Творчество

Ф. В. Булгарин в контексте литературного сентиментализма

Михаил Аврех

Роман Ф. В. Булгарина «Иван Выжигин» (1829) начинается с жалобы:

До десятилетнего возраста я рос в доме белорусского помещика Гологордовского, подобно доморощенному волчонку, и был известен под именем сиротки. Никто не заботился обо мне, а я еще менее заботился о других. Никто не приласкал меня из всех живших в доме, кроме старой, заслуженной собаки, которая, подобно мне, оставлена была на собственное пропитание.

Для меня не было назначено угла в доме для жительства, не отпускалось ни пищи, ни одежды и не было определено никакого постоянного занятия[74].

Первая глава романа фактически построена из чувствительно заостренных эпизодов такого типа. Выжигин питается объедками с барского стола; Выжигина бьют без причины; Выжигина приласкали два проезжих офицера, из-за чего он «принялся горько плакать и бросился обнимать ноги людей, которые, в первый раз в жизни», обошлись с ним почеловечески, и т. п.[75]

Начавшись со слез, роман завершается вздохом облегчения. Выжигин, испытав на себе все превратности, выходит в отставку и живет, окруженный семьей и близкими друзьями:

Испытав многое в жизни, быв слугою и господином, подчиненным и начальником, киргизским наездником и русским воином, ленивцем и дельцом, мотом, игроком по слабости, а не по страсти, испытав людей в счастии и несчастии, – я удалился от света, но не погасил в сердце моем любви к человечеству. Я уверился, что люди более слабы, нежели злы, и что на одного дурного человека, верно, можно найти пятьдесят добрых, которые от того только неприметны в толпе, что один злой человек делает более шуму в свете, нежели сто добрых[76].

Открыто выраженная чувствительность присуща не только «Ивану Выжигину» и его главному герою. Роман Булгарина «Памятные записки титулярного советника Чухина, или Простая история обыкновенной жизни» (1835) также начинается с контраста между роскошью Петербурга и нищей лачугой в одном из его переулков, забытой людьми:

…зрелище нищеты сушит ум и наполняет сердце немой горестью. Жалки те, кто хотят смешить зрелищем бедности! Скажу только, что в грязном домике, о котором идет речь, не было ни малейших признаков преобразования России Петром Великим, не было следов открытия Америки и краткого пути в Восточную Индию. Русское дерево и русская глина составляли весь материал строения и домашней утвари. Русский язык господствовал в этом домике. По-русски там молились Богу – и плакали.

Была осень. Ветер свистал в скважине ветхой крыши и стучал ставнями…[77]

Характеристика интерьера завершается описанием умирающего старика и плачущих у его постели детей, рассказчика Вениамина Чухина и его сестры Лизы.

Задача данной статьи – обозначить влияние сентиментализма на беллетристику и журналистику Булгарина и, более конкретно, определить место Булгарина в контексте русского сентиментализма. Романы Булгарина пестрят описаниями, похожими стилистически на приведенные выше цитаты, где чувства персонажей и вызванные ими эмоции читателя выходят на первый план. Булгарин, родившийся в 1789 г., рос и учился в период расцвета русского литературного сентиментализма, был современником Жуковского, читал Карамзина и неоднократно ссылался на него, а жил и писал в закатный период русского сентиментализма[78]. Уже эти общие наблюдения показывают, что стоит рассмотреть подробнее влияние сентиментализма на писательскую деятельность Булгарина.

Следует также заметить, что большинство исследований, посвященных Булгарину, обоснованно рассматривают общественно-политические аспекты его биографии. Довольно подробно изучены его служебная деятельность и политические взгляды. В недавней работе акцентируется многослойная имперская идентичность Булгарина[79]. Жанровая и стилистическая структура его наиболее известных романов обсуждена в первую очередь с точки зрения их принадлежности к традициям плутовского или нравоописательного романа[80]. При этом за пределами исследования остаются произведения, созданные в иных жанрах (например, фантастика), публицистика и, главное, сама идея литературного «контекста» Булгарина как писателя, осмысленная с точки зрения используемых им литературных приемов. Учитывая масштаб этой темы, мы наметим здесь лишь общие очертания сентиментализма в текстах Булгарина.

Сентиментальная литература основана на симпатии или чувственной идентификации. Чувства, выраженные в тексте, мобильны; они переходят от одного персонажа к другому, от персонажей к автору и от персонажей и автора к читателю. Как пример такой мобильности можно упомянуть «Бедную Лизу» Н. М. Карамзина, где автор постоянно упоминает свои переживания, вызванные эмоциями персонажей, а также его предположение, что читатель разделит чувства рассказчика, Лизы и Эраста[81]. Сентиментальным текстам свойственны обращения к читателю напрямую, а также описания писателем чувств, которые вызвал у него тот или иной поступок персонажа. Как следствие, становятся важны не поступки как таковые, а рассмотрение поступков в поле чувств, которые они вызывают у читателя. Поступки рассматриваются сквозь оптику чувствительно заостренной этики, где этичность или неэтичность тех или иных поступков определяется чувствами, вызываемыми этими поступками у автора и, главное, у читателя[82].

Проблемы идентичности (такие, например, как проблема социального происхождения, существенная в случае отношений Лизы и Эраста) заменяются в сентиментальных текстах проблемами эмоциональными. В случае «Бедной Лизы», базового текста русского сентиментализма, социальные различия между персонажами нивелируются благодаря временной удаленности событий и благодаря интенсивности их чувств[83]. Аналогичное «растворение» проблем идентичности в эмоциональных перипетиях героев заметно в «Иване Выжигине» и в других произведениях Булгарина, открывшего для русской литературы «средний слой» российской читательской публики[84]. В приведенном выше примере из первой главы «Выжигина» и в последующих главах двусмысленность социального происхождения сироты Ивана не мешает окружающим сочувствовать ему: он получает помощь от людей из более высоких общественных слоев (офицеров, слуг помещика Гологордовского, «тетушки» Выжигина и многих других), потому что, во-первых, им его жалко и, во-вторых, они находят его «хорошеньким» или забавным. Жалость, которую испытывают окружающие по отношению к Выжигину, обусловлена его безвредностью.

Эмоциональная реакция читателя на этого персонажа структурируется Булгариным аналогично. Булгарин подчеркивает экономическую отсталость «феодальных» отношений в усадьбе белорусского помещика Гологордовского. Плачевное состояние поместья объясняется пагубными привычками самого Гологордовского и политикой арендатора Иоселя, который, «как истинный вампир, сосал кровь усыпленного человечества в имении Гологордовского»[85]. Схематичность описания позволяет читателю проецировать состояние поместья Гологордовского на предполагаемую отсталость всей территории, отошедшей к Российской империи после разделов Речи Посполитой. Следовательно, страдания Выжигина и желание окружающих жалеть его частично объясняются географической локализацией событий: читателю предлагается пожалеть человека, которому выпало расти не только без родителей, но и на окраине Российской империи. Предполагаемая эмоциональная реакция читателя в пользу Выжигина и против «феодальности» и «вампира» создает когнитивный шаблон, благодаря которому у читателя создается ощущение понимания ситуации, основанной на коренном социальном различии между читателем и героем романа.

Аналогичная проблема несоответствия реальности сюжетам чувствительной литературы возникает в описании истории первой любви Выжигина, Груни. Груня происходит из среды персонажей с такими фамилиями, как Грабилин, Вороватин и Штосина (мать Груни). Она слывет красавицей и читает сентиментальные романы:

Она была задумчивого нрава, проводила большую часть времени одна, в своей комнате, в чтении чувствительных романов и знала наизусть «Страсти молодого Вертера» и «Новую Элоизу». ‹…› Вскоре философические наши письма приняли тон писем нежного Сент-Пре и мягкосердной Юлии, и мы, не зная, как и зачем, открывались в любви друг другу и мечтали о будущем нашем блаженстве[86].

