скрывается некое оставшееся неузнанным человеческое Я. Бог антропософии не говорит: Я Ничто, но: ничто иное, как Я (der Gott der Anthroposophie sagt nicht: Ich bin Nichts, sondern: Ich bin nichts als Ich). Или он говорит: Нет ничего, кроме Я. Мир есть Я (а не извращенно–шопенгауэровское: мое представление). Мир, Бог, Я суть синонимы. Вопрос: Почему Зверь поднимается из бездны именно в 1933 году?

Ответ: Потому что 1933 году Христом—Богом сознания назначено быть годом активного Я. Зверь, СОРАТ 1933 года, зовется: Ничто, черная дыра вместо Христова Я. Что разыгравшаяся здесь мистерия носила не мистически общий, а национально обусловленный характер, к тому же в необыкновенно убыстренных темпах, об этом свидетельствует вся реальная диалектика немецки зачатого ничто, от Макса Штирнера до Адольфа Гитлера. В штирнеровском «Единственном» это ничто еще правомерно и продуктивно. Штирнер делогизирует и детеологизиру- ет вербально–диалектическое ничто Гегеля и испытует его антропологические перспективы. Ничто отождествляется в Штирнере с конкретным Я (Штирнера), так что исконно антропологическая проблема — что есть человек? — по Штирнеру: кто есть человек? — находит совершенно однозначный ответ: нигилист. Но нигилизм Штирнера есть всё еще terminus technicus, чистый мыслепродукт некоего гегельянски обученного чудака, фактически непреложный и логически фундированный. Уже спустя несколько десятилетий, у

Ницше, он оскаливается веселостью белокурой бестии. Ницшевский нигилизм лавирует на грани вменяемого и настигает своего провидца как безумие. Ницше вымучивает себя ничто, этим «самым жутким из всех гостей», не умея или не решаясь быть с ним на Я. Он смотрит на себя в зеркало ничто и видится себе распятым Дионисом.

В этой маске сходит он с ума. После провала Ницше немецкое ничто однозначно действует как альтернатива: оно либо таит в себе имя Христа, либо оно откликается на имя Сорат. Апокалиптический топос Зверя, поднимающегося из бездны в 1933 году, означает соответственно: всё, что начиная с 1933 года не осознает себя в Я-сознании ХРИСТА, автоматически ставит себя на службу импульсу СОРАТА. Подсудимые Нюрнберга разделяют эту участь с судьями Нюрнберга, что бы ни говорили об этом всякие (неантропософские) придурки, чествующие 1945 год как год победы над Зверем, отчего другим (антропософским) придуркам, не желающим признавать иного Зверя, кроме берлинского, не остается ничего другого, как приветствовать в ялтинско–потсдамской тройке силы добра, стоящие на службе Троицы. Верящим в это западным интеллектуалам впору утешиться тем, что дурость свою они разделяют с большинством современников, от кухарок до политиков. (Преимущество кухарок над политиками лежит в необратимости метаморфоза: если каждая кухарка может сегодня стать политиком, то далеко не каждый политик, особенно из гендерно сбалансированных — кухаркой.) Сравнил же бывший немецкий президент Вейцзекер в своем выступлении перед американским конгрессом Соединенные Штаты с принцем, пробуждающим спящую красавицу Восточную Европу, поцелуем ото сна. (Удивительно, до чего лиричными оказываются эти господа, когда им приходится играть роль лакеев!) Судьба послевоенных немцев отличается от их довоенной судьбы, пожалуй, только индексом перевернутой модальности: они стыдятся и ненавидят самих себя как немцев с той же силой, с какой они тогда кичились своей немецкостью.

Недавний общенациональный спор, можно ли, будучи немцем, гордиться Германией, подвел своеобразные итоги послевоенного перевоспитания. Отвечавший да автоматически квалифицировался как «экстремист» и «неонацист». (В Париже или в Лондоне — слушай, Израиль!

— при аналогичном споре «нацистами» оказались бы, конечно, шутники, сказавшие нет.). Президент объединенной Германии Иоханнес Рау удосужился даже объяснить, почему именно нельзя, будучи немцем, гордиться Германией. Гордиться, по его мнению, можно только тем, что производишь сам. Мысль президента Рау верифицируется на популярном примере: не дети футболиста Франца Беккенбауэра, известного в Германии как «кайзер Франц», вправе гордиться своим отцом, а, напротив, Франц Беккенбауэр своими детьми, по той причине, что не они произвели его, а он их. Я бы поостерегся уточнять, чем именно мог бы гордиться сам президент Рау[65]. Но нет более трагической судьбы, чем судьба народа, даже и не подозревающего о том, к чему он призван. О немцах гласит записанное Римером слово Гёте: «Злосчастный народ, ему придется туго, ибо он не хочет понять самого себя, а каждое непонимание им себя вызывает не только смех, но и ненависть мира и ставит его перед крайней опасностью». И дальше: «Держу пари, что судьба не пощадит их, ИБО ОНИ ПРЕДАЮТ САМИХ СЕБЯ И НЕ ХОТЯТ БЫТЬ ТЕМ, ЧТО ОНИ СУТЬ».

Таможенным чиновникам вовсе не обязательно было догадываться о том, что при личном досмотре немецких первооткрывателей Америки 1933 года в их поклаже среди прочего будут обнаружены Шиллер и Гёте. Разумеется, вперемешку с их собственными книгами. Не оставлять же было сих светочей гуманизма на произвол нацистских бестий.

Спору нет, на вторую родину они ехали не с пустыми руками. Их скарбом оказался некий троянский конь, или немецкая культура. В год Господень 1933‑й прославленное Я соотечественников Фихте примкнуло к пучку американских мультипредставлений. В выспренней болтовне на темы Апокалипсиса упустили из виду кричащий факт: немецкое ничто, отделанное извне бахромой нобелевских спичей, получило американский вид на жительство. И лишь спустя двенадцать лет, когда альянс ковбоев и шаманов с Запада и Востока праздновал победу над «мифом XX столетия», стало наконец возможным содрогнуться перед подлинной мощью немецкого Я (= Ничто), идентифицируемого не на локковских детях, идиотах, дикарях и т. п., а на Творце и Господине истории. Не то чтобы в случившемся и вовсе обошлось без детей; но всё решалось тем, во что именно играют дети — в Диснейлэнд или в немецкое ничто Экхарта, Гегеля и Штирнера? Презентация немецко- американского Я произошла 17 июля 1945 года в пустыне Нью—Мехико; тремя неделями позже в двух японских городах имела место его ратификация.

За громким журналистским ревом вокруг атомной бомбы, равно как и за не менее громким молчанием гуманистов, гораздых срывать голос лишь на среднеевропейском зле, без того чтобы пеленговать сигналы зла также с Запада и с Востока, незамеченной осталась действительная метаморфоза происшедшего: метаморфоза одного неосознанного Я 1933 года, которое, потеряв надежду быть осиленным в немецкой метафизике, засвидетельствовало себя в немецкой физике 1945 года. Немецкая физика смогла то, перед чем отступила немецкая метафизика, от Фихте до Макса Шелера: ввести трансцендентальное Я в измерение истории и заставить бывалых прагматиков и скептиков оцепенеть перед ним в страхе и изумлении. Теперь оно было уже не почтенной абстракцией, а — «ярче тысячи солнц». Атомная бомба, или немецкое Я, деградировавшее от гётеанизма до политического заказа, определила на долгие годы вперед немецко–американскую карму. Ответом и благодарностью американского должника стал призыв вытравить из Германии дух Шиллера.

