В блок вошел врач в костюме и фетровой шляпе. Казалось, он страшно устал и изрядно напуган. Медбрат оказался весьма некрасивым мужчиной по имени Вероника. Наверное, раньше он был довольно привлекательным, потому что при тусклом, очень тусклом свете его еще можно было принять за симпатичного парня, но вот при нормальном освещении он напоминал жабу. Он явно еще не утратил пыла, из-за которого его лицо избороздили морщины и оно стало таким уродливым. Врач и медбрат сели за стол Тайни; Тайни выдал им личные дела заключенных, а потом отпер камеры. Раздевшись догола, Фаррагат почувствовал, что от него исходит вонь, так же как и от Тенниса, Бампо, Рогоносца. Им не разрешали принимать душ с самого воскресенья, и вонь стояла поистине отвратительная, как от тухлого мяса на скотобойне. Первым на обследование отправился Бампо.

— Сожми его, — велел врач, в голосе его слышались напряжение и злость. — Отодвинь крайнюю плоть и сожми член. Сожми, я тебе сказал!

Костюм у врача был дешевый, весь в пятнах. И галстук такой же. И куртка. Даже стекла в его очках были все в жирных пятнах. Шляпу он надел явно в качестве неотъемлемого дополнения к костюму. Он, великий судия, сидел в шляпе, тогда как кающиеся грешники стояли перед ним совсем нагие — своими грехами, своими гениталиями, своим наигранным весельем и своими воспоминаниями они еще больше показывали, насколько они ничтожны.

— Раздвиньте ягодицы, — приказал врач. — Еще. Еще. Следующий — номер 73482.

— Это номер 73483, — поправил его Тайни.

— У вас такой непонятный почерк, — отозвался врач. — Номер 73483.

Заключенным номер 73483 был Теннис. Он обожал загорать, но задница у него оказалась белоснежной. Руки и ноги для спортсмена слишком худые. У Тенниса обнаружили триппер. Заключенные стояли смирно, не издавая ни звука. Во время обследования их покидало даже самое чахлое чувство юмора. Оно еще как-то умудрялось выжить в мрачной «Долине», но только не здесь. Фаррагата покинула и та странная оживленность, которая охватила его совсем недавно во время обеда.

— Где ты это подцепил? — спросил врач. — Назови имя и номер.

Теперь, обнаружив настоящую болезнь, он точно ожил и ощутил уверенность в собственных силах. Элегантно поправив очки одним пальцем, врач потер лоб.

— Не знаю, — ответил Теннис. — Я вообще его не помню.

— Так где ты подхватил триппер? — настаивал врач. — Скажи, а то хуже будет.

— Ну, может, во время бейсбола, — протянул Теннис. — Да, наверняка во время бейсбола. Какой-то мужик отсосал у меня, пока я смотрел матч. Я его не знаю. Если бы знал, давно бы убил, но мне было так интересно, чем закончится игра, что я и не заметил. Обожаю бейсбол.

— А может, тебе просто кто-то вставил в душе? — продолжал врач.

— Ну, если и так, то только случайно, — ответил Теннис. — Совершенно случайно. Нам тут разрешают принимать душ всего раз в неделю, и меня, чемпиона по теннису, который привык принимать душ раза три-четыре за день, это очень расстраивает. Начинает кружиться голова. Я уже и не понимаю, что происходит в этом душе. Если б я знал, сэр, то обязательно бы вам рассказал. Если б я знал, что произошло в этом душе, я бы его избил хорошенько, да я б его просто убил. Такой уж я уродился. Очень несдержанный.

— Он украл мою Библию! — вдруг завопил Петух. — Украл Священное Писание в обложке из тонкой кожи. Глядите, глядите — эта сволочь сперла у меня Библию!

Петух тыкал пальцем в Рогоносца. Тот стоял, нелепо сведя колени, как это обычно делают женщины.

— Не знаю, о чем это он, — заявил Рогоносец. — Ничего я у него не крал.

Он широко развел руки, чтобы показать, что у него нет Библии. Тут Петух толкнул его. Библия со стуком упала на пол, — видимо, Рогоносец зажал ее между ног. Петух быстро поднял книгу.

— Моя Библия, моя любимая Библия, мне ее прислал двоюродный брат Генри, единственный родственник, с которым я общался за последние три года. А ты украл ее! Ты настоящий подлец, я не стану даже плевать в твою сторону! — И он плюнул на Рогоносца. — Никогда еще не слышал и никогда не видел, — даже в самом кошмарном сне, чтобы кто-то пал так низко, — украл у заключенного Библию, подаренную его любимым двоюродным братом.

— Да на кой мне сдалась твоя гребаная Библия! Ты и сам это знаешь, — проревел Рогоносец. Он кричал гораздо громче Петуха, и голос у него был ниже. — Ты ни разу даже не взглянул на свою Библию. На ней был чуть не дюйм пыли. Годами твердишь одно и то же — что Библия в тюрьме тебе точно не нужна. Годами ругаешь своего двоюродного брата Генри на чем свет стоит за то, что тот послал ее тебе. Все зеки в этом блоке уже устали слушать твое нытье про Библию и Генри. Мне нужна была всего лишь кожа, чтобы вырезать ремешки для часов. Не собирался я рвать на части твою Библию. Как раз наоборот — я собирался вернуть ее тебе в целости и сохранности, только без кожаной обложки. Если бы ты и правда хотел прочитать Библию, а не жаловаться на то, что брат не прислал тебе банку супа вместо нее, ты бы понял, что Священное Писание вполне можно читать и без обложки.

— Она воняет, — пробормотал Петух. Он поднес книгу к носу и теперь фыркал, принюхиваясь. — Он сунул ее себе под яйца! И теперь она воняет. Святое Писание воняет его мерзкими яйцами. Все воняет — и Книга Бытия, и Исход, и Левит, и Второзаконие.

— Заткнитесь же! Заткнитесь, — приказал Тайни. — Тому, кто откроет рот, я запрещу целый день выходить из камеры.

— Но… — начал Петух.

— Один, — оборвал его Тайни.

— То же мне, святоша! — сказал Рогоносец.

— Второй, — устало проговорил Тайни.

Петух прижал Библию к груди, как некоторые прижимают к груди шляпу при виде флага. Потом высоко задрал голову, и полуденное августовское солнце осветило его лицо. Теннис скулил:

— Честное слово, не помню. Если б помнил, сказал бы. Если б знал, кто виноват, убил бы его.

Врач еще долго мучил несчастного Тенниса, но потом все же выписал ему рецепт. Затем он проверил остальных и отметил их имена галочками в своем списке. Фаррагату хотелось есть, он посмотрел на часы и обнаружил, что проверка заняла уйму времени. Ужин закончился час назад. Тайни о чем-то спорил с врачом по поводу списка. После того как Рогоносец украл Библию, Тайни запер камеры, и обитатели блока Д теперь стояли совсем голые, ожидая, когда наконец можно будет вернуться к себе и одеться.

Лучи заходящего солнца, проникающие в тюрьму, напомнили Фаррагату о том, как однажды он несся на лыжах по зимнему лесу. Подобно деревьям в лесу, решетки отбрасывали длинные тени; вдобавок здесь, в тюрьме, царила атмосфера тайны и величия — как на древних гобеленах с рыцарями и единорогами, когда — несмотря на покой и безмолвие — чувствуется, что вот-вот произойдет нечто непредвиденное. Мерцающий свет, пыль, посверкивающая в его лучах, тени на полу породили в сознании Фаррагата образ скорбящей женщины под вуалью в пустой церкви. Но в чудесном зимнем лесу воздух был словно пропитан какой-то непередаваемой новизной, тогда как здесь, в тюрьме, Фаррагат не ощущал ничего, кроме отвратительной вони своего давно не мытого тела, да еще тупой злости оттого, что они были обмануты. Они были обмануты. Они обманули сами себя. Происходящее в «Стене» — почти все это знали — вселяло надежду на бунт, на возможные перемены, и вот все потонуло в спорах о триппере, Библии и ремешках для часов.

Фаррагат чувствовал себя бессильным. Никакая девушка, никакая задница, никакой рот не смогли бы сейчас заставить его вялый член встать. Но он совсем не ощущал радости от того, что ему наконец больше не хочется секса. Вечерний свет, проникавший в камеру, был бледным и белесым, такой белесый свет льется из окон на картинах тосканских художников, последний свет уходящего дня, однако именно он помогает зрительному нерву, который отвечает за нашу способность различать цвета, увидеть то, что мы не видели раньше. Обитатели блока Д, нагие, уродливые, вонючие, униженные каким-то клоуном в грязном костюме и не менее грязной шляпе, вдруг показались Фаррагату в этом белесом свете настоящими преступниками. Никакие лишения и жестокость, через которые им пришлось пройти в юности — голод, жажда, избиения, — не могут оправдать совершенных ими убийств и краж, их всепоглощающих извращенных пристрастий. Их души никогда не очистятся. Конечно, наказание, которое им назначили, было слишком грубым и жестоким откликом, однако оно служило отличной меркой их таинственного падения. Глядя на этих людей в тусклом вечернем свете, Фаррагат понял, что Рай навсегда для них потерян.

Наконец они оделись. Было уже темно. Петух закричал:

— Жрать! Я хочу жрать!

Остальные начали вторить ему.

— Ужина не будет, — объявил Тайни. — Кухня закрыта на ремонт.

— По Конституции у нас есть право на трехразовое питание, — завопил Петух. — Мы добьемся приказа о доставлении нас в суд. Добьемся двадцати приказов…

Потом он заорал:

— Телевизор! Хочу смотреть телевизор!

К нему присоединились остальные.

— Телевизор сломался, — сказал Тайни.

Тут же догадавшись, что он врет, заключенные стали кричать еще громче, и Фаррагат, вконец измотанный голодом и всем, что происходило вокруг, вдруг ощутил, что постепенно погружается, причем без всякого сопротивления, в апатию, которая была самым ужасным из всех способов уйти от реальности. Сведя плечи, опустив голову на грудь, он все больше увязал в этом гадком, отвратительном бездействии. Он был способен только дышать. Громкий гул голосов словно сталкивал его в пропасть, звуки напоминали сладостный, хотя и опасный, наркотик; Фаррагату казалось, что его мозг сейчас похож на пчелиные соты, которые разъедает какой-то странный растворитель. Петух поджег свой матрас, принялся дуть на пламя и просить остальных передать ему побольше бумаги, чтобы огонь не угас. Но Фаррагат его почти не слышал. Обитатели блока Д передавали ему туалетную бумагу, стопки объявлений и письма от родных и близких. Петух с таким жаром дул на огонь, что у него выпали обе челюсти — и верхняя, и нижняя. Сунув их в рот, он закричал — до Фаррагата едва доносился его голос:

— Поджигайте матрасы, давайте спалим тюрьму дотла, будем смотреть, как пляшут языки пламени, как они все задыхаются от дыма, как огонь взметается над крышей, как они горят в нем, горят и плачут от боли.

Фаррагату казалось, что Петух говорит откуда-то издалека, зато потом он отчетливо услышал, как Тайни снял трубку и сказал:

— Пожарная тревога, — а затем закричал: — Какого хрена вы мне говорили, чтобы я объявлял пожарную тревогу, если не можете потушить пожар? Ладно, послушайте, они вопят, устраивают тут черт знает что, поджигают матрасы. Спрашивается, почему это мой блок не такой опасный, как блок В или Б? Ну да, у меня нет миллионеров и губернаторов, но это вовсе не значит, что здесь менее опасно, чем в любом другом блоке. У меня толпа придурков, это как граната — может взорваться в любой момент! Я же говорю, они жгут матрасы. Только не говорите, что можете спокойно справиться с пожаром — я-то знаю, что вы сейчас глушите виски в комнате охраны. Ну да, вы боитесь. Как и я. Я обычный человек. Я бы тоже с удовольствием выпил. Ладно, хорошо, только давайте поскорее.

В БЛОКЕ Д ПОЖАРНАЯ ОПАСНОСТЬ. В БЛОКЕ Д ПОЖАРНАЯ ОПАСНОСТЬ. Объявление прозвучало только через десять минут. Вскоре дверь открылась, и в блок вошли охранники — восемнадцать человек в респираторах и желтых водонепроницаемых плащах, с дубинками и газовыми баллончиками. Двое сразу сняли со щита шланг и направили его в центр блока. Они все передвигались как-то неуклюже. Может, им мешали резиновые плащи, а может, они просто здорово напились. Чисхолм был явно пьян и напуган — лицо перекошено, точно отражение в реке: брови одного человека, рот другого, а высокий визгливый голос третьего.

— Всем встать у дверей в свои камеры! Тех, кто ослушается, мы собьем с ног струей воды. Получите такой удар, как от нескольких дубинок с острыми гвоздями на концах, как от здоровенных булыжников или железных прутьев. Затуши огонь, Петух. Поймите наконец, что вы бессильны. Тюрьма окружена войсками со всего штата. У нас есть силы, чтобы потушить любой пожар, какой бы вы ни устроили. Вы бессильны. А теперь, Петух, положи матрас и ложись спать на этом дерьме. Тайни, выключи свет. Сладких снов.

