Все знают, что причащаться можно только хлебом и водой. Свадебная фата и золотое кольцо появились совсем недавно, и Священный союз как воплощение любви — одно из жутких последствий человеческой попытки передать вечный образ при помощи мысли, слова и поступка. Здесь, в моей камере, можно увидеть то же, что и на рисунках в пещерах, царских гробницах, храмах и церквях по всему миру: Судный день. Только суд творят люди, такие же люди, какие были в прошлые века. Звезды, кретины, недоумки и подонки — вот кто сотворил эти казематы Ада, и они же — разумеется, с меньшей изобретательностью — создали райские кущи за стеной. Это надругательство, невообразимое надругательство над самой идеей Судного дня, глупая профанация, благодаря которой камеры наполняются незаметной, как воздух, как газ, вонью бессмысленного человекоубийства. Спуститесь же к нам на своем быстрокрылом орле, Ваша светлость, и осудите это кошмарное святотатство».
«Любовь моя, — не прервавшись ни на секунду, он перешел к письму девушке, с которой прожил вместе два месяца, когда Марсия бросила его и уехала в Кармел, — вчера вечером в какой-то комедии по телевизору я увидел, как женщина прикоснулась к мужчине — лишь слегка дотронулась до его плеча, — я лег на кровать и заплакал. Никто не заметил, что я плачу. Да, заключенные теряют индивидуальность, но вчера это легкое прикосновение вдруг впервые открыло мне всю глубину моей отчужденности. Кроме меня самого, здесь нет ни одного человека, с которым я мог бы поговорить. Кроме меня самого, здесь нет ни одного теплого, доброго и отзывчивого человека, к которому я мог бы прикоснуться. А без теплоты, без подлинного чувства чахнет мой рассудок, требующий силы, света, осмысленности. Грязное небытие наполняет мою душу. Я никого не люблю, никем не любим, и само чудо любви припоминаю очень смутно. Если я закрою глаза и попытаюсь молиться, то впаду в оцепенение, которое порождает полное одиночество. Но я постараюсь вспомнить.
И, вспоминая, любимая, я постараюсь не говорить о конкретных местах, одежде, о том, как, где и когда мы занимались любовью, когда испытывали чувство глубокого единения. Помню, как мы вернулись в „Даниели“ в Лидо после отличного дня на пляже, где с нами пытались познакомиться практически все подряд. И в это время заиграл ужасный — воистину ужасный — оркестр. Заиграл ужасное танго, но на звуки музыки стала собираться молодежь — красивые юноши и девушки в домотканой одежде. Да, я вспоминаю этот день, но я не нарочно выбрал именно его. Картины, предстающие перед моим внутренним взором, до безобразия похожи на поздравительные открытки — чаще всего выплывает заснеженный деревянный дом, — но я хотел бы припомнить что-то менее банальное. Вечереет. Весь день мы провели на пляже. Это ясно потому, что мы оба обгорели и у меня в сандалиях песок. Таксист привез нас на железнодорожную станцию в каком-то Богом забытом месте и уехал. Небольшое здание вокзала закрыто, поблизости нет ни города, ни деревенского дома, ни одного живого существа, кроме бродячей собаки. Я смотрю на расписание на стене вокзала и понимаю, что мы в Италии, хотя не знаю, где именно. Я выбрал это воспоминание потому, что здесь нет никакой конкретики. Мы то ли опоздали на поезд, то ли поезд задерживается, то ли просто нет никакого поезда. Я не помню. Не помню ни смеха, ни поцелуя, не помню, обнял ли я тебя за плечи, когда мы сидели на жесткой лавке пустой железнодорожной станции в стране, где не говорят по-английски. День подходил к концу, но, как часто бывает, уходил с блеском. Единственное, что я помню ясно, — это твое присутствие и физическую удовлетворенность.
Да, я говорю о романтике и эротике, но хочу сказать о гораздо большем. Сегодня в этой камере я вспоминаю, как жду в гостиной, когда ты закончишь переодеваться. Из спальни донесся глухой звук — это ты задвинула ящик комода. Я слышу стук каблуков — пол, ковер, кафель в ванной, — ты заходишь туда, чтобы спустить воду в унитазе. И снова я слышу стук твоих каблуков — теперь более торопливый, — ты опять выдвигаешь и задвигаешь ящик и появляешься в дверях гостиной, где я жду тебя. Ты приносишь с собой дух удовольствия этого вечера, этой ночи, всей нашей жизни вместе. Помню, как мне хотелось, чтобы мы поужинали в спальне наверху, когда я услышал, как ты, прежде чем начать накрывать на стол, ставишь на фарфоровый поднос заварочный чайник. Вот что я помню.
Помню, как мы познакомились. По сей день меня удивляет — и всегда будет удивлять, — откуда берется та проницательность, с которой мужчина может, только взглянув на женщину, почувствовать прелесть воспоминаний о ней, догадаться, какие ей нравятся цвета, какие блюда, какой климат и язык, оценить с медицинской точностью ее внутренние органы, в частности репродуктивные, ее мозг, состояние ее зубов, волос, кожи, ногтей на пальцах ног, ее зрения, ее бронхов и легких — и в одну секунду, в упоении от этой любовной диагностики, он способен осознать, что он и она созданы друг для друга. Я говорю об одном мгновении, о мимолетном взгляде, который можно назвать скорее прагматичным, чем романтическим, но ведь речь идет о встрече двух незнакомых людей. Будут лестницы, перекрестки, трапы, лифты, порты и аэропорты — точки на пути откуда-то куда-то, в одной из которых я впервые увидел тебя в синем костюме, достающей из сумочки паспорт или закуривающей сигарету. В погоне за тобой я пересек улицу, пересек страну, обошел весь мир, точно зная, что мы созданы друг для друга.