Герои «Выжигина» читают классику французского сентиментализма и ведут себя в соответствии с его предписаниями. В этой цитате заслуживает внимания фраза «не зная, как и зачем»: Груня и Выжигин начитались иностранных чувствительных романов, не понимая, как и зачем применять предложенные ими модели поведения. С одной стороны, так подчеркивается одна из сквозных тем романа: значение жизненного опыта. В конце романа Груня умирает в бесчестии в Париже, а умудренный опытом Выжигин воспринимает новость о смерти Груни как доказательство ее неспособности «исправиться», изменить свое поведение в соответствии с уроками, преподнесенными ее собственным опытом. Иными словами, Булгарин таким образом дает читателю понять, что правильные модели поведения почерпываются лишь из жизненного опыта, а не из французских книжек. При этом Выжигин продолжает переписываться с Груней, невзирая на нечистоплотность ее окружения и подозрительность ее поведения, хотя уже и на этой стадии его биографии его «культурный капитал», судя по всему, дает ему некоторое превосходство над Вороватиными и Штосиными. Влюбившись в Груню, он продолжает страдать по ней до завершения романа, воплощая таким образом один из шаблонных сюжетов литературного сентиментализма.

Именно здесь играет роль прагматический аспект сентиментализма как модели поведения. Выжигин, как показывает развитие романа, не демонстрирует способность глубоко задумываться над своими или чужими поступками, но неоднократно проявляет магическое умение усваивать правильные поведенческие образцы. Социальное происхождение не позволило ему научиться хорошему или полезному (и это неоднократно упоминается), а формируется он под влиянием собственного жизненного опыта, который накапливался на основе относительно случайных пересечений с индивидами и сообществами, от которых он впитывал модели поведения. Начитавшись Руссо, Выжигин невольно, но вполне в соответствии с предписаниями жанра и вне зависимости от собственного социального происхождения начинает следовать сентиментальным сюжетным образцам.

Сентиментализм можно рассматривать одновременно как литературное направление и как манеру поведения. Андрей Зорин, ссылаясь на теоретика истории эмоций Уильяма Редди, вводит в контекст русского сентиментализма понятие «эмоциональных убежищ», социальных групп, объединяемых отношениями, ритуалами и практиками, санкционирующими определенного рода чувства и дающими им выход. Общие каждой такой группе представления о том, как эти эмоции следует выражать, понимать и описывать, составляют так называемый «эмоциональный режим» этой группы[87]. В случае русских последователей моделей западного литературного сентиментализма имеет значение роль текста как образца поведения, узнаваемого почитателями того или иного писателя. Читатели не столько разделяли эмоции литературных персонажей, сколько использовали их как узнаваемые модели, годные как для имитации, так и для распознавания себе подобных любителей определенных авторов и произведений[88].

В более широком смысле произведения Булгарина отражают воспитательную прагматику французского и русского сентиментализма[89]. Воспитание нравов – ключевая тема, проходящая через большую часть булгаринской беллетристики и журналистики, которая приобрела особую важность после разгрома декабристского восстания[90]. Проблема правильного воспитания дворянского сословия впервые приобрела значение еще в начале 1790-х гг., вскоре после Французской революции, в период расцвета русского сентиментализма[91]. Н. М. Карамзин указывал на способность сентиментальных романов благоприятно влиять на нравственность читателя:

Напрасно думают, что романы могут быть вредны для сердца: все они представляют обыкновенно славу добродетели или нравоучительное следствие. ‹…› Какие романы более всех нравятся? Обыкновенно чувствительные: слезы, проливаемые читателями, текут всегда от любви к добру и питают ее. Нет, нет! Дурные люди и романов не читают. Жестокая душа их не принимает кротких впечатлений любви и не может заниматься судьбою нежности[92].

Связь сентиментального романа и нравоучительной литературы заслуживает упоминания потому, что элементы сентиментализма у Булгарина следует рассматривать не только в его узком определении как жанра романа о любви, но и в появившемся к концу XVIII века понимании чувствительной прозы как руководства к (само)воспитанию читателя. Идея нравоописательного романа предполагает, что нравы можно наблюдать, описывать, пытаться изменять или направлять. Так можно обозначить связь между сентиментальными элементами и темой народного просвещения в прозе Булгарина.

Несмотря на регулярное появление просвещенческой риторики в произведениях Булгарина, можно заметить отход от нее в деталях разработки романных сюжетов, указывающих на значение эмоционального (а не рационального) мышления персонажей. В траектории Выжигина от безродного сироты и помещичьей игрушки к уважаемому отцу семейства мало рационального. Образование его, как он сам признает, было случайным и бессистемным. Биография его представляет собой не цепь осмысленных решений, а скорее вереницу счастливых случайностей, обусловленных врожденным стремлением Выжигина к относительно абстрактным добродетелям. Именно этому стремлению Выжигин постепенно учится следовать. Превосходство эмоций над рациональным мышлением более явно демонстрируется в «Записках Чухина», в эпизоде, где рассказывается история отца жены Чухина. Отец Софьи влюбляется в Наталью, психически нестабильную крестьянку без образования («Эта любовь для меня до сих пор непостижима! ‹…› Любовь моя к ней походила на исступление, на помешательство в уме. Это была, на самом деле, нравственная болезнь. Я не мог вовсе рассуждать. ‹…› Я был рабом страсти, которой не мог преодолеть разумом»[93]). В сюжетах обоих романов эпизоды конфликта эмоций и разума завершаются в пользу последнего временно и косвенно: объект любовного помешательства устраняется более или менее случайным образом (бегство Груни в Париж; непредвиденная смерть Натальи), после чего страдающий рассказчик постепенно излечивается от пресловутой болезни. В «Выжигине» аналогичныe эпизоды любовного «помешательства» фигурируют в главах, описывающих его отношения с Груней. И Выжигин, и Чухин расплачиваются за свое помешательство падением социального статуса, кратким пребыванием в тюрьме, потерей денег и т. д., но эти злоключения временны и они очевидно не побуждают персонажей мыслить более рационально, так как их вскоре сменяют новые, не менее сильные эмоции. Выжигин, например, возвращается или к самой Груне, или к эмоционально окрашенным мыслям о Груне несколько раз, включая завершающую главу романа. Иными словами, эпизоды, где чувства персонажей побеждают их способность размышлять над своими поступками, завершаются не торжеством рациональности, предполагаемой классическими принципами Просвещения, а сменой эмоциональной бутафорики и переживаниями персонажей по поводу силы испытанных ими эмоций, которые эту силу лишь подчеркивают. Герои булгаринской прозы, испытавшие сильные эмоции, постепенно учатся избегать аналогичных ситуаций, используя собственный опыт как своего рода сентиментальный текст или наглядное пособие для самовоспитания[94].

В прозе Булгарина встречаются также некоторые примечательные особенности сентиментального стиля. В сентиментальных текстах традиционно преобладали такие элементы, как двойные или тройные восклицательные знаки, а также многоточия, как бы приглашающие читателя заполнить пробел в тексте собственными чувствами, заведомо предполагаемыми автором[95]. Такие стилистические особенности встречаются не только в романах Булгарина, но и в его путевых заметках, как, например, в «Летней прогулке по Финляндии и Швеции, в 1838 г.»:

Самая смешная сторона [характера остзейского недоросля], как я уже сказал, это надменность, превышающая всякое вероятие, и самонадеянность. Господа недоросли (иногда седые) верят, что только у них светит солнце и цветет земля и что они созданы в мире, как алмазы в рудниках Потоси, для украшения рода человеческого!!!![96]

Скажите мне, неужели можно быть поэтом в Петербурге, и искать вдохновения в Павловском воксале? Сомневаюсь! Поезжайте в шеры, друзья мои, и даже если вы никогда не уносились духом в мир фантазии, то здесь почувствуете электрический удар поэзии…[97]

В обоих случаях рассказчик останавливается в тот момент, когда читатель способен заполнить пропущенное собственными эмоциями, вызванными повествованием.