Охранники ушли, дверь закрылась, и блок Д погрузился в темноту. Петух жалобно скулил:

— Эй, ребята. Не спите. Не закрывайте глаза. Как только вы их закроете, они придут снова и убьют вас. Убьют прямо во сне. Ребята, не спите.

В блаженной темноте Фаррагат достал проволоку, рулон туалетной бумаги и начал собирать радио. До чего красивой показалась ему эта проволока — тонкая, чистая, золотистая ниточка, связь с миром живых людей, откуда до него периодически доносились людские крики и звуки борьбы не на жизнь, а на смерть. Вот и сейчас Фаррагат опять услышал эти страшные звуки, но решил, что все дело в его больном воображении, и целиком сосредоточился на изготовлении чудесного прибора из бумаги и проволоки — связующего звена, нити, блестящей пряжки между двумя мирами. Когда все было готово, Фаррагат радостно вздохнул, как удовлетворенный любовник, и пробормотал:

— Благодарю Тебя, о Господи!

Петух все еще скулил:

— Не спите, ребята. Не спите.

Фаррагат уснул.


Проснувшись, Фаррагат увидел, что в окно льется серый свет, а небо заволокло тучами: погода не изменилась. Наверное, скоро начнется нудный и долгий дождь, или разразится сильная гроза, или подует резкий северо-западный ветер — и тогда небо наконец расчистится. А еще он понял, что Чисхолм соврал. Тюрьма не была окружена войсками. Если бы под стенами расположились военные, Фаррагат услышал бы шум, почувствовал бы, как передвигается техника. Но ничего такого не произошло, и его охватило разочарование. Видимо, все войска перебросили к «Стене». Стояла невыносимая духота, и от Фаррагата воняло сильнее, чем вчера. И от Бампо тоже, и от Тенниса. Между прутьев торчал листок с объявлением, которое он перепечатал накануне. ЛУИЗА ПИЕРС СПИНГАРН, В ПАМЯТЬ О СВОЕМ ЛЮБИМОМ СЫНЕ ПИТЕРЕ… В семь утра раздался сигнал к завтраку. Дежурил Голдфарб.

— В очередь! — закричал он. — Я сказал, по очереди, на расстоянии десяти шагов друг от друга. В очередь.

Заключенные выстроились у двери, и, когда их впустили в столовую, Голдфарб проследил, чтобы все шли на расстоянии десяти шагов друг от друга. Скала забыл в камере слуховой аппарат и поэтому ничего не мог понять. Голдфарб кричал на него, орал прямо в ухо, показывал десять пальцев, но Скала только улыбался и продолжал семенить за Рэнсомом, ни отставая ни на шаг. Он боялся, что его бросят одного хоть на минуту. Голдфарб сдался. В туннеле по пути к столовой Фаррагат заметил на стенах вчерашние объявления: «Сотрудникам тюрьмы следует проявлять бдительность в присутствии заключенных. Чем больше бдительности, тем меньше беспорядков». Вдоль туннеля на равном расстоянии друг от друга стояли охранники в водонепроницаемых плащах, с дубинками и газовыми баллончиками. Лица у тех, кого Фаррагат успел разглядеть, были еще более изможденными, чем у заключенных. В столовой из динамиков доносилось: ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ ПРИКАЗАНО ЕСТЬ СТОЯ, НЕ СХОДЯ С МЕСТА. ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ ПРИКАЗАНО ЕСТЬ СТОЯ, НЕ СХОДЯ С МЕСТА. РАЗГОВАРИВАТЬ ЗАПРЕЩЕНО… На завтрак дали чай, остатки вчерашнего мяса и яйцо, сваренное вкрутую.

— Кофе нет, — сообщил заключенный на раздаче. — Ничего у них нет. Вчера вечером разносчик рассказал последние новости. У них по-прежнему двадцать восемь заложников. Требуют амнистии. Давай, проходи. Я тут стою уже двенадцать часов. Ноги, как ни странно, еще держат, но сам я просто умираю от усталости.

Фаррагат быстро съел мясо с яйцом, бросил поднос и ложку в грязную воду и вместе с остальными вернулся в блок Д. Щелк.

— Что кассир сказал своей кассе? — спросил Бампо.

— Не знаю.

— «Я рассчитываю на тебя», — вот что кассир сказал своей кассе.

Фаррагат бросился на койку — как человек, которого до предела измучили долгое тюремное заключение, спазмы желудка и сексуальное неудовлетворение. Он впился ногтями в голову, ожесточенно почесал бедра и грудь, издал глухой стон и прошептал Бампо:

— Бунт в «Стене». Двадцать восемь заложников. А сами требуют свободы и амнистии.

Фаррагат взвыл и задергался на постели, а потом уткнулся лицом в подушку, ощутив под ней еще недоделанное радио, которое, как он надеялся, было в относительной безопасности, потому что служащие тюрьмы напуганы до смерти и наверняка — он готов поклясться в этом — не станут устраивать в камерах обыск.

— Ты отличная касса, — проговорил Бампо. — А почему изюминка такая печальная?

— Потому что она — сушеная груша? — предположил Фаррагат.

— Нет. Потому что она — сильно нахмурившаяся виноградина, — объяснил Бампо.

— Прекратите разговаривать, — оборвал их Голдфарб.

Тут Фаррагат с ужасом понял, что не помнит, куда дел заточенную клавишу от печатной машинки, которой срезал проволоку. Если ее найдут, решат, что это самодельное оружие, и по отпечаткам пальцев выйдут на Фаррагата, дадут ему еще три года. Он постарался припомнить до мельчайших подробностей, что именно делал в кабинете Маршека: пересчитал цветы, послушал рассуждения Толедо о фунтах мяса, вернулся в кабинет и заточил клавишу. Потом срезал проволоку, сунул ее в штаны, но в спешке и суете совсем забыл, куда дел злополучную клавишу. Погасив свет, он неуклюже прошел по коридору и объяснил воображаемому охраннику, что у него разыгрался ревматизм из-за постоянных дождей. Фаррагат не переживал по поводу цветов и украденной проволоки — но вот клавиша вполне могла его выдать. Только вот где она? На полу возле одного из горшков, воткнута в землю или осталась на столе у Маршека? Клавиша, клавиша! Он никак не мог вспомнить. Зато отлично помнил, что Маршек должен вернуться в тюрьму только часам к четырем в понедельник, да, в понедельник, оставалось только выяснить, какой сегодня день. Медицинское обследование проводили вчера или позавчера, или, может, позапозавчера, когда Рогоносец стащил у Петуха Библию? Он не помнил. Тайни принял дежурство у Голдфарба и вслух зачитал объявление, которое начиналось с даты, и Фаррагат понял, что сегодня только суббота. Так что пока можно не волноваться из-за клавиши.

Тайни объявил, что заключенные, которые пойдут фотографироваться, должны побриться, одеться и ожидать своей очереди. Сфотографироваться захотели все обитатели блока Д, даже Скала. Фаррагат понял, что затея с новогодней елкой вполне удалась. Заключенные действительно заметно успокоились. Он подумал, что, наверное, человеку, который идет к электрическому стулу, было бы очень приятно поковырять в носу. Спокойно и даже весело они побрились, вымыли подмышки, оделись и сели ждать.

— Я хочу переброситься в картишки со Скалой, — сказал Рэнсом. — Хочу переброситься в картишки.

— Да он же не умеет играть в карты, — отозвался Тайни.

— Но все равно хочет поиграть, — заявил Рэнсом. — Глянь на него.

Скала улыбался и кивал головой, как он всегда делал, когда на него обращали внимание. Тайни отпер дверь в камеру Рэнсома, тот вытащил стул в коридор и сел напротив Скалы с колодой карт.

— Одну тебе, одну мне, — сказал он.

Петух прошелся по струнам и запел:

Двадцать восемь кружек стояло на столе,

И вдруг одна свалилась — свалилась и разбилась.

Осталось двадцать семь.

Двадцать семь кружек стояло на столе,

И вдруг одна упала — упала и пропала.

Осталось двадцать шесть.

Двадцать шесть кружек стояло на столе…

Тайни разозлился:

— Ты что, хочешь, чтобы сюда снова вломился Чисхолм со своей бандой придурков?

— Нет-нет, — сказал Петух. — Конечно, не хочу. Я хочу совсем другого. Знаешь, если б я состоял в комитете по рассмотрению жалоб, или как там он называется, то прежде всего убедил бы остальных сделать нормальную комнату для свиданий. Ну да, все говорят, у нас она гораздо лучше, чем в «Стене», но если б ко мне однажды пришла красивая цыпочка, я бы не хотел болтать с ней через стойку, как продавец в магазине. Нет, если бы ко мне пришла цыпочка…

— Ты сидишь здесь уже двенадцать лет, — воскликнул Тайни, — и к тебе ни разу никто не приходил. Ни разу за все эти двенадцать лет.

— Может, ко мне кто-то приходил, пока ты был в отпуске, — возразил Петух. — Может, ко мне приходили, пока тебе удаляли грыжу. Тебя тогда не было полтора месяца.

— Это было десять лет назад.

— Не важно. Так вот, если бы ко мне пришла цыпочка, я бы не хотел болтать с ней через стойку. Я бы хотел сесть с ней за нормальный стол с пепельницей и принести ей лимонаду.

— У нас есть автоматы с лимонадом.

— Да, но мне бы хотелось болтать с ней и пить лимонад за столом, Тайни. За столом. За стойкой слишком официально. Если б я смог поболтать со своей подружкой за столом, тогда я остался бы вполне доволен и не стал бы причинять кому-нибудь вред или поднимать бунт.

— За двенадцать лет к тебе никто не пришел. Значит, в мире нет никого, кто бы о тебе помнил. Даже родная мать тебя давно забыла. Так же как и все твои сестры, братья, тети, дяди, друзья, подружки — тебе не с кем болтать за столом. Ты не просто труп, ты гораздо хуже. Ты весь в дерьме. А трупы не срут.

Петух заплакал или сделал вид, что плачет; зарыдал — или сделал вид, что рыдает. Заключенные блока Д услышали всхлипывания взрослого мужчины, который спал на обгоревшем матрасе; татуировки, в которые он вкладывал все деньги, давно выцвели, жесткие волосы изрядно поредели и стали седыми, тело одрябло; с миром людей его связывала лишь гитара да жалкие воспоминания о том, как он когда-то отвечал: «Хорошо, сэр, я постараюсь»; его имени не знал никто, ни один человек из живущих на этой планете, и даже он сам называл себя Петухом Номер Два.

В час дня прозвучал сигнал к обеду. Заключенным снова приказали выстроиться в ряд на расстоянии десяти шагов друг от друга. Они зашагали по коридору мимо охранников, которые казались еще более напуганными, чем утром. На обед дали всего два бутерброда — один с сыром, другой просто с маргарином. На раздаче стоял незнакомый парень, который не собирался общаться с Фаррагатом. В начале четвертого, когда заключенные уже давно сидели в камерах, им приказали идти в учебный корпус, и они пошли — как обычно, на расстоянии десяти шагов друг от друга.

В учебном корпусе царило запустение. Власти значительно урезали бюджет, обеспокоившись тем, как бы излишки образования не оказали негативного влияния на преступников. В большинстве кабинетов отключили свет, и находиться там было жутковато. Слева они увидели кабинет машинописи, где стояло восемь огромных, старых и давно забытых агрегатов, собравших на себя тонну пыли. В кабинете музыки не осталось ни одного инструмента, но на доске до сих пор белели нотный стан, скрипичный ключ и пара восьмых. В темном кабинете истории, куда свет проникал только из коридора, Фаррагат умудрился прочесть на доске: «Новый империализм закончился в 1905 году, и вслед за ним начался…» Похоже, это написали лет десять, а то и двадцать назад. В последнем кабинете слева горел свет, там суетились люди. Через плечо Рэнсома и Бампо Фаррагат увидел два ярких прожектора, закрепленных на грубых штативах. Прожекторы направили на искусственную елку, увешанную игрушками и гирляндами. Под ней лежали коробки разного размера, умело завернутые в яркую бумагу и перевязанные красивыми лентами. Фаррагат с восхищением рассматривал елку, размышляя о том, с какой тщательностью и даже любовью ее украсили и расставили подарки. Он подумал, что сейчас до него снова донесутся людские крики, вой сирен и страшные звуки борьбы не на жизнь, а на смерть, — но ничего такого не услышал, все затмила искусственная елка с чудесными блестящими игрушками и несметными сокровищами цветной оберточной бумаги. Он представил, как в своей белоснежной рубашке стоит рядом с грудой ярких коробок, внутри которых лежат кашемировые свитера, шелковые сорочки, шапки из соболя, остроносые тапочки и перстни с крупными камнями, какие обычно носят мужчины. Он представил, до чего странной покажется жене и сыну цветная фотография, которую они вынут из конверта в холле Индиан-Хилла: ковер, стол, отражающаяся в зеркале ваза с розами и жена с сыном, разглядывающие человека, который заснят возле потрясающе красивой новогодней елки, — а ведь, по их мнению, он опозорил семью, запятнал честь близких — уродливое бельмо на глазу, проклятье!