Ибо если народ убийц считает Шиллера своим национальным поэтом, то поэт Шиллер автоматически оказывается поэтом народа убийц. Оттого он не должен оставаться в Германии; само немецкое Я не должно оставаться в Германии, ибо в Германии оно неуместно и опасно. Его место единственно там, где оно почиет в вечном тихоокеанском мире, requiescat in расе Pacifica. Имеющий уши не упустит и более сокровенный смысл лозунга: Германия без Германии. Оставалось лишь выжать немецкий лимон, от представительнейших имен до последнего умелого инженера, чтобы со спокойной совестью искоренить очаг заразы и отстроить его наново как витрину свободного Запада. Лепечущие Бог—Дада Запада и Бог—Дада Востока, облаченные в военную форму, сошлись на Эльбе, чтобы, во исполнение немецкого ничто (= Я), превратить Германию в груду развалин. Нельзя и сомневаться в том, что такой хозяин своего слова, как Дада, был вполне способен и сдержать свое слово, без того чтобы ему было дело до бездонного смысла содеянного. Согласие между словом Дада и делом Дада — здесь и была зарыта собака. Если, скажем, Дада устами своего любимца, банковского служки, назвавшего себя Аполлинер, провозгласил, что в один прекрасный день он сотрет Париж с лица земли[66], то кого удивит осуществление этой грезы дадаистского поэта дадаистским маршалом- бомбардировщиком по имени Гаррис (Bomberharris!) в феврале 1945 года, причем то, что стертым оказался не Париж, а Дрезден — Дрезден имя розы, или один труп в списке 161 (ста шестидесяти одного) трупа немецких городов, — не меняет ровным счетом ничего (предположив, что и Париж не заставит себя долго ждать). Парадокс Германии после 1945 года в том, что в Германии нет Германии. Что там есть, так это: встреча на Эльбе, или love parade русских «мальчиков» и американских teens: красный и пестрый калейдоскоп вокруг черной немецкой дыры сознания.

6. Развоплощающееся (гражданское) тело Запада

Отчего умирает культура? Одно можно сказать наверняка: она уже мертва, прежде чем её умерщвляют. И если её умерщвляют, то оттого лишь, что она уже мертва. Мертва же она там, где она забываетсвое начало, как свое настоящее. Культура живет силой воспоминания и как воспоминание. Воспоминание — чего? Что вспоминает Рафаэль, когда он рисует? Что вспоминает Моцарт, когда он сочиняет музыку? Уж наверняка не увиденное и услышанное в прошедшем, а свою собственную нереализованную силу. Он вспоминает, что он может, но так, что сама эта мочь реализуется в нем одновременно с актом памяти. Положение: я могу, есть, строго говоря, аргумент от памяти и должно поэтому читаться в futurum: я смогу. Мир, который мы ежемгновенно воспринимаем, свершается в нас как ежемгновенное воспоминание: не платоновский анамнесис, а память, опрокинутая вперед, — память об умении осознавать себя как тело, душу и дух, где душа

— это не лирический миазм впавшего в материализм тела, а ставшее духом тело. Смерти культуры предшествует болезнь культуры, диагноз которой: искусственно вызванный провал памяти. Под ярмом христианской, а после уже и антихристианской идеологии человек забывает о том, что он есть дух. Он не в состоянии даже осмыслить духовность самого забвения, того, что силой духа он способен не только вспоминать, но и — забывать.

При этом речь идет даже не столько о том, что человек забывает свою духовность, сколько о том, что он пытается духовно обосновать и узаконить эту дыру памяти. В качестве самоотрицающего духа он организует специально с этой целью места, которые он называет университетами, и занимается там науками о духе, единственной целью которых является научное бойкотирование духа. Университетски осмысленный дух (мы слышали уже) рекомендует себя как частный случай тела, и даже не всего тела, а лишь одной специфической части его, именно: кончика языка. Дух, как кончик языка, добалтывается до удивительных несуразностей, добалтывается, между прочим, до психофизического параллелизма, где его ожидает превращение в — осла, не золотого, а буриданова, околевающего с голоду между телом и душой. Тогда он решает упростить задачу еще на один порядок и устраняет — душу, это, говоря словами Лютера, «диковинное созданьице».

Поначалу он думает, что душа принадлежит ему и прячется где–то в теле.

Вскоре, однако, ему становится ясно, что эта играющая в прятки Психея является ничуть не меньшим надувательством, чем аристотелевская энтелехия или, скажем, флогистон старых алхимиков. Тогда он изгоняет её из научной психологии и возится с нею в лучшем случае в поэтических или подобных оказиях. Единственное, на чем он способен опознать себя теперь, есть тело.

Его кредо: тело делает блаженным и сдвигает горы. Оно и в самом деле сдвигает их, горы трупов, и стоит в XX веке перед выбором: либо обратить мир в fast food, либо себя в — пушечное мясо… Если, таким образом, Средневековье характеризуется как время, стоящее под знаком упразднения индивидуального духа, а последующее Новое время представляет культурную историю Запада как непримиримую борьбу души и тела за власть (с поражением души и её ликвидацией в прогрессивной психофизиологии XIX века), то с XX столетием мы вступаем в эпоху, конечным пунктом которой является аннигиляция осиротевшего тела. Разрушение культуры, начавшееся с самоотрицания духа, продолжившееся в отрицании души, завершается самоупразднением тела.

Человеческое тело последовательно теизируется и атеизируется, в полном согласии с привычной традицией Запада: создавать себе Богов, чтобы потом убивать их. Этому играющему в Бога бюргерскому телу присуще одно свойство, позволяющее опознавать его, как таковое, в самых невменяемых позах: оно страдает манией величия и обнаруживает признаки буйного потребительского помешательства, особенно после того, как с него естественнонаучно была снята смирительная рубашка (= душа) и оно открыло для себя Америку. Патология бюргерского тела вкратце диагностицируема следующим образом: оно отождествляет себя с Я, каковое Я понимается при этом солипсически.

Оно упорствует в своем убеждении, что не существует ни духа ни души, а только нечто, называющееся материей и являющееся твердым телом. Больше того: оно отрицает дух как субстанцию, но отнюдь не как акциденцию; свойства духа оно без обиняков приписывает себе. Подобно тому как иной психиатрический пациент узнается по тому, что он называет себя Цезарем или Наполеоном и считает каждого, кто сомневается в этом, ненормальным, так и mania grandiosa современного западнобюргерского тела выдает себя тем, что оно ведет себя, КАК ЕСЛИ БЫ ОНО БЫЛО ДУХОМ.

Тело притворяется Богом и обожествляет себя. От старого Бога оно отличается разве что тем, что старый Бог таился в неопалимой купине, тогда как оно исповедует откровенный нудизм. Этот Бог–эксгибиционист, охочий до витрин и презентаций, прямиком держит курс на смерть, так что старое ницшевское Gott ist tot рискует в скором времени стать банальной истиной. Триумф западного нигилизма разоблачает себя, таким образом, как триумф западного тела, идентифицирующего себя с «Я» и ставящего мир себе на службу.

Что Европа как раз не являлась идеальным полигоном для раскачки практического материализма, об этом было уже сказано выше. Европа слишком еще зависела от сновиденных образов своего духовно–душевного прошлого, чтобы быть в состоянии без всяких помех и колебаний впасть в состояние столь фуриоз- ного телопоклонничества. Хотя материализм появился на свет Божий в Европе, он был уже с самого начала наследственно обременен досадным комплексом неполноценности. До практических выводов из собственного метафизически порожденного и лишь вульгарно воспитанного материализма Европа, казалось бы, вовсе не доросла; она была всегда чересчур платоничной и чересчур католичной, чтобы предпочесть рефлексиям рефлексы.

Лютер мог бы иметь в виду и будущую Европу, когда он порадовал однажды сотрапезников своим неприличным, но неоспоримым аперсю: «Из робкой задницы едва ли выйдут радостные ветры». Бог Люцифер отыгрывался в Европе за каждый материалистический эксцесс. Материализм, после того как он покончил с духовным и душевным и сделал ставку на телесное, рисковал в Европе не найти ни одного–единственного тела, которое и на практике смогло бы оказаться столь безрассудно смелым, каким оно обнаруживало себя в теории. Хотя в Европе и умели мыслить по Бюхнеру и Молешотту, но едва ли кто- нибудь рискнул бы здесь по Бюхнеру и Молешотту жить.

Европа со времен Вольтера только грезила о теле атлета[67], спотыкаясь на каждом шагу о непреодоленные остатки души. Память о христианской аскезе свела судорогой тело Европы, мешая ему пожинать плоды им же посеянного материализма. Понадобилось знакомство с Америкой, чтобы христиански изможденной плоти Запада удалось психоаналитически нейтрализовать свою неполноценность и привести себя наконец в согласие с теорией.