Предложенное выше обсуждение прозы Булгарина в контексте литературного сентиментализма имеет значение не только для интерпретации отдельных тем его романов или элементов его стиля, но и для более общего рассмотрения его места в культурном и историческом контексте первой половины XIX века. Исторический аспект эпохи, который здесь следует упомянуть, – это разделы Речи Посполитой, в результате которых Российская империя впервые расширилась в западном направлении и таким образом укрепила свой статус империи многонациональной и территориально растущей. Экспансия России на запад совпала по времени не только с интенсивной экспансиeй Британской империи или Франции (распространяющейся в первую очередь в Северную Америку), но и с зарождением литературного сентиментализма. Линн Феста в книге о развитии сентиментальной литературы в Англии и Франции отмечает, что совпадение это не случайно; напротив, литературный сентиментализм был порожден имперской экспансией XVIII века и функционировал как его основная экспрессивная форма[98]. По ее мнению, имперский аспект сентиментализма заключается в его способности создавать достойных читательской эмпатии персонажей таким образом, что читателю предлагается сочувствовать персонажу, при этом четко осознавая свою социальную и территориальную отдаленность от него[99]. Примеры, почерпнутые из аболиционистской литературы об имперской работорговле на Карибских островах или в Южной Америке, демонстрируют, как колониальный субъект наделяется нравственностью, похожей на поведенческие модели колонизатора, или даже более благородными нормами поведения, чем мораль самого читателя (как в случае с нарративами о благородных дикарях Северной Америки), оставаясь при этом фигурой физически удаленной и социально несущественной.

Описание имперского субъекта из недавно аннексированных территорий империи как существа, достойного жалости, но не читательской идентификации, достаточно очевидно в выдержках из «Ивана Выжигина», процитированных в начале этой статьи. Поступки главного героя, представленного в предисловии как «существо (sic!) доброе от природы, но слабое в минуты заблуждения», подаются как достойные сочувствия образцы поведения, которые читателю предлагается осмыслить.

Читатель должен пожалеть сироту Выжигина; он, возможно, задумается над странствованиями Выжигина и его любовными приключениями, обдумывая при этом аналогичные эпизоды из собственной жизни; однако не предполагается, что читатель почувствует себя существом, слабым от природы. Такая модель понимания персонажа Выжигина, основанная на «сочувствии без слияния», действует на протяжении всего романа. Булгарин предлагает читателю сочувствовать Выжигину или Чухину, но не предлагает ему быть ими. Счастливая развязка, происходящая в обоих романах на границах империи, а не в ее столицах и даже не в российской провинции, подчеркивает тот факт, что ни Выжигин, ни Чухин в результате не претендуют на социальное равенство с читателем. Оба заслуживают его сочувствия, но не равноправия по отношению к нему. Возможность такой развязки и ее локализация подчеркивают стабильность империи, ее способность принимать новых субъектов, не интегрируя их.

Интерпретация булгаринского сентиментализма в имперском ракурсе помогает выявить понимание Булгариным «русскости», или русской народности. Выжигин, родившийся, как и Булгарин, в белорусской части Речи Посполитой, впервые напрямую заявляет о своей принадлежности русскому народу в самом конце романа, где одновременно объявляется, что эта принадлежность основана в первую очередь на способности (со)чувствовать подобно другим представителям русского народа: «Радуюсь, что я русский, ибо, невзирая на наши странности и причуды, ‹…› нигде так охотно не помогут несчастному, как в нашем отечестве, которое по справедливости почитается образцом веротерпимости, гостеприимства и спокойствия»[100]. «Веротерпимость» и «гостеприимство» подчеркивают возможность воображения похожести без идентификации в ситуации наличия непреодолимых различий (иную веру предлагается «терпеть» в смысле современного требования «толерантности», а принимаемый гость все же остается гостем). Вытекающее из них «спокойствие» можно считать симптомом вышеупомянутой «приятной схожести» («pleasurable similitude»), ощущения воображаемого сходства «гостя» и хозяев, доказанной возможностью их спокойного сосуществования, при отсутствии реальной схожести. Выжигин, будучи сиротой, появляется на свет с амбивалентной идентичностью. Он как бы заслуживает право называться русским через личностные перипетии, которые учат его отличать «хорошее» от «плохого», подражать первому и сочувствовать второму, превращаясь из «существа», достойного жалости, в индивида, имеющего право жалеть других с осознанием собственного отличия от объекта жалости (так он сожалеет в заключительных страницах романа об умершей в Париже Груне). Русская народность, таким образом, определяется как общность тех, кто способен жалеть сироту Выжигина или сочувствовать благородному Арсалану опосредованно, через призму романных стереотипов и с полным осознанием неодолимых различий между читателем и персонажем.

Способность сентиментальных текстов формировать модели эмоционального поведения как на уровне нации или империи, так и на уровне кругов почитателей Карамзина или Шиллера ставит вопрос о приемлемости аналогичной интерпретации на промежуточных уровнях, таких, как социальный класс или сословие. Упомянутые выше исследования по истории русской эмоциональной культуры основываются на примерах из литературы, созданной или потребляемой высшими классами российского общества. Они показывают, что русскому сентиментализму, развившемуся в элитарной дворянской среде, были присущи элементы разделенности личности (А. Зорин) и сопутствующие им чувства изгнания и меланхолии (И. Виницкий). Катриона Келли в работе, основанной на руководствах по воспитанию детей начала XIX века, пишет о важности сдержанности, контроля над чувствами, «живым воплощением» которого становится поведение пушкинской Татьяны в последней встрече с Онегиным в восьмой главе пушкинского романа[101]. Келли приводит примеры из пособий, ориентированных на дворянские семьи, и из художественной литературы конца XVIII – начала XIX века.

Основываясь лишь на этих примерах, есть основания предполагать, что эмоциональная культура средних слоев читательской публики, на которую Булгарин ориентировался, отличалась от эмоциональной культуры высших слоев российского населения[102]. Документальное исследование быта русской помещичьей семьи в 1820–1830-х гг. показывает, что среди читателей Булгарина были люди, не только не считавшие зазорным писать как Булгарин с его сентиментальной стилистикой, но и представлявшие его себе как образец поведения и литературного соратника (читая и ценя при этом поэзию Пушкина)[103]. Эти читатели цитировали Булгарина в кругу семьи и обменивались его публикациями, создавая таким образом «эмоциональное убежище», основанное на его воображаемой личности и его текстах.

Булгаринские чувствительные персонажи не демонстрируют острого внутреннего конфликта между сферой государственной службы и внутренним миром писателя или связанного с ним конфликта между европейской просвещенностью и российской действительностью. У Булгарина несоответствие чувства и долга, а также желаемой и наличествующей реальности незамедлительно устраняется в сфере просвещения и, конкретно, воспитания нравов. Ощущение целостности личности демонстрируется как главное достижение не только безродного сироты Выжигина, но и исконного петербуржца, титулярного советника Чухина. Читатель косвенно приглашается разделить домашнее счастье Чухина или Выжигина. Как Чухин, так и Выжигин завершают свой рассказ, вздохнув в сентиментальной манере об ушедших друзьях и родственниках. Оба персонажа уходят с государственной службы, разрешая таким образом конфликт между чувствительным внутренним миром и коррумпированным внешним. Конфликт этот более четко показан в случае чиновника Чухина, который, получив давно желаемое повышение, объявляет себя больным и запирается в комнате (и вскоре уходит на пенсию). В жизни Булгарина можно найти в чем-то схожее урегулирование этого конфликта: Выжигин заканчивает свое повествование в отставке в Крыму, вдали от света и требований службы; Чухин завершает свою карьеру в «маленьком лифляндском городке», смоделированом по образцу Дерпта, недалеко от которого находилось булгаринское поместье Карлово[104]. Сам Булгарин уехал в Карлово из столицы в 1831 г., во время подавления Польского восстания, и остался там после смерти его покровителя М. Я. Фока, управляющего III отделением, избежав таким образом возможного негативного отношения из-за польского происхождения[105]. Во всех этих случаях поведенческие требования государственной службы – и, конкретно, возможности самовыражения, навязываемые государственной службой, – противопоставляются возможностям самовыражения, предоставляемым географической отдаленностью от места службы и окружением друзей и семьи. Внутренний конфликт между миром службы (неизменно корыстным, бесчувственным) и миром семьи решается во всех приведенных примерах в пользу семьи. Таким образом, создается эмоциональное убежище, где центром эмоционального режима является разделяемая писателем, главным персонажем и, потенциально, читателем вера в практическую целесообразность определенной манеры поведения.