Ты не самая красивая женщина в моей жизни, но из всех красавиц, каких я знал, четверо наложили на себя руки. Не хочу сказать, что все знакомые мне красавицы покончили жизнь самоубийством, но четверо — это уже немало: есть над чем задуматься. Попробую объяснить одну вещь: твоя красота не идеальна, но, так сказать, практична. Твоя красота лишена ностальгии. Я считаю, что ностальгия по сути своей чисто женское чувство, но ты от него свободна. В твоей красоте нет чувственной глубины, но зато есть нечто похожее на яркий свет — ничего подобного я не видел ни в одной другой женщине. Этот свет видят все, все о нем знают, он никого не оставляет равнодушным. И, как мне кажется, ничто не способно затмить этот свет. Твоя координация, твоя ловкость всегда меня угнетали. Ты обыгрывала меня в теннис и даже на скачках, но, насколько я помню, никогда не хвасталась победами, в тебе не было агрессии. Помнишь, как мы рыбачили в Ирландии? Помнишь? Мы остановились в прекрасном особняке, где собрались люди со всего мира, было даже несколько немецких баронов с моноклями. Чай подавали горничные в чепцах. Помнишь? Мальчик, помогавший ловить рыбу, заболел, и мы отправились к реке вдвоем — река называлась Диллон, — добрались до изгиба, где стоял знак, предупреждавший о том, что запрещается вылавливать больше одного крупного лосося в день. За поворотом речушки был холм, а на холме — разрушенный замок: на самой высокой башне выросло большое дерево, в главном зале гудели шмели, собиравшие нектар с белых цветов дикого винограда. Мы побоялись шмелей и не пошли внутрь, но я помню, как, удаляясь от замка, еще долго чувствовал дурманящий аромат белых цветов и слышал громкое гудение шмелей, похожее на рев старого двигателя с кожаным приводным ремнем, — оно слышалось и у подножия холма, и у реки. Помню, как глядел на зеленые холмы, на тебя, излучающую свет, на романтические руины, слушал гудение шмелей, насаживал наживку и думал: спасибо тебе, Господи, что все это происходит со мной сейчас, а не в начале моей жизни, потому что иначе — мне конец. Случись все это раньше, я превратился бы в одного из тех алкоголиков, которые вечно сидят в кафе и ничего кругом не видят, а все потому, что они когда-то слышали музыку небесных сфер. Я забросил удочку, думая о том, что с твоей координацией ты могла бы сделать это гораздо лучше, но ты сидела на берегу, сложив руки на коленях так, будто жалеешь, что забыла взять вышивание, хотя, насколько я знаю, ты никогда не могла даже пуговицы пришить. Потом у меня клюнуло, я вытащил большого лосося, и началась гроза, мы промокли до нитки, разделись и стали плавать в речке; вода была теплее, чем капли дождя, а в особняке нам зажарили на ужин этого лосося и подали с лимоном во рту, но я хотел сказать, что в тебе не было агрессии, и, кажется, мы никогда не ссорились. Помню, как я смотрел на тебя в номере какого-то отеля и думал: если я люблю ее так сильно, мы должны ссориться, а если я не осмеливаюсь с ней ссориться — быть может, я не осмеливаюсь любить. Но я любил тебя, и мы не ссорились, никогда-никогда, не поссорились даже в тот раз, когда я уже собирался предъявить претензии, но ты в последнюю секунду перебила меня, заметив, что я так и не сказал, какое платье тебе надеть на день рождения Пинэма: длинное или короткое. Мы никогда не ссорились.
Я помню горнолыжный курорт зимой накануне праздников, где собрались тысячи людей и куда еще тысячи должны были прибыть на запаздывающих самолетах и поездах. Помню домики с жарко натопленными комнатами и книгами, которые оставили туристы, и восторг от осознания возможностей своего тела. Мы лежали в постели, когда около полуночи началось резкое потепление. Снег на крыше таял, звенела капель — пытка водой для владельца отеля, а для всех остальных — музыка, говорившая о том, что они приехали сюда зря. Утро было очень теплым, по любым меркам, по любой температурной шкале. Снег липкий — как раз годится для снежков. Я слепил снежок и запустил им в дерево, забыл: попал или промазал — но помню, что снежок пронесся на фоне ярко-голубого неба и тающего повсюду снега. На белых склонах гор, окружавших нас, должно быть холоднее. Мы поднялись на фуникулере, но даже на вершине снег стал теплым, день испорчен — полный крах: финансовый и эмоциональный; мы стали узниками погоды, а будь у нас деньги, мы нашли бы более холодное место на этой земле и улетели туда. Даже на самой вершине снег был липким, погода стояла совершенно весенняя, я летел на лыжах полуголый, но трассы стали опасными, в тени лыжи скользили быстрее, на солнце — медленнее, а ниже по склону в каждой ямке скопилась вода. Однако около одиннадцати ветер переменился, я снова надел майку, рубашку и все остальное, в одно мгновение лыжня замерзла, и в начале каждой трассы смотрители быстро поставили табличку „ЗАКРЫТО“ на семи языках, прошел слух — а потом стало известно достоверно, — что на спуске Глокеншусс разбился итальянский премьер-министр. Никто не поднимался на гору, и в ожидании фуникулера выстроилась целая очередь; хотя нижние трассы не промерзли и там можно было кататься, этот день — праздник, перелом года — был испорчен. Но потом, едва солнце достигло зенита, вдруг начался снег. Снежинки падали крупные и пушистые; казалось, будто снег, преодолев законы гравитации, вырвал эту горную гряду и приподнял ее над планетой. Минут двадцать, а может быть, полчаса мы пили кофе или шнапс в шале, и вот уже толстый слой снега лег на нижние трассы, а потом на все остальные — четыре дюйма снега, разлетавшегося на поворотах из-под лыж, точно брызги, — дар свыше, эпифания, благодаря которой мы обрели власть над белыми склонами. Мы поднимались вверх и летели с горы, снова поднимались и снова летели, наши силы были неистощимы, повороты получались ловко и изящно. Психологи бы сказали, что мы летели по склонам наших жизней назад, к моменту рождения, а разумные и прагматичные люди заключили бы, что мы носились туда-сюда, пытаясь понять триумф рождения и смерти. Когда несешься на лыжах, ты одновременно идешь по пляжу, плаваешь в море, мчишься на яхте, с мешком продуктов поднимаешься по ступенькам к дому, в котором горит свет, прикрываешь брюками великую анатомическую несообразность, целуешь розу. Мы весь день летали по неосвещенным склонам до тех пор, пока из долины не сообщили, что скоро выключат подъемники; тогда, заново учась ходить по земле, как случается после долгого плавания или игры в хоккей, как должно быть у канатоходцев, мы ввалились в бар, где пиво переполняло кружки, а людей переполняли эмоции. Я помню это, помню и регату, но уже стемнело, и я больше не могу писать».