Культура разрушается там, где она соотносится не с Я, а с физическим телом, каковое, в свою очередь, воображает себя не физическим телом, а Я. Разве речевые обороты в первом лице, вроде: прихожу, ухожу, бегу, сижу, стою, лежу и т. п., подразумевают что- либо иное, кроме непосредственных отправлений фюсиса («Mind is, what body does»)? Правда материализма в том, что осознанием себя как Я мы обязаны восприятию тела.

Ложь его в нашем неумении осознать, что если Я и может быть обнаруживаемо в физическом теле, чувственно аффицируемом извне, то лишь в свободном переживании духовной сферы. — Есть ли физическое тело Я? Вопрос равен вопросу: Есть ли физическое тело дух? Да и нет. Да в своем«сатурническом» прошлом и «вулканическом» будущем состоянии. Нет в своей нынешней форме.

Середина между началом мира и концом мира явлена человеческим телом на кресте, которое, будучи физическим телом, есть в то же время Дух и Я. Мистерия Голгофы как сердцевины человеческой истории есть мистерия одного физического тела, пропитывающегося до мозга костей сознанием. Это духовно–физическое ТЕЛО одного висящего на кресте человека и есть (в строго логическом смысле) ПОНЯТИЕ тела — в посрамление всех логик Запада, от Аристотеля до Гуссерля. Со времени Мистерии Голгофы понятие тела и восприятие тела суть одно и то же: абстрактная (ибо бесплотная) духовность и конкретная (но бездушная) материальность преображены в воскресшем фантоме тела.

После Голгофы можно быть логиком в Логосе, а не логиком в Локи, и это значит: логически помысленное понятие тело, которое не идентично с этим вот телом Логоса на кресте, есть, с позволения сказать, бессмыслица и бред. В вечной современности креста на Голгофе физически–духовное начало мира скрещивается с духовно–физическим концом мира. Поскольку историческое христианство так и не доросло до Троицына дня, именно до христианизации Люцифера, ему не оставалось ничего иного, как быть ведомым на помочах неискупленным Люцифером.

Неискупленный Люцифер — это дух, не могущий простить Христу его фюсиса. Он есть дух и гений неоплатонизма, для которого телесная смерть Бога и его воскрешение во плоти является (1 Кор. 1:23) безумием. Физическое тело — камень преткновения Люцифера. Этот дух чересчур духовен, чтобы быть Святым Духом (в христианском смысле). Излишек духа мешает ему стать святым.

Чтобы стать святым, он должен постичь тайну физического. Тогда он дух, обещанный быть посланным Христом для понимания Его Мистерии[68]. В строго гётевском смысле он есть — орган восприятия. Антропософия опознает его в круге учения о двенадцати органах чувств, где он идентифицируется с органом чувства для восприятия Я. Антропософский орган восприятия Я есть орган восприятия Я другого. Если Другой называется Христос, то орган чувства для восприятия его Я в нас называется Святой Дух. Люцифер, которому мы обязаны даром называть себя Я, сам обязан Христу даром называть себя: не Я, но Христос во мне.

Тогда, но и только тогда, он называется Святой Дух. Антропософская духовная наука оттого и есть НАУКА СВЯТОГО ДУХА, что в ней Мистерия Голгофы выведена наконец из круга авторитарной догматики и душевно разогретых аллегорий и явлена объективно как космический факт[69]. Можно затаить дыхание перед открытой тайной, что в своем первом (журнальном) и теософическом оформлении наука Святого Духа должна была носить на титульном листе имя того трагически заблудившегося Бога, от которого, как от дьявола, неистово отмаливались престарелые барышни христианской религии: Люцифер—Гнозис. Дьявол, одержимый в ребяческих мироощущениях христианства свирепой глупостью теологов, подвергается очищению экзорциста- ми души сознательной. После изгнания нечистой теологической силы из дьявола он предстает уже не неким вторым Богом, регулярно посрамляющим первого, а неискупленной частью Бога, действующей, после своего искупления в гнозисе, как Дух Божий.

Неискупленность его есть психофизический дуализм. В конце концов как Diabolus он мог бы вполне носить имя Дуалист. Кармой неискупленного Люцифера, Diabolus, которому мы обязаны нашим парализованным христианством, было: стать предтечей Аримана.

Если Люцифер — дух, абсолютизирующий себя и пользующийся телом для того лишь, чтобы внушить его носителям поскорее сбросить его с себя, то он являет точную противоположность духу, погрязшему в теле и называющемуся Ариман. Ариманова по- грязшесть в теле такова, что он приписывает телу то, что принадлежит духу, в духе же нуждается ровно в той мере, в какой это необходимо для того, чтобы объявить дух несуществующим. В своей обоюдной оптике оба антагониста видят друг друга стоящими на голове, причем так, что каждый видит перевернутым другого.

Один, как дух, не желает смириться со своей воплощенностью, другой, как плоть, не признает своей духовности. Всюду, где фюсис кажется в присутствии духа призраком, справляется молебен Люциферу. Напротив, Аримана боготворят там, где материализуют дух. В Аримане дух мыслится лишь как некое специальное отправление тела. Дух заменяют телом, тело же сводят к призрачным пузырям, измышляемым в духе и именуемым атомами.

Мечта Аримана — воспроизвести Мистерию Христа на современном материалистическом теле. Тело не хочет становиться Богом; чего оно единственно хочет, так это немедленно, сию же минуту быть Богом. Оно отрицает всё Божественное, кроме собственной данности, узурпирует права на реальное и хочет мочь не больше не меньше, чем мог Бог теологов. Короче: тело Аримана ведет себя как Я Штирнера; оно воображает себя Единственным и не видит в мире ничего другого, кроме своей Собственности. Но это значит: оно поддается люцифе- рическому искушению. Люцифер берет его с собой на высокую гору, показывает ему все царства мира и славу их и говорит ему: всё это твое, если ты почтишь меня и бросишься вниз. — Да свершится воля твоя, отзывается Ариман, я почитаю тебя. — И он бросается вниз, не разбиваясь насмерть. Первое техническое чудо Аримана: он падает с парашютом. Таким образом, он хоть и поддается искушению, но не проигрывает, а выходит из него победителем — со всеми обещанными царствами и славой их. В Аримане некий притворяющийся только–материей дух обводит вокруг пальца некоего притворяющегося только–духом духа и заменяет Люциферову диктатуру духа Аримановой диктатурой материи. Последняя интересна уже тем, что она и понятия не имеет о том, что есть материя. Чем сильнее жаждет Люцифер самопознания, тем яростнее противится Ариман всякому познанию. Между тем Ариман—Гнозис мог бы начаться уже со следующего положения: некий высокий Бог возомнил, что он в состоянии нести свою Божественность не как жертву, а как комфорт. Чисто по–английски, он хочет быть счастливым Богом, Богом- счастливчиком! — Эпитет божественный, который люциферически приставляется к мышлению (но никогда к телу), ариманически предицирует только тело. Божественный Платон, божественный Фома, божественный Спиноза были божественны именно как мыслящие.

Сегодня дело идет о телах, которые вымогают себе право значиться luciferi, светоносцами. Карма Люцифера: либо преобразить свою индивидуальность в орган восприятия Я для Христова Я, либо же оставаться застрельщиком Аримана и детоводителем к Ариману. Его альтернатива: либо он становится сознательным, либо делается машинальным. Дух как машина возвещает: «Пора наконец покончить с духом как душой. Ибо духу не подобает мутить себя всякого рода эмоциями и страстями. Достаточно открыть какую угодно биографию человеческого духа на любой странице, чтобы почувствовать себя в бедламе, демонстрирующем всю палитру патологических состояний. Пришло время положить конец гениальности в её человеческой форме! Разве человек не позорит гениальность! Ведь было же учеными экспертами вроде Ломброзо и Нордау столетием раньше научно доказано, что гении страдают помешательством! Следует поэтому отнять у них их гениальность, которую они дискредитируют и оставляют большей частью неиспользованной, и препоручить её машинам. Уж машины–то сумеют выжать её как лимон».

