Сегалин Г В Эвропатология личности и творчества Льва Толстого

Г.В.Сегалин

Эвропатология личности и творчества Льва Толстого

5-й ГОД ИЗДАНИЯ

КЛИНИЧЕСКИЙ АРХИВ

ГЕНИАЛЬНОСТИ И ОДАРЕННОСТИ

(ЭВРОПАТОЛОГИИ)

ВЫПУСК 3-4 Том V

Выходит под редакцией прив.-доц, Г. В. СЕГАЛИНА

Издание редактора

1930

Свердловск

СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие

А. Эвропатология личности Льва Толстого.

Лев Толстой как эпилеитоидная личность

I. Клинические данные.

Время появления судорожных припадков

Аффективный характер личности ("эпилептический характер")

Приступы патологического изменения настроения. Приступы депрессии

Приступы сумеречных состояний

Приступы патологического страха смерти

Приступы психической ауры и эпилептоидных экстазов

Галлюцинации

Приступы моментального затмения сознания (Petit mal)

Головокружения и обмороки

10 Судорожные припадки

11. Зависимость судорожных припадков и их эквивалентов от аффективных переживаний

Наследственная отягченность

Общая оценка всех клинических данных

II. Аффект - эпилептоидные механизмы и

влияние их на поведение личности Л. Толстого

Б. Эвропатология творчества Льва Толстого

Хронологическая кривая творческих периодов

Роль эпилептоидных механизмов в формировании эвропозитивных и эвронегативных приступов творчества

3. Эпилептоидный характер содержания творчества. Эпилептоидные комплексы, как содержание его творческих комплексов

а) пример "погружения" героя в комплекс сумеречного состояния, сопровождающегося ступором и автоматизмом

в) пример "погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом гнева с импульсивными действиями

с) пример "погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся комплексом патологического страха смерти с галлюцинациями устрашающего характера

d) пример "погружения" героя в сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом патологической ревности с импульсивными действиями (убийства)

е) пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, носящее характер сноподобного или грезоподобного состояние

f) пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояния, сопровождающееся экстазом счастья, когда все люди кажутся ему необычайно "добрыми" или "хорошими"

g) пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, сопровождающееся экстазом, когда данная личность впадает в тон проповедника-моралиста, бичующего пороки людей и протестующего против лжи и порочности людей

h) пример "погружения" героя в легкое сумеречное состояние, сопровождающееся приступом ауры и экстазом, когда появляется "откровение" с богоискательским содержанием

i) прочие формы "погружения"

4. Стиль и техника письма Л. Толстого. Влияние на них эпилептоидных механизмов

а) Эпилептоидный характер реализма Толстого

в) Эпилептоидная склонность к обстоятельности и детализации

с) Эпилептоидная склонность к повторениям и подчеркиваниям ("приставания" к читателю)

d) Эпилептоидная склонность к "пророческому"и наставническому тону нравоучителя-проповедника

e) Отсутствие типов в творчестве Толстого

f) Влияние эпилептоидных "провалов" на стиль Толстого

Симптоматология творческих приступов у Толстого

Толстой и Достоевский

Литература

Предисловие

Проблема личности и творчества Льва Толстого до сих пор была только проблемой литературных критиков, которые анализировали с различных точек зрения: и как литературоведы, и как социологи, и как психологи. Однако, во всех этих изысканиях читатель чувствует зияющие проблемы -- нет анализа психопатолога, тем более, нет современного эвропатологического анализа. Читая эти работы различных авторов, верно подмечавших те или иные черты характера и личности, вы чувствуете, что авторы доходят до известной границы, где нужна помощь психопатолога. Без этого анализа Толстой является личностью надуманной, вернее, досочиненной в представлении критика,

С внешней стороны кажется, как будто нет ничего легче понять личность Толстого, а между тем, некоторые критики считают его не менее "загадочным" Гоголя, Достоевского. Толстой всю жизнь "каялся", писал "Исповеди" (даже в своих романах). Можно сказать, что во всех его сочинениях он обнажал все свое "нутро" публично, и все-таки он остался не менее "загадочным" других великих русских писателей, Понятно, что эта "загадочность" будет продолжаться до тех пор, пока мы не вскроем патологическую сущность этой личности и его творчества, ибо для психопатолога нет ничего "загадочного". Те, которые любят культивировать мистику "загадки", конечно, с неудовольствием отнесутся к нашей работе, несколько идеалистически настроенные критики и литературоведы посмотрят на нашу работу, как на "святотатство" безбожника, как на вскрытие "мощей" гениальности. Также и те, которые склонны в процессах творчества видеть культ "подвига" или "жреческое служение" искусству и науке (прикрываясь иногда левой фразой), с неудовольствием отнесутся к нашей работе.

Автор исходит из убеждения, что клинический и эвропатологический анализ есть единственный путь помочь социологическому анализу творческой личности, Если Толстой, Тургенев, Пушкин, Гончаров и другие писатели отражали дворянско-помещичью среду своей эпохи, то отражали они ее различно, в зависимости от их биологической установки: в зависимости от различно функционирующих желез внутренней секреции.

Благодаря такому анализу марксисту-социологу легче осветить например, следующий важный вопрос,

Почему Лев Толстой, будучи резко оппозиционно-настроенный к феодально-капиталистическому укладу своей эпохи и среды, прекрасно видит разложение своего класса, тяготится своим Положением, искренно рвется к преодолению своего состояния, однако, не идет в ряды революционеров (как это делали, например, передовые дворяне из его же среды: декабристы, Герцен, Бакунин и др.). Наоборот, он делается консервативным, он противник освободительного движения, он впадает в мистику и в этом находит спасение от всех зол, на земле. В чем же тут дело? Что мешало ему быть последовательным и поступить так, как все передовые люди из его класса.

Ответ нам может дать психопатология личности Толстого (как это мы увидим ниже). Его мистика, а вместе с ней и его консерватизм -- есть результат патологии. Патологическая мистика стала ему поперек дороги и мешала ему преодолевать свой класс, также, как всякая болезнь может помешать человеку идти прямой дорогой.

В личности и поведении Толстого есть целый ряд таких непонятных моментов, которые раскрываются лишь при психопатологическом анализе.

Указать и проанализировать эту биологическую сторону личности и творчества Толстого и есть цель этой работы.

В русской критической литературе мы не имеем ни одной работы (по крайней мере автору неизвестно о таких работах), где бы мы имели клинический анализ личности и творчества Толстого. Это тем более удивительно, что Толстой в таком анализе не менее нуждается, чем Достоевский; и удивительно то, что в то время, как клиническому анализу Достоевского психиатрическая мысль уделяла много внимания и тем сослужила большую службу в научном понимании его личности и творчества, Толстой же остался до сих пор с этой стороны не раскрытым. Тут, конечно, можно было бы найти много причин; среди них самая главная: клинические данные, на которые мог бы опереться психиатр для своего анализа, появились в печати лишь недавно.

Накопившиеся материалы и документы (отчасти уже опубликованные и освещенные в выпусках этого "архива") дают нам возможность раскрыть клинико-биологичсскую сущность Толстого, по крайней мере, в ее основных чертах. Если нам удастся эту сущность проанализировать и сделать ясной, тогда будет возможно сделать социологический анализ более полным. С этой, точки зрения мы считаем предпринятую нами здесь работу своевременной и нужной. Пусть эта работа имеет свои недостатки в том или другом отношении, а они неизбежны в этих случаях, а тем более в проблеме изучения Толстого, однако, для будущих исследователей Толстого она может послужить поводом более углубленного анализа.

Весь наш материал мы располагаем таким образом: в 1 части мы даем всю клиническую симптоматологию личности Толстого, весь биологический субстрат данной личности , Во 2-й части всю, так сказать, творческую надстройку над этим биологическим субстратом: также указываем на связь творчества Толстого с его клинико-биологической сущностью.

А. ЭВРОПАТОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ ЛЬВА ТОЛСТОГО

Творчество это 6олезнь души, подобно тому, как жемчужина есть болезнь моллюска.

По Генриху Гейне. ЛЕВ ТОЛСТОЙ КАК ЭПИЛЕПТОИДНАЯ ЛИЧНОСТЬ

Изучая личность Льва Толстого на основании всего того, что нам известно о нем с точки зрения клинической, мы имеем целый ряд данных говорить о нем, как об эпилептоидной личности (вернее: аффект-эпилептоидной личности). Если все данные, которые мы приводим здесь, действительно говорят в пользу такой клинической диагностики, то что из этого следует (спросит читатель не врачебного лагеря. Имеет ли это какое либо отношение к творчеству Толстого? Мы скажем, -- имеет самую тесную связь, без которой нельзя понять ни его личности, ни его творчества.

Если жемчужина есть действительно результат болезни моллюска. то чтобы изучить эту жемчужину, возможно ли этого достигнуть, не зная болезнь моллюска? Если по Генриху Гейне творчество рождается в таких же условиях, как и жемчужина, то можно ли жемчужину русской литературы -- Толстовское творчество -- изучить, не зная его "болезни души"? Вот почему, приступая к изучению творчества Толстого, мы начинаем изучение с истории его болезни.

Говоря здесь о Толстом, как об эпилеитоидной личности, нас здесь интересует этот вопрос не с лечебной точки зрения, а как известное биологическое состояние личности, окрашивающее поведение его, его реакции на внешний мир. "Эпилептоидная психика" для клинициста означает определенный симптомокомплекс поведения. Не зная клиническую основу этого поведения, вряд ли можно понять Толстого вообще. Разберем здесь, какие основания имели мы для такой диагностики и что она нам дает для понимания его творчества.

Для этого приведем сначала те клинические данные, определяющие его конституцию, как эпилептоида, а потом укажем на отдельные симптомы его психической структуры, определяющие отдельные моменты его поведения и творчества.

На страницах этого "Архива" мы уже неоднократно имели случай знакомиться с рядом патографических документов и материалами свидетельствующими о тех или иных клинических данных в истории болезни Льва Толстого (работы Сегалина, Руднева). В этих материалах освещались те иди иные клинические вопросы, но не полно, а некоторые вопросы оставались совершенно неосвещенными. В этой работе мы постараемся дать более полную клиническую картину на основании критического исследования дополнительных материалов и дать если не окончательный синтез всех: этих материалов, то, по крайней мере, определить основные вехи для такого синтеза.

Здесь мы постараемся наметить эти вехи, где можно и в хронологическом Порядке, дополнив новыми данными. Правда некоторые эпохи жизни Толстого остаются недостаточно освещенными клинически, но зато общая картина ясно определяется.

I. КЛИНИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ

1. Время появления судорожных припадков у Льва Толстого

Когда впервые в 1925 году нами были опубликованы и клинически освещены данные, говорящие с точной достоверностью о том, что Л. Толстой страдал судорожными припадками (Кл. Арх. Ген. и одарен.., вып. 1, т, 1), мы тогда оставляли вопрос открытым о времени появления этих припадков. Теперь, когда мы сделали более детальные обследования этого вопроса, мы можем на этот вопрос дать ответ совершенно определенный.

Мы имеем полное основание утверждать, что первые Припадки судорожного характера появились у Толстого в раннем детстве, до 10 лет. В одной из наших работ ("Записки сумасшедшего". Толстого как патографический документ "Ел. Арх. Ген. и Одарен.", 1928 г, вып. 3-й) мы уже отмечали, что сам Толстой в "Записках сумасшедшего" отмечает время возникновения его позднейшего недуга. В этом документе он говорит: "До 35 дет я жид, и ничего за мной заметно не было. Нечто только в первом детстве, до 10 лет, было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а не так, как теперь, постоянно. В детстве находило оно на меня немножко иначе. А именно, вот так"...