Фаррагат все еще хромал, но волосы уже начали отрастать, когда ему поручили набрать на машинке объявление: ОПЕКУНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ БАНКОВСКОГО ДЕЛА ОРГАНИЗУЕТ КУРСЫ «ОСНОВЫ БАНКОВСКОГО ДЕЛА» ДЛЯ СПОСОБНЫХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ. ЗА ДОПОЛНИТЕЛЬНОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ ОБРАЩАЙТЕСЬ К СТАРШЕМУ ПО БЛОКУ. В тот же вечер Фаррагат спросил про эти курсы у Тайни. Тот объяснил, что набирают тридцать шесть человек. Занятия будут проходить по вторникам и четвергам. Записаться на курсы может каждый, но отбирать будут по коэффициенту умственных способностей. Больше Тайни ничего не знал. Толедо распечатал на ротаторе объявления, и их разнесли по камерам с вечерней почтой. Толедо приказали распечатать две тысячи экземпляров, но, судя по всему, сделал в два раза больше, потому что листовки были повсюду. Фаррагат не знал, откуда они там взялись, но ветер гонял по двору не десятки, а сотни объявлений Опекунского университета. Два дня спустя Фаррагату поручили отпечатать еще одно объявление: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ИСПОЛЬЗОВАТЬ ОБЪЯВЛЕНИЯ ОПЕКУНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ВМЕСТО ТУАЛЕТНОЙ БУМАГИ. НАРУШИТЕЛЮ — ТРИ ДНЯ КАРЦЕРА. ОБЪЯВЛЕНИЯ ЗАСОРЯЮТ КАНАЛИЗАЦИЮ. Бумаги в тюрьме всегда не хватало, и такой листопад оказался настоящим счастьем. В объявления сморкались, из них складывали самолетики, их использовали для записей. Тюремные юристы составляли на оборотах черновики обращений к Папе, президенту, губернатору, Конгрессу и Обществу правовой помощи. На них писали стихи и молитвы, рисовали картинки. Уборщики подбирали их палками с вбитыми гвоздиками, но все равно некоторое время казалось, что этот мистический поток объявлений никогда не иссякнет.
Стояла осень, и объявления Опекунского университета смешивались с опавшими листьями. Три красных клена, росшие в тюремном дворе, давно облетели, но за стеной было множество других деревьев, и Фаррагат видел, как ветер гоняет объявления вместе с листьями буков, дубов, лип, ясеней, каштанов. Через час после инъекции метадона листья стали вызывать у Фаррагата воспоминания о тех простых удовольствиях, которых он лишился вместе со свободой. Он любил ходить по земле, плавать в океанах, взбираться на горы, а осенью — смотреть, как падают листья. Примитивная игра света — яркий мазок на фоне неба — казалась ему трансцендентальной благой вестью. Он думал о том, как замечательно, что листья поворачиваются в воздухе и свет по-разному от них отражается. Он вспомнил заседание совета, на котором обсуждался контракт в несколько миллионов долларов. Собрание проходило на первом этаже недавно построенного офисного здания. Вдоль улицы высадили деревья гинкго, и в октябре их листья стали удивительно, неестественно желтыми — такого цвета бывает униформа. Пока шло собрание, он смотрел, как листья кружатся в воздухе, и вдруг почувствовал столь мощный прилив творческой энергии, что умудрился высказать очень дельное замечание, в основе которого целиком и полностью лежала изумительная яркость осенних листьев.
Над листьями и объявлениями летали птицы. Фаррагат относился к птицам настороженно: ему никогда не нравилась мысль о том, что человек, приговоренный к жестокому тюремному заключению, должен обожать птиц. Он решил наблюдать за ними с более практической, научной точки зрения, но это ему плохо удавалось, потому что он слишком мало знал про птиц. Фаррагата заинтересовала стая красноплечих черных трупиалов. Он знал, что это болотные птицы, а значит, где-то рядом с Фальконером есть болота. Питаются трупиалы всегда в сумерках, причем вдалеке от тех мест, где живут. Каждый день перед закатом — все лето и всю осень, до самой зимы — Фаррагат становился у окна и смотрел, как эти черные птицы проносятся на фоне синего неба над тюремными стенами. Сперва появлялась одна или две птицы — наверное, вожаки стаи, — однако в их полете не было ничего захватывающего. Они двигались неравномерно, словно птицы, привыкшие жить в клетке. За вожаками тянулась вся стая — двести или триста птиц. Каждая из них тоже летела неуклюже, но вместе они смотрелись величественно, будто следовали по магнитным линиям планеты, напоминая хлопья золы, поднятые в воздух сильным порывом ветра. В хвосте стаи находились самые слабые птицы и молодые искатели приключений. Затем появлялась вторая стая — сотни, а быть может, даже тысячи птиц, — потом третья. Обратно на родное болото они возвращались с наступлением темноты, и Фаррагат их уже не видел. Но он все равно вставал у окна, надеясь услышать хоть звук, однако и этого ему не удавалось. Так, всю осень он наблюдал, как птицы, листья и объявления Опекунского университета кружились в воздухе, подобно частичкам пыли, пыльце, золе и другим знакам нерушимой силы природы.
Из блока Д только пятеро записались на курсы. Все решили, что это надувательство. Предполагали, что либо Опекунский университет основали совсем недавно, либо он находится на грани банкротства — в любом случае университет явно хотел обратить на себя внимание прессы. Бесплатное обучение несчастных заключенных — тема, вполне достойная мелкой газетенки. В назначенный день Фаррагат вместе с остальными желающими отправился в зал комиссии по досрочному освобождению, чтобы пройти тест на умственные способности. Он знал, что справился плохо. Ему ни разу не удавалось набрать больше 119 баллов, а иногда результат был всего 101. Низкий коэффициент не позволил Фаррагату занять руководящую должность в армии, и это спасло ему жизнь. Вместе с двадцатью четырьмя кандидатами он писал тест, пересчитывал однородные предметы, рылся в памяти, пытаясь вспомнить, где у равнобедренного треугольника гипотенуза. Результаты должны были держать в секрете, но за пачку сигарет Тайни рассказал Фаррагату, что он набрал 112. Джоди заработал 140 и заявил, что в жизни у него не было такого скверного результата.
