Джон Чивер Фальконер

Над главным и единственным входом в Фальконер, которым пользовались и осужденные, и посетители, и охрана, был барельеф с фигурами, олицетворявшими Свободу и Справедливость; между ними парил орел — суверенная власть правительства. Свобода была в чепце и с пикой в руке. Орел сжимал в одной лапе оливковую ветвь, в другой — пучок стрел. Справедливость изображалась вполне традиционно: глаза завязаны, в облегающей тунике легкий намек на эротику, в руках — меч палача. Бронзовый барельеф почернел от времени и теперь казался сделанным из антрацита или оникса. Сколько осужденных проходило под этим барельефом, отражающим безмолвное стремление человечества постичь тайну тюремного заключения посредством символов? Думаете, сотни? Тысячи? Миллионы. Над барельефом перечислялись все названия, которые носило это место за годы своего существования: Тюрьма Фальконер 1871, Государственная тюрьма Фальконер, Федеральная исправительная колония Фальконер, Исправительное заведение Фальконер, Исправительное учреждение Фальконер и, наконец, так и неприжившееся — «Дом Рассвета». Теперь арестанты именовались заключенными, надзиратели — охранниками, начальник тюрьмы — директором. Видит Бог, сложно сказать, от чего зависит слава, но Фальконер, где содержалось лишь две тысячи преступников, снискал не меньшую известность, чем Ньюгейтская тюрьма. Исчезли пытки водой, полосатые робы, прогулки по кругу, ядра на цепи, на месте виселицы появилось поле для софтбола, но в то время, о котором я пишу, заключенные Обернской тюрьмы по-прежнему носили кандалы на ногах. Их можно было сразу узнать по грохоту железа.

В конце лета в этот каменный мешок привезли Фаррагата (братоубийство, 10 лет, № 73450832). Его не заковали в кандалы, но пристегнули наручниками к другому осужденному, а того к следующему — так девять человек, в том числе четверо негров, все моложе Фаррагата. Сквозь грязные и маленькие окошки фургона ему не удавалось разглядеть неба; он даже не различал очертаний предметов и красок того мира, который покидал. Три часа назад ему вкололи сорок миллиграммов метадона, и теперь, оцепеневший, точно в тяжелом полусне, он мечтал увидеть дневной свет. Он чувствовал, как водитель останавливается на светофорах, сигналит, как фургон с трудом преодолевает крутые подъемы — но это было единственное, что связывало его со свободными людьми. Удивительная робость овладела всеми, кроме его соседа справа — худого рыжего мужчины с лицом, испещренным прыщами и фурункулами.

— Говорят, у них там команда по софтболу. Если хорошо играешь — все будет о’кей. Сможешь забить пару очков — будешь жить. Мне бы только разрешили поиграть. Я, правда, в подсчете очков ни черта не понимаю. Всегда так играл. В позапрошлом году команда «Норт Эдмонстон» благодаря мне выиграла всухую, а я даже не понял, пока не услышал, как орут болельщики. И ни разу не поимел бабу бесплатно. Всегда платил — где пятнадцать центов, где пятьдесят баксов, но ни разу за просто так. Я так думаю, это потому, что и в бабах ничего не понимаю, как в подсчете очков. Ни одна не дала по своей воле. Я знаю сотни парней и пострашнее меня, которые всегда их имеют за бесплатно. А я — ни разу, ни разу. Вот если бы хоть раз за просто так.

Фургон остановился. Сосед слева — высокий тип, — вылезая из машины, случайно толкнул Фаррагата, и тот упал на колени. Потом поднялся. И увидел барельеф — в первый и последний раз, как он тогда подумал. Здесь он умрет. Он увидел синее небо и впечатал в него свой образ — так же, как впечатал его в строки четырех уже начатых писем: жене, адвокату, губернатору и епископу. Любопытные собрались посмотреть на новых заключенных. Фаррагат отчетливо услышал:

— Они выглядят так безобидно!

Это сказал один из прохожих, ни в чем не виновный человек.

— Ага, только повернетесь спиной — они тут же воткнут в нее нож, — ответил охранник.

Но прохожий был прав. Синий кусок неба между фургоном и тюрьмой для многих из них был первым клочком синевы, который они увидели за много месяцев. Каким необыкновенным он показался и какими по-детски чистыми казались они сами! Никогда больше они не будут такими. Небесный свет озарял лица приговоренных и делал их серьезными и искренними.

— Это убийцы, — продолжал охранник, — насильники. Они могут бросить живого младенца в печь и задушить родную мать за пластинку жвачки. — Он повернулся к заключенным и начал орать: — Вы будете хорошо себя вести. Вы будете хорошо себя вести. Хорошо-хорошо себя вести…

Его крик звучал как свисток паровоза, как собачий вой, как чья-то одинокая ночная песня, как плач.

Осужденные втащили друг друга по лестнице в обшарпанную комнатенку. Фальконер весь казался обшарпанным, и эта обшарпанность (на что ни посмотри, к чему ни прикоснись — на всем следы запустения) наводила на мысль о ненужности и бессмысленности судебного наказания, хотя в корпусе смертников в северном углу находилось немало приговоренных. Много лет назад решетки выкрасили в белый цвет, но постепенно краска стерлась, и на высоте метра от пола прутья приобрели стальной оттенок — там, где все эти годы заключенные инстинктивно в них вцеплялись. В одном из дальних помещений охранник, убеждавший осужденных хорошо себя вести, снял с них наручники, и Фаррагат, подобно остальным, с огромным удовольствием расправил плечи, помахал руками и принялся растирать запястья.

— Что там со временем? — спросил человек с фурункулами.

— Десять пятнадцать, — ответил Фаррагат.

— Да нет, я про время года. У тебя же часы с календарем. Вот я и спрашиваю, какое сейчас время года. Ладно, дай я сам посмотрю.

Фаррагат снял свои дорогие часы и передал их этому незнакомому человеку. Тот положил их в карман.

— Он украл мои часы, — пожаловался Фаррагат охраннику. — Украл!

— Да ну? Правда, что ли? Сколько был на свободе? — спросил охранник у вора.

— Девяносто три дня.

— Так долго еще не гулял?

— В позапрошлый раз я провел на свободе полтора года.

— Чудеса! — заметил охранник.

Фаррагат ничего не понял из их диалога. Он вообще ничего не понимал, кроме того, что был бессилен перед этим ужасом.

Их усадили на деревянные скамьи в старом грузовике и повезли по дороге между тюремными корпусами. На повороте Фаррагат увидел человека в серой робе, крошившего хлеб голубям. Эта картина потрясла его своей подлинностью — она как будто обещала избавление от кошмара. Хлеб и голуби были в тюрьме неуместны, однако от вида человека, разделяющего свой хлеб с птицами, на Фаррагата вдруг повеяло глубокой древностью. Он встал, не отрывая глаз от человека и голубей. Подобное чувство охватило его потом, когда он перешагнул порог барака и заметил поблекшую серебристую гирлянду, которая обвивала трубу под потолком. Как и в случае с голубями, злая ирония была очевидна, но Фаррагату и здесь померещилось нечто здравое. Их провели под гирляндой в комнату, уставленную партами: ножки поломаны, лак на крышках облупился, на столешницах нацарапаны чьи-то инициалы и ругательства — столы словно притащили со свалки. Прежде чем распределить заключенных по корпусам, им раздали психологические тесты. Фаррагат уже три раза проходил такие в разных наркологических клиниках. «Вы боитесь микробов на дверных ручках?» — читал Фаррагат. «Вы бы хотели поехать в джунгли поохотиться на тигров?» В этих вопросах тоже скрывалась злая ирония, но менее очевидная. Фаррагат не испытал того волнения, какое ощутил при виде человека, кормящего голубей, и серебряной гирлянды, которая напоминала о Рождестве. Полдня они отвечали на пятьсот вопросов, а потом их отвели в столовую.

Она была больше и грязнее, чем в следственном изоляторе. Балки под потолком. На подоконнике восковые цветы в оловянном кувшине — такие яркие в этом мрачном зале. Жестяной ложкой он съел подкисший суп и бросил пустую миску в грязную воду. Разговаривать запрещалось, но заключенным, по-видимому, хотелось еще больше отгородиться друг от друга: негры сидели у северной стены, белые — у южной, а мексиканцы — в центре зала. После обеда проверили религиозность Фаррагата, а также его физические и профессиональные данные. Потом, после длительного ожидания, его ввели в комнату, где за старым столом сидели трое инспекторов в дешевых костюмах. По краям стола стояли флаги в чехлах. Слева было окно — Фаррагат увидел синее небо, под которым, как ему подумалось, тот заключенный, быть может, все еще кормит голубей. Плечи, шея и голова у него болели, и, представ перед этим трибуналом, он чувствовал себя совсем маленьким человеком, карликом, который ни разу не испытал и даже вообразить не мог, как сладко выходить за рамки дозволенного.

— Вы же профессор, — по-видимому, от лица всех заговорил сидящий слева. Фаррагат не взглянул на него, продолжая смотреть в пол. — Вы профессор, и ваше призвание — учить молодое поколение, давать знания тем, кто в них нуждается. А знания мы получаем благодаря опыту, так? Вы как профессор обязаны были не только нести свет знания, но и подавать пример окружающим, и что же? Вы совершили ужасное преступление. Под действием сильнейшего наркотика убили собственного брата. Вы понимаете, какой страшный поступок совершили?

— Мне нужен метадон.

— У вас совсем нет совести? Мы хотим вам помочь. Помочь. Но пока вы не раскаетесь, вам не будет места в цивилизованном мире.

Фаррагат промолчал.

— Следующий, — сказал человек в костюме и указал Фаррагату на дверь у дальней стены.

— Я Тайни, — бросил охранник. — Пошевеливайся. Я не собираюсь торчать тут целый день.

Тайни был внушительных размеров. Невысокий, но такой толстый, что, похоже, одежду ему шили на заказ. Он велел Фаррагату поторапливаться, хотя сам шел еле-еле, с трудом переставляя свои жирные ноги. Его седые волосы были коротко острижены, под ними просвечивала кожа.

— Ты попал в блок Д. Д значит дураки, дурики, дубы, дуболомы, дармоеды, дерьмоеды, дефекты, дебилы, дауны, дегенераты, долботроны. Там еще было, но я не помню. Чувак, который это придумал, уже умер.

Тоннель плавно поднимался вверх. Тут и там стояли люди и разговаривали, словно на обычной улице.

— Но ты уж точно в Д временно. С такой манерой говорить тебя переведут в А. Там у нас вице-губернатор, министр торговли и всякие миллионеры.

Тайни свернул направо, Фаррагат прошел за ним в коридор с камерами. Вонь, запустение и беспорядок — как и везде в Фальконере. Но в его камере было окно и, подойдя к нему, Фаррагат увидел клочок неба, две высокие водонапорные башни, стену, тюремные корпуса и то место, где он рухнул на колени, как только ступил во двор Фальконера. Его появление не вызвало большого интереса. Пока он стелил постель, кто-то спросил:

— Богатый?

— Нет, — ответил Фаррагат.

— Наркоман?

— Да.

— Педик?

— Нет.

— Не виновен?

Фаррагат промолчал. Кто-то в дальнем конце коридора заиграл на гитаре и фальшиво запел в стиле кантри:

Я в серой тюряге сижу столько лет,

В душе моей кошки скребут…

Но голос перекрывался шумом радиоприемников, из которых доносились обрывки разговоров, пение и музыка, напоминая Фаррагату о вечернем шуме городских улиц.


С Фаррагатом никто не заговаривал, и только вечером, перед тем как погасили свет, какой-то заключенный подошел к решетке — судя по голосу, это именно он пел под гитару. Он был старый и очень худой, с высоким неприятным голосом. «Я — Петух Номер Два, — сказал он. — Не ищи Петуха Номер Один. Он уже умер. Ты наверняка читал обо мне в газетах. Я — тот самый мужик в наколках, домушник, который потратил все свое состояние на татуировки. Как-нибудь покажу их тебе, когда мы познакомимся поближе. — Он ухмыльнулся. — А сейчас я просто хочу сказать, что это все ошибка, большая ошибка, ну, то, что ты здесь оказался. Конечно, они поймут это не завтра, а через недельку-другую, но зато когда поймут — начнут извиняться, им станет ужасно стыдно, они будут чувствовать себя такими виноватыми перед тобой, что сам губернатор поцелует тебя в зад на Пятой авеню накануне Рождества. Да, уж поверь, они начнут извиняться. Знаешь, ведь в конце пути нас всегда ждет что-нибудь хорошее — всех, даже полных придурков, — вроде горшочка с золотом, источника молодости, океана или реки, которых никогда никто не видел до тебя, ну или хотя бы огромного сочного бифштекса с печеной картошкой. Нет, браток, в конце любого пути должно быть что-то хорошее, поэтому я хочу, чтобы ты знал: это большая ошибка. А пока будешь ждать, когда они наконец поймут, какого сваляли дурака, к тебе будут приходить посетители. Да-да, я-то вижу, что у тебя полным-полно друзей и любовниц, а еще наверняка есть жена. Она обязательно придет тебя повидать. Да она и не может не прийти. Ведь ей не удастся получить развод, если ты не подпишешь всех бумаг, так что ей придется их самой сюда принести. В общем, я только хотел сказать то, что ты и без меня отлично знаешь: все это — большая ошибка, ужасная ошибка».


Первой Фаррагата пришла навестить жена. Он сгребал в кучу опавшие листья во дворе «И», когда по громкоговорителю сообщили, что к заключенному № 73450832 пришел посетитель. Фаррагат пробежал по дороге мимо пожарной станции и свернул в туннель. Ему пришлось преодолеть четыре лестничных марша, чтобы добраться до блока Д. «Посетитель», — просто сказал он Уолтону, и тот пропустил его в камеру. На случай, если к нему придут, у Фаррагата была припасена белая рубашка. Правда, она немного запылилась. Он умылся и быстро расчесал волосы мокрой расческой. «С собой можешь взять только платок», — сообщил охранник. «Знаю, знаю, знаю…» Фаррагат помчался вниз по лестнице в комнату для свиданий. Там его обыскали. Через стеклянную перегородку он увидел Марсию.