В коридоре стоял длинный обшарпанный стол, на нем лежали анкеты, которые приказали заполнить, — наверняка их придумал служащий из какого-нибудь агентства. В анкете было написано, что фотограф отпечатает две фотографии: одну бесплатно отправят по тому адресу, который укажет заключенный. Адресат обязательно должен быть членом его семьи, при этом разрешалось послать фотографию гражданской семье или гомосексуальному партнеру. Второй снимок вместе с негативом оставят в Фальконере, и заключенный сможет сделать сколько угодно копий, но уже за свой счет. Фаррагат вывел печатными буквами: «Миссис Иезекиль Фаррагат. Индиан-Хилл. Саутуик, штат Коннектикут. 06998». Потом заполнил анкету для Скалы, которого, как оказалось, звали Серфино де Марко, а жил он в Бруклине. Наконец Фаррагат вошел в ярко освещенный кабинет с подарками и новогодней елкой.

Для холодных, бездушных людей Рождество — глупый, ненужный праздник, для всех остальных — одно из самых великих таинств. Фаррагат всегда видел за дурацкими песнопениями божественный свет и чудо рождения Христа — и даже здесь, в этот дождливый августовский день, он, как ни странно, ощутил настоящий дух Рождества. Намерения людей были чисты. Миссис Спингарн искренне любила своего сына и не хотела смириться с его внезапной и чудовищной кончиной. Охрана искренне боялась бунтов и смерти. Заключенные хотели хотя бы на миг почувствовать себя свободными. Фаррагат постарался отвлечься от странного спектакля и разглядеть кабинет. На стене висела пустая доска, над ней — алфавит, написанный спенсеровским шрифтом давным-давно. Буквы были изящными, с петельками, хвостиками, завитками и росчерками, а буква «t» похожа на акробата. Над алфавитом красовался американский флаг с сорока двумя звездами. Белые полосы потемнели от времени, и их цвет напоминал желтизну мочи. Не очень красиво, но именно таким был флаг, под которым Фаррагат в свое время шел в бой.

Подошел фотограф — худощавый мужчина с маленькой головой. Настоящий денди, подумал Фаррагат. Фотоаппарат на штативе казался не больше футляра для наручных часов, но, похоже, фотограф был влюблен в него без памяти и не мог без него жить — настолько неохотно он отрывался от черной коробочки. Голос у фотографа был приятный, хотя и немного с хрипотцой. Делалось по два снимка. На одном — анкета с номером заключенного и адресом члена его семьи. На другом — сам заключенный. Перед вторым снимком фотограф мягко советовал, как лучше встать:

— Улыбнитесь. Чуть поднимите голову. Не ставьте ноги слишком широко. Готово!

Когда пришла очередь Петуха, он протянул свою анкету: «Мистеру и миссис Санта-Клаус. Ледяная улица. Северный Полюс». Фотограф широко улыбнулся и оглядел остальных, думая, что они от души посмеются над этой шуткой, но внезапно осознал всю глубину одиночества Петуха. Никто не засмеялся над этой болью. Петух понял, что его смерть при жизни очевидна для всех. Он резко повернул голову, задрал подбородок и весело сказал:

— Слева у меня просто потрясающий профиль!

— Готово, — сказал фотограф.

Подошла очередь Фаррагата. Он задумался о том, как должен выглядеть на фотографии. В конце концов, решив, что надо изобразить верного мужа, заботливого отца и преуспевающего человека, он широко улыбнулся и шагнул в ослепительно-яркий свет прожекторов.

— Индиан-Хилл, — прочел фотограф. — Знаю это место. Видел надпись на указателе. Вы там работаете?

— Да, — ответил Фаррагат.

— У меня есть друзья в Саутуике, — пояснил фотограф. — Готово.

Фаррагат подошел к окну. Отсюда был виден корпус с блоками Б и В — мрачное здание с большим количеством окон, похожее на старую хлопкопрядильную фабрику, какие строили на севере страны. Он ожидал, что в окнах покажутся языки пламени и замелькают чьи-то тени, но вместо этого увидел, как какой-то заключенный мирно развешивает белье. Его поразило спокойствие, царившее в этом корпусе. Неужели они так унижены и обижены тем, что их тоже заставили раздеваться догола для обследования, а потом предложили сфотографироваться у новогодней елки? Наверное, в этом все дело. Здание словно погрузилось в сон. Неужели эти заключенные тоже решили уйти от реальности и погрузились в апатию, как это сделал он сам, когда Петух поджег матрас? Фаррагат снова посмотрел на незнакомца, развешивающего белье.

Через пару минут Фаррагат вышел в коридор, где ждали своей очереди остальные. В окна стучал дождь. Рэнсом собрал со всех анкеты и отнес к фотографу. Теперь анкеты им ни к чему. Фаррагат с интересом посмотрел на Рэнсома — человека скрытного и замкнутого; Фаррагату казалось, что, если понаблюдать за его движениями, можно что-нибудь о нем узнать. Собрав дюжину анкет, Рэнсом взобрался на стул. Он был крупным парнем, а стул — довольно шатким, поэтому Рэнсому пришлось проявить изрядную ловкость, чтобы не упасть. Устроившись на стуле, он разорвал анкеты на мелкие клочки и стал сыпать их на головы и плечи заключенных. Широко улыбнувшись, он вдруг запел «Тихую ночь». Рогоносец присоединился, у него оказался приятный бас; они находились в тюрьме, на дворе стоял август — но хор получился отменный, оба вдохновенно пели про Пречистую Деву. Старая рождественская песня и обрывки бумаги, падающие на головы и плечи, навеяли приятные воспоминания в этот душный дождливый день, и каждый заново испытал ту радость, которая охватывает при виде снега.

Потом все выстроились в ряд и пошли к своим блокам. В коридоре между корпусами стояла еще одна группа заключенных, ожидавших своей очереди сфотографироваться у новогодней елки. Фаррагат взглянул на них со странной радостью, смешанной с удивлением, — именно так человек, который только что посмотрел фильм, смотрит на тех, кто собирается войти в кинозал на следующий сеанс. На этом веселье закончилось. Увидев лица охранников в коридоре, все поняли, что Рождество прошло.

Фаррагат тщательно вымылся холодной водой и стал изо всех сил обнюхивать себя, как собака; он понюхал под мышками, понюхал между ног, но так и не понял, от кого воняет — от него или от Бампо. Дежурил Уолтон. Он штудировал свои учебники. Уолтон учился на вечернем отделении и собирался продавать автомобили. Иногда он позволял заключенным переговариваться между собой. Когда Рэнсом попросил выпустить его, чтобы поиграть в карты со Скалой, Уолтон раздраженно отпер дверь в его камеру.

— Я готовлюсь к экзамену. К экзамену. Вы-то понятия не имеете, что это такое. Если я завалю этот экзамен, мне придется остаться на второй год. Здесь все с ума посходили. Дома я тоже не могу готовиться. Ребенок болеет и поэтому все время орет. Я прихожу сюда пораньше, чтобы позаниматься в комнате охраны, но там сейчас настоящий сумасшедший дом. Я надеялся, что хоть здесь, в блоке, будет тишина и спокойствие, но оказалось, что вы тут как будто Вавилонскую башню строите! Играйте в карты, сколько влезет, только заткнитесь!

Решив воспользоваться этим, Фаррагат заорал на Бампо:

— Эй, грязная скотина, ты чего не моешься? Я вот помылся, весь помылся, но не могу наслаждаться своим приятным запахом, потому что от тебя воняет, как от мусорных баков позади мясной лавки!

— Конечно, воняет! Еще как! — закричал в ответ Бампо. — Так вот, значит, как ты обычно развлекаешься! Нюхаешь мусорные баки позади мясных лавок!

— Да заткнитесь же вы наконец! Заткнитесь! — воскликнул Уолтон. — Мне нужно готовиться к экзамену. Фаррагат, ты же прекрасно понимаешь, о чем я. Если я провалюсь, мне придется еще целый год, ну, по меньшей мере, целый семестр сидеть за партой и учить то, что я и так уже знаю, но забыл. Преподавательница у нас такая стерва. Болтайте, если хотите, только тихо.

— Бампо, Бампо, дорогой мой, любимый, — тихо проговорил Фаррагат, — что кассир сказал своей кассе?

— Я — нахмурившаяся виноградина, — ответил Бампо.

— Дорогой Бампо, — тихо продолжал Фаррагат. — Я осмелюсь попросить тебя кое о чем. История современной цивилизации сейчас зависит от твоего мудрого решения. Я не раз слышал, как ты говорил, что с радостью отдал бы свой бриллиант голодающему ребенку или одинокому старику, несправедливо обиженному этим жестоким миром. Теперь тебе выпал шанс сделать кое-что поважнее. Я собираюсь создать радио, у меня есть антенна, заземление и приемник из медной проволоки. Осталось найти наушники и полупроводниковый диод. У Скалы есть первое, а у тебя второе. С твоей помощью, с помощью твоего бриллианта, можно наконец разрубить гордиев узел непонимания, который угрожает управлению исправительными учреждениями и самому правительству. Заключенные держат двадцать восемь заложников. Если наши братья по несчастью допустят малейшую ошибку, нас начнут вырезать сотнями. Если же ошибку допустит управление исправительными учреждениями, то бунты начнутся в каждой тюрьме в Соединенных Штатах, а может, даже и по всему миру. Нас миллионы, Бампо, миллионы, и если мы победим, то будем править миром, хотя и я, и ты, Бампо, понимаем, что для этого у нас не хватает мозгов. Да, у нас не хватает мозгов, поэтому лучше всего нам установить перемирие, и все это зависит от твоего бриллианта.

— Знаешь что, иди-ка ты в задницу, — тихо отозвался Бампо.

— Бампо, Бампо, дорогой мой Бампо, когда-то Господь подарил тебе этот бриллиант, и вот сейчас Господь хочет, чтобы ты отдал его мне. На кон поставлены миллионы людских жизней, и все зависит от твоего решения. Радио изобрел Гульельмо Маркони в тысяча восемьсот девяносто пятом году. Именно он сделал чудесное открытие: звук, преобразованный в электрический сигнал, можно с помощью воздушных волн передать на расстоянии и преобразовать обратно в звуки, воспринимаемые человеческим ухом. Бампо, они схватили за яйца двадцать восемь заложников, и с помощью твоего бриллианта мы можем узнать, что они в «Стене» собираются сделать с этими двадцатью восемью яйцами.

— С пятьюдесятью шестью, — поправил его Бампо.

— Спасибо, Бампо, милый Бампо. И если мы узнаем это, то сможем разработать собственный план действий, и тогда нам, возможно, даже удастся выбраться из тюрьмы. С твоим бриллиантом я сделаю радио.

— Если ты такой великий волшебник, то почему бы тебе просто не перенестись отсюда на свободу? — спросил Бампо.

— Я говорю о воздушных волнах — они, в отличие от нашего тела, могут проникать сквозь тюремные стены. О воздухе. О чудесном воздухе. О сладостном воздухе. Ты меня слышишь? Я уже сейчас не мог бы разговаривать с тобой так тихо и спокойно, если бы не сознавал, что математика не поможет описать человеческую природу в ее истинной сущности. И не каждой выпуклости человеческого характера соответствует аналогичная впадина. Человек не может быть равнобедренным, как треугольник. И единственное, что заставляет меня все еще умолять тебя отдать мне бриллиант, это моя бесконечная вера в неизъяснимые богатства человеческой натуры. Поэтому я прошу тебя: дай мне бриллиант, и мы спасем мир!

Бампо рассмеялся. Его смех был искренним и каким-то детским, громким и переливистым.

— Ну, мужик, ты первый, кто делает мне такое заманчивое предложение! Я такого еще не слышал. Спасем мир! Я говорил всего лишь, что отдал бы его, чтобы спасти голодающего ребенка или старика. Я ничего не говорил о целом мире. Мой бриллиант стоит примерно от девятнадцати до двадцати шести тысяч. Цена на бриллиант все время меняется, но сам он остается при мне. Когда-то мне бы спокойно отрезали палец, лишь бы забрать бриллиант, но камень слишком крупный, такой непросто продать на подпольном рынке. Да, это крупный камень без единого изъяна. И мне ни разу еще не предлагали за него то, что предложил ты. А предложений было немало, целых двадцать семь, а может и побольше. Разумеется, каждый заключенный предлагал мне свой член и свою задницу, но на кой мне член? А задницы я вообще терпеть не могу. Нет, я не против, чтобы мне кто-нибудь подрочил, но ведь это не стоит двадцати шести тысяч баксов. Несколько лет назад один из охранников — его уже уволили — предложил мне за бриллиант по ящику виски каждую неделю. Было много других предложений такого же рода. Вкусная еда — много еды, завались. Сигареты на всю жизнь — а ведь я заядлый курильщик. Адвокаты. Они выстраиваются в очередь, чтобы поговорить со мной. Обещают пересмотр судебного решения, гарантированное помилование и освобождение. Еще один охранник как-то предложил мне побег. Я мог укрыться под днищем грузовика для доставки продуктов, и он бы перевез меня на свободу. Это предложение было единственным, которое меня по-настоящему заинтересовало. Грузовик приезжал в тюрьму по вторникам и четвергам, охранник хорошо знал водителя: тот был его шурином. Охранник устроил гамак под днищем грузовика, прочный гамак, который бы меня отлично выдержал. Он показал мне все это, я даже пару раз забрался в него, чтобы потренироваться, но он стал настаивать, чтобы я отдал ему камень до побега. Само собой, я не согласился, и вся эта затея провалилась. Но никто еще не говорил мне, что я могу спасти мир. — Бампо посмотрел на бриллиант, повертел рукой и улыбнулся, любуясь его блеском. — Ты ведь и не знал, что можешь спасти мир, да? — спросил он у бриллианта.