Джоди стал лучшим другом Фаррагата. Впервые он увидел Джоди в душе: Фаррагату улыбался стройный молодой человек с черными волосами. На шее у него висел простой, но изящный золотой крестик. В душе запрещалось разговаривать, но незнакомец, намыливая себе левое плечо, показал Фаррагату ладонь, на которой несмываемыми чернилами было написано: «Подожди меня». Они оделись и встретились у двери.
— Ты профессор? — спросил незнакомец.
— Я номер 73450832, — ответил Фаррагат.
Он был слишком недавно в тюрьме.
— А я Джоди, — радостно продолжал тот. — Но я знаю, что тебя зовут Фаррагат; впрочем, если ты не гей, мне все равно, как тебя зовут. Идем со мной. Я покажу тебе свое укромное место.
Вслед за ним Фаррагат пересек двор и подошел к заброшенной водонапорной башне. Они поднялись по ржавой лестнице на деревянный настил, где лежали несколько старых журналов, матрас и банка с окурками.
— Каждому нужно укромное место, — объяснил Джоди, — это мое. Вид, который отсюда открывается, называют Панорамой Миллионеров. Лучше вид только из корпуса смертников.
За крышами старых тюремных корпусов на две мили виднелась река, а на западном ее берегу высились горы. Горы и реку Фаррагат уже заметил краем глаза, стоя у ворот тюрьмы, но отсюда открылся такой величественный вид, что ему на глаза навернулись слезы.
— Садись, садись, — сказал Джоди. — Сядь, я расскажу тебе о своем прошлом. Я не из тех, кто ничего о себе не рассказывает. Все знают, что Фредди — Зверь-Убийца — прикончил шесть человек, но, если ты его спросишь, за что он сидит, он скажет, что сорвал цветы в парке. И, говоря так, он не шутит. Он правда так думает. Он верит, что так оно и было. Но если у меня появляется приятель, я ему про себя все рассказываю, если, конечно, ему интересно. Я много говорю, но слушать тоже умею. Я очень благодарный слушатель. Однако мое прошлое — это мое прошлое. Тем более что будущего у меня нет. Совет по досрочному освобождению мне не светит увидеть раньше чем через двенадцать лет. А потому — не важно, чем я тут занимаюсь, я только стараюсь поменьше времени проводить в стенах тюрьмы. Знаю, что медицина еще не подтвердила этот факт, но, если четырнадцать раз ударишься головой о стену, станешь круглым идиотом. Я как-то дошел до семи. Смысла в этом не было, но я не мог остановиться: все бился и бился. Просто сошел с ума. А это нехорошо. В моем обвинительном листе значилось пятьдесят три пункта. А ведь у меня был дом в Левиттауне, прекрасная жена и чудесные дети: два сына — Майкл и Дейл. Но жизнь была не сахар. Таким, как ты, этого не понять. У меня нет высшего образования, я работал в отделе закладных треста Гамильтона. И чувствовал себя, как в болоте. Конечно, отсутствие образования — большой минус, а людей увольняли направо и налево. Мне не хватало денег, чтобы прокормить семью. Выставив дом на продажу, я тут же обнаружил, что продается чуть не каждый дом в нашем районе. Я все время думал о деньгах. Они мне снились. Я подбирал на улице монетки по десять, по пять и даже по одному центу. Просто рехнулся. У меня был друг — Хоуи, он-то все и придумал. Рассказал мне про старика Мастермана, который держал склад при торговом центре. Мастерман владел двумя билетами с тотализатора — по семь тысяч долларов каждый — и хранил их в тумбочке у кровати. Хоуи это знал, потому что время от времени позволял старику у себя отсосать за пять баксов. У Хоуи тоже были жена, дети, дом с настоящим камином, а денег ни гроша. Поэтому мы решили выкрасть эти билеты. В то время не требовалось никаких документов, чтобы получить по ним деньги. Считай, четырнадцать тысяч наличными, и никакой возможности выяснить, кто взял деньги. Пару дней мы следили за стариком. Это было нетрудно. В восемь он закрывал склад, ехал домой, напивался, ужинал и смотрел телевизор. Как-то раз, когда он закрыл склад и залез в машину, мы к нему присоединились. Он оказался очень послушным, вел себя тихо, потому что я уткнул ему в затылок ствол заряженного пистолета. Пистолет принадлежал Хоуи. Он довез нас до своего дома, мы поднялись на крыльцо, тыча в старика пистолет, — куда именно, особо не выбирали. Потом прошли на кухню и пристегнули его наручниками к гигантскому холодильнику. Чертов холодильник был просто огромный — последняя модель. Мы спросили Мастермана, где билеты, а он говорит: в банке. Если кто и бил его рукояткой пистолета по голове, то это был не я. Возможно, Хоуи, но я ничего не видел. А старик все твердил, что билеты в банке. Мы перевернули весь дом, но билетов не нашли: наверное, старик не врал. Тогда мы включили телевизор, чтобы соседи не слышали его воплей, и оставили его прикованным к этому десятитонному холодильнику. А сами уехали на его тачке и тут же наткнулись на патрульную машину. Просто совпадение, но мы перепугались. Заехали на автомойку — одну из тех, где надо выйти из машины, когда она въезжает под струи воды. Вот мы вышли и тут же бросились бежать. Добрались на автобусе до Манхэттена и расстались.