— Мы внемлем этому ариманическому оптимизму объективно и с живым интересом — в не менее оптимистическом допущении, что есть же где–то всё еще край, где цве- тут«невыжатые лимоны». Подобно тому как человек тысячелетиями обкрадывал себя в своих мыслях, даря их некоему люциферическому Богу, так он дарит их сегодня арима- нической машине, конструируя её как продолжение своего тела. Ничто не характеризует наше апокалиптическое время Я-сознания резче и трагичнее, чем тот факт, что в мир всё чаще приходят человеческие существа, лишенные Я[70], и одновременно продуцируются механические существа, имитирующие Я. Если гениальный Отто Вейнингер еще в 1903 году мог сформулировать, что «универсальная память о всем пережитом есть… наиболее верный, общий и легче всего постижимый признак гения»[71], то по этому признаку сегодня легче узнать стиральную машину, чем человека. Human farm: все люди (интеллектуально) равны, но некоторые люди (телесно) более равны. Всеобщей уравниловке духа в демократической мешалке мнений противостоят аристократические привилегии тела. Тела единственно сохраняют свою индивидуальность на фоне всеобщего омассовления духа: университетские профессора, композиторы, художники, поэты, литераторы, лауреаты, ученые выглядят в лучшем случае муравьями по сравнению с яркой поименностью уголовных авторитетов или манекенщиц. Если духовность на скорую руку подстригается под демократическую гребенку, то тело пользуется нынче всеми феодальными льготами прежних времен. Быку дозволено сегодня, что не дозволено уже никакому Юпитеру. Бык втискивается в кадр и дает понять, что забодает каждого, кто осмелится приписать ему рога, — между тем как Юпитеру самое время проявлять чудеса деликатности, чтобы не быть заподозренным в антибычьих настроениях. Современный европеец обнаруживает завидный социальный такт и fairness, подчиняясь следующей логике: поскольку играть в футбол прибыльнее, чем мыслить, и поскольку мои африканские братья делают это лучше меня, я препоручаю мышление машине, чтобы — если не как футболист, то хотя бы как болельщик — уподобиться названным братьям. Друзья, пусть же мыслит машина; голове мы сможем найти и лучшее применение, забивая ею мяч в ворота или тряся ею, когда это делает чужая, более ловкая голова. Чтобы, однако, старая, достопочтенная институция, именуемая Университет, не оказалась перед необходимостью быть упраздненной за отсутствием людей, умеющих мыслить, последуем совету мастера Мефистофеля, который и сегодня не менее свеж, чем двести лет назад:

Придайте глубины печать

Тому, чего нельзя понять.

Красивые обозначенья

Вас выведут из затрудненья.

Но более всего режим

Налаженный необходим.

Отсидкою часов учебных

Добьетесь отзывов хвалебных.

Хорошему ученику

Нельзя опаздывать к звонку.

Заучивайте на дому

Текст лекции по руководству.

Учитель, сохраняя сходство,

Весь курс читает по нему.

И все же с жадной быстротой

Записывайте мыслей звенья,

Как будто эти откровенья

Продиктовал вам Дух святой.

(перевод Б. Пастернака)

Теологии в XX веке следовало бы опознавать себя не в традиционной теме Бог, а — довольно скверно! — в сверхактуальной теме Bodybuilding. Если наше время есть время

нового, именно: ариманического грехопадения, то в противоположность люцифериче- скому оно связано уже не с Я в роли тела, а с телом в роли Я. Обещание люциферической змеи: и будете как Боги — переходит в XX веке в ведение Аримана.

Люциферически оно означало: будете в духе как Боги. В ариманической поправке дух заменяется телом. Сегодня уже не дух, а тело хочет быть гностиком и управлять миром. Дух, играющий при теле роль некоего серого кардинала, прячется за ним и нашептывает ему слова соблазна: Я не что иное, как твоя функция; ты можешь всё; верь поэтому лишь в самого себя, и будешь как Я. Интересно в этом совращении не столько то, что здесь говорится, сколько то, как здесь слушается. Этому слушанию, а главное, вере в услышанное обязаны мы культурой. «Ибо язык и мышление по происхождению совершенно люциферичны… Если Вы решите избежать Люцифера, Вам придется в будущем быть немыми и не мыслить!»[72]. Если рождение культуры есть подчеркнуто люциферическая тема, то гибель культуры разыгрывается преимущественно в ариманической топике.

У истоков культуры стоят: пуританин Авель и его убийца Каин. Конец культуры означен фигурами: ставшего либералом Каина и его убийцы Авеля. Авель должен быть убит, дабы мышление могло начаться. С убиенного Каина мир сдвигается под знак: no problem. Мысль обитает в физическом теле, как Бог в храме; подобно Богу, создающему себе храмовое тело, чтобы явить себя в нем, мысль создает физическое тело, чтобы быть в нем помысленной. Нет ничего в физическом теле, чего прежде не было бы в мышлении, и если тело прикидывается всемогущим, то не иначе как плагиатор мысли. Каин способен мыслить, потому что он умерщвляет своего руссоистского брата. Из–за этого убийства он присуждается к культуре (библейское: «ты будешь изгнанником и скитальцем на земле»). Тело Каина лишь в той мере являет его techne и осваивает окружающий мир, в какой оно, подстрекаемое мышлением, не подпадает заблуждению поставить себя выше мышления. Решительный поворот в судьбах культуры, после которого её неудержимо влечет к гибели, состоит поэтому не в том, что мышление стимулирует тело культивировать и окультуривать мир посредством искусственно измышленных органов, а в том, что упрямая плоть рассчитывает на этом наживиться. Говоря параболически: стекло в оконной раме протирается не для того, чтобы в нем застряло солнце, а чтобы солнце лучше падало в комнату. — Наука, мировоззрение, гнозис суть люциферические эмблемы того, что ариманически называется: продолжение человеческого тела в бестелесное и телесная узурпация исконно бестелесных привилегий. В эпоху научно–технического футуризма Бог есть не Бог Авраама, Исаака и Иакова, не даже Бог философов и теологов, а Бог компьютеров, сверхзвуковых самолетов и микроволновых печей, что значит не больше, но и не меньше: технически продолженного и абсолютизируемого человеческого тела.

Что прежде находилось в распоряжении теистического Бога, подлежит сегодня инженерской смекалке крепко сбитых голов. Человеческое тело ищет своего продолжения в точных приборах, с помощью которых оно рассчитывает не только улучшить свои слабые и приблизительные восприятия, но, что гораздо важнее, расширить их до сферы невос- принимаемого.

В тенденции этой нет ничего нового. Человек как a tool–making animal всегда был ремесленником Макрокосмического Человека. В своих телесных органах он видел рудименты органов мира и непрестанно тщился совершенствовать их. Орган и значит орудие, и человеческие органы суть орудия МИРА. Если учесть, что понятие совершенства само отнюдь не совершенно и толкуется каждой эпохой в зависимости от её ми- ровоззрительного гегемона, то очевидно, что материалистически понятое совершенство должно быть как раз неким противоаналогом идеалистического совершенства. Именно: материалистически совершенствуется не понятие, апоятие, т. е. тело присваивает и усваивает навыки и способности мышления. После того как научное мышление уподобилось христианскому телу, тело, переставшее быть христианским и ставшее гражданским, имитирует научное мышление; но то, что в мышлении достигается интенсивностью, может быть здесь только экстенсивным.

Технически совершенствуемое тело есть пространственная экстенсификация природно данных органов тела. Человек как a tool–making animal сотворяет себе весы, измерители, ножи, рычаги, молотки, гвозди, наперстки — словом, артефакты, комплементирующие его естественные органы. По существу, техника — это искусство протезирования тела в неограниченных смыслах, комбинациях и перспективах. Нужно было начать однажды с плексигласовых линз, устраняющих близорукость, чтобы уже никогда не останавливаться перед перспективами дальнейшего усиления зрения через всякого рода макро– и микроскопы. Глаз, продолженный как линза, видит невидимое.

Равным образом и ухо, продолженное в телефон, слышит сквозь мировые пространства. Неспособность быстрого передвижения компенсируется автомобилями и скоростными поездами, заветная мечта лететь — самолетами и т. д. В итоге: позорный банкрот познания возмещается головокружительными достижениями техники. Но именно сорвавшемуся гнозису науки обязано технотело своей фантастической смекалкой. Ибо технически оснащенное физическое тело лишь выравнивает провалы научного познания.