На окнах не было решеток, они были затянуты мелкой сеткой и открывались только сверху — в такую щель даже котенок не проскочит. Через эти окна в комнату залетал ветерок, а вместе с ним — шум и гам тюрьмы. Фаррагат знал, что по пути сюда перед его женой открывали три решетчатые двери — клац, клац, клац, — а потом она ждала в приемной, где стояли длинные скамейки и автоматы с напитками. Еще в приемной была целая выставка картин, написанных заключенными, и к каждой раме прикреплена цена. Никто из осужденных не умел рисовать, однако всегда найдется какой-нибудь идиот, который с радостью купит вазу с розами или морской закат, если ему сказать, что картину нарисовал приговоренный к пожизненному заключению. В комнате для свиданий картин не было, зато на стенах красовались четыре таблички с надписями: «Не курить», «Не писать», «Ничего друг другу не передавать» и «Посетителям разрешен один поцелуй». И точно такие же надписи на испанском, только «Не курить» стерто. Фаррагату сказали, что комната для свиданий в Фальконере — одна из самых лучших на всем востоке США. Между заключенным и посетителем никаких преград, кроме небольшой стойки шириной в три фута. Пока Фаррагата обыскивали, он разглядывал посетителей — не из любопытства, но ради того, чтобы удостовериться, что Марсии здесь ничто не угрожает. Какой-то заключенный держал на руках ребенка. Пожилая женщина, плача, разговаривала с молодым парнем. Рядом с Марсией расположилась мексиканская парочка. Девушка была удивительно красива, мексиканец гладил ее голые руки.

Фаррагат быстро шагнул вперед и почему-то остановился — как будто его забросили сюда, на встречу с женой, совершенно случайно.

— Привет, милая, — сказал он так же, как говорил на вокзалах, на пристанях, в аэропортах, на пороге их дома, когда возвращался из очередной поездки. Только раньше он заранее продумывал, что нужно еще сказать, чтобы все как можно быстрее закончилось сексом.

— Привет, — откликнулась она. — Ты неплохо выглядишь.

— Спасибо. А ты просто замечательно.

— Я не предупредила тебя, что приду, — это было совсем необязательно. Когда я позвонила сюда, чтобы договориться о встрече, мне сообщили, что к тебе можно прийти в любое время.

— Это верно.

— Я не приходила раньше, потому что была на Ямайке с Гасси.

— Здорово. Как Гасси?

— Растолстела. Жутко растолстела.

— Ты уже занялась разводом?

— Нет еще. После всего, что случилось, я пока не в состоянии беседовать с адвокатами.

— Что ж, это ты хочешь развода.

— Да, верно. — Она глянула на мексиканскую парочку. Парень уже добрался до волос в подмышках у девушки. Глаза у обоих были закрыты.

— О чем ты только разговариваешь с этими людьми? — спросила Марсия.

— Я редко с ними общаюсь, — ответил Фаррагат, — только в столовой, но там не особо поговоришь. Знаешь, меня посадили в блок Д. Богом забытое место. Как на гравюрах Пиранези. В прошлый вторник нас даже забыли позвать на ужин.

— А что у тебя за камера?

— Двенадцать футов на семь, — сказал он. — Из моих вещей там только репродукция Миро, портрет Декарта и цветная фотография — на ней ты с Питером. Старая. Я сделал ее еще в те времена, когда мы жили на острове Вайнъярд. Как там Питер?

— Нормально.

— Он не придет меня навестить?

— Не знаю, право же. Он вроде бы о тебе не спрашивает. Психолог считает, что Питеру, ради его же блага, лучше пока не навещать отца, отбывающего срок за убийство.

— Ты не могла бы принести мне его фотографию?

— Могла бы, только у меня ни одной нет.

— Может, сделаешь?

— Ты же знаешь, я не очень умею фотографировать.

— Ладно, спасибо за новые часы, милая.

— Пожалуйста.

Тут какой-то заключенный из блока Б заиграл на пятиструнном банджо и начал петь: «Я в серой тюряге сижу много лет, / В душе моей серо и кошки скребутся. / Я в серой тюряге сижу много лет, / И мама с братишкой меня не дождутся». У него отлично получалось. Играл и пел он громко, чисто и очень искренне, и Фаррагат вдруг подумал, что за стенами тюрьмы сейчас стоит позднее лето. Глянув в окно, он увидел чье-то белье и робы, которые вывесили сушиться. Они покачивались на ветру, словно обладали внутренним ориентиром и подчинялись притяжению земных полюсов, подобно муравьям, пчелам и гусям. На мгновение ему показалось, что он властелин мира и готов совершать удивительные, абсурдные поступки. Марсия открыла сумочку и принялась что-то искать.

— Должно быть, опыт службы в армии тебе здесь пригодился, — сказала она.

— Да уж, — отозвался Фаррагат.

— Я никогда не могла понять, за что ты так любишь армию.

До него донесся крик охранника с площадки перед главным входом: «Вы ведь будете хорошо себя вести? Да, вы будете хорошо себя вести. Вы будете очень хорошо себя вести». Услышав бряцанье металла, он догадался, что из Обернской тюрьмы прибыли новые заключенные.

— Вот черт, — воскликнула Марсия. На лице застыло раздражение. — Черт бы их побрал, — возмущенно повторила она.

— В чем дело? — спросил Фаррагат.

— Никак не могу найти бумажные платочки. — Она снова стала рыться в сумочке.

— Жаль, — сказал он.

— Сегодня все против меня, — сказала она, — абсолютно все! — Она вытряхнула содержимое сумочки на стойку.

— Женщина! Женщина! — раздался крик охранника, взобравшегося на высокий стул, на каких сидят спасатели на пляже. — Женщина! На стойку разрешено ставить только безалкогольные напитки и пепельницу.

— Я налогоплательщик. На мои средства существует ваше заведение. Между прочим, содержание мужа в тюрьме обходится мне дороже, чем учеба сына в хорошей школе.

— Пожалуйста, уберите все это добро со стойки, иначе мне придется выставить вас за дверь.

Марсия отыскала коробочку с бумажными платочками и сгребла свои вещи обратно в сумку. Эти жесты пробудили в Фаррагате воспоминания — настолько живые и пронзительные, что он накрыл ее ладонь своей. Она отдернула руку. Почему? Если бы она позволила хоть минуту подержать себя за руку, то этого тепла, этой радости хватило бы Фаррагату на много недель.

— Ну вот, — сказала Марсия, и он снова увидел перед собой спокойную, невозмутимую красавицу.

Даже среди серых мрачных стен она казалась прекрасной. Марсия обладала естественным, непреодолимым очарованием. Фотографы не раз просили ее позировать, хотя ее груди — идеальные для вскармливания детей и любовных утех — были великоваты для фотомодели. «Ах нет, я слишком стеснительна и слишком ленива», — отвечала она. Но комплимент принимала с благодарностью: ее красота получала официальное подтверждение. «Не могу разговаривать с мамой, если в комнате есть зеркало, — однажды признался его сын. — Она совсем помешалась на своей внешности». Нарцисс был мужчиной и не мог себе такого позволить; она же раз двенадцать или четырнадцать подходила к большому зеркалу в спальне и спрашивала: «Есть ли в нашем округе хоть одна женщина моего возраста красивее меня?» Она стояла голая и была настолько соблазнительна, что он, воспринимая это как приглашение, пытался ее коснуться. Но она не позволяла: «Хватит тискать мою грудь. Я же прекрасна!» И это было правдой. Он знал, что после ухода Марсии все, кто ее видел, хотя бы этот охранник, скажут: «Ну тебе повезло с женой! Я только в кино видел таких красоток».

Но если она Нарцисса, значит, к ней относится то, что говорил о нарциссизме Фрейд? Он никогда всерьез не задавался этим вопросом. Марсия провела три недели в Риме со своей бывшей соседкой по комнате Марией Липпинкот Гастингс Гульельми. Невразумительные сексуальные пристрастия, три брака, от каждого досталось приличное состояние. У них тогда не было горничной, и Фаррагат с Питером в честь ее возвращения из Италии сами убрались в доме, разожгли в камине огонь, купили цветы. Он встретил Марсию в аэропорту Кеннеди. Самолет задержали. Она прилетела уже за полночь. Он хотел ее поцеловать, но она отстранилась и надвинула на глаза шляпку, купленную в Риме. Он взял ее чемоданы, отнес их в машину, и они поехали домой.

— Хорошо отдохнула? — спросил он.

— Это было самое счастливое время в моей жизни, — ответила она.

Он решил не думать о том, что это значит. В камине горит огонь, кругом цветы. За окном лежит грязный снег.

— В Риме шел снег? — спросил он.

— На виа Кассиа было немного снега. Я сама не видела. В газетах писали. Какая гадость!

Он внес чемоданы в гостиную. Там их ждал Питер — уже в пижаме. Она обняла его и всплакнула. Огонь в камине и цветы она даже не заметила. Можно было бы снова попытаться ее поцеловать, но он знал, что рискует получить пощечину.

— Хочешь чего-нибудь выпить? — предложил он с надеждой.

— Пожалуй, — ответила она. Ее голос вдруг стал на целую октаву ниже. — Кампари.

— Limone?

— Si, si, un spritz.

Он кинул лед, пристроил на краешек лимонную корочку, протянул ей стакан.

— Поставь на стол. Кампари напоминает мне об утраченном счастье.

Она пошла на кухню, взяла губку и принялась оттирать дверцу холодильника.

— Мы все перемыли, — грустно заметил он. — Мы с Питером убрались во всем доме. И пол на кухне вытерли.

— А про дверцу холодильника, видимо, забыли.

— Если на небесах есть ангелы, — сказал он, — и если это женщины, не сомневаюсь, что они время от времени откладывают в сторону арфы, чтобы начистить до блеска раковину или дверцу холодильника. У женщин это вторая натура.

— Ты с ума сошел? Не понимаю, что ты несешь.

Его член, совсем недавно готовый к бою, ретировался из Ватерлоо в Париж, а из Парижа на Эльбу.

— Почти все, кого я любил, называли меня сумасшедшим. А мне хотелось говорить о любви.

— В самом деле? Ну валяй, — заткнув уши большими пальцами, она помахала раскрытыми ладонями, скосила глаза к носу, высунула язык и издала противный пердящий звук.

— Мне не нравится, когда ты корчишь рожи.

— А мне не нравится твой вид. Слава Богу, ты не видишь, как ты выглядишь.

Он промолчал, потому что знал, что Питер подслушивает.

На этот раз она пришла в себя только через десять дней. Это случилось между коктейлем и ужином. Они прилегли отдохнуть, и она заснула в его объятиях. Фаррагат подумал о том, что сейчас они одно целое. У него на щеке лежала прядь ее ароматных волос. Она тяжело дышала. Проснувшись, она погладила его лицо и спросила:

— Я храпела?

— Ужасно. Рев был, как от бензопилы.

— Я так хорошо поспала. Люблю, когда ты меня обнимаешь во сне.

И они занялись любовью. Во время пронзительного оргазма мелькнул ряд образов: парусные гонки, Ренессанс, пики гор.

— Боже, как хорошо, — сказала она. — Который час?

— Семь.

— Во сколько нас ждут?

— В восемь.

— Ты уже купался, теперь я пойду.

Он вытер ее бумажной салфеткой, прикурил для нее сигарету. Затем пошел за ней в ванную и сел на крышку унитаза. Она принялась тереть спину мочалкой.

— Забыл сказать: Лайза прислала нам сыр бри.

— Хорошо. Правда, у меня от него всегда понос.

Приподняв свои гениталии, он положил ногу на ногу.

— Странно. У меня от него запор.

Вот он их брак: не бог весть какой возвышенный, не шум итальянских фонтанов, не шелест чужедальней оливковой рощи, а разговор двух голых людей о проблемах пищеварения.

Потом было еще раз. Они тогда разводили собак. Сука Ханна принесла восемь щенков. Семеро остались в конуре на улице. А одного, чахлого бедолагу, который все равно подохнет, пустили в дом. Часа в три Фаррагат, спавший не очень крепко, проснулся от странного звука: как будто щенка рвет или у него понос. Он вылез из постели, стараясь не разбудить Марсию, и, не одеваясь, голым спустился в гостиную. Под роялем была лужица. Щенок дрожал.

— Ничего-ничего, Гордо, — сказал он.

Питер назвал щенка Гордоном Купером. Давно это было.

Фаррагат взял тряпку, ведро и бумажные полотенца, заполз на четвереньках под рояль и стал вытирать пол. Марсия проснулась — он услышал, как она спускается по лестнице. Пеньюар на ней был совсем прозрачный.

— Прости, что разбудил. У Гордо понос.

— Давай помогу, — предложила она.

— Не надо. Я почти закончил.

— Но я хочу помочь, — сказала она и, опустившись на колени, тоже забралась под рояль.

Они все убрали, Марсия стала вылезать из-под рояля и ударилась головой о выступ клавиатуры.

— О-о….

— Очень больно?

— Не очень. Надеюсь, шишка не вскочит.

— Бедная моя.

Он встал, обнял ее, поцеловал, и они занялись сексом на диване. Потом он прикурил ей сигарету, и они вернулись в спальню. Но вскоре после этого случая он вошел на кухню — хотел взять лед — и застал жену в объятиях Салли Мидланд из кружка по вышиванию, в который она ходила. Они целовались. Совсем не платонически. Он терпеть не мог Салли.

— Извините, — сказал он.

— За что? — спросила она.

— Я пукнул.

Он понимал, как это омерзительно. Он взял контейнер со льдом и унес его в кладовую. За обедом она не произнесла ни слова и после обеда тоже. На следующее утро — это была суббота — он сказал:

— Доброе утро, любимая.

— Пошел ты.

Она надела халат и спустилась на кухню. Он услышал, как она двинула ногой по холодильнику, потом по посудомоечной машине.

— Ненавижу эту допотопную второсортную технику! — кричала она. — Ненавижу! Ненавижу эту грязную вонючую кухню с доисторической мебелью. Я мечтала жить в мраморных залах!

Такое начало не предвещало ничего хорошего. По крайней мере, это значило, что он останется без завтрака. Когда она была не в духе, она относилась к яйцам так, будто сама снесла их и собирается высиживать цыплят. Яйцо на завтрак?! Яйца были чем-то вроде севиллы в аттической драме.

— Ты мне не сваришь яйцо на завтрак? — как-то попросил он много-много лет назад.

— Думаешь, я стану готовить тебе завтрак в этом доме Ашеров?

— Тогда можно я сам сварю?

— Нельзя. Ты устроишь такой свинарник, что я сто лет буду все оттирать.