Но знаешь, что сделал этот сукин сын? Мастерман совсем не высокий и довольно чахлый, но он стал тянуть за собой холодильник. Поверь мне, холодильник был просто гигантский. Дом у старика что надо: красивая мебель, ковры. Представляю, как он мучился, когда тащил холодильник по ковру, но, в общем, он дотянул его из кухни в гостиную, где стоял телефон. Ну и сцену увидели полицейские, когда вошли: посреди гостиной старик, прикованный наручниками к холодильнику, а по стенам развешаны картинки. Это было в четверг. Меня загребли во вторник. Они уже взяли Хоуи. Я не знал, что у него раньше была судимость. Я не виню государство. Я никого не виню. Мы все сделали не так. Вторжение, избиение, незаконное лишение свободы. А это ой-ой, как скверно. Разумеется, я почти мертвец, но моя жена и сыновья живы. Она продала дом почти задаром и теперь живет на социальное пособие. Иногда приходит навестить меня. А знаешь, что сделали мои мальчишки? Когда им разрешили писать мне, Майкл — старший — передал записку. Они с братом собирались взять лодку и в воскресенье в три часа выплыть на середину реки, чтобы помахать мне. В три часа в воскресенье я стоял у забора и, в самом деле, их увидел. Они были довольно далеко — запрещается подплывать к тюрьме слишком близко, — но я все равно разглядел лодку и понял, как их люблю. Я помахал им, и они помахали мне. Это было осенью. Когда прокат лодок закрылся на зиму, они перестали приезжать, но весной я их увидел снова. Они сильно выросли — это я заметил, — и вдруг мне пришло в голову, что за то время, пока я здесь, они женятся, обзаведутся детьми и уж точно не станут запихивать всю семью в лодку, чтобы помахать дедушке-заключенному. У меня нет будущего, Фаррагат. И у тебя тоже нет будущего. Так что пойдем вниз, пора вымыть руки перед обедом.
Половину рабочего времени Фаррагат стриг газоны и кусты, половину — сидел за печатной машинкой и набирал объявления. Ему выдали ключ от кабинета рядом с комнатой охраны и разрешили пользоваться машинкой. С Джоди они встречались на водонапорной башне, а потом, когда похолодало, — в его кабинете. Через месяц после знакомства они стали любовниками.
— Я рад, что ты не гей, — говорил Джоди, поглаживая Фаррагата по голове.
Однажды с этими словами Джоди расстегнул его штаны и — Фаррагат ему помогал — спустил их до колен. Из газет Фаррагат знал, что такое в тюрьмах бывает, только он не представлял, что их нелепое единение, эта странная связь, пробудит в нем настоящую любовь. И уж тем более не ожидал, что начальство отнесется к этому снисходительно. За пачку сигарет Тайни разрешил ему возвращаться в кабинет после ужина и оставаться там до отбоя. За дверью его ждал Джоди, они занимались сексом на полу.
— Им это на руку, — объяснил Джоди. — Сначала они были недовольны. Но какой-то психолог объяснил, что, если мы будем регулярно сбрасывать сексуальное напряжение, то не устроим бунта. А они пойдут на все, лишь бы мы не бунтовали. Подвинься, малыш, подвинься. Как же я тебя люблю.
Они встречались два-три раза в неделю. Джоди позволял себя любить, а временами опаздывал или совсем не приходил, отчего Фаррагат — необъяснимым образом — стал выделять скрип его кроссовок из остальных тюремных звуков. Иногда Фаррагату казалось, что его жизнь зависит от этого скрипа. Когда начались занятия на курсах, они стали видеться по вторникам и четвергам, и Джоди поделился с ним своими мыслями по поводу образования. Фаррагат притащил матрас, Джоди раздобыл где-то электроплитку. Они лежали на матрасе, пили горячий кофе, им было уютно, они были счастливы.
О занятиях Джоди отзывался скептически.
— Все одна и та же хрень, — говорил Джоди. — Школа Успеха, Школа Обаяния, Элитная Школа. Школа «Как заработать миллион?». Я их все видел, и все они одинаковые. Видишь ли, малыш, все банковские операции сейчас делают компьютеры, а главная задача служащего — вызвать доверие у потенциального инвестора. Вот в чем великая загадка современного банковского дела. Например, этот бред про улыбку. Все курсы, на которые я ходил, начинались с одного: нас учили улыбаться. Стоишь за дверью и вспоминаешь самые приятные моменты прошедшего дня, прошедшего года, всей жизни. Улыбка не должна быть искусственной. Она должна быть искренней. Вспоминаешь девушку, которая доставила тебе удовольствие, или выигрыш в тире, новый костюм, победу в гонках или просто отличный день, когда все-все удавалось. И вот тут ты открываешь дверь, входишь и ослепляешь клиента своей улыбкой. Только ведь, малыш, на самом деле ни черта они в этом не смыслят. В улыбках то есть. Они не знают, как надо улыбаться.
— Я не против улыбок. Если хочешь что-то продать, конечно, надо улыбаться. Но если улыбаешься неправильно, появляются безобразные морщины — вот такие, как у тебя. Я люблю тебя, малыш, но ты не умеешь улыбаться. Если б умел, не было бы этих ужасных морщин вокруг глаз и возле рта — они самые страшные, похожи на шрамы. Вот посмотри на меня. Думаешь, мне двадцать четыре? Нет, мне тридцать два, но мне никто не даст больше восемнадцати, в крайнем случае девятнадцати. А все потому, что я знаю, как улыбаться, знаю, что такое правильная мимика. Этому меня научил один актер, который сидел за аморальные действия. Он был очень красив. Он рассказал мне о правильной мимике, научил беречь лицо. Если лицо не беречь и корчить рожи по любому поводу, будешь выглядеть, как ты, а выглядишь ты дерьмово. Я люблю тебя, малыш, в самом деле, люблю, иначе я бы не сказал, что ты испортил свое лицо. Вот, смотри, как я улыбаюсь. Видишь? Похоже, что я счастлив, разве нет? Разве нет? Обрати внимание: глаза я держу широко раскрытыми, чтобы вокруг не появлялись морщинки, как у тебя. И рот открываю очень широко, чтобы не испортить кожу на щеках: она остается ровной и красивой. Этот болван из университета заставляет нас все время улыбаться. Улыбайтесь, улыбайтесь! Но если все время улыбаться так, как он учит, скоро будешь выглядеть не лучше измученного жизнью старика, а с такими никто не хочет иметь дело, тем более в мире банков.