— Неужели кто-то и правда хочет выбраться из такого чудесного места, как наша тюрьма? — спросил вдруг Петух. Он прошелся по струнам своей гитары, но играть не стал, и его печальный голос звучал без аккомпанемента: — Неужели кто-то готов поднять бунт, чтобы выбраться из этого милого места? В газетах пишут, что повсюду царит страшная безработица. Вот почему вице-губернатор сидит здесь. Потому что не может найти работу за стенами Фальконера. Даже знаменитые актеры и актрисы, настоящие звезды, у которых когда-то были миллионы, стоят теперь в очереди с поднятыми воротниками пальто, ожидая подачки для бедных, ожидая, когда им наконец выдадут миску бесплатного фасолевого супа — такого пустого, что от него только еще больше хочется есть, а потом вдобавок долго пердишь. Там, за этими высокими стенами, все бедны, все лишились работы, там идет бесконечный дождь. Люди дерутся друг с другом из-за корочки хлеба. Им приходится часами выстаивать в очереди, и все для того, чтобы услышать, что никакой работы они не получат. Мы по три раза в день стоим в очереди, чтобы нам дали вкусную, хотя и не очень питательную, горячую еду, а там, на свободе, люди стоят по восемь часов, по двадцать четыре часа, иногда даже всю свою жизнь. Неужели кому-то хочется выбраться из этого чудесного места и бесконечно стоять в очереди под дождем? А когда люди не стоят в очереди под дождем, они переживают, как бы не началась атомная война. Иногда, впрочем, они умудряются делать и то и другое: стоять в очереди под дождем и переживать, как бы не началась атомная война, потому что, если она вдруг начнется, они все погибнут на месте и тут же окажутся в очереди у врат ада. Знаете, ребята, а ведь с нами такого не случится. Если начнется атомная война, нас спасут первыми. Во всех тюрьмах мира есть бомбоубежища для преступников. Власти не хотят, чтобы мы выскользнули из тюрьмы и смешались со свободными людьми. Нет, они скорее позволят свободным людям сгореть заживо, чем выпустят нас, в этом залог нашего спасения. Они скорее сами убьют этих невинных людей, чем разрешат нам вырваться на волю, потому что все знают: мы жрем маленьких детей, насилуем старушек в задницу и сжигаем дотла больницы, в которых лежат беспомощные калеки. Так неужели кто-то все-таки хочет выбраться из такого чудесного места, как наша тюрьма?

— Эй, Фаррагат, иди к нам, сыграй в карты со Скалой, — позвал Рэнсом. — Уолтон, ты не отопрешь дверь в камеру Фаррагата? Скала хочет перекинуться с ним в картишки.

— Отопру, если вы заткнетесь, — ответил Уолтон. — Мне нужно сдать экзамен. Обещаете сразу заткнуться?

— Обещаем, — согласился Рэнсом.

Дверь в камеру Фаррагата открылась, он взял стул и пошел к Скале. Скала улыбался, как идиот, которым он, возможно, и был. Он вручил Фаррагату колоду карт, и тот стал сдавать их, приговаривая:

— Одна тебе, одна мне.

Потом Фаррагат развернул карты веером, но их было слишком много, и штук десять упало на пол. Нагнувшись, чтобы их поднять, он услышал чей-то голос: человек говорил очень тихо, но не шепотом. Слуховой аппарат Скалы — тот, что стоил две сотни баксов, — настроили на радиочастоты. Фаррагат увидел на полу четыре батарейки в холщовом мешочке и пластмассовый приемник, откуда и раздавался голос. Фаррагат поднял карты и стал по одной бросать их на стол, приговаривая:

— Одна тебе, одна мне.

Из аппарата донеслось: «Все желающие могут записаться на курсы разговорного испанского, а также на уроки резьбы по дереву, с пяти до девяти с понедельника по пятницу в здании института Бенджамина Франклина, которое находится на углу улиц Вязов и Каштанов». Потом Фаррагат услышал звуки фортепьяно. Это была самая кошмарная из всех прелюдий Шопена — та, что обычно звучит в детективах перед убийством; та, при звуках которой люди его возраста и старше должны были бы представить маленькую девочку с косичками, вынужденную долгий, мучительный час сидеть в унылой комнате и играть мелодию, в которой якобы смешались тихий шепот волн и грустный шелест падающих листьев. «Последние новости из „Стены“, или тюрьмы Амана, — сказал диктор. — Между властями и комитетом, созданным заключенными, по-прежнему ведутся переговоры. Войска готовы к штурму тюрьмы, однако слухи о том, что военные устали ждать и хотят начать штурм как можно скорее, не подтвердились. По радио и телевидению выступили пять заложников, они сообщили, что главенствующая среди заключенных группировка „Черные мусульмане“ предоставила им еду и медицинские препараты. Губернатор в третий раз уверенно заявил о том, что он не уполномочен объявить амнистию. Заключенным было выдано последнее прошение об освобождении заложников, и они должны ответить на него завтра на рассвете. Рассвет начинается в шесть часов двадцать восемь минут, но синоптики обещают сильную облачность и дождь. А теперь местные новости. Велосипедист Ральф Вальдо победил в гонке „Золотой век“, которая проводилась в городе Бернт-Вэлли, — это произошло в тот день, когда Ральфу исполнилось восемьдесят два года. Его результат — один час восемнадцать минут. Наши поздравления, Ральф! Миссис Чарльз Раундтри из городка Хантерс-Бридж, который находится в северо-восточной части нашего штата, заявила, что видела неопознанный летающий объект, причем он находился на таком близком расстоянии, что сильные потоки воздуха задрали ей юбку, когда она развешивала белье. Оставайтесь с нами, и вы узнаете все подробности о пожаре, который произошел в пять часов в Таппансвилле». После этого кто-то запел:

Зубная паста «Гэрроуэй» —

Для старух и для детей,

Для супруга и супруги,

Для тебя и для подруги!

Фаррагат еще несколько минут делал вид, что сдает карты, а потом вдруг закричал:

— У меня болит зуб! Я хочу назад в камеру. У меня болит зуб.

— Ну так иди к себе, — откликнулся Уолтон. — Мне нужно готовиться.

Взяв стул, Фаррагат отправился к себе, но у камеры Рэнсома он вдруг остановился и сказал:

— У меня страшно болит зуб. Это зуб мудрости. Вот этот, слева. Он у меня вместо часов — начинает болеть где-то в девять вечера, а перестает только на рассвете. Завтра на рассвете я узнаю, утихнет ли боль и не выпадет ли он. Да, я узнаю об этом прямо на рассвете. Примерно в шесть двадцать восемь.

— Спасибо, мисс Америка, — отозвался Рэнсом.

Фаррагат вернулся в свою камеру, лег на койку и заснул.

Ему приснился странный сон, совсем не похожий на прошедший день. Сон был очень красочный и яркий — такие насыщенные цвета человеческий глаз не способен различить в обычной жизни, они проявляются только на фотографии. Фаррагат плывет на роскошном лайнере, ощущая знакомые ему свободу, скуку и боль от солнечных ожогов. Он плавает в бассейне, пьет в баре вместе с туристами самых разных национальностей, спит в каюте во время сиесты, играет в пэддл-теннис на палубе, снова плавает в бассейне, а к четырем возвращается в бар. Он такой гибкий, энергичный, загорелый — хотя, конечно, этого красивого золотистого загара никто не заметит в темных барах и клубах, куда он придет обедать, вернувшись из круиза. Фаррагат весело проводит время и даже начинает переживать, что это уже чересчур, но однажды во время сиесты замечает, что по левому борту к ним приближается шхуна. Со шхуны подают сигналы флагами, но он ничего не может разобрать. Лайнер начинает сбрасывать скорость. Волны, разбивающиеся об острый нос, становятся все слабее, и вот уже их совсем нет, и неведомое судно тихо скользит бок о бок с огромным лайнером.

Шхуна приплыла за ним. Фаррагат подходит к борту, спускается по веревочной лестнице на палубу шхуны и, пока та отчаливает, машет на прощанье своим друзьям, которые остались на лайнере, — мужчинам, женщинам, музыкантам корабельного оркестра. Он не знает ни владельца судна, ни тех, кто приветствует его на борту. Он ничего не помнит, кроме того, что стоит на палубе и смотрит, как лайнер набирает скорость, — огромный старомодный лайнер, названный в честь какой-то королевы, белоснежный, точно подвенечное платье, с тремя косыми трубами и золотистой лентой на носу, из-за которой он очень похож на игрушечный пароходик. Внезапно лайнер резко сходит с курса, сворачивает налево и несется на полной скорости к острову, напоминающему острова Атлантического океана, только на этом растут пальмы. Огромное судно врезается в берег, накреняется на правый борт и тут же загорается. Отплывая на шхуне, Фаррагат видит через плечо огонь и гигантский, взметнувшийся к небу столб дыма. Когда он проснулся, яркие краски сна тут же поблекли в серых стенах Фальконера.

Фаррагат посмотрел на часы, а потом на небо. Шесть двадцать восемь. На улице лил дождь и, наверное, за окнами «Стены» тоже. Его разбудил Тайни.

— Зачем шоколад, если есть «Лаки-Страйк», — сказал Тайни. — «Честерфилд» всегда под рукой. Я прошел бы всю пустыню ради пачки «Кэмела».

В руке он держал пять сигарет. Фаррагат взял две. Они были плохо скручены и набиты, судя по всему, марихуаной. Фаррагат с благодарностью посмотрел на Тайни, но все теплые чувства, которые он испытывал к охраннику, быстро прошли, когда он заметил, насколько ужасно тот выглядит. Глаза у Тайни были красными. Морщины возле рта походили на глубокие борозды проселочной дороги, выражение лица — холодное и застывшее, словно маска. Он пошел дальше, приговаривая:

— Зачем шоколад, если есть «Лаки-Страйк». Я прошел бы всю пустыню ради пачки «Кэмела».

Эти фразы из рекламы сигарет были старше, чем Тайни и Фаррагат. Все, кроме Скалы, поняли, что дал им охранник и что с этим делать. Рэнсом подсказал Скале:

— Затянись, а потом задержи дым в легких.

Фаррагат прикурил первую самокрутку, затянулся, задержал дым в легких и почувствовал во всем теле настоящую, бесценную свободу, какую даровал ему наркотик.

— Потрясающе, — сказал он.

— Классная штука, — согласился Петух.

Остальные заключенные только постанывали от удовольствия. Тайни врезался в стену и больно ушиб плечо.

— Там, откуда это привозят, такого добра навалом, — проговорил он, рухнул на свой железный стул, уронил голову на руки и захрапел.

Насладившись удивительным ощущением свободы, Фаррагат выдохнул дым — в воздух взвилось серое облако, похожее на те облака, которые, наверное, начали уже проступать на темном небе за окном. Свобода будто подняла его с койки, оторвала от всего, что так привязано к этому бренному миру. Шум дождя казался нежным и напоминал Фаррагату о той нежности, которой была лишена его жесткая мать, разливавшая бензин в вечернем платье. Вдруг он услышал, как в слуховом аппарате у Скалы что-то затрещало, а Рэнсом сонно сказал:

— Потряси его, потряси, ну же, ради всего святого!

Сквозь пары марихуаны Фаррагат услышал женский голос и подумал, что этот голос принадлежит не молодой девушке и не старухе, не красавице, не уродине — нет, этот голос принадлежит женщине, которая продает сигареты, и его можно было бы услышать в любой стране мира.

«Здравствуйте! Я — Пэтти Смит, коллега Элиота Хендрона, который, как вы наверняка знаете, очень обеспокоен недавними событиями в „Стене“. Тюрьму взяли войска. В шесть часов утра комитет, созданный заключенными, сжег петицию, в которой правительство просило дать ему еще немного времени. Заключенные согласились на отсрочку, но не более того. По некоторым данным, уже начались приготовления к казни заложников. В шесть часов восемь минут открыли газовую атаку, а через две минуты военные получили приказ к стрельбе. Перестрелка велась шесть минут. Пока рано говорить о числе жертв, но Элиот, мой напарник, последним побывавший во дворе К, видел по меньшей мере пятьдесят погибших и еще пятьдесят смертельно раненных. Военные раздели заключенных догола. Теперь они лежат голые в грязи и лужах, их рвет от газа ЦС-2. Простите, дамы и господа, простите. — Она плакала. — Мы с Элиотом сейчас отправимся в больницу к раненым».