Примером эмоциональной цельности у Булгарина выступает, наконец, сам Н. М. Карамзин. Описанию классика русского сентиментализма свойственна откровенная дидактичность[106]. Карамзин охотно и прекрасно говорит по-русски, в отличие от многочисленных булгаринских карикатур на русских дворян, не знающих родной язык и между собой говорящих по-французски. Он не использует изысканные выражения (галлицизмы?) и не склонен к ссылкам на «авторов» (предполагаемо иностранных). «Полнота и круглость» его речений подчеркивают его целостность как человека и как государственного служащего. Заключительные предложения текста – «Отдаленное потомство скажет: Карамзин был великий писатель и – благородный, добрый человек. Одно стоит другого. Но какое счастье, если это соединено в одном лице!» – не только подчеркивают эту целостность, но и представляют Карамзина как пример, достойный подражания, наподобие описанного в «Иване Выжигине» помещика Россиянинова («помещик, каких дай Бог более на Руси»). Образ Карамзина, созданный Булгариным, скорее был способен стать объектом читательской идентификации (наряду с Россияниновым, Чухиным, Выжигиным и, как мы видели на примере его провинциальных читателей, самим Булгариным), чем Карамзин реальный.

Подробное исследование эмоциональной культуры средних слоев российского населения в первой половине XIX века – это тема для отдельной работы. Задачей данной статьи было, во-первых, отследить сентиментальные модели в прозе Булгарина и, во-вторых, наметить возможность некоторых выводов, которые можно сделать при допущении интерпретации Булгарина как писателя, демонстрирующего влияние литературного сентиментализма. С одной стороны, наличие сентиментальных тем и стилистики в прозе Булгарина позволяет говорить о ней в контексте более широких вопросов взаимодействия сентиментальной литературы и исторической эпохи, таких, как взаимозависимость империализма и сентиментализма, обсужденная выше. С другой стороны, сравнение чувствительных элементов у Булгарина с аналогичными элементами у его более изученных предшественников (таких, например, как Карамзин и его последователи) ставит вопрос о различиях между «дворянским» сентиментализмом и сентиментализмом Булгарина. Влияние сентиментального направления в литературе на Булгарина следует рассматривать не только как следствие влияния эпохи, но и как литературную «проекцию» эмоциональной культуры недворянской России, на данный момент относительно малоизученной. Такой ракурс, в свою очередь, позволяет взглянуть на Булгарина, его личность и деятельность не только как на симптом культурных процессов, происходивших в кругах правительства и высшего дворянства, но и как на отражение современной ему истории российского среднего класса.

Российские Жиль Блазы и тема «книжного сознания» в русских плутовских романах первой половины XIX века

И. С. Булкина

О череде российских Жиль Блазов, в том числе о романе В. Т. Нарежного «Российский Жиль Блаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» и о его связи с гоголевскими «Мертвыми душами» и актуальности для Гоголя традиции плутовского романа, писали еще в начале прошлого века[107]. И связь Гоголя с Нарежным, и параллели между «Мертвыми душами» и булгаринским «Выжигиным» (еще одним российским Жиль Блазом) тоже в известном смысле общее место[108]. Наконец, «русскому плутовскому роману до Гоголя» посвящена вышедшая в начале 1960-х гг. монография Юрия Штридтера[109]. В настоящей работе мы попытаемся уйти от многократно описанных общих мест «плутовского» сюжета, наш предмет – линия развития героя, «российского Жиль Блаза», и его связь с темой «книжного сознания».

Речь пойдет о русском «плутовском романе» первой трети XIX века. При этом слова «плутовской роман» мы берем в кавычки: на самом деле наш предмет сильно отличается от классических образцов этого жанра. Испанский плутовской роман возникает в середине XVI в. как пародия, как перевертыш рыцарского романа, подобно тому как возникает «Дон Кихот» – рефлексия по поводу рыцарского романа. Не случайно донкихотовский сюжет становится популярен в России в те же годы, что и Жиль Блаз, и, по сути, российские Жиль Блазы и российские Дон Кихоты идут рука об руку. Однако если рыцарский роман «учительный», то плутовской роман – роман антивоспитания, и не случайно в самом известном романе этого рода, «Ласарильо из Тормеса», первый учитель героя – слепец: аллегория, показывающая, что герой плутовского романа учится плохо и не у тех учителей[110].

Но классическая испанская модель отстоит от нас достаточно далеко, а непосредственное отношение к нашему предмету имеет роман Лесажа о Жиль Блазе («Похождения Жиль Бласа из Сантильяны», 1715). Это французский роман об Испании, рефлексия по поводу классического плутовского романа, испанский антураж там сознательно утрирован – фактически перед нами переложение испанской модели на французские литературные нравы. Роман Лесажа был написан в начале XVIII в., в России он получил распространение ближе к концу столетия, во времена чулковского «Пересмешника» и набирающих популярность сочинений Матвея Комарова. Собственно, востребована была демократическая модель авантюрного развлекательного романа – с героем-разночинцем, с множеством приключений и вставными новеллами. Когда Нарежный в 1810-х гг. выбирает этого героя как имя нарицательное, он вкладывает в модель Лесажа другой смысл. Хотя схему, безусловно, заимствует: роман Нарежного – это роман в романе с нагромождением вставных эпизодов. Но уже в завязке Нарежный обнаруживает свой прием, заставляя понимать собственное сочинение как роман о книжном герое и книжном сознании.

Действие «Российского Жиль Блаза» начинается в имении провинциальных дворян Простаковых. Вечером в гостиной глава семьи устраивает чтение романа Лесажа. Домашние пытаются отвлечься на другие дела, и старик Простаков призывает их к порядку:

Кто велит тебе вальсировать, когда я читаю книгу, и притом хорошую? Дело бы другое, если б какую-нибудь комедийку или пустенький романец, как, например: «Модная лавка», «Новый Стерн» и тому подобные мелочи; или еще и большие, переведенные с французского языка, коими наполнены книжные лавки[111].

Характерно, что старик Простаков ставит в один ряд модные французские романы и сатиры на модников, их читающих. А «Жиль Блаз» тут выступает не в качестве переводного французского романа, но как книга «из глубин народной жизни». И в тот момент, когда Простаковы читают «Жиль Блаза», появляется сам герой – российский Жиль Блаз, князь Чистяков, положение его самое бедственное, он просится на ночлег:

Несчастие постигло меня. Я страдаю голодом и жаждою; целые сутки ни одна кроха не бывала во рту моем; я дерзнул искать у вас милосердия и убежища на эту ночь. – Он сказал и грязною рукою утер глаза, из коих выкатились слезы (с. 50).

Добрый старик Простаков приютил князя и стал первым слушателем его истории. Так на сцену выходят главные герои романа, и здесь обращают на себя внимание их имена. Ю. М. Лотман в свое время проницательно заметил, что у Нарежного Простаков – фамилия положительного героя: Простаков человек простодушный, он жертва своей доверчивости[112]. Тогда как у Фонвизина Простаковы – люди непросвещенные. У Нарежного и его героев свои счеты с просвещением, и Лотман принципиально отделяет Нарежного от традиции русской просветительской сатиры, оппонируя давней исследовательской идее, берущей начало с известного отзыва И. А. Гончарова: «Он – школы Фонвизина, его последователь и предтеча Гоголя. ‹…› Он часто впадает в манеру и тон Фонвизина и как будто пересказывает Гоголя»[113].