Когда Джоди презрительно отзывался об Опекунском университете, Фаррагат реагировал по-отечески, в нем просыпалось застарелое уважение к университетам, каким бы фальшивым ни было обучение и каким бы жалким ни казалось само заведение. Слушая, как Джоди ругает Опекунский университет, Фаррагат думал: не отсутствие ли уважения лежит в основе криминальных наклонностей Джоди, не оно ли причина его тюремного заключения? Он считал, что Джоди следует быть терпимее к университету и сделать свои нападки более конструктивными. Вероятно, само слово «опекунский» требовало уважения и справедливости, подразумевало хорошую учебу, прилежание, бережливость и честное соперничество.
Нападки Джоди на университет были непрерывными, предсказуемыми и в конечном итоге однообразными. Все там шло не так. Учитель заставлял его широко улыбаться, и из-за этого появлялись морщины. Тесты давали слишком легкие.
— Я ничего не делаю, — говорил Джоди. — И все равно учусь лучше всех. У меня хорошая память. Мне нетрудно запоминать. Я все выучил за одну ночь. Сегодня мы будем изучать ностальгию. Думаете, это про носы? Нет, нос тут ни при чем. Ностальгия — это приятные воспоминания. А теперь домашнее задание: подумайте, что приятно вспомнить потенциальному инвестору, на каких его воспоминаниях вы сможете сыграть, как на долбаной скрипке. Приятные воспоминания надо вызывать в нем любыми способами: ваша одежда, речь, язык жестов — все должно вызывать у него ностальгию. Выходит, потенциальный инвестор любит историю. Представь, каково это будет, если я приду в банк в рыцарских доспехах?
— Джоди, ты слишком несерьезно относишься к учебе, — отвечал Фаррагат. — Не может быть, чтобы она не приносила пользы. Нужно найти на курсах нечто важное для себя.
— Наверное, кому-то такая учеба приносит пользу, — возражал Джоди, — но только не мне. Видел я их все: Школа Успеха, Школа Обаяния, Элитная Школа. Все одинаковые. Я десять раз в них учился. А они мне сообщают, что собственное имя звучит для человека сладчайшей музыкой. Да я это в три года знал. Знаю я это все. Не веришь? Вот, пожалуйста! Первое, — называя каждый пункт Джоди ударял по решетке, — пусть он думает, что эта мысль сама пришла ему в голову. Второе: брось ему вызов. Третье: начинать надо с похвалы и признания его достоинств. Четвертое: сразу же замечай свои ошибки. Пятое: заставляй его отвечать «да». Шестое: говори о своих промахах. Седьмое: пусть он думает, что всегда прав. Восьмое: подбадривай его. Девятое: пусть он поверит, что все это проще простого. Десятое: пусть он радуется, когда делает то, что ты от него хочешь. Любая проститутка это знает. Это моя жизнь, это история моей жизни. Я пользовался этими приемами с раннего детства — и вот где оказался. Посмотри, куда меня завело знание правил обаяния собеседника, правил успеха, основ банковского дела. Блин, малыш, честное слово, хочу бросить эти курсы.
— Не надо, Джоди. Не бросай. Надо закончить, это запишут в деле — будет большой плюс.
— В мое дело никто не заглянет еще сорок лет.
Как-то вечером, когда падал снег, Джоди пришел к нему и сказал:
— Я попросился завтра к врачу. Завтра понедельник. Будет много народу. Подожди меня у госпиталя.
И ушел.
— Он тебя разлюбил? — спросил Тайни. — Ну, если он тебя больше не любит, я очень рад. Ты в самом деле хороший парень, Фаррагат. Ты мне нравишься, а вот он — нет, никчемный тип. Уже отсосал у половины народа — и это только начало. На прошлой неделе или на позапрошлой — не помню — он изображал танец с веером на третьем ярусе. Это мне Толедо рассказал. Сложил газету веером и давай танцевать: то свой член прикроет веером, то задницу. Толедо говорил, настоящая мерзость. Просто мерзость.
Фаррагат попытался себе это представить и не смог. Он подумал, что Тайни просто завидует. Он не знает, что такое любить мужчину. Его можно только пожалеть. Фаррагат написал просьбу о посещении врача, сунул листок между прутьев решетки и лег спать.
В приемной госпиталя столпилось много народу, они с Джоди встали за дверью, чтобы никто их не подслушал.
— В общем так, — начал Джоди, — я знаю, что ты расстроишься, но выслушай меня. Ничего не говори, пока я не закончу. Завтра я брошу курсы. Не говори ничего. Понимаю, что ты против, потому что относишься ко мне, как отец, который мечтает, чтобы его сын многого в жизни добился, но погоди: дай я изложу тебе свой план. Не говори ничего. Я сказал: помолчи. Уже известно про вручение дипломов. Никто этого пока не знает, кроме тех, кто на курсах. Ты тоже скоро узнаешь. Послушай: кардинал нашего диоцеза прилетит на вертолете вручать дипломы. Честное слово. Не спрашивай, откуда мне это известно. Наверное, кардинал приходится родственником кому-то из университетского начальства. Его появление привлечет внимание прессы — ради того и затеяно. На курсах учится один парень — помощник капеллана. Его зовут Ди Маттео. Он мой близкий друг. Ди Маттео отвечает за все эти сутаны, которые надевают в церкви. Так вот, у него есть красная сутана как раз моего размера. И он мне ее даст. Когда приедет кардинал, будет много шуму. Я поотстану, спрячусь в бойлерной, надену красную сутану, а когда кардинал начнет мессу, встану у алтаря. Нет, ты послушай. Я знаю, что делаю. Знаю. Я прислуживал в церкви еще в одиннадцать лет. Тогда и прошел конфирмацию. Знаю: ты думаешь, меня поймают. Ничего подобного. Во время мессы священник не смотрит на своих помощников. В этом состоит суть молитвы — никто не смотрит по сторонам. Даже если видишь незнакомого прислужника, ты не спрашиваешь, кто он и откуда взялся. Месса — святое дело, а если делаешь святое дело, ничего не замечаешь. Когда пьешь кровь Спасителя — не смотришь, грязный ли потир и не плавают ли в вине мошки. Ты должен проникнуться, словно перейти в другой мир. Через молитву. В молитве все дело. Молитва поможет мне выбраться из этой дыры. Сила молитвы. После мессы я в своей красной сутане залезу в вертолет и, если кто спросит, откуда я, скажу: из церкви Святого Ансельма, Святого Августина, Святого Михаила — да какого угодно святого. А когда приземлимся, я сниму сутану в ризнице и спокойно выйду на улицу. О чудо! Выпрошу у кого-нибудь денег на проезд в метро, доеду до 174-й улицы — там у меня есть друзья. Малыш, я говорю тебе все это потому, что люблю тебя и доверяю тебе. Теперь моя жизнь в твоих руках. Нет более великой любви. Но отныне мы с тобой не сможем встречаться. Я нравлюсь этому парню, который даст мне сутану. Капеллан приносит ему еду с воли, так что я заберу электроплитку. Быть может, мы с тобой больше не увидимся, малыш, но, если получится, я приду с тобой попрощаться.