Он знал, что в такое утро самое большее, на что он может рассчитывать, это чашка кофе. Он оделся и спустился вниз. Она была по-прежнему мрачнее тучи, и ему стало так грустно, что даже есть расхотелось. Как же сделать так, чтоб она не сердилась? Он посмотрел в окно: ночью были первые заморозки. Солнце встало, но в тени дома и на ветках деревьев — с Евклидовой непреложностью — лежал иней. После первого мороза собирают лисий виноград, из которого она любит делать желе. Черный, мелкий, не крупнее изюма, ароматный. Он подумал, что, если соберет для нее винограда, она, скорее всего, перестанет злиться. Он трепетно относился к сексуальной магии инструментов. Быть может, из-за своей щепетильности, быть может, оттого, что одно лето они провели на юго-западе Ирландии, где у инструментов был грамматический род. С корзиной и ножницами он бы чувствовал себя трансвеститом. Поэтому взял мешок и охотничий нож. Он пошел в лес в полумиле от дома, туда, где лисий виноград с восточной стороны оплетал сосны. Ягоды были спелые, иссиня-черные, в тени покрытые инеем. Охотничьим ножом — мужским орудием — он срезал гроздья и кидал их в грубый мешок из дерюги. Он резал эти гроздья ради нее. Но кто она? Любовница Салли Мидланд? Да, да, да! Надо смотреть правде в глаза. И вот он смотрит в глаза то ли величайшей иллюзии, то ли величайшей истине. Но здравомыслие, мягко окутав его, не подвело. Что с того, что она любит Салли Мидланд? Разве он сам не любит Чаки Дрю? Ему нравится проводить с ним время, но, когда он смотрит на него в душе, Дрю напоминает ему больного цыпленка с дряблыми мышцами на руках — такими же, как у тех женщин, которые приходили к его матери играть в бридж. «Пожалуй, я не любил мужчину, — подумал он, — с тех пор как был скаутом». Он вернулся домой с мешком лисьего винограда, на брюках репейник, все лицо изжалено последними осами. Она лежала в постели, уткнувшись лицом в подушку.

— Я принес винограда, — сказал он. — Ночью был мороз. Я собрал лисьего винограда для желе.

— Спасибо, — выдохнула она в подушку.

— Я положу его на кухне.

Весь день он готовил дом и сад к зиме: убрал ставни и поставил зимние рамы, сгреб пожухлые дубовые листья и укрыл ими рододендроны, проверил уровень масла в котле и наточил коньки. Он работал, а рядом бились под крышей сотни шершней, ища, как и он, где бы укрыться от надвигающихся холодов…

— Все потому, что мы перестали все делать вместе, — сказал он. — Раньше мы столько всего делали вместе. Вместе спали, вместе путешествовали, вместе катались на лыжах, на коньках и на лодках, ходили на концерты — мы все делали вместе. Даже смотрели чемпионат по бейсболу и пили пиво, хотя ни ты, ни я никогда не любили пиво — по крайней мере, то, которое можно здесь купить. Помнишь тот год, когда Ломберг — не помню, как его по имени, — пол-иннинга не дотянул до ничьей. Ты плакала. Я тоже. Мы плакали вместе.

— Ты был наркоманом, и кололись мы не вместе (твою страсть к наркотикам мы не делили), — заметила она.

— Но я полгода не кололся, — возразил он. — И ничего не изменилось. А ведь я резко бросил, чуть не умер из-за этого.

— Что такое полгода? — сказала она. — К тому же это было сто лет назад.

— Точно.

— Как ты сейчас?

— Урезал с сорока миллиграммов до десяти. Мне дают метадон каждое утро в девять. Его достает один педик. Он носит шиньон.

— Клеился к тебе?

— Не знаю. Спросил, люблю ли я оперу.

— Не любишь.

— Так я ему и сказал.

— Ну и хорошо. Хватит с меня того, что я замужем за убийцей-наркоманом. Не хочу, чтобы выяснилось, что мой муж еще и гомосексуалист.

— Я не убивал брата.

— Ты ударил его кочергой, и он умер.

— Я ударил его кочергой. Он был пьян, упал и ударился головой о камин.

— Пенологи говорят, что все осужденные считают себя невиновными.

— А Конфуций говорит…

— Фаррагат, ты смешон. И всегда был ничтожеством.

— Я не убивал брата.

— Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Хорошо.

— Когда ты перестанешь употреблять наркотики?

— Не знаю. Я не могу себе представить жизнь без наркотиков. Мог бы сказать, что могу, но это неправда. Точно так же я не могу вспомнить себя в юности, до того, как впервые попробовал наркотик.

— Вот я и говорю, ничтожество.

— Да.

Он не хотел с ней ссориться. Только не здесь, только не с ней. За последние годы их брака он заметил, что каждая ссора развивается по таким же законам ритуала, как обряд венчания, а слова ссоры так же священны и неизменны, как слова клятвы.

— Не хочу больше слышать этот бред! — закричала она.

Он замер. Его потряс не истеричный тон, а то, что она высказала его реплику.

— Ты разрушил мою жизнь! Всю жизнь мне испортил! Нет ничего ужаснее, чем неудавшийся брак.

Да, все это хотел сказать он сам. Он ждал, когда она угадает его следующую мысль, но ее голос вдруг смягчился, стал глубоким, в нем звучала истинная боль. Так началась новая вариация их ссоры. И здесь он уже не знал, что отвечать.

— Ты моя самая большая ошибка, — печально проговорила она. — Жизнь не удалась. Я всегда была в этом уверена на сто процентов. Но когда ты убил брата, я поняла, что раньше были только цветочки.

Говоря порой, что жизнь не удалась, она имела в виду свою карьеру художницы, которая началась и закончилась в тот день, когда она заняла второе место на конкурсе изобразительного творчества. Это было в колледже двадцать пять лет назад. Женщина, которую он любил, назвала его сволочью, и с тех пор он всегда помнил, что она, возможно, права. Она назвала его сволочью, когда они лежали голые в номере на самом верхнем этаже роскошного отеля. Потом она его поцеловала и сказала: «Давай обольемся виски и будем слизывать его друг с друга». Так они и сделали. Он решил, что такой женщине невозможно не поверить. Итак, как последняя сволочь, он лишил ее карьеры. Когда они познакомились, она жила в студии и занималась в основном рисованием. Когда они поженились, в «Таймс» писали о ней как о художнице, и в каждой квартире, в каждом доме, где они жили, обязательно была студия. Она рисовала и рисовала. Показывала гостям свои картины. Приглашала фотографов, те фотографировали ее работы, она рассылала снимки по галереям. Она выставляла картины в парках, на улицах и на блошиных рынках. Она стояла со своими работами на Пятьдесят седьмой улице, на Шестьдесят третьей и Семьдесят второй. Составляла прошения о дотациях, премиях и грантах, мечтала войти в спонсируемое общество художников. Она рисовала, рисовала, рисовала, но картины принимались холодно. Какой бы сволочью он ни был, он ее понимал, старался ее понять. Живопись была ее призванием — столь же мощным, казалось ему, как любовь к Богу. Но ее усилия оказались тщетны, подобно молитвам рожденного под несчастливой звездой священника. Сладка горечь призвания.

Желание Марсии быть независимой заставило ее мухлевать с их общим банковским счетом. Фаррагата совсем не удивляло стремление женщины к независимости. Его познания в этом вопросе были обширными, если не сказать исключительными. Его прапрабабушка дважды огибала мыс Горн под парусами. Разумеется, как жена капитана. Но ведь это не спасало ее от штормов и одиночества, а в случае мятежа ее, как и всех, ждала смерть, если не что похуже. Бабушка Фаррагата мечтала стать пожарным. Она жила в дофрейдовские времена и к своим стремлениям относилась не без юмора. «Мне нравится пожарный колокол, — говорила она, — нравятся лестницы, насосы, рев воды. Так почему я не могу стать пожарным? Мне и жалованья не нужно». Его мать — неудачливая бизнес-леди — работала управляющей в кафе, ресторанах и магазинах одежды, а одно время даже владела фабрикой по производству сумок, расписных портсигаров и дверных пружин. Фаррагат знал, что Марсия стремится к независимости не потому, что хочет освободиться от него, а потому, что хочет освободиться от груза прошлого.

Ее махинации со счетом он обнаружил почти сразу. У нее было немного денег, но их едва хватало на платья. Она зависела от него и решила, что раз уж она не знает, как стать самостоятельной, можно хотя бы скрыть свое зависимое положение. Она просила рабочих обналичивать чеки, а потом говорила, что деньги пошли на хозяйство. Водопроводчики, электрики, плотники и маляры не совсем понимали, зачем ей это нужно, но ее чеки в банке принимали, и они соглашались выдать за них наличные. Когда Фаррагат это обнаружил, он понял: ей просто хочется чувствовать себя независимой. Скорее всего, и она знала, что он знает. А раз они оба знали, то не было смысла уличать ее. В результате были бы только слезы, а Фаррагат совсем не хотел ее огорчать.

— Как дом? — спросил он. — Как там Индиан-Хилл?

Он нарочно опустил местоимение. Не сказал «мой дом», «твой дом» или «наш дом». Пока нет развода, это по-прежнему его дом. Она помолчала. Не стала медленно натягивать перчатки — палец за пальцем, не поправила прическу — не сделала ни одного из тех жестов, которые в мелодрамах выражают презрение. Получилось гораздо хуже:

— Что ж… — сказала она, — такое счастье, когда сиденье унитаза всегда сухое.

Он выбежал из комнаты для встреч с посетителями и бросился к лестнице, ведущей в блок Д. В камере он повесил свою белую рубашку на вешалку и подошел к окну. Стоя у решетки, можно было увидеть две ступеньки у выхода и часть дорожки, которая уводит посетителей из тюрьмы туда, где их ждут машины, такси и поезда. Он ждал, когда они начнут выходить — как официант в отеле ждет, когда распахнутся двери в столовую, как ждет любовник свою возлюбленную, как фермер, чьи поля измучены засухой, ждет дождя, — он ждал так же, не осознавая лишь смысла ожидания.

Они начали выходить — один, три, четыре, два — всего двадцать семь человек. День был будний. Мексиканцы, черные, белые, его жена — светская дама с прической, похожей на колокол, очевидно модной в этом сезоне. Прежде чем прийти к нему в тюрьму, она зашла к парикмахеру. Наверное, так ему и сказала: «Нет, я не на вечеринку. Я еду в тюрьму проведать мужа». Ему вспомнилось, как женщины плавали до Энн-Экбатан — высоко подняв голову, чтобы не замочить прическу. В руках у некоторых посетителей были бумажные пакеты, в которых им вернули то, что они пытались незаконно передать своим близким. Они были свободны. Могли бегать, прыгать, трахаться, пить, покупать билеты на самолет в Токио. Они свободны, но по их обыденному поведению было ясно, что они этого не понимают. По их жестам было сразу видно, что они не ценят своей свободы. Мужчина нагнулся и подтянул носки. Женщина принялась копаться в сумочке — на месте ли ключи? Девушка с сомнением посмотрела в хмурое небо и раскрыла зеленый зонтик. Безобразная старуха промокнула глаза бумажным платочком. Их скованность свидетельствовала о том, что они тоже несвободны, но их несвобода была, в некотором роде, естественной: они не сознавали ее, а наблюдавший за ними сквозь прутья Фаррагат сознавал.

Это была не боль. Боль проста и чиста. Он же чувствовал какое-то жжение в слезных протоках — слепое, неосознанное желание выплакаться. Слезы — это просто, как десять минут онанизма. Ему хотелось плакать, хотелось выть. Он оказался среди живых мертвецов. Нет таких слов, нет живых слов, чтобы выразить это горе, этот разрыв. Он был первобытным человеком, столкнувшимся с романтической любовью. Его глаза наполнились слезами, когда последний человек исчез из поля зрения. Он сел на койку и взял в руку самый интересный, самый отзывчивый, самый ностальгический предмет в этой камере.

— Поторапливайся, — бросил Петух Номер Два. — У тебя восемь минут.

В блоке Д было мало заключенных. В большинстве камер на верхнем ярусе туалеты и замки не работали — эти камеры пустовали. В камере Фаррагата единственное, что работало нормально, это замок, а вот туалет спускал воду самопроизвольно и с диким ревом. Чувствовался дух запустения, говоривший о том, что настали последние дни пенитенциарной системы. Из двадцати заключенных блока Д Фаррагат к концу второй недели сошелся с Петухом Номер Два, Бампо, Скалой, Рогоносцем, Рэнсомом и Теннисом. Это была странная группа. Рэнсом, высокий и красивый, сидел, как говорили, за отцеубийство. Фаррагат быстро понял, что в Фальконере не принято спрашивать заключенного, за что он сидит. Такой вопрос нарушает законы, по которым здесь живут, и к тому же совершенно бесполезен: правду не откроют. Рэнсом был лаконичен. Говорил он только со Скалой — самым беспомощным. О Скале рассказывали все. Типы из какой-то банды проткнули ему барабанные перепонки ножом для колки льда. Потом состряпали обвинение, заплатили судье, чтобы приговор был пожестче, и подарили Скале слуховой аппарат за двести долларов. Он лежал в холщовом мешке, висевшем у него на груди. Аппарат состоял из приемника телесного цвета, трубки, подводившейся к правому уху, и четырех батареек. Рэнсом водил Скалу в столовую, заставлял его носить слуховой аппарат и менял батарейки по мере надобности. Больше он почти ни с кем не разговаривал.

Теннис начал доставать Фаррагата на второй же день его пребывания в тюрьме. Он пришел рано утром, когда заключенные ждали завтрака.

— Я Ллойд Хавершэм-младший, — сказал он. — Слышал обо мне? Нет? Меня тут называют Теннисом. Ты похож на человека, который играет в теннис, поэтому я и подумал, что ты должен был обо мне слышать. Я два раза подряд выигрывал на турнире «Спартанберг». Я второй в истории тенниса, кому это удалось! Учился я, разумеется, на частных кортах. Да-да, я никогда не играл на общественных. Моя фамилия есть в спортивной энциклопедии и в словаре великих спортсменов, я член теннисной академии и моя спортивная карьера была темой номера в мартовском выпуске «Ракетки». «Ракетка» — крупнейший журнал, посвященный теннису.

Теннис говорил так, будто старался навязать ему ненужный товар: и руки, и плечи, и бедра — все было в непрерывном движении.