— Спой нам песню, Петух Номер Два, — попросил Рэнсом. — Спой нам песню.

Петух помотал головой, чтобы прийти в себя после марихуаны, взял гитару, резко ударил по струнам и запел. Голос у него был тонкий и ровный, но в нем слышалась хрипотца, и в этой хрипотце — удивительная храбрость. Он пел:

Если в мире останется песня одна,

И будет грустной она —

Я не стану вам петь, не просите.

Если в мире останется песня одна,

И будет грустной она —

Я не стану вам петь, не просите.

Я не стану вам петь ни про боль, ни про скорбь,

Я не стану вам петь о войне.

Я не стану вам петь ни про плач, ни про ложь,

Ни про подлый выстрел во тьме.

Я не стану вам петь про пожары и страх,

И про горечь утраты не стану.

Если грустная песня осталась одна,

Лучше петь я совсем перестану.

Снова раздетые почти донага, они ждали, когда получат новую форму. По очереди подходили к одному из окошек с табличками: EXTRA LARGE, LARGE, MEDIUM, SMALL, — снимали старую серую робу и бросали ее в корзину. Новая форма была грязно-зеленого цвета, не сочного цвета зеленой листвы, подумал Фаррагат, и не ярко-зеленого цвета Троицы и длинного лета, а сероватого оттенка живых мертвецов. Только Фаррагат пропел несколько тактов «Зеленых рукавов», и только Рогоносец улыбнулся. Смена формы считалась делом серьезным. Скептицизм и сарказм казались неуместными и достойными презрения, ведь именно за этот серо-зеленый цвет люди в Амане часами лежали голые в грязи и собственной рвоте, за него они умирали. Да, это факт. После революции дисциплина ослабла, почту перестали проверять, но их труд по-прежнему стоил полпачки сигарет в день, и эта смена формы стала самым серьезным результатом мятежа в «Стене». Идиотов не было — никто не говорил: «Наши братья погибли за эту форму», — и все понимали, какие деньги нужны, чтобы заново одеть всех заключенных, и зачем это нужно кучке людей, которые могли бы сейчас нырять с аквалангом на Малых Антильских островах, развлекаться с проститутками на яхтах и все такое прочее. Да, смена цвета была делом серьезным.

Новая форма идеально вписывалась в атмосферу амнистии, которая воцарилась в Фальконере после подавления восстания в «Стене». Маршек снова подвесил цветочные горшки на проволоке, которую украл Фаррагат, и никто не спросил про заточенную клавишу от пишущей машинки. Когда раздали новую форму, многие захотели ее перешить. Почти все требовали, чтобы одежду сразу же подогнали под них. Но зеленые нитки привезли только через четыре дня и весь запас распродали за час, но Бампо и Теннис — оба умели шить — раздобыли одну катушку и целую неделю перешивали робы.

— Тук-тук-тук, — сказал Рогоносец.

Фаррагат разрешил ему войти, хотя всегда его недолюбливал. Но он устал от телевизора и хотел услышать живой человеческий голос, с кем-то поговорить. Лучше бы не с Рогоносцем, но выбора не было. Рогоносец попросил, чтобы его штаны сделали как можно уже, но, судя по всему, ничего хорошего из этого не вышло. Сзади они давили, точно седло гоночного велосипеда, а спереди впивались так, что Рогоносец морщился, когда садился. «Зря старался, красоты все равно не получилось», — со злостью подумал Фаррагат; впрочем, он всегда думал о Рогоносце с некоторой злостью. Рогоносец уселся, собираясь снова рассказывать о жене. Фаррагату пришло в голову, что у него невероятно раздутое самолюбие. Готовясь к очередному монологу, он словно становился больше и больше — буквально увеличивался в размерах, как показалось Фаррагату. Он представил, как Рогоносец, раздуваясь, сбросит со стола книгу Декарта, оттолкнет стол к решетке, вывернет из пола унитаз и разломает койку, на которой лежит Фаррагат. Он знал: то, что расскажет Рогоносец, будет омерзительно, но понятия не имел, как относиться к такой мерзости. Существование всей этой грязи было неоспоримо и нерушимо, однако свет, который проливал рассказ на все прочее, не соответствовал самой природе рассказа. Рогоносец заявил, что у него куча новостей, но изложенные им факты только запутали Фаррагата, ввергли его в еще большие сомнения и отчаяние. Но он подумал, что все это — черты его характера, а значит, их надо пестовать. В конце концов, суетливость и бессмысленный оптимизм достойны лишь презрения. Поэтому он не стал возмущаться, когда Рогоносец откашлялся и начал:

— Если б ты спросил меня, что я думаю о браке, я бы сказал: помни, что секс — не главное. Я женился на ней потому, что она здорово трахалась… ну… мы подходили друг другу по размеру, она вовремя кончала, и долгие годы все было о’кей. Но когда она начала спать со всеми подряд, я не знал, что делать. Священники ничего не могли посоветовать, а юристы говорили, что нужно подать на развод. А что тогда делать с детьми? Они не хотели, чтобы я их бросил, даже когда все узнали про мать. Она сама мне об этом говорила. Я возмущался, что она спит со всеми без разбора, а она прочитала мне целую лекцию о том, как тяжело ей приходится. Говорила про одиночество шлюх и их опасную жизнь. Говорила, что тут требуется мужество. Честное слово! Так и сказала. Мол, по фильмам и книжкам можно подумать, что это не жизнь, а рай, но на самом деле с какими только трудностями ей не приходилось сталкиваться. Рассказала, как один раз, когда я уехал по делам, она пошла в бар, а потом в ресторан с друзьями. У нас в Северной Дакоте правило: едят в одном месте, пьют — в другом. Так вот, они выпили и пошли в ресторан, а там у барной стойки она заметила дивного красавца. Посмотрела на него эдаким соблазняющим взглядом, и он ответил ей тем же. Знаешь, какой у нее бывает взгляд?

Так вот, она нарочно громко сообщила друзьям, что не хочет десерт и поедет к себе, в пустой дом, и почитает в тишине. Она специально сказала это так, чтобы он услышал и понял, что ни муж, ни дети не помешают. Она знала бармена и не сомневалась, что он даст красавцу ее адрес. Приехав домой, она надела пеньюар, и тут позвонили в дверь. На пороге стоял тот красавец. Он стал целовать ее прямо в коридоре, положил ее руку на свой член, сбросил брюки — прямо в коридоре! Тут-то она и заметила: хоть он и красавец, но жутко грязный. Не мылся, наверное, целый месяц, сказала она. Лишь только она почуяла, как от него воняет, пыл ее угас, и она стала думать, как бы засунуть его в душ. А он все целовал ее и раздевался, и воняло от него все сильнее и сильнее. Тогда она спросила, не хочет ли он выкупаться. А он вдруг озверел, стал орать, что ему нужна баба, а не мать, что это мамаша ему говорила, когда мыться, когда стричься, когда чистить зубы, и не для того, чтобы узнать, надо ли ему помыться, он ходит по барам и ищет, с кем бы перепихнуться. Он оделся и ушел. Эту историю она рассказала мне, чтобы я понял, какое мужество нужно женщине легкого поведения.

Но я и сам тоже хорош. Однажды я вернулся домой, пошел наверх посрать и заметил возле унитаза пачку журналов об охоте и рыбалке. Я вытерся, надел штаны и стал орать, что она совсем обалдела, если трахается с рыбаками, страдающими запорами. Я все орал и орал. Она где-то подобрала болвана, который в жизни не забросил удочки. Представляю, как он сидит на унитазе с красной от напряжения рожей и читает, как ловят американскую щуку в буйных северных водах. Я сказал, что она такого и заслуживает — стоит только на нее посмотреть, сразу ясно, что она будет трахаться с каким-нибудь прыщавым типом с бензоколонки, который рыбачит по журналам и даже посрать нормально не может. Она все плакала и плакала, а где-то через час я вспомнил, что сам оформил подписку на эти журналы. Я попросил у нее прощения, но она все равно обижалась. Я чувствовал себя таким гадом.

Фаррагат промолчал — он вообще редко отвечал Рогоносцу. Тогда тот ушел в свою камеру и включил радио.

Во вторник утром у Рэнсома начался понос, а к вечеру среды понос был уже у всех, кроме Скалы. Петух заявил, что это все от свинины, которую они едят целую неделю. Он уверял, что из его куска мяса вылетела муха, он ее поймал и хотел всем показать, но никто не стал смотреть. Они записались к врачу, но Уолтон и Голдфарб сказали, что госпиталь переполнен и в ближайшие десять дней ни врач, ни даже медбрат не смогут никого принять. Как у всех остальных, у Фаррагата начался понос и поднялась температура. В четверг им в камеры принесли обезболивающее. Оно помогло на час забыть о Фальконере, но понос не прекратился. В пятницу после обеда объявили: «В связи с эпидемией гриппа на северо-востоке страны администрация реабилитационного центра проводит вакцинацию. Вакцинация будет осуществляться с девяти ноль-ноль до восемнадцати ноль-ноль и является обязательной. Никакие суеверные и религиозные оправдания не принимаются».

— Они используют нас, как морских свинок, — сказал Петух. — Да-да, как морских свинок. Я знаю, как это бывает. Тут сидел один тип с ларингитом. Они стали делать ему уколы, два-три дня делали и не успели даже дотащить до госпиталя, как он уже умер. А еще был один с триппером, с самой легкой формой триппера, и после уколов яйца у него распухли, стали огромными, точно бейсбольные мячи. Они становились все больше, он не мог ходить, и его унесли на носилках, накрыв простыней, под которой вырисовывались огромные яйца. Был один, у которого из костей вытекал костный мозг, он совсем ослаб, ему вкололи какую-то неопробованную вакцину, и он окаменел, буквально окаменел. Скажи, Тайни? Эй, Тайни, скажи им, что был такой тип, у которого мозг вытекал из костей, и он превратился в камень.

— Тут нет Тайни, — сказал Уолтон. — Тайни придет только в субботу.

— Ну вот придет, тогда подтвердит, что тот тип превратился в камень. Стал твердым, как бетон. У него на заднице Тайни нацарапал его инициалы. Превратился в камень прямо у нас на глазах. А шизики? Если они думают, что ты двинулся, тебе делают укол — а в шприце такая желто-зеленая жидкость. Бывает, помогает, а бывает, что ты, наоборот, окончательно сбрендишь. Тут сидел парень, который уверял, что может сыграть государственный гимн на пальцах ног. Целыми днями только этим и занимался. И ему вкололи ту дрянь. Он оторвал себе ухо — не помню, правое или левое, — а потом воткнул пальцы в глаза. Сам себя ослепил. Тайни, скажи, такое было, Тайни, расскажи им про желто-зеленую вакцину, от которой сходят с ума.

— Тут нет Тайни, — повторил Уолтон. — Он придет в субботу, и вы мне все осточертели. У меня жена и ребенок. Они только мечтают о таких прививках, но у меня нет на них денег. Вы тут получаете лекарства, которые могут позволить себе только миллионеры, и еще жалуетесь.

— Да ладно! — возмутился Петух. — Я на что угодно согласен, если это бесплатно, но не позволю делать из себя морскую свинку.

На прививку вызвали в субботу после обеда. Ее делали не в госпитале, а на складе — в окошечках с табличками EXTRA LARGE, LARGE, MEDIUM, SMALL. Человек пятнадцать — двадцать, которым религиозные убеждения не позволяли принимать лекарства, собрались у корзины для грязной одежды. Фаррагат спросил себя, есть ли у него такие религиозные убеждения, ради которых стоит попасть в одиночную камеру. Его зависимость от наркотика была и духовной, и физиологической, ради него он мог бы пойти даже на убийство. Тогда — и только тогда — он понял, что за три дня революции и три дня эпидемии ему ни разу не вкололи метадон. Он не знал, что и думать. Он узнал одного из санитаров — того, который колол ему метадон. Фаррагат закатал рукав, протянул руку и спросил:

— Почему меня лишили метадона? Это противозаконно. В приговоре написано, что мне надо давать метадон.

— Ну ты тупой сукин сын, — ласково ответил санитар. — Мы уже ставки делали, когда ты наконец заметишь. Мы целый месяц кололи тебе успокоительные. Ты больше не наркоман, мой друг, все, теперь ты чист.

Он воткнул иглу в руку Фаррагата, и тот содрогнулся от этой чуждой, неестественной боли и представил, как вакцина растекается по его венам.

— Не может быть, — бормотал он. — Не может быть.

— Посчитай дни. Посчитай-посчитай… Следующий!

Оглушенный этой новостью, Фаррагат пошел к двери, где его ждал Петух. Скудный ум Фаррагата не позволял ему принять простой мысли: управлению исправительных учреждений удалось то, чего не удалось трем лучшим наркологическим клиникам. Не может быть, чтобы тюрьма несла благо. Он не мог поздравить себя с победой над зависимостью, потому что сам даже не знал, что борется. Ему вспомнилась его семья, его ненавистное происхождение. Неужели этот гротескный сброд: старик в кэт-боте, женщина, разливающая бензин в вечернем платье, братец-ханжа — неужели они наделили его подлинной, чистой стойкостью?