Джоди прижал руки к животу, согнулся, застонал и вошел в приемную. Фаррагат последовал за ним, но больше они не разговаривали. Фаррагат пожаловался на головную боль, и врач дал ему аспирин. Одежда у врача была грязная, носок на правой ноге — с дыркой.
Джоди больше не приходил, и Фаррагат страшно скучал. Среди миллионов разных тюремных звуков он пытался различить знакомый скрип кроссовок. Это был единственный звук, который он хотел услышать. Вскоре после встречи с Джоди в госпитале Фаррагату поручили напечатать объявление: «27 мая Его Преосвященство кардинал Тадеус Морган прибудет в тюрьму на вертолете, чтобы вручить дипломы прошедшим курс Опекунского университета в присутствии губернатора и начальника управления исправительных учреждений. Будет проведена месса. Посещение мессы обязательно, более подробные инструкции получат старшие по блоку».
Толедо размножил объявление, но не переусердствовал, и листки не кружились по двору, как в прошлый раз. Это известие сперва не произвело никакого впечатления на заключенных. Диплом получат всего восемь человек. А сама идея: посредник между Богом и людьми спускается с небес к осужденным — никого не потрясла. Фаррагат, разумеется, напряженно прислушивался. Если Джоди придет попрощаться, то наверняка вечером, накануне приезда кардинала. Значит, от встречи с любимым — минутной встречи — Фаррагата отделяет целый месяц. Оставалось только смириться. Он понимал, что Джоди, скорее всего, спит с помощником капеллана, но настоящей ревности не чувствовал. Он не мог с уверенностью сказать, сработает ли план Джоди, потому что его план, как и план кардинала, был совершенно нелеп, хотя о намерениях кардинала и писали в газетах.
Фаррагат лежал на койке. Он хотел, чтобы Джоди был рядом с ним. Желание рождалось в его бессловесных гениталиях, и клетки мозга докладывали об этом Фаррагату. От гениталий желание растекалось по животу, поднималось к сердцу, наполняло его душу, мозг, захватывало все тело. Он ждал, когда послышится скрип кроссовок и потом голос — молодой, возможно, нарочито молодой, но не слишком высокий — скажет: «Подвинься, малыш». Он ждал скрипа кроссовок, как ждал стука каблучков Джейн на мощеных тротуарах Бостона, как ждал грохота лифта, в котором Вирджиния поднимется на одиннадцатый этаж, как ждал, когда Доди откроет проржавевшие ворота дома на Трейс-стрит, когда Роберта сойдет с автобуса С на итальянской пьяцце, когда Люси вставит колпачок и выйдет голая из ванной, ждал телефонных звонков, звонков в дверь, колокольного звона, отмеряющего время, ждал, когда окончится гроза, которой боялась Хелен, ждал автобуса, корабля, поезда, самолета, парома, вертолета, фуникулера, гудка в пять часов и пожарной сирены, которая вернет ему его любовь. Выходит, столько времени и сил было потрачено впустую, но даже бессмысленное ожидание не расстраивало его, потому что оно затягивало, как водоворот.
Но почему же он так тоскует по Джоди, если всегда считал, что смысл его жизни в обладании самыми красивыми женщинами? Женщины несли в себе величайшую тайну, дарующую удивительную радость. К ним надо подкрадываться в темноте, а иногда и овладевать ими в темноте. Женщина — это крепость, мощная и осажденная, ее стоит завоевывать, ибо в ней скрыты несметные сокровища. В сексуальных фантазиях Фаррагата одолевало желание воспроизвести себя в бесчисленном потомстве, населить своими детьми деревушки и города, села и мегаполисы. Это стремление к воспроизводству порождало мечты о пятидесяти женщинах, одновременно вынашивающих его потомство. Женщина — это пещера Али-Бабы, утренний свет, водопад, гром и молния, необъятность планеты — и, когда он это понял, он скатился голый со своего последнего голого вожатого бойскаутов и выбрал женщин. В воспоминаниях об их великолепии чувствовался смутный упрек, но не в нем было дело. Учитывая царственный характер его непокорного члена, только женщина была достойна увенчать его красный блеск.
Он подумал о том, что между сексуальным обладанием и ревностью есть сходство, и, чтобы примирить силу испытываемых эмоций с непостоянством плоти, необходимы особые обстоятельства и множество лжи. К выбору объекта любви он никогда не подходил прагматично. Он обожал и добивался тех женщин, которые покоряли его сердце лживостью, завораживали своей полной безответственностью. Он покупал им одежду, билеты, снимал для них квартиры и давал им деньги на парикмахера, а однажды даже оплатил пластическую операцию. Покупая серьги с бриллиантами, он старательно высчитывал их стоимость в сексуальном эквиваленте. Он находил женские недостатки очаровательными. Он умилялся, когда обнаруживал, как она, непрерывно говорившая о диете, торопливо пожирает на автостоянке шоколадку. Недостатки Джоди он не находил очаровательными. Он их вообще не находил.