Вопрос: что может тело? — идентичен сегодня исконному вопросу метафизики: что может дух? Обессмысленной оказывается тем самым не только прежняя антропология, но и физиология, даже анатомия. Мы вправе спросить, в какой мере еще актуальны и оправданны наши расхожие галено–везалиевские анатомические представления, если некоторые предметы обихода не менее органически (допустив, что это слово в данном случае может иметь еще хоть какой–то смысл) принадлежат к анатомии и физиологии современного тела, чем его изначальные, богоданные естественные органы. Даже понятие инвалид претерпевает сегодня решительные модификации смысла. Инвалид в наше время — это не только тот, кто страдает какими–либо естественно–телесными (в старом добром смысле) недостатками: слепотой, глухотой, немотой, безногостью или безрукостью; современный житель Запада — инвалид уже и тогда, если ему недостает машины (у некоторых: второй), телефона или, скажем, будильника.

По части искусственных восприятий уже и дети сегодня способны тягаться со ставшими им абсолютно неинтересными и ненужными волшебными сказками. Всё, что некогда наивно–реалистически считалось возможным лишь в духе (в Боге), считается сегодня возможным в теле (обывателя). Тело, во всеоружии своих артефактов, уничтожает пространство и время и вторгается в зону, которую старым мистикам дано было переживать экстатически и контемплятивно. Поль Вирильо, настороженный демонолог современной цивилизации, в следующих монументальных образах воссоздает дромологические экзальтации мира техники:

«Скорость, с которой стартует машина, перемещает пассажира в небо; путешествие оказывается возможным не только через прояснение глубины поля зрения, осознаваемого как путь; в этом случае именно скорость осуществляет некоего рода наводку моста через пустоту…

Поскольку каждое путешествие протекает как countdown, новый смысл катастрофы, столкновения сводится к тому, что прибытие очевидным образом всё чаще совпадает по времени с отбытием: сверхзвуковой самолет, быстрее, чем солнце, совершает посадку в Нью—Йорке, прежде чем взлететь в Париже… Если раньше мы пользовались тремя понятиями: отбытие, путешествие, прибытие, то теперь их в нашем распоряжении лишь два: отбытие и прибытие. Транспортная революция, благодаря нарастающему ускорению, делала расстояние всё более и более незначительным; например, что касается воздушной линии, то „пространственная дистанция“ (измеряемая в километрах) заменена здесь „временной дистанцией“, этой чистой длительностью, при которой окружающая среда, вследствие скоростных данных машины, не учитывается больше в качестве поля действия.

Но это сжатие, это взаимостолкновение продолжается и дальше, каждое увеличение силы действия мотора сокращает линию воздушного пути; вскоре реальным останется только прибытие, точка прибытия, поскольку и отъезд, в свою очередь, исчезнет во внезапности проекта. Это уже и сейчас имеет место при аудиовизуальных средствах коммуникации, где зритель и слушатель, слитые воедино, находятся перед экраном; отъезда ради встречи не существует более, он замещается прибытием образов на экране или голоса в наушниках…

В сверхзвуковом самолете тахометр начисляет уже не километры, он измеряет единственно интенсивность ускорения, этот махметр, просто передающий отношение скорости движущегося тела к скорости звука в атмосфере, в которой оно движется… Но эта „единица меры“ не есть подлинная единица скорости, ибо скорость звука пропорциональна квадратному корню абсолютной температуры!

Единственной единицей меры оказывается тем самым абсолютная скорость, продукт абсолютной температуры: скорость света.

Солнечное излучение, некий поздний культ Солнца, становится масштабом действительности как таковой, свет скорости освещает планету в то самое мгновение, когда он её изображает, причем таким образом, что стремительность его развязки и сила его выброса появляются в траектории восходящего и заходящего солнца.

Фактически день и ночь не являются больше жизнеформирующими силами; в этом (дромоскопическом) „отраженном свете“, где утренняя заря переходит в вечерние сумерки, решает единственно скорость без всякого различия над жизнью и смертью»[73].

Интеллектуализация западной культуры — a tale told by an idiot, миф, рассказанный идиотом, на этот раз идиотом университетским. Очень своеобычный миф, намерением которого всегда было выставить себя как антимиф. Хотя морфологическое сродство между мифической «нечистью» и так называемыми«интеллектуалами» не включено еще в тематический план университетских программ, всё же едва ли серьезно мыслящие люди станут оспаривать то, о чем инстинктивно догадываются сатирики.

В современной мифологии «интеллектуалам» отведена приблизительно та же роль, что и «сатирам» и «фавнам» древних поверий. Разница лежит попросту в том, что «интеллектуалы», в отличие от более непритязательных «сатиров», ведут себя по обыкновению так, как если бы они не были вымышлены, но мыслили в действительности сами… Миф материализма есть материализация мифа через технически коррумпированную науку; где же, если не в прад- ревних мифах, можно наткнуться на полный сортимент товаров, выставляемых нынче на витринах Запада! Еще Эрнст Кассирер в своей монументальной грамматике символических форм считал вполне необходимым строго отличать мифомышление от научного познания. Нынче философы науки открыто флиртуют с навязывающейся соблазнительной возможностью перевода строго научного языка на язык небылиц. Вместо прежних классических: что и как — они спрашивают (вместе с Гастоном Башляром) просто: почему бы нет?[74] Почему бы хирургу, находясь в Нью—Йорке, не прооперировать (на экране) больного, находящегося в Страсбурге? Или: почему бы не организовать такой полет, при котором из окна самолета можно было бы одновременно видеть восход солнца и закат солнца? Или (last, not least): почему бы не нажать на кнопку и не покончить разом со всеми почему бы нет? Старое ницшевское «всё позволено», наделавшее столько шуму в морали, неожиданно и бесшумно стало темой и злобой дня науки. «Всё позволено», значит: научно позволено. «И будете как Боги». Добавим: дебильные Боги, левая рука которых сеет распад и разрушение, а правая подписывает всякие воззвания и протесты (два источника получения Нобелевской премии).

Математическое естествознание, аппетит которого всегда возбуждался теологическими лакомствами, силится перенять теологическую ответственность и впадает в — маразм. Но: одно дело, когда агностицизм заявляет о себе в богословии, другое дело, когда он выступает как наука. Теолог живет в допотопном летосчислении; он хоть и знает, что в Быт. 3 произошло нечто вроде «грехопадения», но он никак не может при этом связать последнее с собой лично.

Оттого он предпочитает остаться при незнании, препоручая Богу заботу не только о мироздании, но и о своем не- состоявшемся знании. Напротив, естествоиспытатель, не имея ни малейшего представления о Быт. 3, только и делает, что экзистенциально изживает диалектику «грехопадения». Как никто другой, верит он, что может стать как Бог.

Грехопадение есть падение в знание. Современная наука мнит себя в состоянии стать Богом, минуя знание. Её Бог — это Бог- агностик, Dominus Ignorabimus, жалкий устроитель сюрпризов клонирования и ядерной пиротехники, некий фокусник, перед которым тем шире раскрывают рты, чем плотнее сужают сознание. Если таким образом христианская теология по самому своему существу принадлежит допотопному времени, то время современного естествознания датируется дохристианским летосчислением: одна говорит о высшем знании и отрицает всякую возможность признать таковое в человеческой форме, другая и слышать не хочет о каком–то высшем знании.

Бог науки — сама наука, без ученых: некая «эпистемология без познающего субъекта». Сэр Бертран Рассел, пенсионированный страж математического порога и сочинитель досужей книжки Conquest of Happiness, пребывал, очевидно, не в самом игривом настроении, когда внушал нам, что в математике мы никогда не знаем, о чем мы говорим, и никогда не говорим о том, что мы знаем. Эта овцеокая покорность, с которой мы стоим перед Богиней Математикой, дает нам шанс рассчитывать с её стороны на подачку в виде какого–нибудь очередного технического трюка. Ибо пещера технических волшебств отворяется нам при условии, что мы тщательно оберегаем свое девственное невежество и не поддаемся никаким гностическим соблазнам. Когда знаменитый физик современности (Роберт Эндрус Милликен), получивший в 1923 году Нобелевскую премию за измерение зарядов электрона и постоянной Планка, заявляет, что он понятия не имеет о том, что такое электрический ток, то нам и в голову не приходит элементарное эстетическое соображение, что святая простота, по–своему очаровательная у невежественной крестьянки, выглядит просто кокетством, если не цинизмом, в случае ученого физика. А между тем именно этому невежеству физика мы обязаны электрификацией Вселенной. Определение: математическая физика — прикладной спиритизм; измеряя заряды электрона или спиновую плотность, всё еще вращают столы, но, в отличие от медиума, знающего хотя бы, что движет им в трансе, даже и не догадываются о собственном трансе. Ученый муж сегодня — это медиум природных сил, или развоплощенных людей, которые тем сильнее впрягаются в ярмо мира техники, чем меньше он способен осознать содержательность своих теорий и экспериментов, чем больше, стало быть, он пользуется своей наукой как средством глушения крика умерших. — Метаморфоз науки в технику есть перерождение неудавшегося гнозиса в чистую потребительскую магию, степень процветания которой равна степени её невежества.