— Я принял решение, — объявил Петух, взяв Фаррагата под руку. — Я принял очень важное решение. Я продам свою гитару.

Фаррагат ощутил лишь ничтожность решения Петуха по сравнению с той великой новостью, которую только что услышал. А еще почувствовал, что Петух отчаянно за него цепляется. Сейчас он казался таким старым и бессильным. Фаррагат не мог ему сказать, что он больше не наркоман.

— Почему ты решил продать гитару? Зачем тебе ее продавать?

— Угадай с трех раз.

Когда они шли по плавно поднимающемуся туннелю, Фаррагату пришлось обхватить Петуха за плечи. Так он и дотащил его до камеры.

Было тихо. Жар напомнил Фаррагату о счастье, которое дарует наркотик, и он почувствовал себя предателем. Он безвольно застыл. И тут произошла странная вещь. У открытой двери в камеру он увидел молодого человека с солнечными волосами, одетого в чистую наглаженную сутану. В руках он держал поднос с серебряным потиром и дароносицей.

— Я пришел причастить тебя, — сказал он.

Фаррагат встал с постели.

Незнакомец шагнул в камеру. От него пахло чистотой. Фаррагат подошел к нему и спросил:

— Мне встать на колени?

— Да.

Фаррагат опустился на потертый бетон, напоминавший о старых шоссе. Его не смущало, что обряд, быть может, задуман как последнее причастие. Ни о чем не думая, он позволил словам молитвы, которой его обучили в детстве, полностью себя захватить: «Тебя, Бога, хвалим, — громко и четко начал он, — Тебя, Господа, исповедуем. Тебя, Отца вечного, вся земля величает». Он почувствовал неизъяснимый покой и сказал:

— Спасибо, отец.

— Благословит тебя Бог, сын мой.

Но когда молодой человек вышел из камеры и захлопнул за собой дверь из блока Д, Фаррагат закричал:

— Эй, Уолтон, кто это был, черт возьми? Кто это был?

— Какой-то спаситель душ, — бросил Уолтон. — Отстань, мне надо учить.

— Но как он сюда попал? Я не просил, чтоб ко мне приходил священник. И он больше ни к кому не зашел. Почему он выбрал меня?

— Тут все летит в тартарары. Неудивительно, что заключенные устраивают восстания. Пускают в тюрьму черт знает кого. Коммивояжеры. Бесконечные энциклопедии, сковородки, пылесосы.

— Я напишу губернатору, — возмущался Фаррагат. — Если мы не можем отсюда выйти, то почему любой может сюда войти? Нас фотографируют, причащают, спрашивают девичью фамилию матери.

Ночью он проснулся. Его разбудил шум воды в унитазе. Он не стал смотреть на время. Голый он подошел к окну. Двор был ярко освещен. Перед главным входом стояла машина с включенным двигателем: к крыше прикручен багажник для лыж. По ступенькам спустились два мужчины и женщина. Все были в теннисных туфлях. Они несли старомодный деревянный гроб с крестом на крышке. Тот, кто его сколачивал, вероятно, представлял себе древнего византийца с широкими покатыми плечами и узкими бедрами. В гробу явно лежало что-то легкое. Мужчины и женщина без труда погрузили его на багажник, закрепили и уехали. Фаррагат вернулся в постель и заснул.

В субботу после обеда началась смена Тайни. Он принес Фаррагату полдюжины помидоров и попросил взять к себе Петуха. Петуху нужен уход, а госпиталь переполнен — так объяснил Тайни. Койки стоят повсюду: в приемных, в кабинетах врачей, в коридорах — и все равно мест не хватает. Фаррагат съел помидоры и согласился. Он перестелил постель на верхнюю койку, Тайни принес простыню с одеялом для Петуха и застелил нижнюю. Потом он привел самого Петуха, который казался каким-то сонным. Вдобавок от него жутко воняло.

— Я помою его, чтобы не класть так на чистое белье, — сказал Фаррагат.

— Как хочешь, — бросил Тайни.

— Я тебя помою, — сообщил Фаррагат Петуху.

— Не хочу, чтобы ты мучился, — ответил Петух, — я не дойду до душа.

— Знаю, знаю.

Он налил в миску воды, приготовил тряпочку и снял с Петуха больничную пижаму.

Знаменитые татуировки, на которые он потратил целое состояние, заработанное в блестящих воровских вылазках, начинались у самой шеи, опоясывая ее ровным кольцом, словно ворот хорошего джемпера. Цвета вылиняли, даже синий контур превратился в серый. Можно представить, как он выглядел когда-то! Во всю грудь было изображение лошади по имени Везучая Бесс. На левой руке — меч, щит, змей и надпись «Лучше смерть, чем бесчестье», а под ней «Мама», окруженная цветочками. На правой руке развратная танцовщица, которая, наверное, изгибалась, когда он напрягал бицепсы. Она возвышалась над толпой, собравшейся ниже локтя. Всю спину занимал горный пейзаж с восходящим солнцем, под ним, над ягодицами, изгибалась надпись готическим шрифтом: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Ноги обвивали змеи, их зубы приходились на большие пальцы. Оставшееся свободное место покрывала густая листва.

— Зачем ты продал свою гитару, Петух? — спросил Фаррагат.

— За две пачки сигарет с ментолом.

— Но зачем? Зачем?

— От любопытства кошка сдохла, — ответил Петух. — Зачем ты убил своего брата, Зик?

Фаррагат подумал о том, что несчастный случай — как посчитали присяжные, убийство — произошел потому, что во всех воспоминаниях родственники виделись ему со спины. Они в негодовании вылетали из концертных залов, театров, стадионов, ресторанов, а он, как самый маленький, тащился за ними. «Если Куссевицкий думает, что я буду это слушать…», «Судья подкуплен», «Пьеса безобразная», «Мне не нравится, когда официант так на меня смотрит», «Продавец просто нахал» и так далее. Кажется, они ни разу ничего не довели до конца. По крайней мере, он запомнил их именно такими: бегущими в плащах к выходу. Ему пришло в голову, что, возможно, они страдали от клаустрофобии, и маскировали свою болезнь за праведным негодованием.

Представители рода Фаррагатов были щедрыми, особенно дамы. Они постоянно собирали средства, чтобы купить тощую курицу бедным людям, живущим в трущобах, постоянно организовывали частные школы, которые моментально терпели крах. Быть может, они действительно делали добро, но сам он всегда испытывал острый стыд за их великодушие и точно знал, что некоторым жителям трущоб эти тощие куры были ни к чему. Обе фамильные черты унаследовал его брат Эбен. Он считал наглецами почти всех официантов, барменов и продавцов, и поход в ресторан вместе с ним почти всегда заканчивался недоразумением. Эбен не раздавал бедным кур, но зато по воскресеньям читал вслух слепым в приюте «Твин-брукс». Однажды в воскресенье Фаррагат с Марсией сели в машину и поехали за город в гости к Эбену и Кэрри. Братья не виделись уже больше года. Фаррагат считал своего брата грубым и даже вульгарным. Судьбы обоих его детей были трагичны, и Фаррагата возмущало, что Эбен расценивал эти трагедии как часть естественного течения жизни. Когда они приехали, Эбен как раз собирался в приют, и Фаррагат отправился с ним.

Приют «Твин-брукс» занимал несколько одноэтажных зданий, из окон которых открывался такой захватывающий вид на реку и горы, что Фаррагат призадумался, должен ли этот простор воодушевлять или опечаливать умирающих. Внутри было душно и жарко, и, пока Фаррагат шел за братом по коридору, он чувствовал сильный запах самых разных освежителей воздуха. Его длинный нос поочередно улавливал то освежающий аромат весенней зелени, то запах соснового леса (из туалетов), то запах роз, глицинии, гвоздики и лимона (из гостиных). Но все эти запахи были такими искусственными, что представлялись не цветы и деревья, а флаконы с освежителями воздуха, занимающие несколько полок в каком-нибудь шкафу.

Умирающие — а все они в конечном итоге были умирающими — казались изнуренными.

— Ваша группа ждет в Садовой гостиной, — сообщил медбрат. Его черные волосы лоснились, лицо было неприятного землистого цвета, и он бросил на Фаррагата оценивающий взгляд человека, привыкшего себя предлагать. Когда они вошли в гостиную, Фаррагат догадался, что она называлась Садовой потому, что стулья и столы были железные и выкрашены зеленой краской, а одна из стен оклеена фотообоями с деревьями и цветами. Пациентов было восемь. Почти все в инвалидных колясках. Один опирался на ходунки. У слепой старухи обе ноги были ампутированы. Другая слепая старуха сильно нарумянилась. Щеки так и пылали. Фаррагат и раньше замечал, что многие старухи сильно румянятся, и подумал, можно ли это отнести на счет возрастных причуд… впрочем, эта старуха не могла видеть, как выглядит.

— Доброе утро, дамы и господа, — начал Эбен. — Это мой брат Зик. Мы продолжим читать «Ромолу» Джордж Элиот. Глава пятая. «Вошедшая в историю Флоренции улица Виа де Барди находится в районе Ольтрарно, расположенном на южном берегу реки. Она тянется от Пенте Веккио до Пьяцца де Моцци у Понте алле Грациа. По правой стороне выстроились дома с высокими оградами, а за ними начинается довольно крутой склон холма, носившего в пятнадцатом веке название Боголи, — здесь стояла знаменитая каменоломня, где добывали камень, которым замостили улицы во всем городе; конечно, когда шел дождь, обитателям домов у подножия холма приходилось несладко…»

Слепые слушали невнимательно. Нарумяненная бабка храпела во сне — довольно тихо, но все же отчетливо. Безногая после первых двух страниц выкатилась из комнаты. Эбен продолжал читать этим еле живым калекам, слепым, умирающим. Фаррагат не любил банальных решений и презирал брата, хотя они были похожи, как близнецы. Фаррагат не любил на него смотреть и поэтому все время разглядывал пол. Эбен дочитал главу, а когда они уходили, Фаррагат спросил, почему он выбрал «Ромолу».

— Они сами его выбрали, — ответил Эбен.

— Но румяная старуха все время спала.

— Они часто засыпают. Но на людей в таком возрасте глупо обижаться. Их нужно прощать.

На обратном пути Фаррагат старался отодвинуться от брата как можно дальше. Дверь открыла Марсия.

— Эбен, прости меня, я не хотела расстроить твою жену. Мы говорили о семье, я что-то сказала, она, видимо, о чем-то вспомнила и стала плакать.

— Она все время плачет, — бросил Эбен. — Не обращай внимания. Она плачет на демонстрациях, когда слушает рок; в прошлом году она проплакала весь чемпионат по бейсболу. Не принимай близко к сердцу, ты не виновата. Садись, я налью тебе выпить.

Марсия побледнела. Яснее, чем Фаррагат, она видела, что этот брак — трагедия. В то время Эбен работал администратором в каком-то фонде, который поддерживал традицию раздачи тощих кур. Их брак можно было бы назвать — если бы у кого-то хватило духу привести столь искусственную метафору — невероятным чувственным и эротическим столкновением. Эхо этой катастрофы отозвалось на судьбах обоих детей, разрушило их жизни. Единственный сын Эбена отбывал двухлетнее заключение в исправительной колонии в Цинциннати за то, что участвовал в демонстрации против какой-то войны. Его дочь Рейчел трижды пыталась покончить с собой. Фаррагат изгнал из своей памяти подробности, но Марсия ничего не забыла. В первый раз Рейчел отправилась на чердак, прихватив кварту водки, двадцать таблеток снотворного и мешок из химчистки, в котором легко задохнуться. Ее спасла залаявшая собака. После грандиозной вечеринки в Нью-Мексико она бросилась головой в горящие угли. Обезображенную, ее снова спасли. Месяц спустя она снесла себе пол-лица, выстрелив себе в голову из ружья шестнадцатого калибра девятимиллиметровой пулей. Ее снова спасли, и она написала два письма своему дяде, в которых пламенно объясняла, что решила во что бы то ни стало расстаться с жизнью. Эти письма породили в Фаррагате любовь к установленному порядку, к величию хорошо организованного общества. Рейчел выпадала из этого общества, и Фаррагат просто махнул бы на нее рукой, так же как сделал ее отец. Но колыбель этих трагедий — дом Эбена — источал традиционное спокойствие.

Дом был старый, и старой была почти вся мебель. Подсознательно Эбен воссоздал здесь атмосферу дома, в котором провел свою «несчастную» юность. У него был фарфор, который привез из Гуанчжоу их прадедушка, был персидский ковер, по которому они ползали, следуя за причудливыми завитками узора. Марсия и Зик сели, Эбен отправился за стаканами. В кухне на табуретке сидела его жена Кэрри и плакала.

— Я ухожу от тебя, — рыдала она. — Ухожу. Я больше не хочу слышать этот бред.