Здесь он описывает все, что предшествовало припадку, а затем самый припадок, с предшествующим приступом страха, в таких выражениях: "...Мне становится больно и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня.."

А в другой раз: "...и тут на меня нашло. Я стал рыдать и долго никто Не мог меня успокоить. Вот эти то рыдания, это отчаяние были первым припадком моего теперешнего сумасшествия" (разрядка наша Г. С.).

Таким образом, сам Толстой видит связь его припадков детства и припадков "теперешнего сумасшествия".

Было бы ошибочно эти детские припадки истолковывать как чисто истерические, Это было бы верно, если б мы не имели ряд других симптомов в истории болезни, указывающих на другую природу болезни, где эти истерические иди психогенные реакции входят компонентом, следовательно, истерические проявления не противоречат нашему диагнозу. Психогенность припадков, констатированная в нашей работе, лучше всего доказывается связью с этими детскими припадками, на что сам Толстой нам указывает.

О том, что припадки были знакомы ему в раннем детстве говорит еще тот отрывок из "Детства", где он описывает впечатление ребенка от смерти матери.

Ребенок смотрит на свою мать, лежащую в гробу.

"Я не мог поверить, чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые, милые черты. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; но отчего закрытые глаза так впали? Отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей?

"Панихида кончилась; лицо покойницы было открыто и все присутствующие, исключая нас, один за другим стали подходить к гробу и прикладываться... Одной из последних подошла проститься с покойницей какая-то крестьянка с хорошенькою пятилетнею девочкой на руках, которую, Бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный, пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду и, когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову -- на табурете, подле гроба, стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойницы, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты",

Здесь мы имеем описание припадка; неизвестно только, был ли этот припадок истерический или эпилептический? Мережковский говорит, что этот отрывок он не мог описать из своих личных воспоминаний о смерти матери, ибо когда мать его умерла, ему было тогда 3 года, помнить он ее не мог и при смерти ее не присутствовал. По-видимому, он для описания припадка в рассказе героя "Детства" использовал личные переживания припадка, иначе он бы не мог с такою правдивостью описать эту сцену и вообще вводить эту сцену, ибо описывал он все автобиографическое. Во всяком случае, из этого можно заключить, что автору "Детства" уже были хорошо знакомы истерические или какие-либо другие припадки.

О том, что припадки были у него в детстве, мы имеем признание самого Толстого также и в "Детстве". На стр. 121 (глава XXVII) мы читаем: (при описании его впечатлений от трупа матери). "...Я вспоминал ужасную действительность, содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли действительность, и снова сознание действительности разрушало мечты. Наконец, воображение устало, оно перестало обманывать меня; сознание действительности тоже исчезло и я совершенно забылся. Не знаю, сколько времени пробыл я в этом положении, не знаю, в чем состояло оно, знаю только то, что на время я потерял сознание своего существования... (разрядка наша).

Однако, этим судорожным припадкам Толстой был подвержен не только в детские, но и в отроческие годы. Мы это видим из описания (в "Отрочестве", стр. 204. глава XVI) судорожного припадка после пережитых им целого ряда конфликтов с гувернером и с отцом.

"Слезы душили меня, я сел на диван и. не в силах говорить более, упал головой ему на колени, рыдая так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту...".

..."Он мой тиран... мучитель... умру... Никто меня не любит -- едва мог проговорить я, и со мной сделались конвульсии (разрядка наша). Папа взял меня на руки и отнес в спальню. Я заснул. Когда я проснулся, было уже очень поздно, одна свечка горела около моей кровати и в комнате сидели наш домашний доктор, Мими и Любочка. По лицам их заметно было, что боялись за мое здоровье".

Однако, как это мы увидим ниже из главы 4-й, этот припадок, описываемый в "Отрочестве" вырисовывается в связи с целым рядом новых других симптомов, о которых в "Детстве" не имеется никаких упоминаний.

Во-первых, описываемый припадок с конвульсиями последовал как разряд нарастающего аффекта. Самый аффект продолжался длительный период времени и разряжался, кроме того, еще до припадка импульсивными действиями и затемнением, сознания, носящим уже Характер сумеречного состояния (о чем см. ниже в главе 4-й). Сам Толстой, описывая это сумеречное состояние дает этой главе название "Затмение" (см. главу XIV в "Отрочестве"). Эта глава нам определенно освещает эпилептоидный характер как самого судорожного припадка, так и всех тех психических переживаний, которые предшествовали этому припадку.

Но обо всем этом будет речь особо в последующих главах.

Здесь же пока мы должны констатировать, что судорожные припадки были свойственны Толстому еще в детские и отроческие годы, что хорошо согласуется с самопризнанием Толстого в "Записках сумасшедшего". 2. Аффективный характер личности (эпилептический характер")"

Уже в отроческие годы мы можем отметить развитие повышенной аффективности в характере Толстого. Вспыльчивость, чувствительность, лабильность настроений, слезливость--черты, которые уже с детства, а потом в отроческие годы, выпукло появляются в его поведении. Например, в "Отрочестве" мы имеем описание такой вспышки аффективности с агрессивными действиями во время ссоры со старшим братом (стр. 161, глава V). Такие же вспышки аффективности описаны. дальше в главах XI -- XVI. Здесь мы видим нарастание аффекта под влиянием целого ряда детских неудач. Полученная единица за плохо выученный урок, угроза Мими пожаловаться бабушке на то, что он появился на лестнице, где ему нельзя было появляться, сломанный ключик от портфеля отца и, наконец, обида, что Сонечка предпочла другого мальчика в играх, а не его. Все эти неудачи вызвали в его психике бурную реакцию -столкновение с гувернером. В состоянии аффекта он теряет самообладание, делается агрессивным и импульсивным. ..."Мне хотелось буянить и сделать какую-нибудь молодецкую штуку", говорит Толстой". "Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу, я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St. Jerome, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.

-- Что с тобой делается? сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.

-- Оставь меня, -- закричал я на него сквозь слезы, никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны - прибавил я с каким то исступлением, обращаясь ко всему обществу.

Но в это время St. Jerome с решительным и бледным лицом снова подошел ко мне. и не успел я приготовиться к защите, как он уже сильным движением, как тисками, сжал обе мои руки и потащил куда-то. Голова моя закружилась от волнения; помню только, что я отчаянно бился головой и коленками до тех пор. пока во мне были еще силы; помню, что нос мой несколько раз натыкался на чьи то ляжки, что в рот мне попадал чей-то сюртук, что вокруг себя со всех сторон я слышал присутствие чьих то ног, запах пыли и violette, которою душился St. Jerome.

Через пять минут за мной затворилась дверь чулана"...

Переночевав в наказание в темном чулане, на завтра он был приведен к бабушке с тем. чтобы просить повинную, но вместо этого его аффект разразился судорожным припадком.

По-видимому эти приступы патологического аффекта со всеми его последствиями не были единичными за время отрочества, ибо Толстой с тяжелым чувством и с неохотой останавливается на воспоминаниях отроческих годов. В главе XX он говорит:

"Да, чем дальше подвигаюсь я в описании этой поры моей жизни, тем тяжелее и труднее (разрядка наша) становится она для меня. Редко, редко между воспоминаниями за это время нахожу я минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало моей жизни. Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества и достигнуть той счастливой Поры, когда снова истинно-нежное, благородное чувство дружбы ярким светом озарило конец этого возраста, и положило начало новой, исполненной прелести и поэзии поре юности".

В главе XXIV Толстой дальше отмечает: "Вообще, я начинаю понемногу исцеляться от моих отроческих недостатков, исключая, впрочем, главного, которому суждено наделать мне еще много вреда в жизни -- склонности к умствованию".

Из этого мы можем заключить, что период отрочества для него был самым тяжелым в смысле развития эпилептического характера. И только юность начинается более светлыми воспоминаниями. По-видимому, в юности вышеупомянутые патологические, приступы резко уменьшаются. Это еще. конечно, не значит, что эпилептоидный характер психики остановился в своем развитии.

Патологический характер Толстого лучше всего сказывается в реакциях поведения его, когда он попадает в какую либо среду, безразлично какую: ему близкую по классовому состоянию, или же ему чуждую.

Когда Толстой попадает в среду студентов-однокурсников - сразу же сказывается ненормальность его поведения. В XXXVI главе "Юности" он об этом говорит так: "Я везде чувствовал связь, соединяющую это молодое общество, но с грустью чувствовал, что связь эта как то обошла меня, но это было только минутное впечатление. Вследствие его и досады порожденной им; напротив, я даже скоро Нашел, что очень хорошо, что я не принадлежу ко всему этому обществу, что у меня должен быть свой кружок людей порядочных и уселся на 3-й лавке, где сидели граф Б., барон 3., князь Р., Ивин и другие господа в том же роде, из которых я был знаком с Ивиным и графом. Но и эти господа смотрели на меня так, что я чувствовал себя не совеем принадлежащим к их обществу".

Следовательно, он не мог сойтись даже с молодыми людьми его же среды, несмотря на то, что он хотел этого. Причина тут кроется именно в его ненормальном характере, в его заносчивости, в неумении естественно держать себя, ибо со всеми он держится "по-лермонтовски" (вспомним таксе же поведение Лермонтова в студенческой среде).

"На следующих лекциях (говорит он дальше) я уже не чувствовал гак сильно одиночества, познакомился со многими, жал руки, разговаривал, но между мной и товарищами настоящего сближения все-таки не делалось отчего то, и еще часто мне случалось в душе грустить и притворяться. С компанией Ивина и аристократов, как их все называли, я не мог сойтись Потому, что, как теперь вспоминаю, я был дик и груб с ними и кланялся им только тогда, когда они мне кланялись, а они очень мало, невидимому, нуждались в моем знакомстве".

Таким образом про него можно оказать, что он "от своих отстал и к другим не пристал", он просто не был в состоянии приспособиться к какой либо среде. Единственная попытка сойтись с одним студентом (казеннокоштный студент Оперов) не из его среды окончилась вскоре вспышкой ссоры.

К профессорам и к их лекциям он также относился свысока, несерьезно для любознательного и способного юноши.

..."Я помню, что и на профессора распространял свой сатирический взгляд"....

Вопреки общепринятому приему студентов записывать лекции, он решает иначе: "На этой же лекции, решив, что записывание всего, что будет говорить всякий профессор, не нужно и даже было бы глупо, я держался этого правила до конца курса".

Вызванная его болезненною реакцией поведения замкнутость, угловатость, заносчивость, неестественная кичливость своим comme il faut и "демонической позой", чудачества, резко обращали на себя внимание окружающих.

Лица, наблюдавшие Толстого студентом, характеризуют его таким образом:

"...в нем всегда наблюдали какую-то странную угловатость, застенчивость (Н. Н. Загоскин, Историч. Вестник, 1894, январь).

"Изредка я тоже присутствовал на уроках, сторонясь от графа, с первого же раза оттолкнувшего меня напускной холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз. В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собой".

"...его товарищи, видимым образом, относились к нему как к большому чудаку". (В. Назаров, Исторический Вестник, 1890, No11). Затем, после, когда он бросил учение и поступил юнкером на военную службу, личность и характер вырисовываются все более и более неустойчивыми.

Самый отъезд его на Кавказ, по-видимому, был вызван каким-то нервно-психическим кризисом, ибо по приезде на Кавказ он стал лечиться железистыми ваннами и к Ергольской от 5 июня он пишет так: "Я приехал жив и здоров, но немного грустный, к концу мая в Старо-гладковскую.