Машина, человеческое создание, относится сегодня к своему создателю, как человек, создание Божье, к своему Творцу. Последний акт западной культуры свершается в мире умных атеистических машин. Лирико–мистически заболтанная «смерть Бога» уступает место «смерти человека». Ибо в начале названного человека был не Логос, а Дискурс, поддерживаемый всякого рода «грантами», по–русски: оплачиваемой ученой болтовней. Мишелю Фуко удалось подслушать одну из последних внезапных мыслей, способных еще уместиться в этом сознании: «Дискурс — не жизнь; время дискурса — не ваше время; в нем вы не найдете примирения со смертью; может статься, что вы убили Бога тяжестью всего, что вы сказали; не думайте, однако, что из всего того, что вы говорите, вам удастся сделать человека, который будет жить дольше, чем Он»[75].

7. Поминки по Икару

Средневековое тело стоит перед средневековой душой как аристотелевская физика перед аристотелевской метафизикой, впрочем, уже не скульптурно–самонадеянно, а согбенное под бременем неискупленности. Оно осознает свою греховность и оттого надевает власяницу. Чего оно единственно взыскует, так это прощения. Но прощено может быть оно лишь в том случае, если само станет душой. Средневековое тело мечется во все стороны, заточает себя в монастырь или освобождает Иерусалим, целиком отдаваясь страсти стряхнуть себя с себя самого и уподобиться душе. Вслед за Dominus Аристотелем верит оно, что несет свою душу в себе как в темнице, и тяготится горькой участью быть темницей Бога. Оно наказывает себя за это и надеется смягчить вину постом и молитвой, покаянием и воздержанием. Добровольно ставит оно себя в услужение душе. Средневековое тело есть раб своей госпожи, которая есть его пленница. Поскольку тюрьма рушится лишь со смертью и лишь со смертью узница получает свободу, ему, покуда оно еще живо, не остается ничего иного, как источать себя до прозрачности, до призрачности, дабы душа еще прижизненно могла чувствовать себя в нем как дома, читай: в смерти. Оно ненавидит в себе свою телесную явь и способно выносить себя лишь в своей тоске по смерти.

И хотя от него не скрыта засвидетельствованная великим психоаналитиком церкви, папой Иннокентием III, безотрадность его происхождения: «Formatas de spurtissimo spermate, conceptus inpruritu carnis» («Образовано из нечистого семени, зачато в зуде плоти»), тем не менее оно верит в возможность преодоления этой позорной генеалогии героическими деяниями. Плоть грезит о развоплощении, развеществлении, одушевлении. Что, впрочем, она не только грезит об этом, но и может это, доказывают многочисленные свидетельства, знамения и памятники времени: от воздушно легкой каменной телесности великих соборов до стигматов великих святых. Лишь обмолвкой можно извинить неточности вроде: в Шартрском соборе действовала школа платоников. Точнее было бы, во всяком случае, сказать: оба, Шартрский собор, как и действующая в нем школа Шартра, были, бесспорно, платониками — школа, как душа, по судьбе и предназначению, собор, как тело, по денному и нощному посту и молитве. Молящийся и постящийся камень называется готическим и преодолевает свою тяжесть. Он гравитирует вверх. Ничто не свидетельствует реальнее в пользу веры, сдвигающей горы, нежели волшебные постройки средневекового зодчества. Собор верит и — воспаряет в небо. История готики — это не только архитектура, но и чудо, в которое и по сей день всё еще вынуждены верить глазами. Если некогда верили в соборе, то нынче верят в собор. Чудо: случилось так, что бегемоту внушили, что он птица и способен летать.

Дальше случилось так, что простак бегемот поверил в это и действительно взлетел. С тех пор и поныне он левитирует в западном небе: в свободном падении вверх. — Кто не способен поверить в это на слово, тот пусть взглянет однажды, следуя заходящему солнцу, на тянущиеся из города в город готические миракли перелетных бегемотов. Плоть собора повисает в воздухе, как тело канатоходца или лунатика. Здесь, в готически преображенном камне, средневековое тело назначает себе меру и образец поведения — и удостаивается высшей похвалы кудесника Люцифера. Так же и отшельник — хоть и не бегемот, но кандидат в святые — силится стать готическим, что значит: преодолеть gravitas своей грешной плоти и затеряться в небесном. По смерти он канонизируется, останки его расчленяются на части и консервируются как мощи. По случаю какого–то празднества французский король Карл VI дарит ребра своего предка, святого Людовика, епископу Камбре и двум своим дядьям, герцогам Беррийскому и Бургундскому; некоторым прелатам достается нога, которую они делят меж собой. Понятно, что далеко не каждая плоть удостаивалась такой привилегии. Телу святого манихейски противостоит тело грешника.

Хотя грешнику и отпущено тянуть лямку своего существования, всё–таки он может преждевременно и как бы внеурочно быть спасенным, если его грешная плоть предусмотрительно будет отправлена на костер. Плоско и нелепо изображать средневековых инквизиторов человеконенавистниками и садистами. Они действовали из любви и милости, полагая очистить свои жертвы от скверны костром[76]. Даже упрямейшим бегемотам, не верящим ни во что, кроме собственных туш, и всё же стенающим об освобождении, дан шанс развоплощаться на костре и взмывать ввысь в подобии gotique flamboyante.

Как фюсис с психеей в Средневековье, так тело современного европейца повязано судьбой с физикой Нового времени. Еще до того, как новое душеведение выступило со спектакулярным заявлением о том, что все душевные страсти суть лишь переодетые телесные функции; до того, стало быть, как главный анатом Вирхов официально оповестил, что ни в одном из вскрытых им трупов он не обнаружил души, физика отняла у теологии лицензию мирообъяснения. Теологическая забота о спасении душ уступила место физическому опекунству над телами, сопровождаемому неотвратимым падением тел: не вверх, а вниз. С началом Нового времени люди Аримана опознаются, между прочим, по своей вызывающей антиготичности.

Человеческий рассудок, говорит Фрэнсис Бэкон в «Новом Органоне» (1620), нуждается не в крыльях, а в свинце и гирях, сумевших бы притормозить его пыл и порыв. После Галилея тяжелым телам вменено в обязанность покончить с люциферическим трюкачеством и честно ариманически падать вниз. Не рыцарские романы, а законы механики задают тон и определяют стиль жизни. XVII век грезит о machina mundi не менее энтузиастически, чем Средние века об imitatio Christi. Необыкновенная барочная складка, где Богу ухитряются воздавать должное механистически, а часовому механизму теологически. В теологии Нового времени Бог мира поставлен перед выбором: либо быть отстраненным от дел, либо же осваивать ремесло часовщика, который, однажды заведя часы, отступает на задний план и дает о себе знать только в случае неполадок. Бог—Механик задает культуре и жизни тон и такт; верующий в Бога есть тот, кто в силу своих возможностей метрономически укрощает все излишества жизни и строго держится в рамках тикающего такта. Наиболее характерно, однако, что научная картина мира с самого момента своего возникновения хочет быть новой религией. Уже Ньютон превозносится современниками как новый Моисей, да и нам всё еще памятна слава физика Эйнштейна, десятилетиями распространяемая по миру как мера универсальной мудрости. Измененным оказывался лишь идеал подражания; в остальном всё оставалось по- прежнему. Физике, а не метафизике, принадлежало отныне решающее слово во всех вопросах культуры и жизни. Если притягательность христианской религии не в последнюю очередь гарантировалась чудотворством, приписываемым её основателю и апостолам, то и новая физическая религия не составляла здесь исключения, разве что её чудотворство порождало не веру, а потребности и потребление.