Цитату эту приводил Н. А. Энгельгардт, автор первой большой статьи о Нарежном и Гоголе[114], от него она перешла к В. Ф. Переверзеву, подверставшему сюда аллюзии на «Бригадира»[115], и этой же цитатой заключает свою статью о Нарежном Н. Л. Степанов в 10-томной «Истории русской литературы»[116]. Таким образом, названные авторы, вслед за И. Н. Гончаровым, «канонизировали» принадлежность Нарежного к «фонвизинской линии». В романе Нарежного, действительно, есть вставные новеллы с сюжетами из «Бригадира», но характерно, что пересказывает их философ Особняк, то есть малороссийский стоик Сковорода. В целом же сторонники социологического подхода в литературоведении чрезвычайно плодотворно занимались изучением плутовского романа, не без оснований причисляя к этой традиции «Российского Жиль Блаза». Однако главный герой Нарежного князь Гаврило Симонович Чистяков, тот самый российский Жиль Блаз, – ни в коем случае не плут. Князь Чистяков – человек, прежде всего, чистый сердцем. Антагонист и настоящий плут тут носит фамилию Светлозаров, которая на классицистский слух звучит немного двусмысленно, но здесь она означает внешний блеск. Чистяков – чистосердечен, но это еще и tabula rasa, чистый лист.

По большому счету и Жиль Блаз Лесажа – антипикаро. И в этом смысле чрезвычайно важна для понимания рецепции Жиль Блаза в России статья Вальтера Скотта, собственно посвященный Лесажу отрывок из его книги «Биографии романистов», напечатанный в «Сыне Отечества» в 1825 г.:

Жиль Блаз имеет все слабости и несообразности, входящие в состав нашей природы, которые мы ежедневно находим в себе или в друзьях наших. Он, по природе своей, не из числа тех дерзких плутов, каких испанцы представили под видом Паоло и Гусмана ‹…›. Жиль Блаз, напротив того, по природе склонен к добродетели, но ум его, к несчастию, слишком удобно совращается с пути истины и не в силах противостать соблазну дурных примеров и случая[117].

В том же, 1825 г. «Сын Отечества» помещает отрывки из новейших переложений «Жиль Блаза»: «Приключения Хаджи-Бабы» Джеймса Мориера под названием «Персидский Жиль Блаз» и «Жилблаз революции, или Исповедь Лорена Жиффара» Луи-Франсуа Пикара. И в том же году умирает Нарежный, его начинают поминать, критики «Дамского журнала» и «Московского телеграфа» в рецензиях на издания «Бурсака» и «Двух Иванов» пишут и о «малороссийском Жиль Блазе»[118], а Н. А. Полевой призывает его опубликовать (в России роман был запрещен, три его части, вышедшие в 1813–1814 гг., были вскоре конфискованы в книжных магазинах и стали библиографической редкостью[119]). Несколько лет спустя появляется булгаринский Выжигин, то есть вторая попытка создать российского Жиль Блаза, и он как будто исполняет сформулированную Н. А. Полевым «жильблазовскую программу»: показать борьбу добра со злом.

«Русский Жиль Блаз» должен непременно показать нам полупросвещенное общество, быстрыми темпами продвигающееся к добру и совершенству, то есть картину борьбы добра со злом, где первое всюду одерживает верх[120].

Роман Нарежного привычно называют «малороссийским Жиль Блазом», хотя князь Гаврило Симонович Чистяков – житель деревни Фалалеевка, что в Курской губернии. Однако обычное представление о том, что Нарежный пишет о Малороссии здесь не лишено смысла: в деревне Фалалеевка все жители – князья. Здесь в самом деле историческая аллюзия на Украину, где после массовой «нобилитации» 1780-х более 25 тыс. человек получили дворянский статус[121]:

Она славна своим хлебородием и наполняет житницы Петербурга и Москвы; но странный в ней недостаток, буде так сказать можно, есть тот, что там столько князей, сколько в Малороссии дворян, а в Шотландии – графов (с. 53).

Все князья пашут землю, но у Гаврилы Симоновича, как позже у Чичикова, есть одна крепостная семья. Впрочем, в какой-то момент он лишается и этого единственного достояния, зато женится на соседке – княжне Феклуше, и у него налаживается какой-никакой быт, появляется младенец-сын. Но в известный момент в Фалалеевке появляется проезжий купец, который зачем-то за большие деньги покупает у князя старые отцовские книги. Гаврила Симонович так поражен их стоимостью, что и сам начинает читать, а затем приучает к чтению Феклушу. Книжки, которые он дает ей, представляют собой «романы с толкучего рынка»:

Продолжая перебирать свою библиотеку, нашел я книги, следующие по ряду: о Бове Королевиче; о Принцессе Милитрисе; о Еруслане Лазаревиче; о Булате-молодце; об Иване-Царевиче и Сером волке и прочие такого же рода. Все сии сокровища перенес я к себе и начал в свободные вечера почитывать и научать жену мою знать свет (с. 133).

В итоге невинная и добродетельная княжна Феклуша сбегает с заезжим соблазнителем, князем Светлозаровым, объяснив в прощальном письме, что в книжках все так поступают. Заметим, что в списке князя Чистякова лишь сказочные лубочные романы. Список, фигурирующий в параллельной «истории соблазнения», где жертвой становится дочь Простакова, совсем другой. Там речь идет о городском пансионе, где девицы обучились читать по-французски:

О! как был я непростительно виноват, согласясь на представления жены и пославши дочерей в городской пансион! Дочери мои не знали бы говорить по-французски [и] не читали бы ‹…› «Терезии Философки», «Орлеанской девственницы», «Дщери удовольствия» и прочих беспутнейших сочинений, делающих стыд веку и народу (с. 222).

Похожий «антисписок» – книги, которых нет и быть не может в идеальной библиотеке идеального поместья, находим в «Аристионе», утопическом продолжении «Жиль Блаза», скучном романе не о повреждении, но об исправлении нравов, предвещавшем третий том «Мертвых душ». И там поминаются все те же «Терезия Философка», «Полночный колокол», «Монах», «Пещера смерти», «Удольфские тайны», «Веселая повесть о двух турках» и т. д.

«Плохие книги» в «Российском Жиль Блазе» не только пружины сюжета. Роман начинается с упоминания о книгах, и потом эти «книжные» мотивы, собственно, вся эта популярная в известный момент тема книжного сознания становится конструктивным приемом. Запрещенные последние три части – и есть как бы перенесенный в иную реальность французский роман, собственно, те либертинские соблазны («заблуждения сердца и ума»), которые от него происходят. При этом соблазны и повреждения нравов описаны исключительно ярко и подробно. Множество страниц отдано масонским таинствам и оргиям: масоны предстают величайшими мошенниками и распутниками.

В более позднем «Жиль Блазе» – в одноименном романе Г. Симоновского[122] – герой точно так же попадает к масонам и точно так же в конце концов обнаруживает, что они мошенники и занимаются вещами криминальными, но этот автор обходится без оргиастических сцен. В «Русском Жиль Блазе» Симоновского масонский сюжет смыкается с сюжетом о благородном разбойнике, что логично: и те и другие концептуально грабят богачей. И хотя здесь масонский сюжет ослаблен, он свидетельствует о генетической связи между этим текстом и «Жиль Блазом» Нарежного.

Напомним, что у Гоголя похожий сюжет появляется во втором томе «Мертвых душ», в истории Тентенникова. У Булгарина, разумеется, нет никаких масонов и книжной линии нет как таковой, сюжет максимально выхолощен и упрощен и в прямом и в переносном смысле: на порядок меньше вставных новелл, а у Гоголя на весь первый том и вовсе одна – про капитана Копейкина. У Булгарина и затем у Гоголя архаическая авантюрная сюжетика постепенно ослабляется и подменяется бытописанием.