"...Я беру железистые ванны и более не чувствую боли в ногах. У меня всегда был ревматизм, но во время нашего путешествия по воде, я думаю, я еще простудился. Редко я так хорошо себя чувствовал, как теперь и, несмотря на сильные жары, я делаю много движений". Однако, это хорошее самочувствие, невидимому, у него менялось. В дневнике от 20 марта 1852 года он пишет: "с ноября месяца я лечился, сидел целых два месяца, т. е. до нового года дома: это время я провел Хотя и скучно, но спокойно и полезно. Январь я провел частью в дороге, частью в Старогладковской, писал, отделывая первую часть*, готовился к походу и был спокоен и хорош.

_____________________

* "Детство".

А 30-V-1852 г. он пишет Ергольской: "я был бы вполне доволен этими двумя месяцами, если бы не хворал. А в общем нет худа без добра, моя болезнь дала мне предлог отправиться на лето в Пятигорск, откуда я Вам пишу. Я здесь уже 2 недели и веду образ жизни очень правильный и уединенный, благодаря чему доволен как своим здоровьем, так и поведением. Встаю в 4 часа, чтоб пойти пить воды, что продолжается до 6-ти. В 6 часов я беру ванну, и возвращаюсь домой... нет худа без добра, -- когда я нездоров более усидчиво занимаюсь писаньем другого романа (разрядка наша), который я начал (из письма к Ергольской от 20 октября 1852 г.).

Из этих отрывков мы видим, что Толстой в течение 1851 и 1852 гг. жалуется на болезнь и лечится. В письмах, цитированных здесь нами к Ергольской, он все время отмечает, что он "спокоен". Невидимому, до этого он находился в состоянии возбуждения. Следовательно, мы имеем основание думать, что Кавказ его привлек для лечения нервов, помимо службы в армии. Да и вряд ли можно было объяснить иначе военную службу на фронте, как один из порывов неустойчивости эпилептоидной психики молодого Толстого.

Психическая неустойчивость, лабильность, вспыльчивость, изменчивость настроения, аффективность, оппозиционное настроение, задумчивость, говорливость, тщеславно и заносчивость -- качества, которые проявлял молодой Толстой вообще, здесь на военной службе эти свойства не делали его годным к службе на фронте. Сослуживцы отзываются о нем таким образом: ..."говорил он хорошо, быстро, остроумно и увлекал всех слушателей беседами и спорами".

"... он не был горд, а доступен, жил как хороший товарищ с офицерами, но с начальством вечно находился в оппозиции .

"По временам на Толстого находили минуты грусти, хандры: тогда он избегал нашего общества. ...Иногда Толстой куда-то пропадал и только потом мы узнавали, что он находился на вылазках, как доброволец, или проигрывался в карты. И он нам каялся в грехах. Часто Толстой давал товарищам лист бумаги, на котором были набросаны окончательные рифмы. ...Мы должны были подбирать к ним остальные, начальные слова. Кончалось тем, что Толстой сам подбирал их, иногда в очень нецензурном смысле.

"В Севастополе начались у графа Толстого вечные столкновения с начальством. Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира. и человек, не признававший дисциплины и начальства.

"Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость и л и едкую, обидную шутку. Так как граф Толстой прибыл с Кавказа, то начальник штаба всей артиллерии Севастополя, генерал Крыжановский (впоследствии генерал-губернатор) назначил его командиром горной батареи.

"Назначение это было грубой ошибкой, так как Лев Николаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился, как командир отдельной части: он нигде долго не с л у ж и л, постоянно кочевал из части в часть.

"...Тут, во время командования горной батареей, у Толстого скоро и произошло первое серьезное столкновение с начальством.

...Толстой был бременем для батарейных командиров и поэтому вечно был свободен от службы: его никуда нельзя было командировать. В траншеи его не назначили; в минном деле он не участвовал. Кажется, за Севастополь у него не было ни одного боевого ордена, хотя во многих делах он участвовал как доброволец и был храбр...

...Любил выпить, но пьян никогда не был (разрядка везде наша) (А. В. Жаркевич, из воспоминаний о Л. Н. Толстом Одаховского).

Из этой характеристики мы видим, что возбужденный, запальчивый, агрессивный характер Толстого за этот период не только не унимался, но poc crescendo, ибо отъезд его из Севастополя был вызван, по-видимому, его аффективным характером и, кроме того, по приезде в Петербург его возбуждение и агрессивность еще больше увеличивались. О его пребывании в Петербурге современники отзываются таким образом:

"...В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа.

-- Вот все время так, -- говорил с усмешкой Тургенев. Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты (во всю ночь); а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой.

"В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений*. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.

________________

* Разрядка наша (Г. С.).

"...Наем постоянного жительства в Петербурге необъясним был для меня; с первых же дней Петербург не только сделался ему несимпатичным, но все петербургское заметно действовало на него раздражительно. Узнав от него в самый день свидания, что он сегодня зван обедать в редакцию "Современника", и, несмотря на то, что уже печатал в этом журнале, никого там близко не знает, я согласился с ним ехать. Дорогой я счел необходимым предупредить его, что там не следует касаться некоторых вопросов и преимущественно удерживаться от нападок на Ж. Занд. которую он сильно не любил, между тем как перед нею фанатически преклонялись в то время многие из членов редакции. Обед прошел благополучно. Толстой был довольно молчалив, но к концу он не выдержал . Услышав похвалу новому роману Ж. Занд, он резко объявил себя ее ненавистником, прибавив, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. У него уже тогда вырабатывался тот своеобразный взгляд на женщин и женский вопрос, который потом выразился с такой яркостью в романе "Анна Каренина". Сцена в редакции могла быть вызвана его раздражением против всего петербургского, но скорее всего его склонностью к противоречию. Какое бы мнение ни высказывалось и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз, и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника.

"Таким представлялся мне Толстой в молодости. В спорах он доходил иногда до крайности. Я находился в соседней комнате, когда раз начался у него спор с Тургеневым; услышав крики, я вышел к спорившим. Тургенев шагал из угла в угол, выказывая все признаки крайнего смущения; он воспользовался отворенною дверью и тотчас же скрылся. Толстой лежал на диване, но возбуждение его настолько было сильно, что сто и лоне мало трудов его успокоить и отвезти домой. Предмет спора мне до сих пор остался незнаком. Зима эта была первою и последнею, проведенною Л. Н. Толстым в Петербурге; но дождавшись весны, он уехал в Москву и затем поселился в Ясной Поляне. (Разрядка везде наша Г. С.). (Д. В. Григорович).

"Когда Тургенев только что познакомился с графом Толстым, то сказал о нем:

-- Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного, Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством.

-- Не заметил я этого в Толстом, -- возразил Панаев.

-- Ну, да ты много чего не замечаешь, -- ответил Тургенев.

"Через несколько времени Тургенев нашел, что Толстой имеет претензию на донжуанство. Раз как-то граф Толстой рассказывал некоторые интересные эпизоды, случившиеся с ним на войне. Когда он ушел, то Тургенев произнес:

-- Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство.

"И Тургенев принялся критиковать каждую фразу графа Толстого, тон его голоса, выражение лица и закончил: "И все это зверство, как подумать, из одного желания получить отличие" (Панаев). Если мы даже и примем во внимание некоторое пристрастие Тургенева в оценке личности и поведения, Толстого, все же бросается в глаза: современники, которые сталкиваются с Толстым -- все в один голос отмечают необычайное возбуждение и ненормальность его характера за этот период.

По-видимому, этот период возбуждения эпилептического характера сменился периодом депрессии, упадка этого возбуждения "хандрой, тоской", на что он также жаловался, или какими либо другими эквивалентами; он уезжает за границу, главный мотив -- лечение. Ездил он несколько раз (2 или 3 раза) и, наконец, в 62 году, он, по совету врачей, едет лечиться на кумыс в Самарскую губернию.

Принимая во внимание заявление самого Толстого, что в 35 лет у него появилось "настоящее сумасшествие" (о котором он говорит в "Записках сумасшедшего") и принимая во внимание, что в этом же Году (т. е. 1862 г.) он уехал лечиться на кумыс и сопоставляя вое это, мы имеем основание утверждать, что, видимо, в этом то году у него появились те судорожные припадки, которые у него были в детстве, а потом стали сильнее развиваться: тем более мы имеем основание это утверждать, что, помимо усердного лечения, этот период отличается упадочностью его творчества. Критика также отметила этот период, как период упадка, о чем будет речь ниже. Возможно, что это обстоятельство заставило ускорить намеченную женитьбу, которая совершается в том же году, т. е. в 1862 г.

Однако, семейная жизнь, несмотря на "счастливое", как будто, начало супружеской жизни, не сглаживает аффективно-агрессивный характер Толстого, наоборот: он все более и более развивается. Уже с самого начала супружеской жизни Толстой ссорится с Софьей Андреевной, о чем он сам свидетельствует в "Анне Карениной". Упоминая тут же после женитьбы о разочаровании Левина в супружеской жизни, он как одну из причин этого разочарования указывает на ссоры супругов.

"...Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между ним и женою могли быть другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных и вдруг с первых же дней они поссорились. Ссоры эти, как и первая ссора, вызывались, по словам самого Толстого, всякими ничтожными причинами и, конечно, объяснялись не только ненормальным характером Толстого , а также отчасти и самой Софьи Андреевны. Об этом говорит сам Толстой, и таким образом (стр. 376 Анны Карениной): "они помирились. Она, сознав свою вину, но не высказав ее, стала нежнее к нему, и они испытали новое, удвоенное счастие любви. Но это не помешало тому, чтобы столкновения эти не повторялись и даже особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Столкновения эти происходили часто от того, что они не знали еще, что друг для друга важно и оттого, что все это первое время они оба часто бывали в дурном расположении духа. Когда один был в хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных, по ничтожности, причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились. Правда, когда они оба были в хорошем расположении духа, радость жизни их удвоилась. Но все таки это первое время было тяжелое для них время.

"Во все это первое время особенно живо чувствовалась натянутость, как бы подергивание в ту и другую сторону той цепи, которою они были связаны. Вообще, тот медовый месяц, т. е. месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства этого нездорового времени, когда оба они редко бывали в нормальном настроении духа"... (Разрядка везде наша Г. С.). Этот отрывок нам многое говорит и многое объясняет, почему супружеская жизнь Толстого не могла дать ему то, что он ожидал. "Ненормальное настроение духа", "постыдные обстоятельства этого нездорового времени" в первый "медовый" месяц женившихся по любви супругов, есть несомненно факт бросающийся в глаза. Это не бытовая мелочь обыденной жизни, если Толстой говорит о своем "медовом месяце", как о самом тяжелом и унизительном времени их супружеской жизни, что в последующей жизни приходилось вычеркнуть из памяти, как что то уродливо-болезненное. Тут невольно напрашивается мысль о том, что не только мелкие обстоятельства вызывали болезненные аффективные разряды его психики, а также ненормальные сексуальные отношения в половой жизни обоих супругов. Иначе нельзя понять резкую оценку этого времени, и что подразумевал Толстой в словах "постыдные обстоятельства этого нездорового времени". Если бы он только подразумевал одни ссоры и свои аффективные выпады, то, ведь эти ссоры продолжались и дальше и ничего специфического не, представляли для "медового месяца". Но раз он говорит о каких то "постыдных обстоятельствах этого нездорового времени", как о чем то специфическом этого времени, которое потом как то сгладилось, то нет сомнения, что здесь играли роль какие то специфические сексуальные ненормальности, превратившие "медовый месяц" во что то тяжелое, что и заставляло, по его словам, вычеркивать все из памяти супругов об этом времени.