— Я здесь по ошибке. Бюрократическая ошибка, ошибка банка. Я здесь временно, считай что гость. Через пару дней я поговорю с советом по досрочному освобождению, и меня выпустят. Утром девятого числа я положил тринадцать тысяч долларов во Взаимно-сберегательный банк и выписал два чека на сто долларов каждый, прежде чем те тринадцать тысяч зачислили на счет. Совершенно случайно я воспользовался чековой книжкой моего соседа по комнате, он тоже участвовал в турнире «Спартанберг», но я его обошел, и он мне этого не забыл. И вот пожалуйста: зависть плюс бюрократическая ошибка — чистое невезение! — и человек уже сидит в тюрьме. Но я выберусь. Не пройдет и двух недель. Так что, считай, я скорее прощаюсь с тобой, чем здороваюсь. Но все равно, здравствуй!

Как и многие другие, Теннис разговаривал во сне. Фаррагат слышал, как он спрашивал: «О тебе хорошо заботятся? О тебе хорошо заботятся?»

Бампо объяснил Фаррагату, как было на самом деле. Спортивная карьера Тенниса закончилась тридцать лет назад, а замели его за подделку чека. В то время он работал продавцом в продуктовом магазине. Да, так сказал Бампо про Тенниса, а вот про себя он ничего не сказал, хотя и считался здесь знаменитостью: он был вторым, кому удалось угнать самолет. Он заставил пилота полететь из Миннеаполиса на Кубу. Ему дали восемнадцать лет за похищение людей. Сам Бампо никогда об этом не говорил и вообще ничего про себя не рассказывал. Зато показывал всем крупное кольцо с бриллиантом, а может, и стеклом.

— Двадцать тысяч стоит, — говорил он. Раз от раза цена менялась. — Я бы его продал, я бы продал его хоть завтра, если б знал, что это спасет чью-то жизнь. Попадись мне несчастный, одинокий и голодный старик, чью жизнь спасли бы эти деньги, я бы их ему отдал. Но конечно, сначала убедился бы, что они ему правда нужны, проверил бы документы. Или вот еще, если бы, отдав это кольцо, я мог спасти жизнь какой-нибудь девочки — беззащитной и совсем-совсем одинокой, — я бы его отдал без раздумий. Но обязательно бы удостоверился, что ей в самом деле без моих денег не прожить. Я бы проверил фотографии, свидетельство о рождении и всякие документы. И, убедившись, что мое кольцо — единственное, что избавит ее от могилы, подарил бы его ей через десять минут.

Петух Номер Два рассказывал, что воровал драгоценности в Нью-Йорке, Чикаго и Лос-Анджелесе и был настоящим асом своего дела. Он разговаривал во сне больше других, рефреном звучало: «Не проси ее сбить цену». Он выкрикивал эту фразу с яростью. «Я же сказал, не проси ее сбить цену. Она все равно не уступит, даже не проси». Говорил он чаще не о своих достижениях, а о своем очаровании.

— Знаешь, почему я достиг таких высот? Потому что у меня есть шарм. Потому что я никогда не любил пошлость и глупость. И всегда был готов помочь. Такое я произвожу впечатление. Если меня о чем-то просят, я даю понять, что постараюсь сделать все возможное. Скажут: «Достань мне Ниагарский водопад. Достань мне Эмпайр-стейт-билдинг». — «Хорошо, сэр». Я всегда говорю: «Хорошо, сэр, я постараюсь». Да, я знаю, как себя вести.

Рогоносец, как и Теннис, тоже донимал Фаррагата. Прошло около недели с тех пор как Фаррагат примкнул к этой группе заключенных, когда Рогоносец наконец зашел к нему в камеру: толстый, краснолицый, с редкими волосами и корявой неестественной улыбкой. Самое удивительное, что он наладил в тюрьме бизнес. За две ложки, стащенные из столовой, он давал пачку сигарет с ментолом и в мастерской делал из ложек браслеты. Капрал Уолтон выносил их в своем белье и сдавал в магазин сувениров в ближайшем городе, где их продавали как творение рук приговоренного к смерти, по двадцать пять долларов каждый. Благодаря таким доходам у него никогда не переводились куриные консервы, ветчина, сардины, арахисовое масло, макароны и крекеры. Эти запасы он использовал в качестве приманки для своих товарищей, не соглашавшихся просто так слушать его рассказы о жене.

— Хочешь ветчины? — спросил он Фаррагата. — Садись, садись. Я принес тебе кусок вкусной ветчины, но сначала послушай, что я тебе расскажу. Я случайно прикончил свою жену. Я убил ее в тот вечер, когда она сказала, что все трое наших детей не от меня. И два аборта, за которые я заплатил, и выкидыш — тоже все не мои. Вот тут я ее и убил. Но даже в самые лучшие времена ей нельзя было доверять. Как-то раз неделю или даже две мы только и делали, что трахались. Я работал коммивояжером, но был не сезон, поэтому я сидел дома. Все это время мы только ели, пили и трахались. А потом она сказала, что нам нужно отдохнуть, я был с ней согласен: нельзя же все время трахаться. Я тогда так ее любил. Она сказала: будет так чудесно, если мы воссоединимся после пары недель разлуки. А что? Я согласился. Поехал работать и однажды в Южной Дакоте напился и переспал с какой-то незнакомой бабой. Мне было так стыдно, что когда я вернулся домой и снял штаны, то почувствовал себя подлецом и решил во всем сознаться. Так и сделал. Она поцеловала меня и сказала, что это пустяки — она рада, что я сознался, потому что и она хочет кое в чем сознаться. В день моего отъезда она решила поехать на другой конец города к сестре, села в такси, а у таксиста были такие сверкающие черные глаза — их взгляд точно пронизывал насквозь, и она переспала с ним, когда тот в десять закончил работу. На следующий день она отправилась в «Мелчерс», чтобы купить корм для кошек, и прямо у нее на глазах произошла авария. Когда красавец патрульный записывал ее показания, он спросил: не продолжить ли беседу у него дома, и она переспала с ним. А вечером — в тот же вечер — эта шлюха встретила своего школьного приятеля и переспала с ним тоже. На следующее утро — прямо на следующее — она поехала на бензоколонку и влюбилась в заправщика, а потом он заскочил к ней в обеденный перерыв. Вот тут, кажется, я уже не выдержал: надел штаны и ушел из дома. Просидел два часа в ближайшем баре, а потом вернулся к ней в постель.

— Ты собирался угостить меня ветчиной, — напомнил Фаррагат.

— Да-да.

Рогоносец был жаден и сам любил поесть, поэтому Фаррагату достался только тоненький кусочек. Петух заранее торговался с Рогоносцем и не соглашался входить к нему в камеру до тех пор, пока они не договорятся о размерах порции.

В очереди на ужин Фаррагат оказался между Бампо и Теннисом. Им дали рис с сосисками, хлеб с маргарином и половинку консервированного персика. Прихватив три куска хлеба для кота, он побежал в блок Д. Бег давал иллюзию свободы. За столом в конце блока сидел Тайни и собирался съесть ужин, купленный за стенами тюрьмы. Перед ним стояла тарелка с бифштексом по-лондонски и тремя печеными картофелинами, банка горошка и блюдо с целым тортом. Почуяв запах мяса, Фаррагат глубоко вздохнул. Недавно он понял значение еды в жизни человека. Он понял, что даже церковными облатками можно насытиться, если съесть их достаточно много. Были времена, когда хлеб — горячий, ароматный, хрустящий — пекли прямо в церкви за алтарем. Приими во славу мою. С едой было связано его рождение как человека и христианина. Он где-то читал, что младенец испытывает шок, если грудное вскармливание прекращается резко, и, зная свою мать, легко мог представить, как она спешно отрывает его от груди, чтобы не опоздать на партию бриджа. Но тут он останавливался, потому что старался исключить из своего эмоционального спектра жалость к самому себе. Еда — это еда, а голод — это голод. Запах жареного мяса и его голод слились воедино — это был такой прочный союз, что самому дьяволу его не разрушить.

— Приятного аппетита, — бросил он Тайни.

За стеной звонил телефон. Телевизор работал. В результате не совсем справедливого голосования было решено смотреть шоу. Ирония телешоу на фоне жизни и смерти кажется искусственной и натужной.

Ты умираешь, смотришь в забранное решеткой окно на пустую площадь и слышишь голос человека, получеловека — такого, с которым ты бы не стал разговаривать ни в школе, ни в колледже, — жертвы скверного парикмахера, скверного портного и скверного визажиста. И он говорит: «С превеликой радостью представляем вам миссис Чарльз Элкорн, проживающую на 275-м бульваре, в доме 11235. Она выиграла гигантский четырехдверный холодильник, двести фунтов говядины и множество других продуктов. Этого хватит, чтобы два месяца кормить всю семью, включая кошку. Не плачьте, миссис Элкорн, не плачьте, милая моя, не плачьте… Остальные участники получают полный набор продукции от нашего спонсора».

Время банальной иронии и голоса за кадром давно прошло, думал он. Дайте мне музыку, полноводные реки, неизменную глубину ностальгии, любви и смерти. Тайни бешено заорал. Обычно он был довольно спокойным, но сейчас его голос, срывавшийся на визг, дрожал от безумной ярости.

— Ах ты, блохастая сучара! Подлая вонючая тварь! Гребаная мразь!

Эта ругань напомнила Фаррагату о войне между Германией и Японией. «Наряду с гребаными винтовками, — мог бы сказать он или любой другой, кто там был, — бывают гребаные ни хрена не работающие карабины Ml, гребаные трехлинейки, заменившие гребаные карабины, гребаные винтовки Браунинга и гребаные шестидесятимиллиметровые минометы, к которым надо приделывать гребаный прицел, чтобы найти гребаную цель».

Ругательства придавали речи живость, силу, ритмизировали ее. Даже столько лет спустя слово «гребаный» вызывало в памяти Фаррагата карабины Ml, вещмешки в шестьдесят фунтов, маскировочные сети, вонючие тихоокеанские острова и Tokyo Rose по радио. Искренние вопли Тайни приоткрыли для него завесу времени, и он увидел — четко, хоть не слишком ярко, потому что не было в этих воспоминаниях ничего приятного, — важные четыре года своей жизни. Мимо прошел Рогоносец.

— Что там с Тайни? — спросил его Фаррагат.

— А ты не знаешь? Он только сел поесть, как его вызвал замдиректора проверить отчеты о нарядах. Когда Тайни вернулся, то увидел, что две здоровенные кошки сожрали его мясо и картошку, насрали ему в тарелку и наполовину слопали торт. Одной он оторвал башку, вторая сбежала. Причем первая его еще и укусила. Кровищи море. Наверное, пошел в госпиталь.

Если тюрьмы способны сделать кого-то счастливым, то разве что кошек. Впрочем, Фаррагата тут же передернуло от сентенциозности этого замечания. Правда состояла в том, что люди, которые получили образование и склонялись над чертежными досками, рабочие, подносившие камень, бетонный и известковый раствор — трудились для того, чтобы лишить свободы себе подобных. Больше всего от этого выиграли кошки. Даже самые толстые — шестидесятифунтовые — с легкостью пролезали между прутьями в камеры, где можно было охотиться на крыс и мышей, водившихся в изобилии, играть со стосковавшимися по любви мужчинами, ластиться к ним, где можно было есть сосиски, тефтели и черствый хлеб с маргарином.

Фаррагат видел кошек Луксора, Каира и Рима, но сейчас, когда все стали путешествовать и описывать увиденное на обратной стороне открыток или даже в книгах, нет смысла сравнивать призрачных тюремных кошек с призрачными кошками древнего мира. Раньше он любил собак, а не кошек, но теперь переменил свое мнение. В Фальконере кошек было вдвое больше, чем заключенных. Значит, на две тысячи заключенных приходилось как минимум четыре тысячи кошек. Кошачья вонь перекрывала все прочие запахи, но кошки не позволяли расплодиться мышам и крысам. У Фаррагата был любимый кот. Как и у всех остальных — у кого-то даже по шесть. Жены некоторых заключенных приносили им кошачий корм. Даже самых жестокосердых одиночество научило любить кошек, ведь одиночество может научить чему угодно. Они были теплыми, пушистыми, живыми, демонстрировали свободолюбие, ум, индивидуальность, а иногда красоту и грациозность. Своего кота — черно-белого — Фаррагат звал Бандитом, потому что у него на морде была маска, как у театрального разбойника или енота.

— Здравствуй, киса, — сказал он, положив на пол три куска хлеба с маргарином.

Бандит первым делом слизал маргарин, потом — с кошачьим изяществом — обгрыз корочки, полакал воды из унитаза, доел мякиш и вспрыгнул Фаррагату на колени. Сквозь робу его когти впивались в тело, как шипы розы.

— Бандит, мой хороший, мой славный котик. Знаешь, Бандит, сегодня приходила моя жена, моя единственная жена, и я даже не знаю, что об этом думать. Уже сейчас вспоминается только, как она уходит из тюрьмы. Черт, знаешь, Бандит, я люблю ее.

Большим и средним пальцами он почесал Бандита за ухом. Бандит громко заурчал и зажмурился. Фаррагат так и не выяснил, кот он или кошка. Ему вспомнилась мексиканская парочка из комнаты для свиданий.

— Хорошо, что ты меня не возбуждаешь, Бандит. А то у меня уже были неприятности из-за моего члена. Однажды я был в Абруцци и залез на гору. Шесть тысяч футов высотой. Говорили, что в лесах водятся медведи. Вот поэтому я туда и полез: на медведей посмотреть. На вершине был домик, я успел туда как раз до темноты. Зашел, развел огонь, съел бутерброды, которые брал с собой, выпил вина, забрался в спальный мешок и думал поспать, но мой член — будь он проклят! — спать не собирался. Он пульсировал, требовал действий, спрашивал, какого черта мы залезли на эту гору, в чем был смысл, где вознаграждение и тому подобное. И тут кто-то — какой-то зверь — стал царапаться в дверь. Должно быть, волк или медведь. Людей в горах не было. Поэтому я сказал своему члену: если это волчица или медведиха, может быть, мне удастся тебя успокоить. Он призадумался, и я заснул, но…

Раздался сигнал общей тревоги. Фаррагат никогда прежде его не слышал и не знал, что он так называется, но понял, что такой вой должен означать пожар, бунт, кульминацию, конец света. Рев не стихал, хотя давным-давно выполнил свою функцию предупреждения и оповещения об опасности. Это напоминало сумасшествие — бесконтрольное и в то же время контролируемое, как одержимость. Потом кто-то нажал на выключатель, и наступило короткое, сладкое удовольствие, какое приходит, когда прекращается боль. Большинство кошек попряталось, самые умные сбежали. Бандит притаился за унитазом. Железная дверь с грохотом отворилась, вошли несколько охранников под предводительством Тайни. На них были желтые резиновые плащи, предназначенные для пожарных учений, и у каждого в руках бита.