— Заткнись, — кричал Эбен. — Заткнись, заткнись! Сколько я тебя помню, ты каждую неделю от меня уходишь, если не чаще. Ты начала меня бросать, прежде чем заставила на себе жениться. Господи! Да для одних твоих шмоток не хватит места ни в одном доме, если только ты не арендуешь склад. Тебя не легче куда-нибудь вывезти, чем постановку «Турандот» в «Метрополитен-опера». Грузчикам потребуется неделя только на то, чтобы выволочь твое барахло из дома. У тебя сотни платьев, шляп, шуб, туфель. Мне приходится вешать свои вещи в прачечной. И не забудь: у тебя еще пианино, вонючая библиотека твоего дедушки и бюст Гомера в пятьсот фунтов весом…

— Я ухожу, — рыдала она, — я от тебя ухожу.

— Да хватит уже! — орал Эбен. — Как я могу относиться серьезно — пусть даже в ссоре — к словам женщины, которой нравится себя обманывать?

Он закрыл дверь на кухню и раздал им стаканы.

— Зачем ты с ней так жестоко? — спросил Фаррагат.

— Я не всегда жестокий.

— А я думаю, всегда, — сказала Марсия.

— Ты не представляешь, что я только не делал, чтобы добиться хоть какого-то понимания. К примеру, Кэрри хотела, чтобы в кухне стоял телевизор, и я купил его — отличный телевизор. Каждое утро она спускается на кухню и начинает разговаривать с телевизором. На ночь она надевает на голову шапочку, вроде тех, в которых ходят в душ, и намазывает лицо всякими притирками для омоложения. И вот утром сидит в этой шапочке и разговаривает с телевизором, выпаливая сто слов в минуту. Она обсуждает с ним новости, смеется над шутками и просто ведет светскую беседу. Я ухожу на работу, а она даже не прощается, потому что не может оторваться от телевизора. Когда я возвращаюсь, иногда она здоровается, но очень редко. Она болтает с телеведущим, и ей некогда поговорить со мной. В полседьмого она говорит: «Ужин готов». Иногда это единственное, что я слышу от нее за целый день или даже за целую неделю, а то и больше. Затем она накрывает на стол, берет свою тарелку и уходит есть на кухню, чтобы посмотреть шоу «Методом проб и ошибок», поговорить с героями и посмеяться. Когда я ложусь спать, она беседует с персонажами какого-нибудь старого фильма.

Так вот знаете, что я сделал? У меня есть друг по имени Поттер. Он работает на телевидении. Иногда мы вместе ездим в город. Я спросил его, трудно ли попасть на это шоу, и он сказал, что все устроит. Через несколько дней он мне позвонил и сказал, что договорился: завтра я могу поучаствовать в этом самом шоу. Оно идет в прямом эфире, поэтому нужно было приехать на студию к пяти часам, чтобы меня успели загримировать и все такое прочее. В этом шоу в виде штрафа дают разные задания, и в тот день надо было пройти по канату, натянутому над резервуаром с водой. Мне выдали одежду, чтобы я не промочил свою, и заставили подписать кучу всяких бумаг. Я надел их костюм и бодро продержался первую часть передачи. Я улыбался в камеры изо всех сил, потому что я улыбался Кэрри. Думал, может быть, так она хотя бы раз увидит мою улыбку. Потом я забрался по лестнице на краешек резервуара и пошел по канату. Конечно же в конце концов свалился в воду. Зрители смеялись, но недостаточно громко, поэтому включили еще смех в записи. Потом я переоделся и поехал домой. С порога я закричал: «Дорогая, ты видела меня по телевизору?» Она лежала на диване в гостиной, где стоит большой телевизор, и плакала. Я подумал, что это я виноват и она плачет потому, что я выглядел, как полный болван, когда плюхнулся в воду. Она все рыдала и рыдала. Я спросил: «В чем дело, милая?» А она сказала: «Они застрелили белую медведицу, они застрелили белую медведицу!» Вот так, я участвовал не в том шоу. Да, я ошибся, но ведь я пытался добиться ее внимания!

Когда Эбен стал собирать стаканы, он случайно задел штору, и Фаррагат увидел на подоконнике две бутылки из-под водки. Стало ясно, почему он пошатывается, медленно выговаривает слова и излучает тупое самодовольство. Его жена рыдает на кухне, дочь сошла с ума, а сын сидит в тюрьме — подумав о них, Фаррагат спросил брата:

— Почему ты так живешь, Эбен?

— Потому что мне так нравится. — Он наклонился, приподнял уголок персидского ковра и поцеловал его своими мокрыми губами.

— Я тебе одно скажу: я не хочу быть твоим братом, — сказал Фаррагат. — Я хотел бы, чтобы никто в мире не мог сказать, что я похож на тебя. Лучше я буду наркоманом, да кем угодно, лишь бы не походить на тебя. Я на многое способен, но никогда не поцелую ковер.

— Поцелуй мою задницу, — сказал Эбен.

— Чувство юмора у тебя отцовское, — ответил Фаррагат.

— Он хотел тебя убить, — взвизгнул Эбен. — Могу поспорить, ты этого не знал. Меня он любил, а тебя хотел убить. Мне мать сказала. Он привел в дом специалиста по абортам. Твой родной отец хотел тебя убить.

Тут Фаррагат ударил брата кочергой. Вдова показала, что Фаррагат нанес восемнадцать или даже двадцать ударов, но она лгала, а врач, подтвердивший ее показания, был достоин только презрения.


Последовавший суд был, на взгляд Фаррагата, жалким спектаклем о смерти правосудия. Его заклеймили как наркомана и искателя сексуальных приключений и приговорили к тюремному заключению за братоубийство.

— Ваше наказание не было бы столь тяжким, если бы вам так не везло, — сказал судья. — Государство щедро расточало свои богатства, однако в вас не проснулась совесть, которой должен отличаться культурный и образованный человек, полезный член общества.

Марсия ничего не сказала в его защиту, хотя и посмотрела на него с грустной улыбкой, признавшись, что ей было очень тяжело в этом унизительном браке, где муж больше думал об очередной дозе, чем о счастье жены и сына. Он помнил затхлый воздух зала суда, шторы, похожие на школьные, острую скуку, мучившую его, как умелый и безжалостный палач; он думал о том, что, если последнее, что ему суждено увидеть в этом мире, — зал суда, он не станет сожалеть о смерти, хотя, конечно, он цеплялся бы за плевательницу, за старую скамейку, распластался бы по вытертому полу, если б знал, что это его спасет.


— Я умираю, Зик, умираю, — сказал Петух Номер Два. — Я чувствую, что умираю, но голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает… — Он заснул.

Фаррагат не шелохнулся. Он слышал музыку и голоса по радио и по телевизору. За окном еще не совсем стемнело. Вдруг Петух Номер Два проснулся:

— Видишь, Зик, я не боюсь умирать. Знаю, в это трудно поверить, я сам — когда мне кто-нибудь говорил, мол, я видел смерть и не боюсь умирать, — считал, что это полная чушь, пошлая и глупая. Я думал, что уважающий себя человек не станет так говорить. Заявлять, что не боишься смерти — как любоваться собой в зеркале, — пошло. Разве можно говорить, что не боишься покидать такой праздник, потому что это именно праздник, даже в тюрьме, даже решетку приятно чувствовать под ладонями, даже здесь сон успокаивает. Жизнь — это праздник даже в тюрьме строгого режима, а неужели кто-то захочет покинуть праздник и уйти неизвестно куда? Так может думать только глупый и пошлый человек. Я прожил пятьдесят два года. Знаю, ты думал, я моложе, все так думают. Но мне пятьдесят два. Вот возьмем, к примеру, тебя. Ты для меня ничего не сделал. И возьмем Рогоносца. Он делал мне немало добра. Доставал сигареты, бумагу, нормальную еду, мы с ним всегда ладили, но он все равно мне не нравится. Я просто хотел показать тебе, что мой опыт меня не убеждает. Я никогда не старался делать выводы и опираться на них. Ты мне нравишься, а Рогоносец — нет, вот и все. Думаю, наверное, это потому, что я протащил в здешний мир воспоминания о прошлой жизни, а значит, и впереди меня ждет что-то новое, и знаешь, Зик, знаешь, мне не терпится узнать, как оно там, просто не терпится. Не хочу, чтобы ты подумал, будто я глупый и пошлый, будто я один из тех болванов, которые уверяют, что взглянули в лицо смерти и не боятся ее. Я не пошлый болван. Я хочу сказать, что, если бы сейчас, прямо сейчас, меня поставили перед расстрельной командой, я бы рассмеялся, и этот смех не был бы ни горьким, ни нервным — я бы рассмеялся искренне, от души. Встал бы перед ними и отбил чечетку; возможно, у меня бы даже член встал, а когда бы скомандовали «пли!», я бы раскинул руки — пусть пули не пропадают зря, пусть мне достанется все, и я умру счастливым, ведь мне интересно, что меня ждет дальше.

Еще не совсем стемнело. Из радио Рэнсома долетала танцевальная музыка, по телевизору в конце коридора показывали, как трудно жить каким-то людям. Старик упивается будущим. А там молодая женщина не может разобраться со своими мужчинами, а старуха прячет бутылку с джином то в шляпной коробке, то за холодильником, то в ящике стола. За окнами домов этих людей Фаррагат видел волны, набегающие на белый песок, деревенские улицы, лес — почему же они сидят в комнатах и ссорятся, когда можно пойти в магазин, устроить пикник на поляне, искупаться в море? Ведь их никто не держит, они свободны. Так почему же сидят дома? Почему не слышат зов моря, который слышит Фаррагат, представляющий, как прозрачная морская вода разбегается по гладкой гальке? Петух Номер Два громко храпел; похоже, у него просто обложило горло, или это был уже предсмертный хрип.

В том напряженном миге таилось что-то заговорщическое. Фаррагат словно спасался от погони, но отрыв от преследователей был порядочным. Тут нужна хитрость, а хитрость у него была, и нежность тоже. Он сел на стул у постели умирающего Петуха и взял его за руку. Петух Номер Два даровал ему чувство свободы, как будто передал с любовью на память. У Фаррагата заболела правая ягодица, он приподнялся и вытащил из-под себя вставные челюсти Петуха.

— Ох, Петух, Петух, ты укусил меня за задницу.

Он рассмеялся — его смех был пронизан нежностью — и тотчас зарыдал. Рыдания сотрясали его, но он не пытался остановиться. Потом он позвал Тайни. Тот пришел без вопросов.

— Я вызову врача, — сказал он, а заметив посеревшие татуировки на руке Петуха, добавил: — Вряд ли он потратил на них две тысячи долларов, поди и двух сотен не будет. Он задушил старушку. Она прятала в сахарнице восемьдесят два доллара.

Тайни ушел. Свет за окном угас. По радио по-прежнему играла музыка, а по телевизору ссорились какие-то люди.

Врач пришел в той же шляпе, в какой проводил обследование во время бунта. Как и в прошлый раз, он показался Фаррагату неопрятным и грязным.

— Можно выносить, — бросил он Тайни.

— Нельзя, — ответил тот. — Трупы выносят после десяти вечера. Такие правила.

— Спешки никакой. Он не начнет разлагаться — одни кости.

Они ушли, появились медбратья, в том числе Вероника. Они принесли металлическое корыто, похожее на каноэ, и большой мешок. В мешок они засунули Петуха и ушли. По телевизору и по радио шла реклама, и Рэнсом подстроил свое радио на тот же канал — видимо, из сострадания.

Фаррагат медленно поднялся. Тут нужна хитрость. Хитрость и смелость — вот что ему необходимо, чтобы отвоевать то место, которое он заслуживает. Он расстегнул молнию на мешке. Этот простой звук напомнил ему, как он застегивал чемодан, несессер, чехол с одеждой, прежде чем поспешить на самолет. Он склонился над мешком, его руки приготовились принять вес, но Петух Номер Два оказался совсем легким. Он уложил Петуха на свою койку и собрался было залезть в мешок, как что-то дернуло его — удача, счастливый случай, подходящее воспоминание — и заставило вытащить лезвие из бритвы и взять его с собой. Наконец, он забрался в свой саван и застегнул молнию. Внутри было тесно, но его могила пахла нормально — чистой холстиной, как палатка.

На ногах у тех, кто за ним пришел, видимо, были туфли с резиновой подошвой, потому что Фаррагат не услышал их шагов и не знал, что они здесь, пока его не подняли с пола и не понесли. Холстина начала промокать от его дыхания, голова заболела. Он широко открыл рот, чтобы легче поступал кислород, и испугался, что они услышат его дыхание. И еще больше он боялся, что животный страх заставит его закричать, что он впадет в панику и потребует, чтоб его вытащили из мешка. Ткань промокла, от сырости сильнее запахло резиной, по его лицу стекал пот, он тяжело дышал. Потом паника прошла, он услышал, как открылись и закрылись первые и вторые ворота, почувствовал, что его несут по наклонному туннелю. Он не помнил, чтоб его раньше кто-то нес (давно почившая мать, наверное, таскала его туда-сюда, но он уже позабыл). И все же это ощущение пришло из прошлого и подразумевало чистоту и невинность. Как странно, когда тебя несут на руках в таком возрасте, несут в неизвестность, а ты свободен от грубой сексуальности, от несерьезной улыбки, от горького смеха — и это не просто действие, это шанс, такой же бессмысленный и волнующий, как последние лучи солнца на макушках деревьев. Как странно быть живым, быть взрослым, как странно, когда тебя несут.