Однако, причиной этих ссор и аффективных выпадов являлись не только ненормальный характер Толстого и ненормальная его сексуальность, но также и истерический характер Софьи Андреевны. Как известно, истеричный характер был констатирован в свое время врачами, которые были вызваны во время попытки Софьи Андреевны броситься в пруд с целью самоубийства. (См. дневник Гольденвейзера).

Впрочем, об этом красноречиво говорит нам сам Толстой. После первой ссоры с женой он говорит:

"Тут только в первый раз он ясно понял то, что он не понимал, когда после венца повел ее в церковь. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту. Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду он почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя"...

"...Как человек в полусне, томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место он сам..." (Разрядка наша).

Иначе говоря, Софья Андреевна, как особа с истерическим характером, проявляла ту же самую аффективность, запальчивость, а иногда и сварливость, которые были свойственны и ему, следовательно, ее патологический характер был как бы отражением его патологического характера, отсюда и его вывод: "больное место -- он сам". Он сам, с одной стороны, и в буквальном смысле "больное место", с другой стороны, патологический характер Софьи Андреевны -- отражение его характера -- есть также (в переносном смысле) "больное место" его же характера, но только в лице другого человека.

Теперь мы перейдем к вопросу о патологии сексуальной жизни Толстого, которая, в сущности тоже была причиной того, что его "медовый месяц" был для супругов тяжелым воспоминанием.

Что сексуальная жизнь Толстого в период его молодости была ненормальной, мы знаем по его же собственной оценке холостой жизни. Он сам называл этот период как период "грубой распущенности" и период половых излишеств. Но все-таки мы не знаем, какой характер носили эти излишества, что в них бытовое и что патологическое.

Вышеприведенный отрывок из "Анны Карениной" нам уже кое что говорит (о чем речь будет ниже), но более подробно о ненормальностях сексуальной жизни говорит он нам в "Крейцеровой сонате". "Крейцерова соната" сама по себе есть замечательнейший патологический документ сексуальной жизни эпилептоида. Такое копанье в "грязном белье" своих сексуальных переживаний, такое упоение и, можно сказать, экстатическое увлечение в обнажении себя и своей половой физиологии до крайности, есть черта эпилептоида, находящего наслаждение в циническом обнажении себя в самом непривлекательном свете. Вспомним ту же самую страсть Достоевского.

К сожалению, мы не можем подробно остановиться на этом интереснейшем для психопатолога документе, поскольку этого вопроса, мы касаемся здесь частично.

Итак, приведем несколько отрывков из "Крейцеровой сонаты", после чего осветим подчеркнутые нами места в этих отрывках.

"Сколько я ни старался устроить себе медовый месяц, ничего не выходило. Все время было гадко, стыдно и скучно. Но очень скоро стало еще мучительно тяжело. Началось это очень скоро. Кажется, на 3-й или на 4-й день я застал жену скучною, стал спрашивать о чем, стал обнимать ее, что, по-моему, было все, чего она могла желать, а она отвела мою руку и заплакала. О чем? Она не умела сказать. Но ей было грустно, тяжело. Вероятно ее измученные нервы подсказали ей истину о гадости наших сношений; но она не умела сказать. Я стал допрашивать: она что-то сказала, что ей грустно без матери. Мне показалось, что это неправда. Я стал уговаривать ее, промолчав о матери. Я не понял, что ей просто было тяжело, а мать была только отговорка. Но она тотчас же обиделась за то, что я умолчал о матери, как будто не поверив ей. Она сказала мне, что я не люблю ее. Я упрекнул ее в капризе, и вдруг лицо ее совсем изменилось, вместо грусти выразилось раздражение, и она самыми ядовитыми словами начала упрекать меня в эгоизме и жестокости. Я взглянул на нее. Все лицо ее выражало полнейшую холодность и враждебность, почти ненависть ко мне. Помню, как я ужаснулся, увидав это. Как? что? думал я. Любовь -- союз душ, и вместо этого вот что! Да не может быть, да это не она! Я пробовал было смягчить ее, но наткнулся на такую непреодолимую стену холодной, ядовитой враждебности, что не успел я оглянуться, как раздражение захватило и меня и мы наговорили друг другу кучу неприятностей. Впечатление этой первой ссоры было ужасно. Я называл это ссорой, но это была не ссора, а это было только обнаружение той пропасти, которая в действительности была между нами. Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности, и остались мы друг против друга в нашем действительном отношении друг к другу, т. е. два совершенно чуждые друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого. Я называл ссорой то, что произошло между нами; но это была не ссора, а это было только следствие прекращения чувственности, обнаружившее наше действительное отношение друг к другу. Я не понимал, что это холодное и враждебное отношение было нашим нормальным отношением, не понимал этого потому, что это враждебное отношение в первое время очень скоро опять закралось от нас вновь поднявшеюся перегонной чувственностью, т. е. влюблением.

"И я думал, что мы поссорились и помирились, и что больше этого уже не будет. Но в этот же первый медовый месяц очень скоро наступил опять период пресыщения, опять мы перестали быть нежными друг к другу, и произошла опять ссора. Вторая ссора эта поразила меня еще больнее, чем первая. -- "Стало быть, первая не была случайностью, а это так и должно быть и так и будет", думал я. Вторая ссора тем более поразила меня, что она возникла по самому невозможному поводу. Что-то такое из-за денег, которых я никогда не жалел и уж никак не мог жалеть для жены. Помню только, что она так как-то повернула дело, что какое-то мое замечание оказалось выражением моего желания властвовать над ней через деньги, на которых я утверждал, будто бы, свое, и исключительное право, что-то невозможное, глупое, подлое, неестественное ни мне, ни ей. Я раздражился, стал упрекать ее в неделикатности, она меня, -- и пошло опять. И в словах, и в выражении лица и глаз я увидал опять ту же, прежде так поразившую меня, жестокую, холодную враждебность. С братом, с приятелями, с отцом, я помню, я ссорился, но никогда между нами не было той особенной, ядовитой злобы, которая была тут. Но прошло несколько времени, и опять эта взаимная ненависть скрылась под влюбленностью, т. е. чувственностью, и я утешался мыслью, что эти две ссоры были ошибки, которые можно исправить. Но вот наступила третья, четвертая ссора, и я понял, что это не случайность, а что это так должно быть, так будет , и я ужаснулся тому, что предстоит мне. При этом мучила меня еще та ужасная мысль, что это один я только так дурно, непохоже на то, что я ожидал, живу с женой, тогда как в других супружествах этого, не бывает. Я не знал еще тогда, что это общая участь, но что все так же, как я, думают, что это их исключительное несчастье, скрывают это исключительное, постыдное свое несчастье не только от других, но от самих себя, сами себе не признаются в этом.

"...Началось с первых дней и продолжалось все время, все усиливаясь и ожесточаясь. В глубине души я с первых же недель почувствовал, что я пропал, что вышло не то, чего я ожидал; что женитьба не только не счастье, но нечто очень тяжелое, но я, как и все, не хотел признаться себе (я бы не признался себе и теперь, если бы не конец) и скрывал не только от других, но и от себя. Теперь я удивляюсь, как я не видал своего настоящего положения. Его можно бы уже видеть потому, что ссоры начинались из таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего. Рассудок не поспевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов примирения. Иногда бывали слова, объяснения, даже слезы, но иногда... ох! гадко и теперь вспомнить -- после самых жестоких слов друг другу, вдруг молча взгляды, улыбки, поцелуи, объятья... Фу, мерзость! Как я мог не видеть всей гадости этого тогда..."

"...Ведь что главное погано, -- начал он, -- предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно. Ведь не даром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдное прекрасно и возвышенно. Какие были первые признаки моей любви? А те, что я предавался животным излишествам не только не стыдясь их, но почему-то гордясь возможности этих физических излишеств, не думая при этом нисколько не только о ее духовной жизни, но даже и об ее физической жизни. Я удивлялся, откуда бралось наше озлобление друг к другу..."

"...Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как взаимная ненависть сообщников преступления -- и за подстрекательство, и за участие в преступлении."

...Все произошло от того, что между нами была страшная пучина, о которой я вам говорил, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, при которой первого повода было достаточно для произведения кризиса. Ссоры между нами становились последнее время чем-то страшным и были особенно поразительны, сменяясь той же напряженной да животной страстностью."

"...Я настаиваю на том, что все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать, или разойтись; или убить самих себя или своих жен, как я сделал. Если с кем этого не случилось, то это особенно редкое исключение. Я ведь прежде чем кончить, как я кончил, был несколько раз на краю самоубийства, а она тоже отравлялась."

Итак, прочитавши эти места в "Крейцеровой сонате", невольно напрашивается мысль, какая кошмарная сексуальная жизнь должна была быть у супругов, если Толстой устами героя приходит к заключению: "все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать... иди убить самих себя, или своих жен", И действительно, он был несколько раз на краю самоубийства, а она тоже отравлялась". Можно ли тут говорить о бытовых ссорах после этого? Ясно, что тут мы имеем дело с резко выраженными проявлениями патологической сексуальности.

В чем эта патология здесь заключается, мы имеем определенный ответ Толстого: прежде всего он кается в своих подовых излишествах, в чрезвычайно повышенной Libido, но опять таки дело тут не в этом. Этим ведь он отличался и в холостой жизни. В супружеской жизни не это составляло суть его душевной трагедии. Дело тут в том, что этому Libido всегда предшествовали специфические эксцессы, об этом он нам сам красноречиво поясняет. Сначала его поражает -- "откуда бралось наше озлобление друг к Другу, откуда "то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу", что становилось "чем-то страшным" и было особенно поразительно, сменяясь той же напряженной животной страстностью... после самых жестоких слов друг другу, вдруг молча, взгляды, улыбки, поцелуи, объятья... Фу, мерзость!, как я мог не видеть всей гадости этого тогда..." В первое время он не понимал, что это было бессознательным проявлением его садистической сексуальности. Он думал, что это просто обычная ссора. Но потом, когда это стало проявляться все чаще и чаще, он "понял, что враждебное отношение было нашим нормальным отношением", которое "очень скоро" сменялось "перегонной чувственностью". Вот почему жена его, не понявши в чем дело, на 3-й или 4-й день "медового месяца" "самыми ядовитыми словами начала упрекать его в жестокости и эгоизме."

После этого нам делается понятным и объяснение Толстого в "Анне Карениной" (см. выше приведенные цитаты оттуда же). "Столкновения эти происходили часто от того, что они не знали еще, что друг для друга важно" в половой жизни, т. е. просто не знали, как приспособиться друг к другу в половом отношении. Напомним, кстати, тут же, что Толстой, говоря о причинах разочарования супружеской жизнью Левина, говорит: "Другое разочарование и очарование были ссоры", т. е. ссоры служили и причиной разочарования и причиной "очарования"--возбуждения Libido. Все это дает нам основание говорить о садистических наклонностях в сексуальной жизни Толстого.

Помимо патологической сексуальности, тяжесть семейной обстановки усугублялась патологической ревностью. Эта ревность доводила Толстого до такого бредового состояния, что делала его жизнь прямо невозможной. Как развивался этот комплекс переживаний. мы имеем прекрасную исповедь в той же "Крейцеровой Сонате". Приведем несколько выдержек для иллюстрации.