— У кого в камере кошки — вышвыривайте их наружу, — рявкнул Тайни.

В конце блока две кошки, решив, видимо, что их сейчас покормят, подошли к Тайни. Одна была большая, вторая маленькая. Тайни размахнулся, бита описала дугу и опустилась на кошку, перешибив ее пополам. И тут же один из охранников ударил большую кошку по голове. На желтые резиновые плащи полетели брызги крови, куски мозгов, внутренностей. От вида этой бойни у Фаррагата заныли зубы: острая боль пронзила пломбы, коронки, каналы. Он резко обернулся: где Бандит? — и увидел, что тот бросился к закрытой двери. Фаррагат обрадовался, что кот проявил такую сообразительность и избавил его от спора с Тайни — такого же, какой шел сейчас между охранником и Петухом Номер Два.

— Давай ее сюда, — сказал Тайни.

— Я не дам вам убить мою киску.

— Хочешь шесть дней в карцере?

— Я не дам вам убить мою киску.

— Восемь дней в карцере.

Петух промолчал и крепче сжал кошку.

— Хочешь в карцер? Хочешь целый месяц просидеть в карцере?

— Я потом ее заберу, — сказал другой охранник.

Пятьдесят на пятьдесят. Половина кошек сообразила, чем пахнет, и сгрудилась у запертой двери. Остальные растерянно бродили, нюхали кровь себе подобных, слизывали с пола внутренности. Двух охранников стошнило. Полдюжины кошек перебили, когда они кинулись жрать блевотину. Возле запертой двери кошек было убивать легче всего. Когда стошнило третьего охранника, Тайни сказал:

— Ладно, хватит на сегодня. Бифштекса все равно не вернешь. Вызовите пожарную команду, пусть здесь все уберут.

Он приказал открыть дверь, и с десяток кошек выскользнуло наружу, напомнив Фаррагату о том, что кое-кому удается избежать злой судьбы.

Пожарные пришли с мусорными ведрами, совками и длинным шлангом. Они смыли грязь, закопали трупы и обдали водой камеры. Фаррагат забрался на койку, встал на колени и произнес:

— Блаженны кроткие…

Дальше он не помнил.


Фаррагат считал, что сознание человека, употребляющего опиум, гораздо шире, объемнее и ярче, чем у того, кто никогда в жизни не пробовал наркотиков. Наркотик, столь необходимый Фаррагату, сотворен из земли, воздуха, воды и огня. Он, Фаррагат, — простой смертный, и наркотик как нельзя лучше демонстрирует это его неотъемлемое качество. Его приучили к наркотикам во время войны на каком-то Богом забытом острове, где было жарко и душно, где плоть разлагалась заживо, а противники были изощренными убийцами. Фельдшер заказал несколько галлонов сладкого желтого сиропа, якобы от кашля; каждое утро перед наступлением солдаты пили по стакану сиропа и отправлялись в джунгли. Наркотик помогал им спокойно переносить жару, духоту, разложение и убийство. Потом Фаррагат перешел на бензедрин. Именно благодаря бензедрину и пиву он сумел пройти войну и вернуться на родину, в свой дом, к своей жене. Позже он спокойно, не испытывая ни малейших угрызений совести, сменил бензедрин на героин. Его никто не просил отказаться от наркотиков, наоборот, почти все вокруг считали, что наркотики — это совсем не плохо. Вчера закончилась эпоха сомнений — эпоха алкоголя, и сегодня наступила таинственная и волнующая эпоха иглы. Его поколение превратилось в поколение наркоманов. Наркотик был школой, университетом, флагом, под которым люди шли в бой. Об этом кричали во всех газетах, журналах, по радио. Наркотик стал законом для посвященных. Когда Фаррагат только начал преподавать в университете, он часто встречался с заведующим кафедрой перед серьезной лекцией, и они вместе делали себе укол, охотно признавая, что то, чего от них ожидает мир, нельзя добыть без помощи заветного цветка. Это был вызов и ответ на него. Новые здания университета превосходили человеческий рост, человеческое воображение и самые причудливые человеческие фантазии. Мосты, по которым он пересекал реки, добираясь до работы, являли собой чудо современной инженерии, эдакий механический Святой Дух. Самолеты, на которых он летал из своего университета в другой, элегантно взмывали ввысь, туда, где человека ожидала неминуемая смерть. Нет такой философской школы, которая бы не признавала разрушительности науки, преподаваемой в этих высоченных зданиях, — он видел их из окон кабинетов на факультетах английского языка и философии. И все же попадались глупые люди, которые не замечали этих убийственных противоречий и влачили свое существование, не подозревая о том, что происходит вокруг. Когда Фаррагат вспоминал, какой была его жизнь до наркотиков, перед глазами вставал образ светловолосого мальчика в красивых фланелевых штанишках и без майки — мальчик брел по песчаной полоске берега, между темными водами и гранитными скалами. Попытка выудить из памяти подобные воспоминания казалась Фаррагату чем-то постыдным. Жизнь без наркотиков представлялась ему далеким и жалким прошлым — бинокль, приставленный к телескопу, линзы к линзам, — попытка выискать в навсегда ушедшем летнем дне ничтожную фигурку, с которой он утратил всякую связь.

Однако, ощущая всю необъятность и глубину сознания наркомана, Фаррагат иногда подумывал о том — хотя эта мысль была совсем крохотная, не больше песчинки, — что, если когда-нибудь ему запретят познавать мир с помощью наркотиков, его ожидает жестокая, кошмарная смерть. Время от времени тюрьму посещали конгрессмены и сенаторы. Им редко показывали заключенных, сидевших на метадоне, но все же они дважды видели таких преступников и оба раза заявляли, что не стоит тратить деньги, собранные в виде налогов с честных тружеников, на содержание под стражей негодяев, которые не хотят отказаться от своих пагубных пристрастий. Конечно, их заявления ничего не изменили, но в Фаррагате проснулась ужасная ненависть ко всем сенаторам, посещавшим тюрьму, — ведь такие люди могут его убить. Страх смерти преследует человека повсюду, однако в расширенном сознании опофага этот страх сосредоточен в наркотике. Умереть от голода, сгореть заживо или утонуть в блаженной глубине — все это им не страшно. «Наркотики — неотъемлемая часть любой экзальтации», — думал Фаррагат. Наркотики — часть священнодейства в церкви. «Приими сие и восславь имя мое», — говорит священник, кладя таблетку амфетамина на язык прихожанина, преклонившего перед ним колени. Только наркоман по-настоящему осознает муки смерти. Однажды утром охранник, который обычно давал Фаррагату метадон, чихнул, и Фаррагату этот звук показался грозным и даже зловещим. Охранник может заболеть, а ведь, учитывая всю бюрократическую систему тюрьмы, он, вероятно, единственный, кому разрешено выдавать наркотики. Так что это чихание может означать смерть.

В четверг устроили обыск — искали контрабанду, — и заключенные смогли вернуться в свои камеры только после ужина. Где-то в восемь объявили имена злоумышленников. Ими оказались Рогоносец и Фаррагат, которых тут же отправили к заместителю директора тюрьмы. В бачке у Фаррагата нашли две ложки. Теперь ему на шесть дней запретили выходить из камеры. Фаррагат спокойно воспринял это наказание, раздумывая над тем, чем оно страшно для него. Он уверял себя, что мужественно все вынесет. К тому времени он уже стал тюремным секретарем — его уважали за ум, старательность и оперативность, — а теперь его место займет другой, и тогда он утратит свою нишу в этом мире, потеряет работу и положение. Уже сегодня автобус наверняка привезет сюда кого-то, кто может перепечатать документ в два раза быстрее, а потому — занять его должность, его стул и стол с лампой. Напуганный предстоящим заключением в камере и тем, что он может лишиться рабочего места, Фаррагат отправился к Тайни, протянул ему документ о наказании и спросил:

— Как мне будут выдавать положенную дозу?

— Я все узнаю, — ответил Тайни. — Наверное, принесут из госпиталя. Но не раньше завтрашнего утра.

Фаррагат пока мог обойтись без метадона, но его пугало, что утром про него опять забудут. Он разделся, забрался в постель и включил телевизор. В последние две недели в новостях только и говорили что о загадочном убийстве. Преступление совершила ничем не примечательная женщина, которая жила вместе с мужем в роскошном доме в одном из престижных районов. Дом был выкрашен в белый цвет, вокруг росли дорогущие пихты, газон и живая изгородь всегда были аккуратно подстрижены. Соседи любили хозяйку. Она преподавала в воскресной школе и возглавляла отряд девочек-скаутов, пекла великолепные кексы для благотворительной ярмарки церкви Святой Троицы, а также состояла в членах родительского комитета, демонстрируя незаурядный ум, темперамент и умение обаять публику. «Она была такой доброй, — говорили соседи, — аккуратной, дружелюбной. Она так его любила, что даже представить невозможно, чтобы…» Они никак не могли поверить, что она убила мужа — осторожно выпустила из вен кровь, слила ее в унитаз, обмыла тело и принялась исправлять в нем то, что ей, очевидно, раньше не нравилось: сначала отрубила голову и приставила на ее место обескровленную голову своей второй жертвы, потом заменила его гениталии на те, что отрезала у третьей жертвы, а ноги — на ноги четвертой. Лишь тогда, когда она пригласила соседей, решив похвастаться своим идеальным мужчиной, ее заподозрили в убийстве. Но женщина сбежала. Полиция подумывала том, что преступление может иметь отношение к незаконной продаже органов, но доказательств не нашла. Каждый вечер репортажи завершались одним и тем же кадром: ослепительно белый фасад дома, пихты, зеленая лужайка.

Лежа в постели, Фаррагат волновался все сильнее и сильнее. Утром ему наверняка не дадут дозу. Он умрет. Его безжалостно убьют. Он вспомнил случаи, когда его жизнь находилась под угрозой. Вспомнил отца, который своим членом вписал в эту жизнь имя Фаррагата, а потом попытался стереть его. Мать часто рассказывала о том, как однажды отец пригласил к ним на ужин какого-то врача. Неожиданно выяснилось, что врач занимается абортами и его привели в дом, чтобы он уничтожил Фаррагата. Конечно, сам Фаррагат этого помнить не мог, зато он отлично помнил, как однажды гулял с братом по берегу моря. Это произошло на одном из островов в Атлантике. Возле мыса был небольшой узкий залив под названием Кишка Чилтона. «Не хочешь поплавать?» — спросил брат. Сам он не любил плавать, но Фаррагат — это знали все, — едва завидев воду, тут же спешил раздеться и нырнуть. Фаррагат стал заходить в море, но вдруг увидел какого-то человека — скорее всего, рыбака, — который бежал вдоль берега и кричал: «Стой! Стой! Ты что делаешь?» — «Я просто хочу поплавать», — ответил Фаррагат. «Ты что, спятил? — воскликнул незнакомец. — Вот-вот начнется прилив. Даже если ты не разобьешься о скалы, наверняка попадешь в пасть к акуле. Здесь плавать нельзя. Властям уже давно пора поставить знак, что в этом месте очень сильные волны. Ты и минуты не продержишься. Тут плавать нельзя. Власти тратят денежки честных налогоплательщиков на дорожные знаки, предупреждающие о том, что нам следует соблюдать определенную скорость, пропускать другие автомобили, вовремя останавливаться. А возле водяного капкана, где можно погибнуть, никаких знаков нет!» Фаррагат поблагодарил незнакомца, вылез на берег и оделся. Брат шел далеко впереди. Должно быть, когда Фаррагат вошел в воду, Эбен пустился бежать, потому что сейчас их разделяло довольно большое расстояние. Догнав брата, Фаррагат первым делом спросил: «А когда Луиза приедет из Денвера? Я знаю, ты мне уже говорил, но я забыл». — «Во вторник, — ответил Эбен. — Она приедет на свадьбу Рут». Они пошли домой, продолжая болтать о приезде Луизы. Фаррагат помнил, что был счастлив просто от того, что остался жив. И небо было таким голубым.

В реабилитационном центре в Колорадо, где Фаррагата пытались лечить от наркозависимости, врачи обнаружили, что из-за героина он сорвал себе сердце. Фаррагата лечили тридцать восемь дней и, прежде чем выписать, серьезно предупредили, что отпускают его домой как амбулаторного больного. Из-за слабого сердца ему полтора месяца нельзя будет подниматься по лестнице, водить машину и заниматься спортом. Он должен избегать резкой смены температур и, самое главное, волнений. Малейшее переживание может его убить. Врач даже привел ему классический пример, как один человек, расчистив двор от снега, зашел в жарко натопленный дом и поругался с женой. Смерть наступила мгновенно, как от пули в висок.

Фаррагат летел на восток. Полет прошел спокойно. Он взял такси и доехал до дома. В дверях его встретила Марсия. «Привет, — сказал он и наклонился, чтобы поцеловать ее, но она отвернулась. — Я стал амбулаторным больным, — объявил Фаррагат. — Мне показана бессолевая диета — ну, не то чтоб совсем без соли, просто не нужно ничего солить. Мне нельзя подниматься по лестнице и водить машину, а еще следует избегать волнений. Не так уж сложно. Может, отправимся на побережье?»

Марсия прошагала по длинному коридору в спальню и захлопнула за собой дверь. Звук получился оглушительный, но на всякий случай она открыла дверь снова и изо всех сил ее захлопнула. Сердце отреагировало мгновенно. Ноги подкосились, голова закружилась, он начал задыхаться. Фаррагат добрел до дивана в гостиной и лег. Ему было слишком больно и страшно, — возможно, поэтому он и не догадался, что в возвращении наркомана домой нет ничего романтичного. Он заснул. А когда проснулся, в комнате уже начали сгущаться сумерки. Сердце по-прежнему бешено колотилось, перед глазами все плыло, он чувствовал себя очень слабым и напуганным. Фаррагат услышал, как Марсия открыла дверь спальни и прошла по коридору.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросила она ледяным тоном.