Вся классическая эпоха только и делает, что уподобляется чудесам мира механики. Не будь религиозный пафос времени расточаем в количествах, сравнимых лишь с количеством пудры на париках, его и нельзя было бы выразить с большей лапидарностью, чем в бурлескной заповеди: Будьте как часы или насосы. Можно вполне допустить, что когерентная этой заповеди набожность определяла стиль барочной и уже просветительской религиозности. Механистическая картина мира классической физики, притязания которой еще не выходили за пределы парадигматики падающих яблок и катящихся бильярдных шаров, позволяла с легкостью имитировать себя и в жизни. Нет ничего более легкого, чем в эпоху, бредящую взвешиванием, измерением и каталогизированием, равнять уклад жизни на механистический миропорядок.

Антропология эпохи (до воцарения человекоподобной обезьяны) фундируется просто машиной. Вскрывают трупы и собственными глазами видят, из чего состоял этот живой аппарат. Даже незримое и оккультное в человеке не выпадает из компетенции чисто философской механики. Кант в письме к анатому Зёммерингу от 10 августа 1795 года сравнивает философию с анатомией, с той лишь разницей, что первая занимается расчленением незримого в человеке, тогда как вторая расчленяет зримое в нем. Знак и модель эпохи‑l'homme machine Ламетри, респективно обнаруживаемый в сотнях свидетельств души, от любовных неистовств Казановы, в которых ньютоновская сила притяжения регулирует также механику спаривающихся человеческих тел, до распорядка дня Наполеона. — Лишь когда физика постепенно, но неотвратимо начинает вторгаться в измерения, которые не поддаются уже никакому подражанию, жизнь обывателя всё больше и больше сдвигается в зону абсурдностей. С середины XIX века классический миропорядок механики уступает место электромагнетической парадигме.

Механистически заведенное и механистически счастливое тело рококо впервые сталкивается с серьезными осложнениями. Ибо ему надлежит поведенчески равняться уже не на тиканье часового механизма, а на — парадоксы Максвелла: нелепость, остающаяся поначалу незамеченной за всплесками ученой, как, впрочем, и профанной эйфории. Если, будучи человекомашиной машинобога Ламетри, можно было еще телесно ориентироваться в пределах зримого мира, то необходимость приспособить тело к условиям электромагнитного мира должна была вызвать некоторого рода экзистенциальный шок.

После рая катящихся бильярдных шаров предстояло перестраиваться на сказочных оборотней. Соль, однако, заключалась в том, что совращающая к этому бреду наука была уже вовсе не наукой как сотворенным знанием (Wissenschaft), но лишь взбунтовавшейся техникой. Такова классическая топика восстания ангелов, нашедшая выражение в поэзии Нового времени (Мильтон, Клопшток) и теперь повторяющаяся в науке. Но то, что в одном случае поэтически воспевается как бунт падших ангелов против Бога, выступает во втором случае как замена Люциферовой парадигмы парадигмой Аримана.

С какого–то момента бунт корректно обозначается как научно–техническая революция. Мы позволим себе более корректное обозначение: бунт магии в гнозисе. Фатальным в этом бунте оказывается то, что здесь ставится знак равенства междуфизическим как естественным (physisch), и физическим как естественнонаучным (physikalisch). Уже со второй половины XIX века в последнем не остается и следа от первого. Дав однажды сбить себя с толку классической галилеевско–ньютоновской физике, в которой физическое как естественнонаучное совпадало еще с физическим как естественным западное человечество открыло себя всем превратностям жанра абсурдного.

Ибо если можно было еще привести классическую физику, как механику, в непосредственную связь с наблюдаемостями физического мира, то нет ничего более нелепого, чем соотносить физику, каковой она предстает со времен Фарадея и Максвелла, с физическим в обычном смысле слова. Физическое в обычном смысле совпадает с физическим в научном смысле единственно в пункте наблюдаемости. Только там, где наблюдается, где может быть наблюдаемо, физика имеет своим объектом физическое. Простодушное бюргерское тело аккомодируется в зримом и чувствует себя как дома в физическом мире, который оно рассчитывает приручить пятипалой рукой своих органов чувств.

Тем временем разверзается пропасть между физикой естествознания и естественной физикой, где первая фундируется уже не наблюдением, а — чисто измышленными теоретическими конструкциями. В то время как физическое (естественное) тело бюргера продолжает полагаться на естественнонаучное, естествознание забрасывает свой невод уже не в физическое, а в старые воды метафизического.

Научно–техническая революция означает: после того как некое тело, имитируя параграф современной физики (свободное падение тел), не разбилось насмерть, но, к всеобщему удивлению, мягко приземлилось и даже ухитрилось в своем свободном (парашютном) падении математически измерить скорость последнего, его преследует навязчивая идея практически ни в чем не отставать от теоретических фантазий физики. Подобно тому как соборное тело готики взметнулось однажды в люциферическую сверхприроду, мещанское тело Нового времени падает вниз и попадает в ариманическую подприроду.

Теперь уже оно дополняет себя не только искусственными органами по модели классической механики, но и микроэлектронными имплантатами. Его честолюбие не утоляется уже умением тягаться с антикварными оборотнями и колдунами; чего оно добивается теперь, так это: смочь то, что по силам только мысли, духу, Богу.

Позволительно для большей ясности обобщить изложенное по пунктам. Важно лишь не упускать из виду потенциальную энергию переходов, прослеживая звенья следующей цепи. Во–первых: физическое и телесное даны в непосредственном чувственном опыте как одно и то же. Во–вторых, всякое тело движется всегда лишь в ограниченном поле своих естественных физических возможностей. В-третьих: физика выступает как наука о физическом лишь там, где физическое наблюдается и лишь потом физикалистски мыслится. В-четвертых: физикалистское мышление обобщает физическое наблюдение и подводит последнее под его теоретически представимые предельные значения. Физика- листская мысль теоретически описывает конфигурации, с которыми в действительности не может сообразоваться ни одно физическое тело. В-пятых, в основе картины мира классической физики лежит наблюдение физического тела, что означает: физикалистская мысль связана еще с физическим наблюдением и подводит его под соответствующее понятие.

В этом, но и только в этом, смысле физическое тело может описываться также и физикалистски. В-шестых: в картине мира новой физики, подменяющей наблюдение теориями до тех пор, пока за сплошными теориями не видно и следа наблюдения, фи- зикалистски мыслимое тело не имеет с физически наблюдаемым телом почти ничего или уже совсем ничего общего. В-седьмых, физикалистское тело равно здесь системе силовых (электромагнитных, функциональных) полей и чисто математических реляций; оно состоит из труднопостижимых и уже никак не наблюдаемых, ни даже представимых взаимоотношений, смысл и цель которых заключается в полной очищенности от чувственно воспринимаемого, собственно физического. В-восьмых, подмена наблюдения теорией (= сценарием или парадигмой) может означать лишь подмену объекта физики, каковой объект представлен уже не физическими, а более глубинными измерениями физического, которые хоть и соотносятся всё еще с телом, но не с физически зримым телом, а с физически незримыми (сверхчувственными) телами. Физика незримого перерастает границы физики в классическом смысле и врастает в зону теософических (не скомпрометировавших себя теологических, а именно теософических, к тому же не традиционно, а в духе Гёте теософических) компетенций.

