Салфетка, видно, недостаточно крепко связала лицо Лабуде. Оно изменялось. Плоть стала как бы густотекучей и постепенно просачивалась внутрь, резко обрисовались скулы. Глаза глубоко ввалились в почернелые орбиты. Ноздри запали, словно от злой усмешки.
Фабиан, склонившись над ним, думал: почему ты так меняешься? Хочешь облегчить мне прощанье? О, если бы ты мог говорить, мой милый, я о многом должен спросить тебя. Ну, хоть теперь-то тебе хорошо? Теперь, когда ты умер, ты доволен, что не живешь больше? Или раскаиваешься в содеянном? Хотелось бы тебе, чтобы обратилось вспять необратимое? Раньше я думал, что, стоя у тела человека, которого люблю, я никак не смогу понять, что он мертв. Ну, как поймешь, что его нет больше, если он лежит перед тобой в галстуке, в крахмальном воротничке, в том самом костюме, что был на нем вчера? Как поверишь, что человек, только потому что он больше не дышит, превратился в кусок мяса, который через три дня, за ненадобностью, зароют в землю, думалось мне. И когда его будут зарывать, неужели никто не крикнет: на помощь, он задохнется! Должен признаться, Стефан, этот страх мне теперь непонятен: как можно усомниться в смерти и в ее неизбывности? Ты мертв и лежишь словно неудачный снимок самого себя, который желтеет на глазах. И эту фотографию бросят в печь, называемую крематорием. Ты сгоришь, никто никого не позовет на помощь, и я тоже буду молчать.
Фабиан подошел к письменному столу и взял сигарету из желтой деревянной коробочки, уже годами стоявшей там. На стене висела гравюра — портрет Лессинга.
— Вы в этом виноваты, — обратился Фабиан к человеку с косицей и указал на Лабуде. Но Готхольд Эфраим Лессинг не обратил внимания на упрек, сделанный ему через сто пятьдесят лет после его кончины. Он смотрел прямо перед собой строгим и твердым взглядом. Его широкое крестьянское лицо не дрогнуло.
— Ну, чего уж там, — проговорил Фабиан, отвернулся и снова сел рядом с другом.
— Да, — сказал он ему, — это был человек, — и большим пальцем указал на портрет позади себя. — Он кусался, бросался в бой, размахивая гусиным пером, словно саблей. Он явился в этот мир для битвы, — ты нет. Он жил не для себя и частной жизни не ведал, ему ничего не было нужно. А когда вспомнил о себе, когда потребовал у судьбы жену и ребенка, все на него обрушилось, погребло его под обломками. И это было в порядке вещей. Кто хочет жить для других, должен пренебречь собою. Должен быть как врач, чья приемная день и ночь полна людей, и среди них сидит кто-то один, чья очередь никогда не подходит, но он не жалуется, ибо это он сам. Разве ты мог бы так жить? — Фабиан провел рукой по коленям друга и покачал головой. — Я желаю тебе счастья, потому что ты мертв. Ты был хорошим человеком, добропорядочным малым, ты был моим другом, но тем, кем ты больше всего хотел быть — ты не был. Твой характер существовал лишь в твоем представлении, а когда оно рухнуло, от тебя не осталось ничего, кроме пистолета и того, что лежит теперь на диване. Пойми, скоро начнется гигантская битва, сначала за кусок хлеба с маслом, позднее за плюшевый диван; одни хотят сохранить, а другие завоевать, они будут дубасить друг друга, как титаны, и в конце концов разрубят диван, чтобы он никому не достался. Среди зачинщиков, с той и с другой стороны, найдутся зазывалы, они придумают гордые лозунги и опьянеют от собственного рыка. Возможно, среди них даже будет несколько настоящих людей. Если они вздумают два раза подряд сказать правду, их повесят. Тебя бы даже не повесили, просто засмеяли бы до смерти. Ты не был ни реформатором, ни революционером. Не жалей об этом.