Он почувствовал, что они вышли на ровный участок туннеля перед дверью во двор, и услышал, как охранник на посту номер восемь сказал:

— Еще один скопытился? Куда девают тех, у кого нет родственников?

— Сжигают — самый дешевый способ, — ответил один из тех, кто его нес.

Фаррагат услышал, как открылась и закрылась последняя тюремная дверь, и почувствовал, что дорожка под ногами носильщиков стала неровной.

— Только не урони его, ради Бога, — сказал один, — не урони его.

— Посмотри, какая луна, — сказал второй. — Нет, ты посмотри, какая луна.

Они прошли мимо главного входа и направились к воротам. Фаррагат почувствовал, как его опустили на землю.

— Где Чарли? — спросил первый.

— Сказал, что задержится, — ответил второй. — У его тещи сегодня случился инфаркт. Жена забрала машину и уехала в больницу, так что он приедет попозже.

— Где катафалк?

— В нем меняют масло.

— Вот черт.

— Да ладно тебе. Подождем. Вот в прошлом году или в позапрошлом, еще до того, как Питер купил косметологический кабинет, мы с ним выносили одного в триста фунтов весом. Я всегда думал, что сто пятьдесят фунтов легко подниму, но мы с ним сто раз останавливались отдохнуть, прежде чем дотащили сюда того типа. Оба вымотались ужасно. Подожди здесь. Схожу в главное здание, позвоню Чарли, спрошу, где он.

— А что у него за машина?

— Пикап. Не знаю, какого года. Думаю, покупал подержанный. Ему пришлось заменить крыло, и были проблемы с карбюратором. Я ему позвоню.

— Погоди. Погоди. У тебя есть спички?

— Ага, конечно, есть.

Фаррагат услышал, как чиркнула спичка.

— Спасибо, — сказал первый.

Послышались шаги — второй ушел.

Фаррагат лежал за воротами или рядом с ними. В этот час на сторожевых вышках никого не было, но его беспокоила полная луна. Его жизнь зависела от лунного света и подержанного автомобиля. Если зажигание подведет, если карбюратор снова откажет, если эти двое вместе уйдут за инструментами, Фаррагату удастся сбежать. И тут он снова услышал голос:

— Не хочешь пива? У тебя есть? — лениво спросил один, и оба ушли.

Перекрестив руки на груди, он стал ощупывать слабые места своего савана. Холстина была прорезиненная, вокруг головы закреплен проволочный каркас. Фаррагат достал из кармана лезвие и стал резать вдоль молнии. Ткань поддавалась, но очень неохотно. Времени уйдет немало, но он не молил Бога, чтобы тот дал ему время, он вообще ни о чем не молил. Он решил полагаться на силу любви, он чувствовал ее присутствие, как будто стоял на нижней ступеньке ведущей к ней лестницы. Лезвие упало на рубашку, он перепугался, запаниковал, стал лихорадочно шарить руками и сбросил его с себя. Тогда он неуклюже завозился, порезал пальцы, брюки и бедро. Он провел по бедру рукой — оно было мокрым от крови, но Фаррагат не чувствовал боли, словно все это происходило не с ним. Крепко зажав окровавленное лезвие, он продолжил свою работу. Как только прорез получился достаточно длинным, он высвободил ноги, потом вылез из проволочного каркаса и вышел из могилы.

Луна скрылась за облаками. В окнах караульной будки он увидел носильщиков. Один из них пил из банки пиво. Поблизости лежала груда камней. Он насовал камней в мешок, прикинув примерно, сколько их надо, чтобы было похоже по весу на человеческое тело. Они предадут огню камни. Он спокойно вышел из ворот и свернул на ближайшую улицу. Это была узкая улочка, где живут одни бедняки и в окнах не горит свет.

Он переставлял ноги: правая, левая. Вот и все. Фонари ярко горели, потому что это был именно тот короткий промежуток в нашей истории, когда бедные кварталы освещались так, что ночью можно было читать молитвенник, набранный петитом. Яркий свет мешал грабителям, насильникам и всем тем, кто душит восьмидесятилетних старушек. Но Фаррагата не пугал ни яркий свет, ни черная тень, которую отбрасывало его тело; его не пугала мысль о погоне и о том, что его поймают. Он боялся только одного: что в его мозгу что-то замкнет, и ноги перестанут его слушаться. Он переставлял ноги: левая, правая. Одна нога промокла от крови, но ему было все равно. Его восхищала единообразная темнота окон. Нигде не горел свет, который мог бы свидетельствовать о болезни, беде или любви. Не было даже того приглушенного света, который оставляют из уважения к детскому страху темноты. И вдруг он услышал фортепьяно. Не может быть, чтобы в такой поздний час играл ребенок, но чувствовалось, что пальцы, перебиравшие клавиши, были неуверенными и непослушными, — Фаррагат решил, что это старик или старуха. Мелодия была простая — менуэт или реквием, — такие пьесы играют по засаленным нотам начинающие. Игравший, видимо, хорошо видел в темноте, потому что в доме, из которого слышалась музыка, свет не горел.

Дома закончились, и Фаррагат заметил два пустых участка, где снесли все постройки, и местные жители устроили здесь настоящую мусорную свалку, не обращая внимания на таблички «МУСОР НЕ БРОСАТЬ» и «ПРОДАЕТСЯ». Фаррагат разглядел трехногую стиральную машинку и скелет автомобиля. Странным образом свалка тронула его до глубины души: она будто воплощала собой всю эту страну призраков. Фаррагат сделал глубокий вдох и втянул ноздрями воздух, хотя в нем не было ничего особенного, кроме кислой гари от недавно потушенного пожара. Если бы он поднял голову, то увидел бы в небе какую-то удивительную суету — облака так стремительно и хаотично проносились мимо почти полной луны, что наверняка напомнили бы ему теперь не орды кочевников, спасающихся бегством, а наступающие войска — батальоны и взводы, — армию, которая передвигается быстрее ветра. Но Фаррагат не видел, что происходит на небесах, он смотрел себе под ноги, боясь упасть, и в любом случае ему незачем сейчас было туда смотреть.

Вдруг где-то впереди, по правую сторону, он увидел прямоугольник яркого белого света и понял, что ему вполне хватит сил добраться туда, хотя кровь уже громко хлюпала в ботинке. Это оказалась прачечная самообслуживания. Трое мужчин и две женщины разного возраста и цвета кожи ждали, когда закончится стирка. У большинства стиральных машин дверцы были откинуты, как у духовок. Напротив стояли сушилки с круглыми стеклянными окошками, в двух из них сушилось белье, и Фаррагат увидел, как оно крутится в разные стороны, а потом падает, обязательно падает, — падает небрежно, как падшие души или падшие ангелы, если, конечно, они могли пасть так же небрежно. Он стоял у окна — беглый преступник, истекающий кровью, — и смотрел на людей, которые ждут, когда их белье снова станет чистым. Заметив его, одна из женщин подошла к окну, чтобы получше разглядеть, но, как ни странно, он не вызвал у нее подозрений. Фаррагат обрадовался этому. Убедившись, что она его точно не знает, женщина повернулась и пошла назад к своей машине.

В свете фонарей Фаррагат различил вдалеке еще одного человека. Он мог оказаться служащим из управления исправительными учреждениями, подумал Фаррагат, или, учитывая, что ему пока явно везло, посланником небес. Над головой у незнакомца висела табличка: «АВТОБУСНАЯ ОСТАНОВКА. НЕ ПАРКОВАТЬСЯ». От незнакомца пахло виски, у ног его стоял чемодан, поверх чемодана навалена груда одежды на вешалках, рядом — электрический обогреватель с золотым шаром, похожим на солнце, и небесно-голубой мотоциклетный шлем. Незнакомец выглядел довольно странно: длинные тонкие волосы, грубое лицо, худощавая и угловатая фигура, и к тому же от него так несло спиртным.

— Привет, — сказал он. — Перед тобой человек, которого выгнали из квартиры. У меня есть еще много барахла, помимо этого. Это моя третья ходка. Собираюсь пожить немного у сестры, пока не найду жилье. В такую позднотень жилья не найти. Меня прогнали не за то, что я не платил за съем. Денег у меня хватает. Единственное, о чем мне не стоит переживать, так это о деньгах. У меня их полно. А выгнали меня всего-навсего за то, что я обычный человек. Я создаю шум, как обычный человек, хлопаю дверьми, иногда кашляю по ночам, ко мне время от времени заходят друзья, бывает, я пою или свищу, или занимаюсь йогой. Да, я обычный человек, и создаю обычный шум, который создают все люди, — например, когда спускаюсь и поднимаюсь по лестнице. Меня выгнали из квартиры. Я нарушитель покоя.

— Кошмар какой, — сказал Фаррагат.

— Ты попал в самую точку, — отозвался незнакомец. — В самую точку. Хозяйка у меня была противная старая вдова — они всегда представляются вдовами, даже если их муж в это время пьет пиво на кухне, — противная старая вдова, из тех, что на дух не выносят жизнь в любых ее проявлениях, ее формы и вкус. Она выгнала меня за то, что я жив и здоров. Конечно, у меня уйма вещей. В первую ходку я перевез телевизор. Я его обожаю. Купил четыре года назад, цветной. Как-то раз, когда на экране вдруг появилась рябь, я вызвал мастера, и он сказал, чтобы я ни за что не менял свой телевизор на новый. Таких сейчас уже не делают, пояснил он. Он отремонтировал его и взял всего два доллара. Сказал, что такой телевизор ремонтировать одно удовольствие. Сейчас телевизор у сестры. Она терпеть меня не может, а я — ее, но ничего не поделаешь, придется переночевать у нее, а утром найти жилье получше. В южном районе есть отличные квартиры с видом на реку. Может, мы с тобой снимем жилье на двоих, если подвернется что-нибудь стоящее? Хочешь?

— Может быть, — сказал Фаррагат.

— Вот, держи мою визитку. Позвони, если надумаешь. Ты мне понравился. У тебя наверняка отличное чувство юмора. Я работаю с десяти до четырех, иногда, правда, слегка опаздываю, но на обед не выхожу. Сестре моей лучше не звони. Она меня до смерти ненавидит. А вот и автобус.

В ярко освещенный автобус садились те же самые люди — насколько он успел их запомнить, — которые ждали в прачечной. Других пассажиров не было. Фаррагат взял обогреватель и мотоциклетный шлем и пропустил вперед незнакомца с чемоданом и одеждой.

— Я плачу, — бросил тот через плечо Фаррагату и заплатил за него.

Уютно устроившись в третьем ряду у окошка, незнакомец сказал Фаррагату:

— Садись сюда, давай же, садись.

Фаррагат сел.

— Каких только людей не бывает на свете, верно? — продолжил незнакомец. — Только представь, меня обозвали сумасшедшим всего-навсего из-за того, что я пою, свищу и с шумом поднимаюсь и спускаюсь по лестнице по ночам. Нет, ты представь! Ой, там дождь! — вдруг воскликнул он, указывая на белесые полосы на стекле. — Там дождь, а у тебя нет плаща. Ну ничего, у меня есть для тебя один плащ — думаю, он вполне подойдет. Погоди-ка, — он вытащил плащ из груды одежды. — Вот, ну-ка примерь.

— Но тебе тоже нужен плащ, — возразил Фаррагат.

— Нет, нет, примерь. У меня целых три плаща. От всех этих переездов барахла у меня не уменьшается, а только увеличивается. К примеру, один из моих плащей остался у сестры, другой лежит в бюро находок в Эксетер-Хаус, еще один на мне. И есть еще вот этот. Итого — четыре. Так что давай, надевай.

Фаррагат сунул руки в рукава и натянул плащ.

— Отлично! Отлично! — воскликнул незнакомец. — Сидит превосходно. А знаешь, ты в нем выглядишь на все сто! Честно. Как будто только что положил на свой счет миллион долларов и теперь медленно выходишь из банка, собираясь встретиться с подружкой, сводить ее в дорогущий ресторан и заплатить за обед. Отлично сидит.

— Большое спасибо, — поблагодарил Фаррагат, поднялся и пожал ему руку. — Я сойду на следующей остановке.

— Что ж, ладно, — сказал незнакомец. — У тебя есть номер моего рабочего телефона. Я работаю с десяти до четырех, иногда немного опаздываю, зато не выхожу на обед. Только не звони сестре.

Фаррагат прошел к передней двери и вышел на следующей остановке. Выходя из автобуса, он вдруг заметил, что больше не боится падения, да и все остальные страхи куда-то пропали. Он высоко поднял голову, распрямил спину и медленно пошел по улице. «Возрадуйся, — думал он, — возрадуйся».

Загрузка...