В теософии розенкрейцера эти незримые тела обозначаются с помощью технических выражений: эфирное тело и астральное тело. Физическое тело, если оно не труп, есть в своей слиянности с обоими упомянутыми телами уже не просто физическое, а духовно–физическое тело, и лишь как таковое оно значимо и физика- листски. В-девятых: физически (в обычном бюргерском смысле) явленное тело относится к своему физикалистски исследуемому двойнику приблизительно так же, как, говоря вместе со Спинозой, тявкающий пёс к созвездию Пса. Это различие можно пояснить и на следующем, более «экзистенциальном», сравнении: сидя в автомобиле, мы физически ощущаем себя находящимися в некой твердой вещи. Физикалистски ощущение это — иллюзия и оптический обман, поскольку ощущаемая нами твердая вещь состоит «в действительности» из бесконечно малых частиц, между которыми зияют бесконечно малые пространства. Следует поэтому не поддаваться иллюзии ощущения (шок, ужас) и знать, что когда две машины на огромной скорости врезаются друг в друга и находящиеся в них наши (ощущаемые) тела переходят в состояние молекулярной неупорядоченности, допустить несчастный случай можно еще разве что физически, но отнюдь не физикалистски, ибо физикалистски обе насмерть сшибшиеся машины являются, в силу вышесказанного, неприкосновенными. В-десятых, в-одиннадцатых, в-двенадцатых: поскольку современный мопс, прошу прощения: называющее себя человеком бюргерское тело хочет быть не иллюзорным телом, а действительным, поскольку, с другой стороны, наука физика узурпировала право решать, что действительно и что нет, тело вбивает себе в свою называющуюся головой часть ориентироваться скорее на физикалистскую действительность, нежели влачить свое существование в физической иллюзии. Таким образом оно воображает, что способно физически усвоить и потребительски использовать мочь своих незримых тел, технически обозначаемых в теософии розенкрейцера как эфирное тело и астральное тело.

Мир современной физики есть замаскированный или переименованный мир теологии. Он трансцендентен. Силясь овладеть им, некто потребитель окружает себя искусственным миром техники и чувствует себя в оборудованном трансцендентном как дома. Что современный западный бюргер умеет еще физически отличать себя от телефона или будильника, есть лишь легкое лингвистическое недоразумение, языковой навык, который в обозримом времени будет заменен более соответствующими и имманентными оборотами, именно: мой телефон или мой будильник будут произносить с такой же физиологической убежденностью, с какой говорят: мой нос или моя печень. Уже сегодняшняя анатомия относится к анатомии великого физиопата Иннокентия III, как элегантное вечернее платье к разовым детским пеленкам.

]Блаженные времена, когда можно было поминать еще «мерзкую вонь, выделение мокрот, мочи и кала» без малейшего подозрения, что эти побочные улики некой атавистической анатомии в будущем окажутся вытесненными в бессознательное посредством всякого рода аудио–, видео–, стерео– и телеорганов. Современное тело, идентифицировавшее себя с человеком, хочет, оставаясь только физическим (= труп), пользоваться привилегиями духовного. Под лихим лозунгом: а почему бы нет?

— оно старательно осваивает целину абсурдного. Заветной мечтой его при этом (в которой оно, впрочем, не смеет признаться себе из страха) остается: достичь абсолютного фи- зикалистского предела, скорости света. Во исполнение этой страстно желаемой цели оно облачается в броню ракет и оснащает себя электроникой. Что (доведись ему однажды достичь скорости света) оно расширилось бы в своем объеме до бесконечности, тревожит его столь же мало, как и, к примеру, знание, что тела имеют свойство вообще расширяться, ну а от «вообще» уже и рукой подать до «бесконечного».

Другое дело, если это теоретическое знание предстанет ему однажды в свете теософии Гёте и он узнает, что бесконечное по объему тело, которое, как таковое, равно мировому телу, есть — душа умершего. Закат Европы локализуется на аннигилирующем себя гражданском теле постдуховного и постдушевного общества Запада. Интимнейшей тайной этого гражданского тела, единственным местом на нем, где оно способно было бы еще испытать нечто вроде чувства стыда, является — поверх всяких дилетантских танатологии психоаналитического производства — то, что оно, вкусив от всех плодов древа жизни, хочет испробовать и плод смерти. Оно хочет попробовать смерть, не умерев при этом, стать мейстером смерти, цепляясь за жизнь. Ибо оно больше всего страшится смерти, совсем как жизнерадостный латинянин Клемансо — немецкого. Поскольку мечта его — увековечить себя физически и поскольку имя Бога его — счастье, оно люто ненавидит смерть и ставит на кон все свои силы, всю свою высокую технологию, чтобы избавиться от смерти и прижизненно стать бессмертным.

Оно лишь не догадывается, сколь примитивно и вульгарно несется оно к своему концу, концу загулявшего вовсю потребителя, требующего от него (себя) всё больших невозможностей. Скажите–ка потребителю–космонавту, что, желая завоевать космос, не пристегивают себя ремнями безопасности и не катапультируются в мировые пространства (запустив туда предварительно лаек и крольчат), но прежде всего и после всего УЧАТСЯ КОСМИЧЕСКИ МЫСЛИТЬ, — он просто пожмет плечами. Современный Икар читает не мифы Древней Греции, а инструкции по пользованию космическими кораблями. Если и рассказать ему об Икаре, «Икаре в себе», он, возможно, будет приятно удивлен, что в древности не только били баклуши, но и занимались серьезными делами. Сам он, конечно, сооружает с этой целью солнцестойкие аппараты и рассчитывает приземлиться на солнце (присолнцеваться, так сказать) в солнцеупорном костюме! — Современному Икару не пристало мыслить. Он просто не должен забывать своего магического кода: а почему бы нет? — и бодро браться за дело.

Он и к Матерям, того гляди, спустится в ныряльном костюме, чтобы выяснить, не пахнет ли и здесь прибылью и развлечениями. Его последний, почти уже посмертный миф скандален; форма этого мифа — некое интервью, в котором вконец изнеженный любосластец с репортерской распахнутостью выдает свою заветную мечту: чувствовать себя и в смерти как в пятизвездочном отеле. Как раз под камуфляжем этого дорогостоящего проекта осуществляет он свою последнюю метаморфозу и выдыхается в ничто.

Postscriptum

Ввиду бесплодности усилий увенчать настоящий текст не столь безрадостным концом, но вывести его в более бодрящую тональность, сама действительность предлагает некий tour de force, который мне остается лишь переписать слово в слово, чтобы не прослыть в глазах читателя неисправимым пессимистом. Нижеследующий текст я заимствую из Марбахской газеты от 19 июля 1996 года:

«Лондон — Конец смерти близок: британские ученые работают в настоящее время над „чипом бессмертия“. Крохотный, но невероятно эффективный микрочип должен быть имплантирован за глазом и в течение жизни аккумулировать и хранить все мысли и чувства. Полный набор данных может быть позднее, подобно „черному ящику“ самолета, проигран на компьютере или передан новорожденному младенцу, в распоряжении которого таким образом сразу же окажется опыт 80-летней жизни.

Команда экспертов Британского Телекома БТ празднует эту разработку как поворотный пункт в истории человечества, сравнимый с изобретением огня и колеса. Крис Уинтер, представитель отдела „Искусственная жизнь“, утверждал при презентации в восточноанглийском Ипсвиче: „Наше поколение будет последним, дух которого умирает так же, как и тело.“ Чип величиной почти в сантиметр должен максимум через тридцать лет обладать памятью, в миллион раз превышающей память нынешнего персонального компьютера. Этого вполне достаточно, чтобы навсегда зафиксировать опыт человека.

Впечатления, производимые пятью органами чувств, всё, что мы делаем или мыслим,

— ничто не исчезает, когда умирает тело. Практическое применение подобного суперчипа, которому команда дала название „Душелов 2025“ (Softl Catcher 2025), безгранично. Простой пример: диапозитивы, сделанные во время отпуска, принадлежат прошлому. Уинтер: „По возвращении с Багамских островов не будет никакой надобности показывать друзьям фотографии. С помощью дистанционной передачи данных отпуск может быть повторно пережит и другими“. Дальнейшие возможности существенно сильнее. Опыт гениальных ученых или художников сохраняется навсегда, и даже преступникам, кажется, настал конец. С помощью чипа жертвы полиция может с точностью воспроизвести преступление — по этой причине в свидетелях и уликах не будет больше никакой нужды.

Более 50 миллионов марок ежегодно инвестирует Британский Телеком в эту область исследования, чтобы подготовить себя к информационному рынку наступающего тысячелетия. Суперчип „Soul Catcher 2025“ будет относительно недорогим; включая компьютерное программное обеспечение диковина должна стоить не дороже 500 фунтов (около 1200 марок) — отнюдь не высокая цена за бессмертие».

Базель, в сентябре 1996 года

Загрузка...