"...С моей женой, которая сама хотела кормить и кормила следующих пятерых детей, случилось с первым ребенком нездоровье. Доктора эти, которые цинически раздевали и ощупывали ее везде, за что я должен был их благодарить и платить им деньги, -- доктора эти милые нашли, что она не должна кормить, и она на первое время лишена была того единственного средства, которое могло избавить ее от кокетства. Кормила кормилица, т.е. мы воспользовались бедностью, нуждой и невежеством женщины, сманили ее от ребенка к своему и за это одели ее в кокошник с галунами. Но не в этом дело. Дело в том, что в это самое время ее свободы от беременности и кормления, в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее, женское кокетство. И во мне, соответственно этому, с особенной же силой проявились мучения ревности, которые, не переставая, терзали меня во все время моей женатой жизни, как они и Не могут не терзать всех тех супругов, которые живут с женами, как я жил, т.е. безнравственно".

"... Я во все время моей женатой жизни никогда не переставал испытывать терзания ревности. Но были периоды, когда я особенно резко страдал этим. И один из таких периодов был тот, когда после первого ребенка доктора запретили ей кормить. Я особенно ревновал в это время, во-первых, потому, что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во-вторых, потому, что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую, тем более, что она была совершенно здорова и, несмотря на запрещение милых докторов, кормила следующих детей и выкормила прекрасно".

"... Но и не в этом дело. Я только говорю про то, что она прекрасно сама кормила детей, и что это ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности. Если бы не это, все случилось бы раньше. Дети спасали меня и ее. В восемь лет у ней родилось пять человек детей. И всех, кроме первого, она кормила сама".

Из этих уже отрывков видно, как кошмарна была эта ревность, если супруг из боязни "женского кокетства", подавлял его сознательно беспрерывным материнством (беременность, кормление), ибо; по его признанию, -- "ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности". Каково же было его возмущение, когда "доктора эти милые" запретили ей кормить ребенка, и тем лишили его спокойствия. Недаром он так презирал докторов! Ревность его чудовищна и, как увидим ниже, доходила у него до бредового экстаза. Этот бредовой экстаз развивался у него постепенно и особенно сильно, по-видимому, проявлялся в периоды сумеречных состояний. В "Крейцеровой сонате" он использовал этот комплекс переживаний, чтобы показать, как этот комплекс сумеречного состояния может довести человека, страдающего бредом ревности, до убийства и самоубийства (об этом см. ниже).

Освещение аффективного характера Толстого было бы неполно, если б мы не дали здесь отзывов о его характере со стороны его детей.

Из нижеприводимых отрывков воспоминаний Льва Львовича. сына Толстого, мы можем довольно определенно представить себе картину этой аффективно-раздражительной психики Льва Толстого.

... "Если он хорошо работал, все весь день шло хорошо, все в семье были веселы и счастливы, -- если нет, то темное облако покрывало нашу жизнь".

... "Я вспоминаю, что каждый вечер управляющий приходил к нему, разговаривал с ним о делах, и часто мой отец так сердился, что бедный управляющий не знал, что сказать и уходил, покачивая головой".

(Воспоминания Л. Л. Толстого "Правда о моем отце" -- Ленинград, 1924 г. ).

... "Почти каждый год Фет приезжал в Ясную. Отец был рад его видеть. Фет говорил мало и даже как-то трудно. Иногда, прежде чем произнести слово, он долго мычал, что было забавно для нас, детей, но мой отец слушал его с живым интересом, хотя редко, даже почти никогда не обходилось без ссоры между ними". (Там же, стр. 30).

... "Однажды отец в порыве ярости кричал на него (воспитателя швейцарца).

"Я вас выброшу из окна, если вы будете вести себя подобным образом".

... "Отец любил сам давать уроки математики...

Он задавал нам задачи и горе нам, если мы их не понимали. Тогда он сердился, кричал на нас. Его крик сбивал нас с толку, и мы уже больше ничего не понимали". (Там же, стр. 48).

"... Иногда таким исключением была болезнь детей, недоразумения с прислугой, или ссоры между родителями, всегда бывшие мне неприятными".

... "Я вспоминаю довольно серьезную ссору между отцом и матерью. Я тогда примирил их. Что же было причиной ссоры? Я не знаю, быть может отец был недоволен чем-нибудь, что сказала мать, быть может просто рассердился он на нее, чтоб дать выход своему плохому настроению. Он был очень сердит и кричал своим громким, неприятным голосом. Еще ребенком питал я отвращение к этому голосу. Мать, плача, защищалась. " (Там же, стр. 49).

... "Я не любил его, когда он ссорился с мамой". (Там же, стр. 86).

... "Серьезный, всегда задумчивый, сердитый всегда, и ищущий новых мыслей и определений -- так он жил между нами, уединенный со своей громадной работой".

(Описание времени кризиса. Там же, стр. 97).

... "С детства привык к уважению и страху перед ним". (Стр. 105).

Из этих отзывов сына о своем отце мы определенно видим аффективный характер отца, так что "с детства привык к страху перед ним", ибо "серьезный, всегда задумчивый, сердитый всегда" отец часто ссорился. Ссорился со своей женой, ссорился с друзьями, с прислугой и даже на детей своих он "сердился, кричал" настолько, что вызывает у сына такую оценку: "горе нам, если мы их (т. е. заданных им задач) не понимали".

Между прочим, сам Лев Толстой довольно хорошо охарактеризовал свою аффективно раздражительную натуру с ее переходами, в сенситивную слезливость в одном полушуточном произведении под названием: "Скорбный лист душевно больных яснополянского госпиталя"*, где он дает историю болезни всех обитателей Ясной Поляны, в шутливой форме. Надо сказать, что под этой шуткой дается меткая характеристика.

Характеристикой своей личности начинается этот "скорбный лист" и таким образом:

No 1. (Лев Николаевич). Сангвинического свойства принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами "Weltverbesserungs wahn". Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словами. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость, без обращения внимания на слушателей, частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности.

Наконец, в "Записках сумасшедшего" Толстой прямо указывает на аффективность как на основу его болезненного характера:

" Сегодня возили меня свидетельствовать... и мнения разделились... Они признали меня подверженным аффектам и еще что то такое, но в здравом уме". **

И так, все эти данные нам определенно говорят об аффективно-раздражительном характере Льва Толстого, и несомненно его поведение соответствующим образом окрашивалось этой аффективноcтью.

_________________

*) Илья Львович Толстой, "Мои воспоминания" стр. 67, изд. Ладыжникова. Берлин.

**) Разрядка везде наша (Г. С. )

3. Приступы патологического изменения настроения Приступы депрессии

Как мы видели выше в главе 2-й, основной фон психики Толстого был аффективно-агрессивный. Степень напряжения этой аффективности в различные эпохи его жизни подвергалась тем или иным колебаниям. В известные эпохи, как мы увидим дальше, эта аффективность нарастает и разряжается припадком судорожным или эквивалентом.

Однако, при изучении характера Толстого мы можем также отметить, что его основная аффективно-агрессивная установка психики временами подвергалась еще и другим изменениям настроения с явно патологической окраской.

Время от времени у него были приступы резкой депрессии и тоскливости, которые эпизодически вклинивалась в его психику, как что то тяжелое.

Надо здесь же подчеркнуть, что эти депрессивные состояния были не просто обычными депрессиями, а носили также эпилептоидный характер. В тяжелых случаях эти депрессии сопровождались теми или другими психическими эквивалентами. Чаще всего эти депрессии сопровождались приступами страха смерти. Обо всех этих явлениях ниже будет речь особо. Здесь же отметим, что все эти депрессии, с теми или другими сопровождавшимися симптомами, носили характер эпизодов или интермиссий, которые вклинивались в аффективную психику Толстого как форменные периоды психических провалов. Личность Толстого, его поведение и творчество резко менялись в эти периоды.

Эти приступы тоски и депрессии у него также начались еще с отрочества, по-видимому, были в юности не в такой резкой степени, а затем в период половой зрелости, в годы холостой жизни они все чаще и чаще наступали и делались все тяжелее и тяжелее, также и в период семейной жизни.

Наконец, в период перелома эти приступы сопровождались уже тяжелыми припадками патологического страха смерти, названными им "Арзамасской тоской". Об этих приступах патологического страха смерти будет особо речь ниже. Здесь нас интересуют эти приступы, насколько они давали характерные изменения его основного настроения.

Что еще в молодые годы были у него эти приступы, правда, еще в сравнительно легкой форме, это мы видим из следующих данных.

Так, по приезде на Кавказ (после выхода из университета) он пишет от 5 июля Ергольской:

"Я приехал, жив и здоров, но немного грустным". "По временам на Толстого находили минуты грусти, хандры: тогда он избегал нашего общества". Так пишет, например, в своих воспоминаниях о Толстом о времени его военной службы А. В. Жаркевич (А. В. Жаркевич, из воспоминаний о Л. Н. Толстом Одаховского).

Такого рода депрессии резко меняли его настроение. В начале 3-го десятилетия жизни, по-видимому, эти депрессии не были тяжелыми, но по мере того, как росла его аффективность и по мере того, как он делался старше, эти приступы стали все более и более тяжелыми и в период 70-х годов достигали наибольшей силы.

О тяжести этих приступов в начале 80-х годов говорят нам следующие данные Софьи Андреевны и самого Толстого:

"... Завтра месяц, как мы тут и я никому ни слова не писала. Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сама la lettre плакал иногда, и я думала просто, что с ума сойду. (Разр. наша). Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела. Потом он поехал в Тверскую губ., виделся там со старыми знакомыми, Бакуниными (дом либерально-художественно-земско-литературный), потом ездил также в деревню к какому то раскольнику, христианину и, когда вернулся, тоска его стала меньше. Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие тихие комнатки за 6 руб. в месяц, потом уходит на Девичье поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это здорово и весело..." (С. А. Толстая -- Т. А. Кузьминской, 14 октября 1881 г. из Москвы).

В мае 1883 года Толстой поехал в свое Самарское именье, где пробыл свыше 2-х месяцев. Оттуда он пишет:

"... Второе утро на хуторе. Мне совсем не весело и не приятно. Даже уныло и грустно...

"... Я в серьезном и невеселом, но спокойном духе, и не могу жить без работы. Вчера проболтался день и стало стыдно и гадко и нынче занимаюсь.

"... Мне хоть и совестно и противно думать о своем поганом теле, но кумыс, знаю, что мне будет полезен, главное тем, что исправит желудок и потом нервы и расположение духа, (разрядка наша) и я буду способен больше делать, пока жив и потому хотелось бы попить больше; но боюсь, что не выдержу"... (Л. Толстой -- С. А. Толстой, 25 мая 1883 г., из Самарского имения. )

Давая оценку этим патологическим переживаниям депрессии патологического страха смерти, мы можем сказать следующее:

Изучая эти периоды депрессии и провалы в психике по эпохам мы можем установить определенную закономерность их появления, присущую таким эпилептоидам. Эта закономерность выражается в следующем: основной фон психического тонуса до 48 летнего возраста является преобладающим аффективно-возбужденным состоянием. Время от времени в это состояние перманентного возбуждения эпизодически вклиниваются в виде интермиссии, депрессии, носящие характер "провалов".

Таких длительных депрессий можно отметить до 48 летнего возраста два раза: с 1858 по 1862 г. -- первый депрессивный период и с 1868 по 1872 -2-й депрессивный период. С 1877 депрессия становится уже перманентной, а вскоре начинает меняться и самый характер депрессии: сначала в депрессивно-раздражительный (напр., в 80--85 годы), а затем уже превращается в депрессивное "смирение". Это последнее состояние длится до конца его жизни.

Последняя эпоха "смирения" настолько изменила психический облик Толстого, что он буквально стал неузнаваем даже для близких. Так, например, брат его, Сергей Николаевич, поражаясь этой переменой, говорил о нем Льву Львовичу (сыну Толстого): "Ты знаешь, я не разделяю взглядов твоего отца, но не могу отказать в справедливости в отношении всего того, что касается его личности. Посмотри только, как он изменился, каким он стал мягким и хорошим". (Разрядка наша Г. С. ).