В пользу «книжных» свойств жильблазовского героя говорит и упоминавшееся выше параллельное продвижение «русских Дон Кихотов» и «русских Жиль Блазов». Чрезвычайно чуткий к конъюнктуре А. А. Орлов издает почти одновременно и своих Выжигиных, и «муромского Дон Кишота». В этом смысле еще более характерен другой Дон-Кихот – «Кащей» А. Ф. Вельтмана (1833): сюжет его неизбежно возвращает нас к несчастному князю Чистякову. У Вельтмана приключения Ивы Олельковича начинаются с того, что он наслушался сказок (все тот же «список» из Бовы Королевича и Еруслана Лазаревича) и отправляется на поиски похищенной жены Мирианы Боиборзовны.

А вот наш Дон Кихот, князь Чистяков, в начале романа собирается свататься:

Вынул мундир прадеда моего, служившего в каком-то полку унтер-офицером ‹…› снял с гвоздя тесак, почистил суконкою и выколотил пыль из шляпы. ‹…› [Скоро он] был готов, ходил по избе, точно как испанец, смотрел на все сурово, и если кошка или барбоска мне попадались, я грозно извлекал меч свой (с. 61).

Для довершения сходства с «рыцарем печального образа» он споткнулся о кошку, наткнулся на гвоздь и порвал мундир, а изъеденный ржавчиной тесак, запутавшись у героя между ногами, переломился и утратил эфес. Характерно, что князь, подобно священнику и цирюльнику из «Дон Кихота», сжигает те самые книги, от которых произошло все зло. Потом эта сцена повторяется в романе еще раз, с другим помрачившимся от книг героем.

Существует точка зрения на Нарежного как новатора, который хотя и писал в предисловии, что следовал за оригиналом, на самом деле был вполне самостоятелен, меж тем как Булгарин, напротив, в предисловии писал, что никому не подражает и никого не копирует[123], а на самом деле рабски следовал за образцами[124]. Это не совсем так: если убрать из романа Нарежного книжные мотивы и множество литературных и житейских аллюзий, то останется схема Лесажа, которой ближе к концу он следует едва ли не буквально. Подобно герою Лесажа, который в самые циничные свои аферы пускается тогда, когда достигает верха, то есть оказывается при дворе и становится доверенным лицом герцога Лерма, князь Чистяков вершины плутовского цинизма и богатства достигает в Варшаве, когда становится секретарем князя Латрона. После этого происходит крушение его карьеры и начинается его исправление и преображение. Он идет из Варшавы домой пешком, через Малороссию, на пути встречает философа Особняка, то есть малороссийского Сократа Григория Сковороду, и тот ему объясняет на примерах из жизни, что чем меньше имеешь, тем крепче спишь и что все материальное благополучие ничего не стоит. Где-то ближе к концу князь вновь достает книгу, тот самый роман Лесажа, – теперь его читает уже не Простаков, а сам российский Жиль Блаз:

…вынувши похождение Жилблаза, занялся сею книгою и при каждом новом положении героя сравнивал с ним себя. Мое тогдашнее положение было подлинно жилблазовское (с. 594).

Особенность этого персонажа у Нарежного (кроме того, что он постоянно смотрится в книжное зеркало) заключается в том, что в его характере есть развитие. Он переживает нравственное падение и преображается. У Булгарина совсем другая история: в его романе фактически реализуется поговорка «из грязи в князи» – Сиротка родился в собачьей конуре, а в конце оказался урожденным князем Милославским. У Булгарина фамилии самым прямым образом указывают на характер, поэтому урожденный князь Милославский, безусловно, положительный герой. Титульное имя Выжигин может ввести в заблуждение, но это значит не «прожженный плут», а всего лишь «меченый». Этот герой отмечен шрамом (нарост на плече), по которому его потом узнает мать. Если князь Чистяков в самом деле заблуждается, грешит и раскаивается, приобретает некий опыт и пытается передать его другим, то Выжигин от начала и до конца – резонер. Он поучает с первой и до последней страницы. Он даже не плут-морализатор, он исключительно нравственный персонаж, проносящий свою нравственность как знамя через все испытания и в конце получающий вознаграждение. Роман Булгарина о том, как последние становятся первыми, как человек талантливый, ловкий и нравственный из всякой ситуации выходит победителем и в конце получает в награду титул, состояние и дом в Крыму.

В сегодняшнем «булгариноведении» популярна та линия мысли, что «Выжигин» являет собой «человека эпохи Просвещения», скорее Тома Джонса, нежели Жиль Блаза, западную модель «истории успеха»[125]. В этом смысле «Жиль Блаз» Нарежного – роман обратного толка, антипросветительский и отчасти социально-утопический. Герои Нарежного тоже в конце концов обретают благополучие, но идея в том, что не в деньгах счастье, а в правильном устройстве жизни.

Между тем, у Булгарина тоже есть «антипросветительский» сюжет о вредных французских книжках. Книжки здесь читает главный злодей по фамилии Вороватин:

У него была небольшая библиотека заповедных книг и – все соблазнительное, что только ходило по рукам, в стихах и прозе, находилось в его небольшом собрании рукописей. ‹…› Адские свои правила г. Вороватин прикрывал названием «новой философии» и под именем «прав натуры» и «прав человека» посевал в неопытных сердцах безверие и понятия о скотском равенстве. Идеи его нам чрезвычайно нравились, потому что в них находили мы все, что могло льстить нашему самолюбию, и все, чем можно было доказать наше мнимое право на независимость. Мы почитали себя философами XVIII века и всех, кто думал не так, ‹…› называли варварами и невеждами[126].

Другого рода книжки читает «несовершенный» женский аналог Жиль Блаза, возлюбленная Выжигина, Груня. О Груне сказано, что она была задумчива, проводила большую часть времени одна, в своей комнате, в чтении чувствительных романов и знала наизусть «Страсти молодого Вертера» и «Новую Элоизу». Но в итоге Груня плохо кончила, и моралист Выжигин объясняет, что это все потому, что сердце ее не было просвещено. В отличие от Нарежного, Булгарин не делает разницы между романами «Тереза-философ» и «Новая Элоиза», между Руссо и либертинами.

Отдельный сюжет, так или иначе связанный с «книжным сознанием», находим в «Русском Жиль Блазе» Симоновского. Он, как уже было сказано, появился в момент успеха «Выжигиных», но восходит непосредственно к Лесажу (в вальтер-скоттовском прочтении). Героя зовут Сибиряков, он, как и положено такому герою, начинает свою исповедь с истории семьи: отец и мать, ошибки воспитания и недостатки образования. Автор в предисловии предупреждает, что перед нами «школа жизни» и что он «намеревался описать и очертить обыкновенные изменения человеческой жизни, происходящие более от неопытности и поспешности». Иными словами, перед нами вновь герой неопытный и простосердечный. На первых страницах отец Сибирякова произносит традиционный монолог о вреде французских книг, но книжный сюжет здесь другой. Герои Симоновского принадлежат иной эпохе, и они смотрятся в другое книжное зеркало.

Сравним разговор провинциальных помещиков:

В Москве или в Петербурге кто-то сочинил роман, какой-то мерзавец. – Вы, верно, это говорите об Английском Милорде? ‹…› напрасно, он очень хорош. – Какой Милорд, сударыня, это Бог знает как называется, как-то мудрено ‹…›. Там все представлены, и вы, и я – все в смешном виде. Про меня говорят, будто бы я за зайцами езжу одна с дворовыми людьми, про француза моего, что он у меня вместо сына ходит за собаками, – такой вздор, что это ужас. Про вас, Василиса Григорьевна, будто вы были где-то на балу, будто вам подают артишоки, вы взяли соусу ‹…›.