Лабуде лежал, казалось, слушая его. Но это только казалось. Фабиан умолк. Он устал. «Почему ты не испытывал удовлетворения, находя прекрасное прекрасным? — думал он. — Тогда неудача с господином Лессингом не уязвила бы тебя так больно. Тогда ты, возможно, сидел бы в Париже, вместо того чтобы лежать здесь. Тогда глаза у тебя были бы открыты и ты с восторгом смотрел бы с Сакре-Кёр вниз на мерцающие бульвары, над которыми воздух дрожит от жары. Или мы с тобой вдвоем пошли бы гулять по Берлину. Листва на деревьях выглядит свежепокрашенной, голубое небо усыпано золотом, девушки — загляденье, и если одна из них и переспит с продюсером, найдется другая, еще лучше. Старый изобретатель, вот кто любил жизнь! Я ведь тебе даже не рассказал, как он стоял у меня в шкафу. Он был в шляпе и в руках держал зонтик, боялся, наверно, а вдруг в шкафу пойдет дождь».
Фабиан проспал недолго, что-то вдруг разбудило его. С улицы донеслись голоса, и он подошел к окну. Перед домом остановилась машина, слуга сбежал со ступенек и открыл дверцу. Советник юстиции вышел из машины, держа в руках газету. Слуга кивнул и указал наверх, на окно, у которого стоял Фабиан. Какая-то женщина хотела было выйти из машины, но советник толкнул ее обратно на сиденье. Машина тронулась. Женщина прижалась лицом к стеклу. Советник юстиции вошел в дом. Лакей следовал за ним, растопырив руки, чтобы в случае чего подхватить хозяина.
Фабиан вышел в коридор; не хотел быть свидетелем того, как отец увидит мертвого сына. Советник поднимался по лестнице, опираясь на перила, старый лакей — за ним, готовый в любую минуту поддержать его, но отец Лабуде не упал. Он прошел, не взглянув на Фабиана, в освещенную комнату. Лакей закрыл за ним дверь и вытянул шею, прислушиваясь, не понадобится ли он. Но в комнате все было тихо. Фабиан и лакей стояли в, коридоре каждый на своем месте, не глядя друг на друга и напряженно вслушиваясь. Готовые к состраданию, они ждали хотя бы стона или чего-либо в этом роде. Но ничего не услышали. Сцена за дверью осталась неразгаданной.
Звонок. Лакей ринулся в комнату и тотчас же вышел обратно.
— Господин советник юстиции хочет вас видеть. Старший Лабуде сидел у письменного стола,
подперев голову рукой. Потом он распрямился, встал, чтобы приветствовать друга своего сына, и натужно улыбнулся.
— К трагическим событиям я отношения не имею, — сдавленным голосом проговорил он. — Та капля сострадания, которую допускает мой эгоизм, благодаря судебным речам и всей процессуальной рутине, приобрела неестественный блеск, отражающий все, что угодно, только не истинное сострадание. — Он круто повернулся и стал смотреть на сына, казалось, просил прощения у покойного. — Не стоит упрекать себя, — продолжал он. — Я не из тех отцов, что живут для своих сыновей. Я пожилой человек, охочий до радостей и влюбленный в жизнь. И жизнь, конечно, не утратит смысла из-за сего прискорбного факта… — Советник юстиции вытянутой рукою указал на покойника. — Стефан знал, что делает. И если этот поступок он счел наиболее разумным, то нам нечего его оплакивать.
— По тому, как трезво вы рассуждаете, можно подумать, что вы многое ставите себе в упрек, — отозвался Фабиан. — Но это не имеет смысла. Видимая причина самоубийства Стефана — вне нашей сферы.
— Вы что-нибудь знаете? Он оставил письма? — спросил советник юстиции.
О письме Фабиан умолчал.
— Коротенькая записка все разъяснила. Тайный советник отклонил работу Лабуде как неудовлетворительную.
— Я ее не читал. Ни на что не хватает времени. Его работа действительно так плоха?
— В истории литературы это одна из лучших, оригинальнейших работ, какие я знаю, — отвечал Фабиан. — Вот она. — Он снял с книжной полки копию и положил на письменный стол.
Советник юстиции полистал ее. Затем велел принести телефонную книгу и нашел нужный номер.
— Правда, сейчас уже поздно, — сказал он, снимая трубку, — но ничего не поделаешь. — Его соединили немедленно. — Могу я говорить с тайным советником? — спросил он. — Тогда попросите госпожу советницу. Да, даже если она спит. Это говорит советник юстиции Лабуде. — Он немного подождал. — Извините меня за беспокойство, я слышал, что ваш супруг в отъезде. В Веймаре? Так, на заседании Шекспировского общества. Когда он вернется? Я позволю себе завтра разыскать его в институте. Вы не знаете, прочел он уже работу моего сына? — Он долго слушал, потом попрощался, положил трубку на рычаг и, повернувшись к Фабиану, спросил — Вы что-нибудь понимаете? Тайный советник на днях за обедом говорил, что работа о Лессинге чрезвычайно интересна и что он с нетерпением ждет окончательных выводов, то есть завершения работы. Кажется, о смерти Стефана там еще ничего не знают.