Если мы взглянем на депрессивный компонент в целом, то мы можем отметить следующее: Если в 1-ю эпоху (в период перманентного возбуждения) приступы депрессии вклинивались, как эпизоды, то в последующую эпоху, после перелома, приступы депрессии увеличиваются, делаются все более и более длительными и становятся, наконец, на место компонента возбуждения (как бы вытесняя последнее), делаются перманентными.

Компонент возбуждения, с другой стороны, все более и более наступает реже -- укорачивается также по длительности, наконец, на фоне постоянной депрессии становится эпизодическим явлением: вклинивается, подобно тому, как в эпоху до 48 лет вклинивался депрессивный компонент. Оба компонента как бы поменялись ролями.

Ниже мы увидим, какую громадную роль сыграли эти "черные провалы" психики в жизни и творчестве Толстого. Некоторое графическое представление об этих соотношениях между компонентом депрессии и компонентом возбуждения дает ниже приведенная кривая в главе 1-й II части этой работы.

В итоге создается следующее соотношение между этими 2-мя компонентами: основной компонент, доминировавший до 48 летнего возраста, был компонент эпилептоидного возбуждения. После 48 лет -- компонент эпилептоидной депрессии. В период господства возбуждения депрессии вклиниваются эпизодически, как интермиссии. В период господства депрессии, возбуждение, в свою очередь, вклинивается эпизодически, так же, как интермиссии. Между обоими компонентами создаются обратные соотношения. Пока господствует возбуждение, тем реже приступы депрессии. Чем более господствует депрессия, тем более возбуждение вытесняется и сходит постепенно на нет.

Помимо депрессии и возбуждения, время от времени фактором патологического изменения настроения служили также приступы психической ауры и экстаза. Но о них будет речь особо в следующих главах.

4. Приступы сумеречных состояний у Льва Толстого

О том, что приступы сумеречного состояния действительно были у Льва Толстого в довольно тяжелой степени, настолько, что он мог в течение суток автоматически совершать самые наисложнейшие поступки, переживать сложные комплексы жизни, совершенно не сознавая этого, говорит нам целый ряд данных.

Уже в отрочестве ему были знакомы эти переживания. Так, он в "Отрочестве" пишет:

"Я читал где то, что дети от 12 до 14 лет, т. е. находящиеся в переходном возрасте, бывают особенно склонны к поджигательству и даже к убийству. Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, но так, из любопытства, из без сознательной потребности деятельности *. Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свой умственный взор, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обслуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, мать, отец, которых он нежно любит. Под влиянием этого же временного отсутствия мысли -- рассеянности почти -- крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только что отточенного топора, подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства, человек находит какое то наслаждение остановиться на самом краю обрыва и думать: а что если туда броситься? Или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что, ежели нажать гашетку? Или смотреть на какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение, и думать: а что, ежели подойти к нему, взять его за нос и сказать: "а ну-ка, любезный, пойдем?"

___________________

*) Разрядка здесь и дальше наша (Г. С. ).

"Под влиянием такого же внутреннего волнения и отсутствия размышления, когда St. Jerome сошел вниз, я показал ему язык и сказал, что не пойду отсюда (Отрочество, т. 1., стр. 150--151).

Из этого самого признания Толстого мы можем сделать следующие выводы:

Толстому еще в отроческие годы были свойственны переживания сумеречного состояния.

Эти состояния характеризуются как переживания бессознательного состояния словами: "временные отсутствия мысли" и "инстинктивного любопытства", "бессознательная потребность деятельности", "прекращая в себе совершенно деятельность ума". "В такие минуты, когда мысль не обслуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются Плотские инстинкты",

Эти переживания суть те сумеречные состояния, во время которых совершаются автоматические импульсивные действия. Вот почему Толстой мог говорить: "Вспоминая свое отрочество, и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я ясно понимал возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, из бессознательной потребности деятельности... " Из этой же "бессознательной потребности деятельности" Толстому "Понятно", почему можно "без малейшего колебания" и страха, с улыбкой любопытства, раскладывать и раздувать огонь под собственным домом, в котором спят его братья, мать, отец, которых он нежно любит... " Также ему, Толстому, "понятно" почему "крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только что отточенного топора, подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик-отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи"...

Все эти переживания и влечения "понятны" только эпилептикам. Для нормальных детей и вообще для нормальных людей поджоги и убийства отца своего из "любопытства" нельзя считать нормальными. Толстой переживал несомненно эти состояния и невидимому склонен был к таким импульсивным действиям в сумеречном состоянии. Таких сумеречных состояний им описан целый ряд в его произведениях.

Так, например, во время смерти брата его в 1861 году он пережил такое состояние и сравнивает с таким же переживанием сумеречного состояния, во время первых родов его жены.

Точно такое же состояние он переживает в 1862 году накануне того дня, когда он сделался женихом.

О том, что Толстой находился в сумеречном состоянии накануне того дня, когда он. сделался женихом, говорит вам тот отрывок из "Анны Карениной", где описывается, как Левин (т. е. сам Толстой) в ожидании ответа от родителей Кити, провел ночь Перед этим днем.

"Всю эту, ночь и утро (читаем мы на стр. 256 этого романа) Левин жил совершенно бессознательно и чувствовал себя совершенно изъятым из условий материальной жизни*. Он не ел целый день, не спал две ночи, провел несколько часов раздетый на морозе -- и чувствовал себя не только свежим и здоровым, как никогда, но он чувствовал, себя совершенно независимым от тела: он двигался без усилия мысли и чувствовал, что все может сделать. Он был уверен, что полетел бы вверх иди сдвинул бы угол дома, если б это понадобилось" (разрядка наша).

___________________

* Характерное выражение для Толстого в случаях, когда он описывает состояние бессознательности или ненормальности, он всегда обозначает как состояние "изъятия из условий материальной жизни", т. е. его отрыв от реальной жизни в том или ином патологическом состоянии (экстаза, сумеречного состояния, бредового состояния). Также переживания ауры он обозначал, как что-то "духовное", "высшее" и придавал этим состояниям высшее значение (об этом будет речь ниже).

Здесь мы имеем типичнейшую картину сумеречного состояния, когда человек может не спать ночами, не есть целыми днями, ходить раздетым на морозе, двигаться без усилия целыми днями без усталости, как автомат, и совершенно не помнить себя. Мало того, он может ходить по опаснейшим местам (по карнизам 3-этажных домов, как это делают лунатики). Еще более: он чувствовал, что он может лететь вверх, сдвигать целые горы...

Тут невольно напрашивается на сравнение то место у Достоевского, где он описывает состояние психической ауры перед припадком, когда эпилептик чувствует, что он "летит в рай" и что он все может сделать, что в нормальном состоянии (т. е., по терминологии Толстого, "в условиях материальной жизни") просто нелепость.

Далее в этом же отрывке Толстой описывает как Левин пережил; патологический экстаз в сумеречном состоянии:

"Весь мир показался совершенно другим. То, что всегда казалось ему отвратительным или безразличным, делается для него приятным, "милым", даже совершенством. Попав в тот же вечер на заседание с Сергеем Ивановичем, где члены между собой поссорились по поводу каких то отчислений, каких то сумм и о проведении каких то труб, он же сам говорит о себе: "Левин слушал их и ясно видел, что ни этих отчисленных сумм, ни труб, ничего этого не было и что они вовсе не сердились, а что они были все такие добрые, славные люди и так все это хорошо, мило шло между ними. Никому они не мешали и всем было приятно" (это в то время, когда все ссорились).

Этот экстаз счастливого состояния, когда все субъективно оценивается совершенно в противоположную сторону, несмотря на очевидную нелепость, не есть простая повышенная эйфория "нормально" влюбленного. Сопровождаемая в таких случаях гипермнезия психических способностей была, очевидно, и здесь у Толстого.

Описывая переживания Левина во время вышеупомянутого заседания, Лев Толстой говорит дальше:

"Замечательно было для Левина то, что они все (т. е. члены заседания ему совершенно незнакомые люди (за исключением некоторых для него нынче были видны насквозь и по маленьким, прежде незаметным признакам он узнавал душу каждого и ясно видел, что они все были добрые (разрядка наша).

Для творческого психомеханизма Толстого здесь вскрывается роль гипермнезии (эпилептического типа) в его художественном творчестве. Любовь Толстого ко всем мелочам психики, его любовь к деталям совершенно незаметным нам, объясняется тем, что в состоянии гипермнезии по этим незаметным мелочам он "узнавал душу каждого и все ему были видны насквозь".

К этому вопросу мы еще вернемся. Здесь же сейчас напомним читателю, что нечто аналогичное переживал Достоевский в своих гипермнезиях.

Это состояние патологического экстаза является причиной того, что кого бы он ни видел и что бы он ни видел -- все "хорошо", " все "добрые", все "милые", все гармонично на свете, весь мир -- это рай земной.

Отправляясь в тот же вечер после заседания к Свияжскому, к его знакомому пить чай, он, просидев у него до 3-х часов ночи в дамском обществе, у Свияжского в первый раз, по-видимому, он не замечает того (говорит Толстой), что он надоел им ужасно и что им давно пора было спать. Свияжский проводил его до передней, зевая и удивляясь тому странному состоянию, в котором был его приятель. Всех, кого он ни встречал в эту ночь и в следующее утро, все казались ему необычайно добрыми. Лакей в гостинице Егор: "Удивительно добрый человек". Встречаемые им извозчики утром (в следующее за двумя бессонными ночами, не евши и не пивши за все это время) они все были "счастливыми лицами", ибо "извозчики, очевидно, все знали". Взятый им извозчик "был прелестен", лакей был "очень добрый и хороший человек". Все, что он видел, все "неземные существа". Даже сайки, которые он видел в окне булочной, "неземные существа". Об этом мы читаем (там же, стр. 256).... "И что он видел тогда, того после уже он никогда не видел".

Тут невольно напрашивается мысль что он галлюцинировал, ибо невольно задает себе вопрос читатель: что же он такое видел тогда, что "после уже он никогда не видал". И сам Толстой подчеркивает здесь необычайность того, что он "видел".

"В особенности дети (читаем мы дальше там же), шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его (курсив выше и здесь везде наш). Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Левина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости.

Если сайки делаются "неземными существами" и если это есть то, "что он видел тогда" и то, что "после уже он никогда не видал" и если это все так его тронуло, что он заплакал от необычайности и радости и если об этом трактуется, как о чем-то сверх естественном v такого реалиста, как Толстой, тут вряд ли можно сомневаться в том, что здесь мы имеем дело с переживанием зрительной галлюцинации, иначе этому не придавалось бы такое необычное значение. Весь контекст этого отрывка со всеми предыдущими частями без такого толкования не укладывается в здравый смысл. Восторженное и "счастливое состояние обычно влюбленного человека, какую бы эйфорию он ни переживал, если он эту эйфорию переживает в пределах известной нормы, не может дойти до такого состояния, чтобы даже сайки были "неземными существами" и чтобы придавалось то значение, которое приписывалось этому переживанию Толстым (в словах: "что он видел тогда, того после уже никогда не видал").

Тут нам делается понятной запись Толстого в его дневнике за несколько дней до 16 сентября (день, когда он сделал предложение С. А. Берс). 12 сентября 1862 года в дневнике он пишет:

"Я влюблен, как не думал, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, если это так продолжится" (разр. наша). Далее, 13 сентября 1862 г., он в дневнике отмечает: "Завтра пойду, как встану и все скажу или застрелюсь" (разр. наша). (Из автобиографии С. А. Толстой. Альманах "Начала", вып. I, 1921 г. По-видимому, эта запись относится к переживанию этого периода, но только до наступления экстаза.