– Вот уж никогда я архишуки не ем с соусом; врет, кто это сочинил. ‹…›

– Это правда, – сказал Гаврила Тимофеевич, – нынче у нас так много появилось нравственно-сатирических романов, что если б они описывали не глухих и не безграмотных, то верно бы скоро последовало исправление[127].

Персонажи этого российского «Жиль Блаза» читают уже не Бову Королевича, а популярные в ту пору «нравственно-сатирические романы». При этом модная бирка, как кажется, опережает сам прием: романы «выжигинского бума», все эти гурьяновские «пройдохины» и орловские пародии на «Выжигина», довольно архаичны: на обложке красуется титул «нравственно-сатирический роман», а под обложкой – очередной Ванька Каин (у Орлова так и написано – «сын Ваньки Каина»). К самому «Выжигину» модная бирка точно так же мало приложима – в этом, собственно, состояла суть претензий журнальной критики: Булгарин будто бы «дал обещание, да не выполнил», – обещал написать историю, которая «может случиться со всяким», а «слепил роман» как в старину – «из вымыслов». – «“Иван Выжигин” есть не что иное, как – большая сказка»[128]. В этом несоответствии обвинял Булгарина Надеждин, и в этом с ним сходился Пушкин (Феофилакт Косичкин), оба они уподобляли Булгарина лубочному Орлову («Несколько слов о мизинце господина Булгарина и о прочем»[129]). Критики обвиняют Булгарина в том, что он пришивает модный ярлык на изделие для толкучего рынка, что он написал роман авантюрный и архаический, без какого бы то ни было нравоописательного правдоподобия. Характерно, что Надеждин ставит ему в пример того же Нарежного:

Все, однако ж, ты не скажешь, – подхватила Фекла Кузминишна, дожидавшаяся с нетерпением окончания речи возлюбленного сожителя, – все, однако ж, ты не скажешь, что у нас на Руси бывали прежде такие истории! Ведь «Жилблаза»-то писал не русской!

П[ахом] С[илич]. А ты разве не читала романов покойника Нарежного?.. Вот так подлинно народные русские романы! Правду сказать – они изображают нашу добрую Малороссию в слишком голой наготе, не отмытой нисколько от тех грязных пятен, кои наведены на нее грубостью и невежеством; но зато – какая верность в картинах! какая точность в портретах! какая кипящая жизнь в действиях!..[130]

Вероятно, в силу определения «нравственно-сатирический роман», в «Выжигине» присутствуют портреты плохих и хороших помещиков, причем иные из них впоследствии явятся у Гоголя (так булгаринский Глаздурин отзовется в Ноздреве). В «Выжигине» появляется настоящий положительный герой – честный чиновник Петр Петрович Виртутин, он провозит героя по разным имениям, показывая ему образцовые. Наконец, там есть глава под названием «Помещик, каких дай Бог более на Руси», фамилия помещика, разумеется, Россиянов, и он – патриот. Все это отчасти напоминает последний – утопический – том Нарежного и предвещает гоголевскую «поэму». И тем не менее «Мертвые души» в этом ряду – произведение совершенно другого порядка, в нем, безусловно, есть черты «российских Жиль Блазов», но гораздо более существенно то, что выделяет его из этого ряда.

Прежде всего, для «Жиль Блазов» характерно повествование от первого лица. В такой нарративной модели герой – заведомый протагонист, и коль скоро между повествователем и персонажем нет дистанции, то нет и отстранения: даже если заглавный персонаж совершает неблаговидные поступки, он должен быть оправдан[131]. «Жильблазовская» модель предполагает рассказ опытного человека о своем начальном неблагополучии, о пройденных им испытаниях, о «школе жизни» и о последующем исправлении. Такой роман пишется в обратной перспективе, и соответственно рассказ начинается с начала: история героя, история семьи, воспитание (антивоспитание). Временная диспозиция задает известную дистанцию – у Гоголя она создается позицией повествователя, подчеркнуто удаленного. Традиционное начало, – собственно, рассказ про детство Чичикова, про его отца, начало карьеры и т. д. – мы находим лишь в конце первого тома (подобно пушкинскому: «Хоть поздно, но вступленье есть»). А в первых главах «Мертвых душ» мы получаем Чичикова уже готовым, законченным и гладким, как бы покрытым лаком: у него нет развития, нет шероховатостей, единственная его отличительная черта – это маниакальная чистоплотность[132]. В этом смысле он составляет парадоксальную противоположность князю Чистякову, который возникает в начале романа весь в грязи, вытирая слезы грязною рукой и являя собою заведомый контраст между чистосердечием и грязью обстоятельств. И Выжигин в начале романа обретается в грязи, в собачьей конуре, – этот герой явился из грязи. Чичиков же, едва явившись на страницах книги, без конца умывается и скребет щеки, он всю дорогу с вожделением мечтает о французском мыле. И когда Гоголь наконец доходит до истории его жизни – истории законченного плута, он замечает:

Хотя он и должен был вначале протираться в грязном обществе, но в душе всегда сохранял чистоту, любил, чтобы в канцеляриях были столы из лакированного дерева и все бы было благородно[133].

Та чистота, которая у Нарежного была конструктивным приемом, и та грязь, которая была точно таким же парадоксальным приемом у Булгарина, здесь обыгрывается как видимость.

В самом начале «Мертвых душ» Гоголь избавляет Чичикова от традиционной для наших героев страсти к чтению: Чичиков не читатель, и Гоголь передает эту страсть Петрушке, при этом замечая, что Петрушке было совершенно все равно, что читать. Зато жители уездного города – читатели тех самых авантюрных романов, к которым восходили сюжеты и модели российских «Жиль Блазов», воспринимают Чичикова как героя именно таких романов: Ринальдо Ринальдини, благородный разбойник, капитан Копейкин.

При том, что Чичиков постоянно перемещается, место действия первого – «приключенческого» – тома достаточно ограниченно: в отличие от героев авантюрных романов, Чичиков не «покоряет географию», он не покидает пределов одного уезда. Время действия в «Мертвых душах» тоже имеет точную привязку, хотя в принципе это характерное свойство «жильблазовской модели»: романы этого типа описывают, как правило, недавнюю историю. Действие романа Нарежного происходит в позднюю екатерининскую эпоху, 1790-е гг. (узнаваемые варшавские сюжеты, появление Сковороды, масоны и т. д.), действие «Выжигина» – приблизительно тогда же (в первых главах выясняется, что Белоруссия недавно отошла к России, упоминаются турецкая война и крепость Туртукай), а герой романа Симоновского своим предшественникам годится в сыновья: это его отец повредился на французских романах, сам же Сибиряков и его собеседники читают «вчерашние газеты», – модные нравственно-сатирические романы. Сибиряков даже в какой-то момент берется читать журналы, и целая глава посвящена сравнению критики «Вестника Европы» и «Московского телеграфа». События в уездном городе Н. и «похождения Чичикова» развиваются вскоре после «достославного изгнания французов», то есть в годы выхода первых трех частей «Жиль Блаза» Нарежного и запрета на публикацию остальных трех. Трехтомную структуру «Мертвых душ» иногда уподобляют структуре «Божественной комедии», и хотя «с высшей точки зрения» это верно, в нашем ряду, более тесном и приземленном, такая структура повторяет роман Нарежного, с той разницей, что чистилище и обретенный рай в «Мертвых душах» располагаются не в утопическом имении купца Причудина и не в Тавриде, как у Булгарина, а в Сибири.