Фабиан в волнении вскочил.
— Он похвалил работу? Разве отклоняют работу, которую хвалят?
— Во всяком случае, чаще принимают работу, которую считают негодной, — сказал советник юстиции. — А сейчас мне хотелось бы остаться одному. Я буду здесь, со своим сыном, и прочту рукопись. Он просидел над нею пять лет, верно?
Фабиан кивнул и подал ему руку.
— А вот и причина его смерти, — сказал Лабуде-старший, указывая на портрет Лессинга. Потом снял его со стены, с видом вполне спокойным, разбил его об угол письменного стола и позвонил. Явился лакей.
— Выброси вон эту мерзость и принеси лейкопластырь, — приказал советник юстиции. Он до крови порезал правую руку.
Фабиан еще раз взглянул на мертвого друга и вышел из комнаты, оставив отца наедине с сыном.
Он слишком устал, чтобы заснуть, и слишком устал, чтобы предаться своему горю, как того требовал сегодняшний день. Коммивояжер с Мюллер-штрассе, кажется, его фамилия Хетцер, наверное, держится за щеку. Его жена, неудовлетворенная, лежит в постели, Корнелия вторую ночь с Макартом, все это проносилось перед глазами Фабиана как в волшебном фонаре, без третьего измерения, где-то на далеком горизонте памяти. Даже то, что Лабуде мертвый лежал на диване в какой-то вилле, сейчас было всего-навсего мыслью. Боль, точно спичка, — догорела и потухла. Ему вспомнилось подобное душевное состояние в детстве, когда от горя, казавшегося ему огромным и непоправимым, он так долго плакал, что резервуар, откуда вытекала боль, опустел. Чувства отмерли, как позднее, после сердечных спазмов, отмирали кончики пальцев. Печаль, его переполнявшая, была бесчувственной, боль — холодной.
Фабиан, шагая по Кенигс-аллее, поравнялся с «Дубом Ратенау». Два венка висели на нем. На этом углу убили очень умного человека. «Ратенау должен был умереть, — сказал ему однажды писатель национал-социалист. — Причина — его наглость, он был евреем и захотел стать немецким министром иностранных дел. Вы представьте себе, что во Франции колониальный негр претендовал бы на Кэ-д'Орсэ, вряд ли это устроило бы французов».
Политика и любовь, честолюбие и дружба, жизнь и смерть — ничто не трогало Фабиана. Один на один с собою он шагал по ночной улице. Над Луна-парком взвился к небу фейерверк и пестрыми огненными снопами посыпался вниз. Но на полпути к земле снопы растаяли, бесследно исчезли, и новые трескучие ракеты заполонили воздух. У входа в парк висела афиша: «Фернандо, чемпион мира в танцевальном марафоне, перекрывает свой собственный рекорд. Он намерен танцевать 200 часов подряд. Вино только по желанию зрителей».
Фабиан зашел в пивную рядом с железнодорожным туннелем Халлензее. Разговоры сидящих за столиками показались ему полнейшей бессмыслицей. Маленький иллюминированный цеппелин, со светящейся рекламой шоколада, пролетел над его головой по направлению к центру города. Поезд с освещенными окнами промелькнул под мостом. Автобусы и трамваи длинной цепью растянулись по улице. За соседним столиком человек с нависающим на воротничок затылком отпускал какие-то шутки, а женщины, сидевшие с ним, визжали, словно им под юбку забрались мыши.
«Зачем все это?» — подумал Фабиан, быстро расплатился и пошел домой.
На столе лежало несколько писем. Это вернулись его заявления о приеме на работу. Нигде ни одной вакансии, сообщали ему с «глубоким сожалением». Фабиан умылся. Лишь спустя несколько минут он поймал себя на том, что неподвижно сидит на диване, прижимая к мокрому лицу полотенце, и из-под него тупо смотрит на ковер. Он вытер лицо, отшвырнул полотенце, лег и заснул. Свет горел у него всю ночь.