Сопоставляя все это, вспомним то место из его "Записок сумасшедшего", где он говорит: "до 35 лет я жил и ничего за мной заметно не было. Но что только в первом детстве, до 10 лет, было со мною, что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а не так, как теперь, постоянно". Вспомним также, что 34 лет он женился и переживал все то, что описывалось выше, накануне его женитьбы, т. е. как раз то время, на которое указывает Толстой в Записках сумасшедшего": что до 35 лет, (по-видимому, подразумевая себя в 34 летнем возрасте накануне женитьбы) -- "Я жил и ничего за мной заметно не было". Он считает, по-видимому, это болезненное состояние, пережитое в эту пору 34 -- 35 лет, как начало обострения той болезни, которую он связывает с детскими припадками. Отсюда мы может заключить, что началом своей болезни он считает эти пережитые им накануне сумеречные состояния с галлюцинациями, или же в это время у него снова начались судорожные припадки, которые он связывает с детскими припадками. Это также вяжется с тем, что он в том же году (1862), получив по военной службе отставку, поехал на кумыс в Самарскую губернию лечиться.

В письме А. А. Толстой от 7 августа 1862 г. он писал:

"... К весне я ослабел, доктор велел мне ехать на кумыс. Я вышел в отставку и, только желал удержать силы на продолжение дела.

Подробное изображение приступа сумеречного состояния мы имеем также при описании родов Кити в "Анне Карениной". Приведем его здесь:

"С той минуты, как он проснулся и понял, в чем депо, Левин приготовился на то, чтобы, не размышляя, не предусматривая ничего, заперев все мысли и чувства, твердо, не расстраивая жену, а, напротив, успокаивая и поддерживая ее храбрость, перенести то, что предстоит ему. Не позволяя себе даже думать о том, что будет, чем это кончится, судя по расспросам о том, сколько это обыкновенно продолжается, Левин в воображении своем приготовился терпеть и удерживать свое сердце в руках часов пять и ему это казалось возможно. Но когда он вернулся от доктора и увидал опять ее страдания, он чаще и чаще стал повторять: "Господи, прости, помоги", вздыхать и поднимать голову кверху и почувствовал страх, что не выдержит этого, расплачется или убежит, так мучительно ему было. А прошел только час.

"Но после этого часа прошел еще час, два, три, все пять часов, которые он ставил себе самым дальним сроком терпения и положение было все то же. И он все терпел, потому что больше делать было нечего, как терпеть, каждую минуту думая, что он дошел до последних пределов терпения и что сердце его вот-вот сейчас разорвется от страдания. Но проходили еще минуты, часы и чувства его страдания и ужаса росли и напрягались еще более.

"Все те обыкновенные условия жизни, без которых нельзя себе ничего представить, не существовали более для Левина. Он потерял сознание времени. Те минуты, -- те минуты, когда она призывала его к себе и он держал ее за потную то сжимающую с необыкновенной силой, то отталкивающую его руку. -казались ему минутами. Он был удив лен, когда Лизавета Петровна попросила его зажечь свечу за ширмами и он узнал, что было уже пять часов вечера. Если бы ему сказали, что теперь только десять часов утра, он также мало был бы удивлен. Где он был в это время, он также мало знал, как и то, когда что было. Он видел ее воспаленное, то недоумевающее и страдающее, то улыбающееся и успокаивающее его лицо. Он видел и княгиню, красную, напряженную, с распустившимися буклями седых волос и в слезах, которые она усиленно глотала, кусая губы; видел и Долли, и доктора, курившего толстые папиросы, и Лизавету Петровну с твердым, решительным и успокаивающим лицом, и старого князя, гуляющего по зале с нахмуренным лицом. Но как они проходили и выходили, где они были, он не знал. Княгиня была то с доктором в спальне, то в кабинете, где очутился накрытый стол; то не она была, а была Долли. Потом Левин помнил, что его посылали куда то. Раз его послали перенести стол и диван. Он с усердием сделал это, думая, что это для нее нужно и потом только у знал, что это он для себя готовил ночлег. Потом его посылали к доктору в кабинет спрашивать что то. Доктор ответил и потом заговорил о беспорядках в Думе. Потом посылали его в спальню к княгине принести образ в серебряной золоченой ризе и он со старой горничной княгини лазил на шкафчик доставать и разбил лампадку, и горничная княгини успокаивала его о жене и о лампадке, и он принес образ и поставил в голову Кити, старательно засунув его за подушки.

"Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидел, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что то страшное и по виду напряжения и по звуку выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее я, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих и слышались тихая суетня, шелест и торопливые дыхания и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: "Кончено".

"Он поднял голову. Бессильно опустив руку на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.

"И вдруг из этого таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такой силой поднялись в нем, колебля все его тело, что долго мешали ему говорить. (Разрядка наша).

"Но где, когда и зачем это все было, он не знал. Он не понимал тоже, почему княгиня брала его за руку и, жалостно глядя на него, просила успокоиться, и Долли уговаривала его поесть и уводила из комнаты, и даже доктор серьезно и с соболезнованием смотрел на него и предлагал капель.

"Он знал и чувствовал только, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад в гостинице губернского города на одре смерти брата Николая. Но то было горе, -- это была радость. Но и то горе и эта радость одинаково бы ли вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что то высшее.

"И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась душа на такую высоту, до которой она и не поднималась прежде, и куда рассудок уже не поспевал за нею. (Разрядка наша).

Из этих отрывков мы, можем заключить следующее:

1. Толстой находился 22 часа в бессознательном состоянии ("Вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти 22 часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний обычный мир"), во время которого он хотя совершал целесообразные действия, но потерял сознание времени, места, цели (см. выше фразу: "где, когда и зачем это все было, он не знал").

2. Действия, которые он совершал в этом состоянии были автоматическими (например, устраивая по приказанию других для себя ночлег он не понимал этого; его посылали за чем-нибудь, он все исполнял в состоянии автоматизма. )

3. Он видел всех окружающих его близких лиц, не понимая, "как они приходили и выходили", "где они были", "он не знал, и, вернее он не понимал связь и смысл всего окружающего, потерял всякий контакт сознательности и смысл совершаемого.

4. Такое бессознательное состояние он пережил во время смерти брата в гостинице губернского города (следовательно во время переживания аффекта горя).

5. Что эти приступы бессознательности и сумеречного состояния у него одинаково вызывались аффектом горя и аффектом радости ("он знал и чувствовал только что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад на одре смерти брата. Но то было горе -- это была радость. Но и то горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни").

6. Что в этом состоянии он переживал приступы психической ауры, переживания, свойственные эпилептикам (анализ этого явления см. ниже главу о "приступах психической ауры и эпилептоидных экстазов". )

7. Этот приступ сумеречного состояния окончился, по-видимому, судорожным припадком.

Пример сумеречного состояния, во время которого данное лицо впадает в ступорозное состояние, сопровождающееся полным автоматизмом, мы имеем также при описании Толстым переживаний Пьера Безухова (в "Войне и мире") во время расстрела французами пленных. Здесь Толстой подробно описывает это состояние, при чем с большим мастерством показывает, как постепенно из сознания выключаются: I функция центрального зрения, функции интеллекта до полного сужения поля сознания на один узкий комплекс Платона Каратаева. Все остальное он не видит, не слышит и не понимает. Только личность юродивого Платона Каратаева существует, и то, как необыкновенная личность (см. ниже, где дан подробный анализ этого переживания).

Сумеречные состояния переживались Толстым в самых различных формах и вариациях. Так, в "Крейцеровой сонате"мы имеем описание сумеречного состояния, которое сопровождается бредом ревности, доходящим до экстаза, оканчивающимся импульсивным действием -- убийством. Описание это так мастерски и последовательно развивается, что так написать с точки зрения психопатологической правдивости может только человек, переживший сам это состояние (см. об этом подробнее главу 3, II ч. ). Сумеречные состояния страха смерти с галлюцинациями устрашающего характера мы приводим ниже в главе "О приступах патологического страха смерти".

Легкие формы сумеречного состояния у Толстого, по-видимому, были чаще. Так, ниже мы приводим выдержи из рассказа "Люцерн" где описывается Толстым, как герой рассказа под влиянием аффекта впадает в легкое сумеречное состояние, сопровождающееся, помимо желания "импульсивных действий", проповедническим комплексом "бичевания" людских пороков, потребностью протестовать, разоблачать все "злое" на земле (см. соответствующую главу). Комплекс богоискательства Толстого и комплекс "искания правды", а также экстатические переживания его, когда все люди казались ему необычайно "добрыми и хорошими", переживались им в легких сумеречных состояниях (об этих формах также будет речь ниже). В общем, если мы станем подводить итоги всех форм сумеречных состояний, которые переживал Л. Толстой, то мы получим следующую сводку:

1. Сумеречные состояния, сопровождающиеся ступором и полным автоматизмом, иногда с последующими переключениями в экстатическое состояние "счастья" во время ауры.

2. Сумеречные состояния, сопровождающиеся аффектом и оканчивающиеся импульсивным действием.

3. Сумеречные состояния, сопровождающиеся экстазом "счастья" и автоматизмами, причем все люди и живые существа кажутся "добрыми" и "хорошими" (в то время как объективно нет для этого оснований).

4. Сумеречные состояния, сопровождающиеся экстазом "счастья" и комплексом богоискательства, причем ему кажется, что он постигает "откровение божьей правды".

5. Сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом гнева или экстазом, во время которого он впадает в тон пророка или нравоучителя, беспощадно бичующего "ложь жизни", порочность людей, противоречия и несправедливости "земной жизни" и, вообще, когда все кажется ему обманом и сплошным преступлением.

6. Сумеречное состояние, сопровождающееся аффектом патологической ревности с тенденцией к импульсивным действиям (убийства пли самоубийства).

7. Сумеречные состояния, сопровождающиеся тяжелыми приступами патологического страха смерти, а также (иногда) галлюцинациями устрашающего характера (эта форма переключается иногда в состояние, указанное в пункте 4).

8. Сумеречное состояние, сопровождающееся спутанностью и бредом

Все эти формы отчасти уже иллюстрировались нами здесь, и отчасти о них будет речь ниже в следующих главах.

Эти формы приступов продолжаются у него по несколько дней или кратковременно, по несколько часов. В тяжелых случаях эти приступы оканчивались судорожными припадками (или эквивалентами).

Остается неизвестным только вопрос о характере эпизодичности этих приступов: носили ли они регулярную форму эпизодичности в смысле Kleist'a (Ерisodische Dammerungs Zustand или нет. Мы склонны думать, что строгой эпизодичности они не имели и зависели, главным образом, от внешних условий жизни. Если Толстой имел какое-нибудь волнение (ссора, неприятность и проч. ), то он мог их иметь чаще. Если он жил в спокойных условиях, он мог их не иметь длительное время.

5. Приступы патологического страха смерти

Приступы страха смерти у него были еще в очень ранней молодости. Вспоминая свои ребяческие "умствования", уничтожившие в нем, как он выразился, "свежесть чувства и ясность рассудка" он уже и тогда переживал эти приступы болезненного страха смерти, вследствие чего он прибегал к покаянию, стегал себя по голой спине веревкою. Причину этих приступов он сам находил в "неестественно развившемся сознании".

По-видимому, эти приступы страха смерти в молодости были не так сильны. Позже эти приступы (как мы увидим ниже) принимали более тяжелый характер и составляли центр внимания Толстого. А именно, в 1869 году появляются наиболее тяжелые приступы патологического страха смерти.