Когда Нарежный брал за основу схему «Жиль Блаза», перегружая сюжет приключениями в духе «Всеобщей библиотеки романов» (Bibliothèque universelle des romans, 1775–1789) и вставляя соблазнительные сцены из романов либертинских, он сознательно искал рецепт коммерческого успеха: тогда же он уволился со службы, намереваясь стать профессиональным литератором. Запрет романа стал несчастьем, которое его сломило. Зато коммерческий план вполне удался Булгарину, который, как сразу заметили проницательные современники, взял за основу ту же модель. От «литературы толкучего рынка» ему позволяла отстраниться «жанровая бирка» (нравственно-сатирический роман) и морализаторско-сатирическая помещичья линия. Гоголь от традиции русского «Жиль Блаза» заимствует не приключенческо-коммерческую, но исключительно «нравственно-сатирическую» помещичью линию, при том что генетически его роман скорее родственен роману Нарежного с его утопическим перевоплощением в духе «Аристиона». Но собственно модель героя, идея героя у него принципиально отличается от «жильблазовской»: Гоголь создает героя без истории (даже без «книжной истории»!), героя, который является «в готовом виде». Чичиков отнюдь не слабый человек «как все», не тот «чистосердечный» Жиль Блаз, который виделся Вальтеру Скотту и Нарежному. Чичиков – герой без лица, который «взялся ниоткуда» и явился в уездный город с неким планом. Именно наличие определенного «плана» делает его героем «плутовского романа» нового типа – самым известным образцом такого романа стали столь очевидно отсылающие к гоголевской «поэме» «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова.

Путевые заметки Ф. В. Булгарина как риторический жанр: своеобразие и литературный контекст

Н. Л. Вершинина

В специальных работах, посвященных типологии жанра путешествия в русской и мировой литературе, путевые заметки Булгарина, как правило, не упоминаются[134]. Обращение к Булгарину в связи с данной жанровой структурой возникает попутно, например в рамках дискуссии об авторской принадлежности очерка «Загородная поездка», развернутой С. А. Фомичевым[135], вызвавшей полемические отклики как с точки зрения текстологии[136], так и с позиций литературной стилистики. Среди них, в русле наших рассуждений, целесообразно выделить статью А. В. Архиповой[137], где опровержение гипотезы о возможном авторстве Булгарина, подвергающей сомнению авторство А. С. Грибоедова, опирается на стилевые различия двух текстов: заметки Булгарина «Поездка в Парголово, 21 июня. (Письмо П. П. Свиньину)» (Северная пчела. 1825. № 77) и опубликованной годом позже «Загородной поездки» Грибоедова (Северная пчела. 1826. № 76).

Акцентирование проблемы стиля в статье А. В. Архиповой представляется научно мотивированным, прежде всего, тем, что оба текста помещены в «Северной пчеле» в разделе «Словесность» (а не «Нравы» или «Путешествия»). Вместе с тем, в работе видна тенденция оттенить новаторство прозы Грибоедова параллелью с «путевой» стилистикой Булгарина. В жанре путешествия Булгарин предстает безлично «традиционным» во всех элементах формы, между тем как Грибоедов, по убеждению исследователя, нарушает «стереотип» «индивидуальным характером» описаний, пониманием «значения точной детали», полемичными по отношению к «традиционной нормативности»[138].

На наш взгляд, данная аттестация этого уже не первого путевого очерка Булгарина (до него были «Письма о Петербурге: Прогулка за город» (1823), «Поездка в Кронштадт. (Письмо к Н. И. Гречу)» (1824), «Прогулка в Екатерингоф» (1824), не говоря уже о научно-фантастических и сатирических путешествиях) не отражает жанрово-стилевой специфики упомянутого сочинения, равно как и последующих, появлявшихся на протяжении литературного пути Булгарина вплоть до последних лет жизни. Уяснение особенных примет стиля писателя в жанре путевых заметок и, само по себе, установление факта их наличия, мотивированного эстетическими и мировоззренческими основаниями, в соотношении с литературным контекстом, составляет задачу наших изысканий.

Прежде всего, нельзя удовлетвориться упрощающим проблему заключением о так называемой традиционности Булгарина, поскольку даже небольшая «парголовская» зарисовка не сводима к стилизованным отображениям «идиллических» пейзажей, как указывает в своей содержательной статье А. В. Архипова. Своеобразная манера повествования во всех «путешествиях» Булгарина, включая и описания передвижений в географическом пространстве, состоит в том, что видимые стереотипные формы оригинальным образом «переусваиваются» и по-новому организуются создателем текста. К Булгарину можно отнести мысль Г. А. Гуковского по поводу ранней прозы Н. А. Некрасова, что представляется уместным, так как оба автора (в отличие от других) применяют литературные приемы не с сугубо художественными целями. В литературности они, в основном, ищут арсенал «готовых» средств, необходимых для развертывания тенденции, идеи, образа, но не собственно художественную идею или самоценный образ, что является особенностью скорее риторического, а не художественного дискурса. «Другие писатели дали материал, – пишет Гуковский. – Пути его обработки были свои, хотя это были пути целого ряда современников Некрасова ‹…›». Остановившись на «Повести о бедном Климе» (1841–1848), исследователь отмечает свойство, как представляется, не чуждое и сочинениям Булгарина: состав поэтики, в особенности в его публицистически-художественных текстах, должен играть не отправную и главенствующую, а «подсобную роль»[139].

Из этого следует, что неправомерно вести речь о романизации жанра в путевых заметках Булгарина, наблюдаемой у ряда его современников – Бестужева-Марлинского, Пушкина, Вельтмана, позднее в «Тарантасе» Соллогуба, далее у Гончарова, в морских путешествиях Станюковича («Из кругосветного плавания» и др.). Данная тенденция связана с фактором вымысла при сохранении узнаваемых контуров формы путешествия, но, несмотря на то что уже в XVIII веке литературное путешествие сближалось с жанром романа (в западной литературе – произведения Дефо, Свифта, Смоллетта; в России – «Непостоянная фортуна, или Похождение Мирамонда» Ф. Эмина, да и сам Булгарин в «Иване Выжигине» внес элементы жанра в развитие сюжета), – для путевых заметок – с мировоззренческих и эстетических позиций – он убежденно отстаивал приоритет «подлинности». Так, по поводу «приключения», случившегося с ним в Ливонии, путешественник замечает: «Вот одно нечаянное приключение от Петербурга до Риги. Все прочее было ожиданное, единообразное и рассчитанное, как будто по календарю. Можно бы кое-что и выдумать, – но это не мое дело. Правда есть девиз моего путешествия»[140]. Речь идет, как представляется, не о подлинности собственно фактической (хотя и она декларировалась Булгариным), а о подлинности отношений с читателем, выступающим в особой функции – сочувственника-собеседника. Происходит не художественное «расцвечивание» путешествий и их трансформация в беллетристическую форму, а, скорее, развитие и совершенствование риторических способов изображения, что приводит к своеобразному литературному эффекту, близкому художественному.

В риторическом тексте присущий ему монологизм не противоречит главной установке автора на многообразие и широту сферы общения, на ее демонстративную открытость адресату в узком и широком смыслах слова. Подразумевая 1830-е и более поздние годы, когда развитие жанра вступает в фазу новой активности, Т. Роболи отмечает: «Читатель в литературе “путешествий” наследует функцию друзей-адресатов ‹…›»[141]. Но необходимо отметить, что у Булгарина преодоление границ между условными адресатом и читателем в жанре путевых заметок происходит гораздо раньше, и коммуникативная переориентация жанра органично способствует такому преодолению. В путешествиях Булгарина можно наблюдать работу автора по созданию образа речевой среды на разных уровнях слова: просветительского, дружеского, полемического, иронического, лирического, остро сатирического. «Свободная перебойная манера» (выражение Т. Роболи[142]) является своего рода аналогом «свободного романа», но у Булгарина поиск подобной формы проецируется на жанр «безделки». Не случайны характерные для его сочинений разных жанров апелляции к Карамзину. «Легкость слога» способствует эффекту естественного течения речи, тщательно и осознанно создаваемому усилиями автора. Абстрактная универсальность шаблонов выводится на грань возможной жизненной реализации, в пограничную словесную область между литературой и бытом.

Загрузка...