— Немного жалости, — беспомощно отозвался он. — Совсем чуть-чуть.

— Жалости? — переспросила она. — Как ты можешь ждать от меня жалости? Разве ты ее заслужил? Что ты мне дал? Рутину. Фальшивую, бессмысленную жизнь. Пыль. Паутину. Машины и зажигалки, которые вечно не работают. Затычки для ванной, несмытые унитазы, всемирно известную сексуальную неудовлетворенность, клинический алкоголизм и наркозависимость, переломы рук и ног, сотрясения мозга, а теперь вот еще и обширный инфаркт. Вот что ты мне дал, вот с чем мне приходится жить, и ты еще требуешь от меня жалости!

Сердце заколотилось еще сильнее, вокруг снова все поплыло, и он опять уснул, а когда проснулся, Марсия уже что-то готовила на кухне. Он остался жив.

И снова Эбен. Вечеринка в нью-йоркском особняке. Гости уже начали расходиться по домам, а Фаррагат стоял в открытом окне и кричал им: «До свидания!» Окно было огромным, он стоял на подоконнике. Внизу торчали железные прутья забора, похожие на острые пики. Внезапно кто-то сильно толкнул Фаррагата. Он спрыгнул — точнее, выпал прямо из окна, но приземлился не на железные пики, а на тротуар, на собственные колени. Кто-то из гостей вернулся и помог ему подняться, а Фаррагат все болтал о том, когда они смогут встретиться снова. Он болтал для того, чтобы не оглядываться на окно и не видеть того, кто его толкнул. Он не хотел этого знать. Фаррагат старался не думать об этом случае, хотя он тогда вывихнул лодыжку и сильно ушиб колено. Много лет спустя во время прогулки по лесу Эбен вдруг спросил:

— Помнишь ту вечеринку у Сары, когда ты здорово надрался и кто-то вытолкнул тебя из окна?

— Да, — отозвался Фаррагат.

— Я тебе так и не сказал, кто это сделал, — продолжал Эбен. — Это тот парень из Чикаго.

Фаррагат понял, что этим заявлением брат полностью выдал себя, но у Эбена точно камень с души свалился. Он расправил плечи, поднял голову и стал весело пинать листья на тропинке.

В камерах погасили свет, выключили телевизор. Теннис снова затянул: «О тебе хорошо заботятся? О тебе хорошо заботятся?» Лежа на койке и размышляя о завтрашнем утре и о возможной смерти, Фаррагат вдруг подумал, что мертвый — в сравнении с заключенным — обладает кое-какими преимуществами. У мертвого, по крайней мере, есть полноценные воспоминания и сожаления, тогда как у заключенного воспоминания о свободном мире отрывочны, разрозненны и часто основываются на случайных ощущениях — запахе травы, кожаных ботинок, застоявшейся воды в трубах душевой. У него еще оставались обрывки воспоминаний, но они были затертыми и болезненными. Утром, проснувшись, он начинал судорожно, отчаянно вызывать в памяти какое-нибудь слово, метафору, прикосновение или запах, которые бы послужили ему азимутом в этом мире, но он вспоминал только о метадоне и своей бестолковой жизни. Здесь, в тюрьме, Фаррагат словно превратился в путешественника; он достаточно успел поездить по миру, чтобы сразу же распознать это странное состояние отчужденности. Когда просыпаешься до зари, и все вокруг, начиная с того сна, от которого проснулся, кажется чужим. Ему снились сны, в которых он говорил на чужих языках; после пробуждения он ощущал под собой чужие простыни и их чужой запах. В окно залетал странный запах чужого бензина. Он мылся в чужой ржавой воде, вытирал задницу странной, чужой туалетной бумагой и спускался по незнакомой лестнице туда, где ему подавали странный, исключительно гадкий завтрак. Вот что значит путешествие. То же самое творилось и здесь. Все, что он видел, к чему прикасался, даже его сны — все казалось мучительно чужим; разница состояла лишь в том, что на этом континенте или в этой стране — где ему, возможно, предстоит провести остаток дней — нет ни флага, ни гимна, ни короля, ни президента, ни налогов, ни границ, ни могил.

В ту ночь Фаррагат плохо спал и проснулся совершенно разбитым. Петух Номер Два принес ему овсяной каши и кофе, но Фаррагат никак не мог оторвать взгляда от часов. Если в девять ему не принесут метадон, он начнет медленно умирать. Смерть не будет такой быстрой и внезапной, как на электрическом стуле или в петле. Без пяти девять он стал кричать Тайни:

— Мне нужна доза, дайте мою дозу, пустите меня в госпиталь — мне дадут дозу!

— Погоди, ему нужно сначала обойти камеры, — отозвался Тони. — А потом уже он начнет разносить наркоту.

— Может, он никогда не начнет ее разносить, — пробормотал Фаррагат.

Он сел на койку, закрыл глаза и попытался отвлечься от мыслей о метадоне. Ему это удалось, но всего на пару минут. Тогда он проревел:

— Ради Бога, принесите мне дозу!

Тайни продолжал возиться с бумагами, но Фаррагат его почти не видел. Остальные заключенные, которые не пошли в мастерские, с интересом наблюдали за происходящим. Камеры пустовали — кроме тех, где сидели Фаррагат и Рогоносец. К Тайни подошли Чисхолм, замдиректора тюрьмы и еще два придурка.

— Я слышал, сегодня здесь будет представление, — сказал он.

— Да, — ответил Тайни, — но я тут ни при чем. — Он даже не поднял головы от своих бумажек. — Садитесь за любой пустой стол. Представление вот-вот начнется.

У Фаррагата вспотели подмышки, промежность и лоб. Пот стекал по груди, и у него промокли штаны. Глаза жгло. Он все еще видит. Но может наполовину потерять зрение. Когда пот тек уже ручьями, Фаррагата начало трясти. Сначала затряслись руки. Он сел на них, чтобы унять дрожь, но тут у него задергалась голова. Фаррагат встал. Теперь он трясся уже всем телом. Вдруг правая рука вытянулась в сторону. Он опустил ее. Левое колено резко подскочило вверх. Он опустил и его, но оно снова подскочило и вдруг заходило вверх-вниз, как поршень. Тогда Фаррагат упал и стал биться головой о пол, в надежде, что боль поможет ему овладеть собой. Что с болью к нему придет покой. Поняв, что таким образом он не вызовет достаточно боли, он решил повеситься. Пятнадцать, а то и миллион раз он пытался положить руку на пряжку ремня, прежде чем ему это удалось. И сразу же его рука дернулась в сторону, но после продолжительной борьбы он смог наконец положить руку на пряжку и расстегнуть ее. Потом, все еще стоя на коленях, не поднимая головы от пола, он рывком выдернул ремень из штанов. Пот высох. Теперь его жутко знобило. Сил не хватало даже на то, чтобы стоять на коленях, поэтому он лег на пол и, как пловец, подобрался к стулу. Сделав петлю, Фаррагат закрепил конец ремня на гвозде, торчавшем из стула. Когда он попытался задушиться, Чисхолм сказал:

— Отведи этого несчастного урода за дозой.

Тайни отпер дверь камеры. У Фаррагата перед глазами висела пелена, но он увидел, что дверь открылась, вскочил на ноги, столкнулся с Тайни, выбежал в коридор и помчался было в госпиталь, но тут Чисхолм огрел его по голове стулом.

Фаррагат очнулся в госпитале. Левая нога была в гипсе, полголовы забинтовано. Рядом стоял Тайни в гражданской одежде.

— Фаррагат, Фаррагат, — сказал он, — ну почему ты наркоман?

Фаррагат ничего не ответил. Тайни погладил его по голове.

— Завтра принесу тебе помидоров. Жена закатала уже пятьдесят банок томатного соуса. У нас помидоры на завтрак, на обед и на ужин. И все равно еще вагон остается. Завтра принесу тебе пару штук. Может, еще чего хочешь?

— Нет, спасибо, — отозвался Фаррагат. — Принеси, пожалуйста, помидоров.

— Ну почему ты наркоман? — снова спросил Тайни и вышел.

Фаррагата его вопрос не смутил, но скорее рассердил. Нет ничего удивительного в том, что он стал наркоманом. Его вырастили люди, занимавшиеся контрабандой — не сильнодействующих наркотиков, а запрещенных законом препаратов: интеллектуальных и эротических стимуляторов, а также веществ, изменяющих состояние сознания. Фаррагат был гражданином маленького пограничного княжества, вроде Лихтенштейна. В детстве он не видел гор, а в его паспорте было полно самых разных виз. Он занимался духовной контрабандой, сносно говорил на четырех языках и знал слова четырех государственных гимнов. Однажды, когда они с братом сидели за столиком кафе в Китцбюэле и слушали игру музыкантов, Эбен вдруг вскочил и прижал свою тирольскую шляпу к сердцу.

— Что случилось? — спросил Фаррагат, и Эбен ответил:

— Они исполняют государственный гимн.

Музыканты играли «Дом на пастбище», и Фаррагат вспомнил этот эпизод как наглядный пример того, что его родственники всегда старались быть очень разносторонними людьми — и в политическом, и в духовном, и в сексуальном смысле. А это, в свою очередь, помогает понять его склонность к наркотикам.

Фаррагат вспомнил, как его мать в коралловом платье, богато расшитом жемчугом, спускается по винтовой лестнице, собираясь в театр на «Тоску»; как она заправляет автомобильные баки на шоссе, ведущем к мысу Код — необыкновенному месту, где растут виргинские сосны, а по бледному небу и соленому воздуху можно сразу ощутить, что великий Атлантический океан находится совсем рядом. Его мать никогда не ходила в теннисках, обычно она надевала простые туфли без каблука и платье с большим вырезом. Он вспомнил, как она с грустью рассказывала о тех днях, когда их приглашали на обед Тренчеры, прославившиеся в городе тем, что за одну неделю умудрились купить орган и яхту. Тренчеры были миллионерами — обычные парвеню — и держали дворецкого; впрочем, и у Фаррагатов в разное время служили дворецкие — Марио, Фендер, Чедвик, — но в конце концов Фаррагаты стали с гордостью накрывать на стол сами. В былые времена они жили в викторианском особняке, а когда его пришлось продать, переселились в родовую усадьбу — ветхий, но все еще роскошный дом восемнадцатого века — и получили право на владение двумя бензонасосами компании «Стандард Ойл», которые стояли на месте знаменитого бабушкиного розария. Едва прошел слух о том, что Фаррагаты промотали все деньги и теперь держат бензозаправку, к ним заявилась тетя Луиза и еще с порога закричала:

— Но ты же не будешь заправлять машины!

— А почему бы и нет? — спросила мать Фаррагата.

Тут в дом вошел шофер тети Луизы и поставил на пол ящик с помидорами. Шофер был в крагах.

— Потому что, — отозвалась тетя Луиза, — ты растеряешь всех друзей.

— Как раз наоборот, — возразила мать Фаррагата. — Я наконец-то узнаю, чего они стоят.

Все лучшие представители постфрейдовского поколения были наркоманами. Остальные представляли собой лишь психиатрическую реконструкцию; таких людей часто можно встретить на вечеринке в одном из дальних залов. На первый взгляд они кажутся нормальными, но стоит только прикоснуться к ним не в том месте и в неподходящее время, как они мгновенно падают на пол, точно карточный домик. Пристрастие к наркотикам симптоматично. Опофаги знают это. Фаррагат вспомнил подругу-наркоманку по имени Полли, чья мать была певицей — выступала в клубах и делала записи; она то восходила на пик популярности, то месяцами сидела без работы. Мать звали Корин. Однажды, когда у Корин дела опять шли неважно и она изо всех сил пыталась исправить ситуацию, Фаррагат отвез Полли в Лас-Вегас, где в тот вечер пела ее мать. Концерт удался на славу, и Корин тут же превратилась из всеми забытой певицы в одну из трех крупнейших звезд мировой сцены, и, хотя все это само по себе было очень знаково, Фаррагату больше запомнилось другое: как Полли, которая была достаточно полной девушкой, съела все булочки и масло за время первой части концерта, а когда все закончилось — Фаррагат имел в виду эту часть, — зрители встали и зааплодировали, а Полли схватила его за руку и сказала: «Вот моя мамочка! Моя дорогая мамочка!» Да, вот она, дорогая мамочка — знаменитость в лучах прожекторов, ее улыбка будет светить всему миру, и как, скажите пожалуйста, совместить это с тихими колыбельными и кормлением грудью, если только не прибегнуть к помощи наркотиков? При слове «мать» Фаррагат представлял себе женщину, которая заливает бензин в баки, приседает в реверансе в Ассамблее и стучит молотком по кафедре. Это почему-то смущало его, и причину смущения он увидел в искусстве Дега. У Дега есть картина, на ней изображена женщина с вазой, в которой стоят хризантемы. Для Фаррагата эта женщина стала воплощением материнской умиротворенности. Жизнь постоянно заставляла его соотносить образ собственной матери — работницы бензозаправки, отличающейся скверным характером и снобизмом, к тому же отличного стрелка — с образом прекрасной незнакомки с ее осенними, горько пахнущими цветами. Почему мир заставляет его каждый раз обнаруживать это несоответствие? Почему мир все время дает ему повод для тоски? Почему Фаррагат и остальные люди должны вести себя так, словно их принес с далекой звезды аист? Ведь это не так. Наркоман знает, что почем. После замечательного успеха Корин и ее возвращения на сцену устроили шумную вечеринку; когда Фаррагат и Полли присоединились к гостям, дорогая мамочка принялась резко отчитывать свою единственную дочку, своего единственного ребенка. «Полли, — сказала она, — так бы тебя и убила! Ты сидела прямо передо мной, прямо передо мной! И за время первой части умудрилась сожрать целую корзинку булочек — восемь штук, я сосчитала! А еще ты слопала целую мороженицу масла. Как я могу следить за музыкой, если я считаю, сколько булочек ты съела? Нет, так бы тебя и убила!» Полли, спустившись с далекой звезды, конечно же расплакалась, и Фаррагат увел ее с вечеринки обратно в отель, где они вместе нюхнули колумбийского кокаина, от которого у них пошла кровь из носа. А чем еще было заняться? Полли весила на тридцать фунтов больше положенного, а ему никогда не нравились толстые женщины; ему нравились кареглазые блондинки, которые знали хотя бы один язык, кроме английского, сами зарабатывали себе на жизнь и помнили клятву девочек-скаутов.