В 1869 году, при поездке в Пензенскую губернию для выгодной покупки нового имения, Лев Толстой останавливается в Арзамасе и там переживает приступ болезненного страха смерти, беспричинной тоски.

Он так описывает это переживание в письме к Софье Андреевне от сентября 69 года:

-- "Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что то необыкновенное. Было 2 часа ночи; я устал, страшно хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх и ужас такие, каких я никогда не испытывал... (Разрядка наша).

Сын его Сергей Львович в своих воспоминаниях ("Голос минувшего" 1919 г., кн. 1--4) также описывает этот приступ:

"В одиночестве, в грязном номере гостиницы, он в первый раз испытал приступ неотразимой, беспричинной тоски, страха смерти; такие минуты затем повторялись, он их называл "Арзамасской тоской".

В Толстовском ежегоднике за 1913 г. С. А. Толстая в ею напечатанном отрывке "Из записок Софьи Андреевны Толстой" под заглавием "Моя жизнь" она замечает: "сколько напрасных тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей пережил Л. Н. во всей своей долголетней жизни. (Разрядка наша). Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти. "

Из слов Софьи Андреевны мы можем заключить, что эти приступы патологического страха смерти он переживая в течение всей своей долголетней жизни очень много раз и долгое время, по-видимому, эти приступы были самыми тяжелыми симптомами из всех других и они то имели более яркие последствия в перевороте его личности.

Было бы большой наивностью думать, что эти приступы были обычным страхом смерти, свойственным каждому здоровому человеку. Про Толстого можно было бы сказать наоборот, выражаясь языком обывателя, "он был не из робкого десятка". Толстой в свои молодые годы храбро сражался в Севастопольской кампании, добровольно искал опасностей фронта, и смерти, в обычном смысле этого слова, не боялся. Тяжелые приступы патологического страха смерти, которые были у Толстого есть один из тех симптомов, который считается Крепелином характерным симптомом для аффект эпилептиков. Эти приступы могут долгое время предшествовать появлению судорожных припадков.

Автору этой работы приходилось также неоднократно наблюдать такие случаи, когда за много лет до появления аффективной эпилепсии, эти больные страдали такими приступами патологического страха смерти и лечились как психастеники с навязчивым страхом смерти. Сплошь и рядом истинная природа этих приступов долгое время не распознается и определяется как одна из многочисленных разновидностей навязчивых состояний, как фобии страха смерти, фобии быть похороненным в летаргическим состоянии, как это было, например, у Достоевского за долгое время до появления падучей. Эти состояния определяются некоторыми авторами и, по нашему мнению, ошибочно, как психастенические состояния. Это обстоятельство и привело, по-видимому, к тому, что некоторые авторы например, Oppenheim выделили всю картину болезни, как "психастенические" судороги, что клинически в сущности то же самое. Bratz а потом Крепелин назвали эту форму заболеванием аффект-эпилепсией.

Однако, при анализе этих приступов страха смерти (у Толстого) или страха быть живым погребенным в летаргическом сне (у Достоевского), они настолько тяжело переживаются, что вряд ли их можно отождествлять с навязчивыми состояниями обычных психастеников. Приступы страха смерти ими переживались куда тяжелее самих судорожных припадков. Когда у Достоевского после тяжелой травмы (приговор к смертной казни и ссылка в Сибирь) эти эквивалентные приступы страха превратились в судорожные припадки. Достоевский считал себя "спасенным от сумасшествия".

И, вообще, он в период этих приступов патологического страха считал себя душевнобольным, а когда эти приступы исчезли и на место их появились судорожные припадки, он считал себя "вылеченным". Так он пишет, доктору Яновскому в 1872 г.: "Вы любили меня и возились со мной, с больным душевной болезнью (ведь я теперь сознаю это) до моей поездки в Сибирь, где я вылечился (курсив Достоевского).

"Вообще, каторга многое вывела у меня (пишет он брату из Семипалатинска в 1854 г. ) и многое прибавила ко мне... Впрочем, сделай одолжение, не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы. Все совершенно прошло, как рукой сняло".

Таким образом, пишет по поводу этого психиатр Юрман (Болезнь Достоевского. Кл. Арх. Ген. и Одаренности, вып. 1- й, том 4, стр. 70) под влиянием происшедшей катастрофы, пребывание на каторге, психастенические черты характера прошли, временно исчезли, но те же факторы, которые способствовали исчезновению психастении, вызвали появление эпилептических припадков.

Из сказанного можно сделать следующие выводы: Достоевский переживал приступы страха смерти в летаргическом сне куда тяжелее самих припадков, ибо, когда первые исчезли и заменились судорожными припадками, он считал себя "вылеченным" и что эти приступы далеко нельзя отождествлять с обыкновенными психастеническими фобиями, а скорее рассматривать, как эквивалентные переживания припадков. Точно также приступы страха Толстого до того тяжелы были, что он готов был покончить самоубийством (прятал веревку, чтоб не повеситься), как он сам говорил. Следовательно, и эти приступы мы не можем рассматривать, как фобии страха психастеников, а как эквивалентное переживание судорожных припадков. За это говорит чрезвычайная тяжесть этих припадков, которые переживались им куда тяжелее судорожных приступов.

И, кроме этого, еще целый ряд симптомов, о которых сейчас будет речь. Для этой цели приведем сначала описание этих приступов в освещении самого Толстого. Описание этих приступов мы имеем в разбросанном виде в самых различных произведениях, в самых разнообразных вариациях (о чем речь будет ниже, во 2-й части этой работы). Но конспектирование и в хронологическом порядке он эти приступы описывает кратко в "Записках сумасшедшего". Поэтому приведем несколько отрывков оттуда.

"... Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугой), потом поехали на почтовых, перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места нам было 200 с чем то верст. Мы решили ехать не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы все ехали. Стали дремать: я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный -кажется, никогда не заснешь. "Зачем я еду" пришло мне вдруг в голову. Не то, чтобы не нравилась мысль купить дешево именье, но вдруг представилось, что мне не нужно ни зачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко.

"Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой -- красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван, Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. "Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю. -- Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я то и мучителен себе. Я, вот он я, весь тут. Ни пензенское, ни какое именье не прибавит и не убавит мне. А я то, я то надоел, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться, и не могу. Не могу уйти от себя.

"Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и стороне с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что это за глупость, -- сказал я себе. -- Чего я тоскую, чего боюсь".

-- Меня, -- неслышно отвечал голос смерти. -- Я тут.

"Мороз продрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она, вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог бы испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность--право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечей обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть.

"Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене -ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас, красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало.

"Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать и мы поехали.

"На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело в душу и отравило всю прежнюю жизнь.

"К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся со своей тоской и поборол ее; но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его, но оно было там, на дне души, и владело мной.

"И потом начал жить по-прежнему, но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. Я должен был не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить. Как ученик по привычке, не думая, сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски.

"И в прежде начатом было уже у меня меньше участия. Мне все было скучно. И я стал набожен. И жена замечала это, и бранила и пилила меня за это. Тоски не повторялось дома.

Затем другой припадок, еще тяжелее арзамасского, он пережил в Москве. Он описывает этот припадок таким образом.

"... Приехали. Я вошел в маленький номер. Тяжелый запах коридора был у меня в ноздрях. Дворник внес чемодан. Девушка коридорная зажгла свечу. Свеча зажглась, потом огонь поник, как всегда бывает. В соседнем номере кашлянул кто-то, -- верно, старик. Девушка вышла, дворник стоял, спрашивая, не развязать ли. Огонь ожил и осветил синие, с желтыми полосками обои, перегородку, облезший стол, диванчик, зеркало, окно и узкий размер всего номера. И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне. "Боже мой, как я буду ночевать здесь", -- подумал я.

"Дворник вышел, я стал торопиться одеваться, боясь взглянуть на стены. "Что за вздор -- подумал я, -- чего я боюсь точно дитя. Привидений я не боюсь. Да, привидений... Лучше бы бояться привидений, чем того, чего я боюсь. Чего... Ничего. Себя. -- Ну, вздор".

"Я провел ужа сную ночь, хуже арзамасской; только утром, когда уже за дверью стал кашлять старик, я заснул, и не в постели, в которую я ложился несколько раз, а на диване. Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом. Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет. Боюсь еще хуже. Жить, стало быть. Зачем. Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга. Я брал книгу, читал. На минуту забывался, и опять тот же вопрос и ужас. Я ложился в постель, закрывал глаза. Еще хуже.

"Эта московская ночь изменила еще больше мою жизнь, начавшую изменяться с Арзамаса. Я меньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я еще стал слабеть и здоровьем. Жена требовала, чтоб я лечился. Она говорила, что мои толки о вере, о боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и болезнь происходили от неразрешенного вопроса во мне. Я старался не давать хода этому вопросу и в привычных условиях старался наполнять жизнь.

Затем 3-й такой припадок он описывает таким образом: ".. И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться -- замерзнешь. Идти -- силы слабеют. Я кричал. Все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес -- не разберешь. где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь. Не хочу. Зачем смерть. Что смерть. Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок.

"Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги все так же дрожали и сердце билось. Но мне радостно было.

"... Я сказал это и вдруг меня просветила истина того, что я сказал.... Вдруг как что-то давно Щемившее меня оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно.

"Это было началом моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого.

"Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню. И хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просфору, потом пошли ко кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг стало ясно, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти, и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего.

"Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет прежде всего во мне. (Курсив везде наш).

Теперь перейдем к анализу этих отрывков.

Нет сомнения в том, что весь характер этих приступов "арзамасской тоски" не есть только простая фобия, а типичный эпилептический эквивалент эпилептика, сопровождающийся галлюцинациями.

Прежде всего об эпилептическом характере этих приступов. Кроме тяжести этих приступов, за эпилептический характер их говорят следующие обстоятельства.

Описывая начало и приступ, Толстой отмечает: "Такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная". Затем он говорит о внутреннем напряжении: "что то раздирало мою душу на части и не могло разодрать", "рвется что-то, а не раздирается". Затем характерны изменения окружающего в припадочных состояниях: "Оранжево-красное освещение окружающего, формы предметов меняются. Потому и подчеркивается красный огонь и размер подсвечника.

И, далее, он подчеркивает эти подробности: "все тот же ужас красный, белый, квадратный". Нам хорошо известно, что Толстой был далек от символистов-поэтов новейшей школы, чтобы обозначать ужас "красным, белым и квадратным". Толстой, как реалист, далек от этого, следовательно, если здесь такие обозначения употребляются, то они связаны с его действительными эпилептоидными переживаниями, которые всегда, приблизительно в таких же выражениях, характеризуют свой ужас и свои переживания перед припадком.

Третье обстоятельство, которое говорит за эпилептоидный характер этих переживаний, это переключение приступа страха и ужаса в эпилептическую ауру. Упоминание об этом мы видим в 3-м отрывке. Описывая тот же припадок ужаса, как обычно, в предыдущих случаях, он к концу вдруг отмечает: "вдруг меня просветила истина... Вдруг, как что-то давно исцелившее меня, оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня, а мне стало радостно".

"Это было началом моего сумасшествия. Но полное сумасшествие (поясняет он) началось еще позднее, через месяц после этого".

Какое же это "сумасшествие?" Опять таки здесь не символика, а действительно патологическое переживание ауры, как результат переключения после приступа страха смерти. "И мне, вдруг, ясно стало, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть и т. д. (подразумевая под местоимением "это" галлюцинации свои: "привидение" смерти)... "Тут уже совсем, свет осветил меня".

Загрузка...