Отец Фаррагата, его родной отец, хотел покончить со своим сыном, когда тот еще был в животе у матери: как же Фаррагату жить с этим, не прибегая к помощи цветов, которые черпают мудрость из земли? Отец брал Фаррагата на рыбалку, учил залезать на высокие горы, но потом, сложив с себя эти обязанности, вообще забыл про сына и остаток дней плавал на кэт-боте в бухте Травертин. Он любил рассказывать, как боролся с сильнейшими штормами, — чаще всего он вспоминал шторм, настигший его возле Фалмута, — однако, насколько помнил Фаррагат, отец предпочитал более спокойные воды. Он принадлежал к породе старых добрых янки, которые всегда ловко управлялись с румпелем и парусами. А еще отец отлично умел обходиться с веревкой и леской — он без труда запускал воздушного змея, ставил перемет и пришвартовывался; и конечно, никто не мог смотать садовый шланг лучше отца — Фаррагату казалось, что он делает это с особым достоинством, как настоящий король. Танцы отец терпеть не мог, кроме разве что немецкого вальса с какой-нибудь хорошенькой девушкой, однако то, как он правил своим кэт-ботом, напоминало именно танец. Отдав швартовы, он начинал кружить по палубе, и в его движениях было не меньше грации, легкости и элегантности, чем у танцора. Шквалы, ветер, рвущий паруса в клочья, гром и молния не могли заставить его сбиться с ритма.

О героин, побудь со мной! В двадцать один год Фаррагат в первый раз вел котильон «Нануэт». Судно «Нануэт» пристало к берегам Нового Света в 1972 году. Экспедицию возглавлял Питер Вентворт. Брат Эбен уехал, и Фаррагат оказался старшим потомком Вэнтвортов мужского пола, если, конечно, не считать старого и вечно пьяного отца. Поэтому именно Фаррагату выпала честь стоять у руля. Он с радостью бросил заправку на придурка Гарри и облачился в отцовский фрак. Вот они, прелести жизни в приграничном княжестве — и, разумеется, еще одна причина того, что он стал наркоманом. Отцовский фрак великолепно сидел на нем. Фрак был сшит из толстой черной ткани, из какой обычно шьют пальто; Фаррагату казалось, что фрак ему идет. Он брал на заправке машину и отправлялся в город на танцы, подходил к очаровательной дебютантке, выбранной специальным комитетом за ее состояние и связи, вел ее к главной ложе и кланялся гостям. Протанцевав всю ночь напролет, он возвращался домой только под утро.

Фаррагаты считали себя большими приверженцами традиций, но на деле всегда выбирали то, что можно назвать самой настоящей импровизацией, свободной от какой-либо логики. Когда Фаррагаты жили в особняке, они ужинали в клубе по четвергам и воскресеньям. Фаррагат отлично помнил один из таких вечеров. Мать оставила машину у ворот. Это был автомобиль с откидным верхом под названием «джордан блю бой», отец выиграл его в лотерею. Отец отказался ехать с ними, он наверняка как обычно возился со своим кэт-ботом. Фаррагат быстро запрыгнул в «блю бой», но брат почему-то застыл на ступеньке. Эбен был очень красивым юношей, но в тот вечер его лицо было каким-то бледным.

— Я не поеду в клуб, — сказал он матери, — если ты снова станешь называть распорядителя по имени.

— Его зовут Хортон, — отозвалась миссис Фаррагат.

— Его зовут мистер Хортон, — уточнил Эбен.

— Ну хорошо, — согласилась миссис Фаррагат.

Эбен забрался в машину. Миссис Фаррагат водила довольно осторожно, однако зрение у нее постепенно ухудшалось, и в дороге ее преследовали неприятности. Она уже задавила одного эрдельтерьера и трех кошек. Эбен и Фаррагат зажмурились от страха и не открывали глаз до тех пор, пока не услышали, как под колесами шуршит гравий на дорожке, ведущей к клубу. Они сели за стол, и, когда к ним подошел распорядитель клуба, мать спросила:

— Ну, Хортон, что вы для нас сегодня приготовили?

— Простите, — сказал Эбен. Он встал из-за стола и отправился домой. Вернувшись, Фаррагат обнаружил, что его брат — уже совсем взрослый — рыдает у себя в комнате; но и Эбен был непостоянен. Много лет спустя они иногда заходили выпить в одно из нью-йоркских кафе, и Эбен подзывал официанта, хлопая в ладоши. Однажды, когда метрдотель попросил их уйти, а Фаррагат попытался объяснить Эбену, что есть более простые общепринятые способы привлечь внимание официанта, Эбен ответил: «Я не понимаю. Не понимаю и все тут. Ведь мне всего лишь хотелось выпить».

Наркотики помогли Фаррагату спокойно вспомнить, что ему не было и шестнадцати, когда отец впервые пригрозил свести счеты с жизнью. Фаррагат точно знал, сколько ему было, потому что тогда он еще не получил прав. Он работал на заправке, а когда пришел домой ужинать, обнаружил, что стол накрыт для двоих. «А где папа?» — спросил он. Это было весьма неразумно с его стороны, так как в семье Фаррагатов всегда ценили лаконизм и сдержанность, которые, похоже, были заложены у них в генах. Здесь не любили вопросов. Вздохнув, мать подала ему жареное мясо с вареными яйцами. Фаррагат уже нарушил неписаный семейный закон и потому решил продолжать.

— Но где папа? — снова поинтересовался он.

— Не знаю, — ответила мать. — Когда я спустилась готовить ужин, он вручил мне длинное письмо, в котором доказывал мою полную несостоятельность как женщины, жены и матери. Доказательств было двадцать два. Я не дочитала до конца. Бросила письмо в огонь. Он очень оскорбился. Заявил, что поедет в Нагасаки и там утопится. Вероятно, туда он добирался на попутках, потому как свою машину оставил возле дома.

— Прости, — сказал Фаррагат вполне искренне. Без всякого сарказма. Должно быть, многие члены его семьи даже на смертном одре не могли выдавить из себя ничего, кроме этого «прости». Фаррагат сел в машину и отправился на пляж. Вот почему он запомнил, что тогда ему еще не было шестнадцати, — в деревне Хепворт появился новый полицейский, единственный во всей округе, который мог бы остановить Фаррагата и потребовать права. Полицейский из Хепворта почему-то был зол на их семью. Фаррагат прекрасно знал всех других полицейских из окрестных деревень.

Добравшись до Нагасаки, он помчался к пляжу. Дело было осенним вечером, и на пляже никого не было — ни купальщиков, ни спасателей; в воздухе, уже тогда порядком загрязненном, чувствовался сильный запах океана. А вдруг отец уже лежит на дне, с жемчужинами вместо глаз — откуда теперь узнаешь? Фаррагат прошелся вдоль берега. Аттракционы еще работали. Из парка доносилась музыка, легкомысленная и далекая. Чтобы не заплакать, Фаррагат стал всматриваться в песок под ногами. В тот год, видимо, особым спросом пользовались японские сандалии и игрушечные рыцари в доспехах. В гальке валялись поломанные рыцари и непарные сандалии. Рядом тихо дышало море. Кто-то катался на американских горках. До него доносился стук железных колес, подскакивающих на стыках рельсов, и громкий смех, который казался здесь совсем ненужным и чужим. Фаррагат ушел с пляжа. Он пересек дорогу и оказался у входа в парк аттракционов. Судя по всему, он был построен итальянскими эмигрантами. Строители возвели стену из цемента, оштукатурили ее, покрасили в цвет римского шафрана и нарисовали русалок и ракушки. Над самим входом был изображен Посейдон с трезубцем. По ту сторону стены крутилась пустая карусель. Смеялись люди, столпившиеся около американских горок. В одной из машинок сидел его отец — он делал вид, что пьет из бутылки и собирается совершить самоубийство, едва машина оказывалась в верхней точке. Его ужимки забавляли публику. Зрители были в восторге. Фаррагат подошел к человеку, который стоял у пульта управления. «Это мой отец, — сказал он. — Не могли бы вы остановить аттракцион?» Работник парка сочувственно улыбнулся. Когда машина отца остановилась у платформы, мистер Фаррагат увидел сына — своего младшего, нелюбимого сына, от которого хотел избавиться. Он вылез из машины и подошел к Фаррагату — он знал, что по-другому нельзя. «Папа, — сказал Фаррагат, — ну зачем ты так со мной? Ведь у меня подростковый период!» Фаррагат, ну почему ты стал наркоманом?

Утром Тайни принес четыре больших помидора, и Фаррагат поблагодарил его. У помидоров был горестный вкус лета и свободы.

— Я собираюсь подать в суд, — сообщил он Тайни. — Можешь достать мне уголовный кодекс Гилберта?

— Попытаюсь, — отозвался Тайни. — У Мишкина есть кодекс, но он дает его только за четыре пачки сигарет в месяц. У тебя есть четыре пачки?

— Я могу их раздобыть, если ко мне придет жена, — ответил Фаррагат. — Я подам в суд, Тайни, но не на тебя. Пусть Чисхолм и двое других засранцев четыре года поедят ложкой сосиски с фасолью. Может, мне и удастся их засадить. Ты будешь свидетелем?

— Ну конечно, — согласился Тайни. — Буду, если получится. Мне не по душе, что Чисхолм наслаждается тем, как людей корчит от ломки. Поэтому я сделаю, что смогу.

— На мой взгляд, все просто, — сказал Фаррагат. — Меня отправили в тюрьму власти и общество. Во время предварительного заключения трое достойных уважения врачей выписали мне лекарство. Заместитель директора тюрьмы — человек, обязанный наблюдать за тем, как я отбываю наказание, — отказал мне в этом лекарстве. Более того, он показал, что смертельные муки, на которые я был обречен, — для него развлечение. Все просто.

— Что ж, попробуй, — протянул Тайни. — Десять или даже пятнадцать лет назад парень, которого избили, подал в суд, и ему сделали пересадку кожи. Еще в суд подавал Убийца-Фредди, которому выбили зубы, — так ему изготовили новые, даже два комплекта. Правда, он их надевал только по праздникам, когда подают индейку. Фредди был настоящей звездой баскетбола — давно, задолго до тебя. Лет двадцать пять назад у нас играла первоклассная баскетбольная команда. Завтра я не работаю, так что увидимся только послезавтра. Фаррагат, ну почему ты стал наркоманом?

Когда у Фаррагата с головы сняли бинты, он обнаружил — хотя это и так было понятно, — что волосы сбрили, но в госпитале не было зеркал, и ему не удалось посмотреть, как он теперь выглядит. Он попытался на ощупь посчитать, сколько швов ему наложили, но все время сбивался со счета. Фаррагат спросил у охранника, не знает ли он, сколько у него на голове швов. «Конечно, знаю, — ответил охранник. — Двадцать два. Я отправился за тобой в блок Д. Ты лежал на полу. Мы с Тайни положили тебя на носилки и отнесли в операционную». Фаррагат был абсолютно уверен, что в его силах засадить Чисхолма, заместителя директора, за решетку. Эта идея превратилась в одержимость. Ему так и представлялось, как замдиректора ковыряет ложкой рис и сосиски. Это лишь дело времени. По словам врача, нога у него была в гипсе потому, что он разорвал связки колена. Фаррагат напрочь забыл, что уже дважды разрывал связки во время катания на лыжах. Он останется хромым до конца жизни. Тот факт, что заместитель директора веселился, глядя на его кошмарные мучения, и превратил его в калеку, доставлял ему истинное удовольствие.

— Скажи-ка еще раз, — попросил Фаррагат охранника, — сколько швов у меня на голове?

— Двадцать два, двадцать два, — повторил охранник. — Я же тебе уже говорил. Кровищи натекло! Как будто свинью резали! Я знаю, что говорю, я раньше часто резал свиней. Когда мы с Тони пришли в ваш блок, там все было залито кровью. А ты лежал на полу.

— Там был кто-нибудь еще? — спросил Фаррагат.

— Тайни, разумеется, — сказал охранник. — С ним Чисхолм, заместитель директора, лейтенант Сатфин и лейтенант Тиллитсон. Да, ну и конечно, какой-то чувак в камере. Я его не знаю.

— Сможешь рассказать об этом адвокату? — спросил Фаррагат.

— Разумеется, я ведь это сам видел. Я человек честный. Расскажу все, что видел.

— Можно мне встретиться с адвокатом?

— Конечно, — ответил охранник. — Они приходят сюда раз или два в неделю. Есть комитет защиты прав заключенных. Когда кто-нибудь из них придет, я скажу о тебе.

Через пару дней к Фаррагату, который лежал у себя на койке, подошел адвокат. У него были такие густые волосы и борода, что невозможно было определить его возраст, да и лица-то почти не было видно, однако седины ни в волосах, ни в бороде Фаррагат не заметил. Голос у него был звонкий. Коричневый костюм изрядно поношен, правый ботинок запачкан, ногти на двух пальцах грязные. Похоже, затраты на его юридическое образование так и не окупились.

— Доброе утро, — сказал он. — Сейчас мы во всем разберемся. Сейчас. Простите, что заставил себя ждать, но я только позавчера узнал, что вам нужен адвокат.

В руках он держал планшет с толстой пачкой бумаги.

— Вот ваше дело, — продолжал он. — Думаю, тут собрано все необходимое. Вооруженное ограбление. Приговорен к десяти годам. Вторая судимость. Верно?

— Нет, — ответил Фаррагат.

— Кража со взломом? — спросил адвокат. — Противозаконно проникли в помещение с умыслом совершить кражу?

— Нет, — сказал Фаррагат.

— А, тогда, должно быть, непредумышленное убийство. Братоубийство. Вы еще пытались совершить побег восемнадцатого числа и были за это наказаны. Если вы подпишете вот эту бумагу, то против вас не выдвинут никаких обвинений.

— Каких таких обвинений?

— В попытке побега, — объяснил адвокат. — Можете получить семь лет. Но если вы подпишете эту бумагу, все обойдется без осложнений.

Он вручил Фаррагату планшет и ручку. Фаррагат положил планшет на колени и взял ручку.

— Я не собирался сбегать, — проговорил он. — У меня есть свидетели. Я сидел в своей надежно охраняемой камере на нижнем ярусе блока Д, в тюрьме строгого режима. Я хотел выйти из камеры, чтобы получить лекарство, которое мне прописали. Если попытка выйти из надежно охраняемой камеры в тюрьме строгого режима расценивается как попытка побега, то это не тюрьма, а карточный домик.

— О Господи! — вздохнул адвокат. — Может, вам стоит составить проект реформы и передать его в управление исправительных учреждений?

— Управление исправительных учреждений, — сказал Фаррагат, — является не чем иным, как орудием судебной системы. К заключению нас приговаривают не директор тюрьмы и не эти засранцы. Нет, мы приговорены к заключению судебной системой.

— Ох, — вздохнул адвокат. — Как же у меня болит спина! — Он с трудом наклонился вперед и потер поясницу правой рукой. — У меня болит спина оттого, что я ем чизбургеры. Вы не знаете никакого средства от боли в спине, которая возникает, когда ешь слишком много чизбургеров? Подпишите эту бумагу, и я оставлю вас в покое. Ваше мнение меня совершенно не интересует. Знаете, что говорят про всякие мнения?

— Да, — отозвался Фаррагат. — Мнение — как жопа. Есть у каждого и у всех воняет.

— Ох, ох, — сказал адвокат. Голос у него был звонкий и совсем юношеский.

— Вы знакомы с Чарли? — очень тихо спросил он.

— Видел его в столовой, — ответил Фаррагат. — Да, я его знаю. С ним никто не разговаривает.

— Чарли — парень что надо, — сказал адвокат. — Когда-то он работал на Пеннигрино, известного сутенера. Чарли у него воспитывал цыпочек, — адвокат перешел на шепот. — Если цыпа в чем-то провинилась, Чарли ломал ей ноги. Хочешь сыграть с ним в «Скрэббл»? Как тебе такое? Сыграешь с ним в «Скрэббл» или подпишешь эту бумагу?

Быстро просчитав, какие обвинения могут теперь выдвинуть против него, Фаррагат метнул в бородача планшет.

— Моя спина! — застонал адвокат. — О Господи, моя спина.

Он встал. Взял планшет. Сунул правую руку в карман. Судя по всему, он даже не заметил, что у него пропала ручка. Ничего не сказав ни охранникам, ни дежурному, он вышел из камеры.

Фаррагат стал засовывать ручку в задний проход. Исходя из того, что ему рассказывали, а также из его собственного опыта, задний проход на удивление маленький, узкий и неподатливый. Фаррагат сумел засунуть ручку только до зажима, что оказалось достаточно болезненно. Но этого хватило — ручка была надежно спрятана. Тут дежурного вызвали из блока. Вернувшись, он зашел к Фаррагату в камеру и спросил, не у него ли осталась ручка адвоката.

— Да, знаю, я швырнул в него планшетом, — ответил Фаррагат. — Простите, просто я немного погорячился, надеюсь, ему не очень больно.

— Он говорит, что забыл здесь ручку, — сказал дежурный.

Он заглянул под кровать, поискал в ящике шкафа, под подушкой и матрасом, на подоконнике. Потом к нему присоединился охранник. Он снял с кровати простыню, а затем раздел Фаррагата и даже сказал что-то обидное насчет размера его члена, однако ни дежурный, ни охранник не стали искать ручку у него в заднице — скорее всего, по доброте душевной, решил Фаррагат.

— Ее нигде нет, — сказал дежурный.

— Надо найти, — отозвался охранник. — Он велел нам ее найти.

— Тогда скажи ему, пусть сам ищет.

Охранник вышел, и Фаррагат испугался, что сейчас в камеру зайдет бородач, но охранник вернулся один. Он что-то сказал дежурному.

— Ну и повезло же тебе, — грустно протянул дежурный Фаррагату. — Придется посидеть в карцере.

Он подал Фаррагату костыли и помог одеться. Пошатываясь, Фаррагат неуклюже заковылял вслед за охранником — ручка все еще была у него в заднице. Выйдя из камеры, они прошли по коридору, где сильно пахло негашеной известью, и вскоре оказались перед дверью, запертой на замок и на засов. Охранник долго не мог отыскать ключ. Наконец они вошли в крохотную камеру. Под потолком было узкое окошко, которое располагалось так высоко, что снаружи никто бы не заметил, что происходит внутри. Фаррагат увидел унитаз, Библию и матрас, на котором лежали сложенные простыня и одеяло.

— Сколько мне здесь сидеть? — спросил он.

— Адвокат засадил тебя сюда на месяц, — ответил охранник, — но я видел, как Тайни принес тебе помидоры, и раз уж Тайни твой друг, то выйдешь отсюда через неделю.

Он закрыл дверь и запер ее на засов.

Фаррагат вытащил ручку. Именно при помощи этого драгоценного инструмента он и предъявит обвинения Чисхолму. Он уже видел, как Чисхолм в серой робе, после трех лет заключения, ест сосиски с рисом погнутой алюминиевой ложкой. Теперь нужна только бумага. Туалетной бумаги не было. Можно, конечно, попросить, но даже если повезет, ему будут приносить по листку в день. Фаррагат схватил Библию. Она была небольшого формата, в красном переплете, последние страницы, как обычно, толстые и черные, а на остальных текст напечатан так густо, что писать поверх просто невозможно. Ему хотелось как можно быстрее записать, в чем он обвиняет Чисхолма. Желание адвоката во что бы то ни стало забрать у Фаррагата ручку укрепило его уверенность в том, что обвинение надо составить обязательно; единственное, что оставалось, — это записать обвинение хоть где-нибудь и заучить наизусть, но он сомневался, удастся ли. Ручка у него была, но писать он мог только на стене. Да, можно записать все на стене, а потом выучить наизусть, однако воспитание и моральные принципы не позволяли ему использовать стену вместо бумаги. Он — человек и еще сохранил остатки самоуважения, а потому писать свое — быть может, последнее — послание миру на стене казалось ему неподобающим использованием абсурдной ситуации, в которой он оказался. У него все еще оставались какие-то нравственные ценности. Можно писать на гипсе, робе или простыне. Гипс не годится, так как Фаррагат достает только до середины ноги, к тому же поверхность покатая, и писать будет неудобно. Он вывел пару букв на своей робе. Однако как только капиллярная ручка коснулась ткани, чернила сразу впитались, и стали видны переплетения нитей, основа и уток этого безыскусного одеяния. Значит, роба тоже не годится. Он упорно не хотел писать на стене, а потому решил испробовать простыню. К счастью, в тюремной прачечной умели пользоваться крахмалом, и простыня оказалась отличной заменой бумаге. Простыню у него не заберут, по меньшей мере, в течение недели. Он напишет на ней обвинение, хорошенько его обдумает, исправит, а потом заучит наизусть. Вернувшись в блок Д, он сядет за печатную машинку, напечатает то, что заучил, и переправит письмо губернатору, епископу и любимой.

«Ваша честь, — начал Фаррагат, — я обращаюсь к вам, избранному народом, как человек, которого тоже избрал народ. Вы были избраны на пост губернатора большинством населения. Я же был избран для того, чтобы оказаться в камере в блоке Д и стать заключенным под номером 73450832, — избран одной из самых древних, высоких и единых сил — силой правосудия. У меня не было соперников. Тем не менее я по-прежнему являюсь гражданином этой страны. На свободе я был примерным налогоплательщиком: пятьдесят процентов моих доходов уходило на налоги, так что, смею надеяться, я внес значительный вклад в возведение и ремонт тех стен, которые теперь отделяют меня от других граждан. Я полностью оплатил одежду, которую ношу, и еду, которую мне подают. Более того, моя избранность более очевидна, чем ваша. Ведь путь к тому посту, который вы сейчас занимаете, лежал через уловки, коррупцию и лживые махинации. Мой пост завоеван в честной борьбе, путь к нему чист.

Разумеется, мы принадлежим к разным классам. Если бы в Америке с почтением относились к нашим духовным и социальным корням, я бы не отважился к вам обратиться, однако у нас демократия. Я никогда не имел чести быть вашим гостем, хотя дважды посещал Белый дом в качестве делегата конференций по вопросам высшего образования. Мне кажется, Белый дом — настоящий дворец. В моих апартаментах такого блеска нет, камера совсем крошечная: семь футов в ширину, десять — в длину; много места занимают унитаз и бачок, который самопроизвольно сливает воду от десяти до сорока раз за день. Впрочем, меня это не очень раздражает, ведь я видел гейзеры в Йеллоустоунском национальном парке, а также фонтаны в Риме, Нью-Йорке и конечно же Индианаполисе.

Двенадцать лет назад, в апреле, доктора Лемюэль Браун, Родни Коберн и Генри Миллс признали меня наркоманом. Эти люди закончили Корнеллский университет, медицинский институт в Олбани и Гарвардский университет соответственно. Государство, федеральное правительство и коллеги присвоили им медицинскую квалификацию. А потому само собой разумеется, что их мнение — это мнение страны. В четверг, восемнадцатого июля, решение этих мужей решил оспорить заместитель директора тюрьмы мистер Чисхолм. Мне известны некоторые факты из прошлого Чисхолма. На первом курсе его выгнали из института, и он купил ответы к тесту государственной гражданской службы, который предлагают пройти тем, кто хочет работать в исправительном заведении. Купил за двенадцать долларов, и управление исправительных учреждений назначило его на эту должность, предоставив в распоряжение меня с моими конституционными правами. В девять часов утра, восемнадцатого июля, Чисхолму вздумалось попрать законы нашего государства и федерального правительства, а также нарушить этические нормы медицинской профессии — профессии, которая воплощает собой важнейший принцип, лежащий в основании демократического общества. Чисхолм отказал мне в лекарстве, а ведь общество предоставило мне право на лекарство. Разве это не низвержение всех норм, не обман, разве это не государственная измена, когда положения Конституции рушатся по прихоти одного-единственного невежественного человека? Разве за такое злодеяние ему не полагается смертная казнь — или, как в некоторых штатах, пожизненное заключение? Разве это преступление не более жестоко, чем неудавшаяся попытка убийства? Разве оно не столь же губительно для нашей старой, с таким трудом завоеванной философии управления, как насилие и убийство?

Разумеется, справедливость диагноза, который мне вынесли врачи, вскоре была доказана. Я испытал страшные муки из-за того, что меня лишили лекарства, прописанного высшей властью страны. Увидев, что я хочу выйти из камеры в надежде добраться до госпиталя, заместитель директора Чисхолм попытался убить меня при помощи стула. Теперь у меня двадцать два шва на голове, и я останусь калекой на всю жизнь. Разве на наши исправительные и реабилитационные заведения больше не распространяются законы, которые человечество признало справедливыми и крайне необходимыми для жизни на этом континенте, да и на всей планете? Вы наверняка спросите, за что меня посадили в тюрьму. Что ж, я бы с удовольствием рассказал, однако счел более необходимым сначала известить вас об ужасном предательстве, которое разъедает самое сердце вашей администрации».

Закончив письмо губернатору, Фаррагат, не раздумывая, начал письмо епископу. «Ваша светлость, — писал он, — меня зовут Иезекиль Фаррагат, я был крещен в лоне христианской церкви в возрасте шести месяцев. Доказательством служит фотография, которая находится у моей жены. Ее сняли, кажется, не в день таинства, но вскоре после этого. На мне длинная кружевная рубашка — видимо, очень старая. На голове у меня еще нет волос, она совсем голая и гладкая, как грибок для штопки. Я улыбаюсь. В одиннадцать лет меня конформировал епископ Эванстон — в той же самой церкви, где меня крестили. Я принимаю Святое Причастие каждое воскресенье, исключая те воскресенья, когда не могу найти поблизости ни одной церкви. Оказавшись в каком-нибудь мелком городке в Европе, я всегда ходил в католическую церковь. Я — croyant,[1] не могу подобрать лучшего слова, хотя я противник использования французских слов в английской речи, — и поскольку мы с вами оба croyant, то понимаем, что сказать о силе своих религиозных переживаний вне церковной парадигмы — значит подвергнутся остракизму; отдать себя на осмеяние тем мужчинам и женщинам, от которых мы ждем любви и милосердия; подвергнуться мукам пламени и льда; похоронить себя на перепутье с колом в сердце. Я всей душой верю в Единого Бога, Отца Всемогущего, но знаю, что если скажу это во всеуслышанье, причем вне церкви — хоть сразу же за ее оградой, — то никогда не смогу втереться в доверие к людям, с которыми мне приходится жить бок о бок. Я хочу сказать — уверен, вы со мной согласитесь, — что наше общество убеждено, будто трансцендентальный опыт можно получить только в определенном месте и в определенное время. Я не могу жить без осознания этого, так же как не могу жить, не имея возможности время от времени почувствовать тонкий аромат скептицизма.

Я — заключенный. Моя жизнь здесь напоминает каноническую жизнь святых, но, похоже, я совсем забыт благословенным сообществом верующих. Я молился за королей, президентов и епископов, но ни разу не помолился за заключенного и не слышал ни одного церковного гимна, в котором бы упоминалась тюрьма. Мы, заключенные, больше других людей страдаем за свои грехи; мы страдаем за грехи всего общества, и наш пример должен очистить помыслы остальных граждан, очистить с помощью той тоски, которую мы здесь вкушаем. Мы сами — слово Божье. И в этом письме я хочу указать вам на ужасное святотатство.

Ваша светлость, вам известно, что главным символическим образом для всего человечества является не любовь, не смерть, а Судный день. Изображения Судного дня можно увидеть среди наскальных рисунков Дордони, в египетских гробницах, азиатских и византийских храмах, в Европе эпохи Ренессанса, в Англии, России, в бухте Золотой Рог. В сцене Судного дня Бог отделяет чистые души от нечистых; чистым душам даруется вечный покой, а души грешников обречены на вечные страдания во льде и пламени, иногда — в испражнениях. Когда смотришь на эту картину, сразу же забываешь про социальные классы, тут они не имеют никакого значения. Даже в Египте среди душ, которым ниспослано бессмертие, встречались души тех, кого при жизни покупали и продавали, как скот. Божество представляет собой огонь, пламенное сердце всего образа. Из какой бы страны, из каких бы времен ни дошло до нас изображение, очередь к божеству всегда тянется справа. А слева мы видим обреченных на муки и тех, кому даровали вечный покой. Муки и пытки грешников везде, даже в самых ранних рисунках, изображены детальнее и выразительнее, чем вечный покой. Люди мучаются от жажды, горят заживо и насилуют друг друга с гораздо большей страстью и яростью, чем машут крыльями и играют на арфах. Присутствие Бога не дает этому миру распасться на части. А его власть, его воплощение — это Судный день.

Загрузка...