Тоска по Джоди, острая и болезненная, растекалась по всем клеткам его тела — видимым и невидимым. Смог бы Фаррагат выставить свою любовь на всеобщее обозрение? Смог бы пройти по улице, обнимая Джоди за талию, поцеловать его в аэропорту, взять за руку в лифте? Если нет — значит ли это, что он пасует перед жестокими правилами проклятого общества? Он пытался представить себя с Джоди на воле. Ему вспомнились пансионы в Европе, в которых они с Марсией и сыном проводили лето. Тон там задавали молодые мужчины, женщины и их дети — а если не молодые, то по крайней мере довольно бодрые. Старых и больных старались избегать. Все знали, где они обитают, но на них не обращали внимания. Однако то тут, то там в этом мире добропорядочных семей можно было увидеть двух мужчин или женщин в уголке бара и в столовой. Это были геи и лесбиянки. В основе такого заключения лежало универсальное правило противоположностей. Рядом с мягкой женщиной — более жесткая. Рядом со зрелым мужчиной — юноша. Обращались с ними очень обходительно, но никто не приглашал их в свою команду на регате или на пикник в горы. Их не звали даже на свадьбу деревенского кузнеца. Они были другими. Их любовные утехи, казалось, должны были быть чем-то странным, сродни акробатическим номерам. В отличие от нормальных парочек, они не начинали сиесту с хорошего, бодрого секса. К ним относились терпимо, но предрассудки, жившие глубже социального уровня, были неискоренимы. Возмущало и то, что они явно наслаждались обществом друг друга. Это считалось ненормальным. Фаррагат вспомнил, как в одном пансионе геи казались единственной счастливой парой. Видимо, это было неудачное время для освященных в церкви браков. Жены рыдали. Мужья дулись. А геи выиграли в регате, залезли на самую высокую гору и получили приглашение на королевский прием. Но это скорее исключение. Мысленно вытаскивая их отношения на свет Божий, Фаррагат представил себя с Джоди в таком пансионе. Пять часов. Они у барной стойки. На Джоди белый парусиновый костюм, который ему купил Фаррагат. Вот и все, дальше не получалось. Никакими силами он не мог заставить свое воображение дорисовать эту сцену.
Если в основе любви всегда лежит сходство объекта с чем-то знакомым, то, возможно, поскольку Джоди — мужчина, Фаррагат влюблен в самого себя. За всю жизнь ему, кажется, попался только один человек, влюбленный в самого себя, — около года они работали вместе. В его делах этот человек не играл большой роли, а потому Фаррагат — быть может, к сожалению — только изредка наблюдал проявления этого порока, если рассматривать самовлюбленность как порок. «Ты не замечал, — спрашивал этот человек, — что у меня один глаз больше другого?» А потом довольно настойчиво: «Тебе не кажется, что мне бы пошли усы или борода, например?» «Тебе нравится твоя тень? — спросил он по дороге в ресторан. — Если солнце у меня за спиной и я вижу свою тень, то всегда так огорчаюсь. Плечи кажутся чересчур узкими, а бедра широкими». «Скажи мне, только честно, как тебе мои бицепсы? — спросил он в бассейне. — Тебе не кажется, что они слишком сильно накачаны? Каждое утро я делаю сорок отжиманий, чтобы мышцы не одрябли, но ведь не хочется выглядеть качком». Нельзя сказать, чтобы такие вопросы он задавал постоянно — далеко не каждый день, но тем не менее Фаррагат слышал их достаточно часто для того, чтобы призадуматься, а призадумавшись, прийти к выводу, что этот человек влюблен в самого себя. Он говорил о себе так, как многие — особенно те, кто еще не понял, как относиться к своему браку, — говорят о женах. «Как по-твоему, она красивая? Тебе не кажется, что ей все время не сидится на месте? Как тебе ее ноги? Может, ей стоит сменить прическу?» Фаррагат не думал, что влюблен в самого себя, но однажды, когда он встал с матраса, чтобы отлить, Джоди сказал: «Господи, до чего же ты все-таки красивый. Ты, конечно, почти старик, к тому же тут маловато света, но сейчас ты очень красивый». — «Ерунда», — бросил Фаррагат, но где-то в глубине его души, давно превратившейся в пустыню, расцвел удивительный цветок. Он хотел его растоптать, но не смог найти. Он понимал, что точно так же проститутки заманивают клиентов, но все равно эти слова на него сильно подействовали. Как будто он всегда знал, что красив, и всю жизнь ждал, когда же наконец кто-нибудь ему об этом скажет. Но если за его любовью к Джоди стоит любовь к самому себе, с тем же успехом можно предположить, что Фаррагат любит в нем свою утраченную молодость. Джоди был воплощением молодости — сладкое дыхание, сладкий аромат кожи — и, обладая Джоди, Фаррагат хотя бы на час возвращал себе юность: он тосковал по ней так, как тоскуют по потерянному другу, по любимой, по дому, который одно лето снимал на побережье. Любить себя, свою молодость гораздо легче, чем любить красивую женщину с ее вкусами и привычками, уходящими корнями в чужое прошлое, которое невозможно понять. Когда он любил Милдред, ему пришлось привыкать к анчоусам на завтрак, к обжигающе горячим ванным, к запоздалым оргазмам и лимонно-желтым обоям, лимонной туалетной бумаге, постельному белью, абажурам, тарелкам, скатертям, мебельной обивке и машинам. Она даже купила ему лимонно-желтый бандаж для мошонки. Любовь к себе — бесполезная, невероятная, но такая сладкая. Как же просто любить самого себя!
Но стоило еще поразмышлять о смерти и ее темных ритуалах. Была вероятность, что, обнимая Джоди, он сознательно обнимал смерть, угасание, разложение. Целовать мужскую шею, со страстью глядеть в глаза мужчины — во всем этом была такая же неестественность, как и в ритуалах похоронного бюро. А потому, быть может, целуя упругий живот Джоди, он целовал низкую траву на своей могиле.
Когда вместе с Джоди для Фаррагата исчез эротический, чувственный распорядок дня, он лишился ощущения времени и пространства. Ему дали часы и календарь, его жизнь еще никогда не была так четко расписана, и все же впервые он с такой ясностью осознавал, что не понимает, где находится. Он собирается спуститься по горнолыжной трассе, ждет поезда, просыпается в Нью-Мексико после тяжелой ломки.
— Эй, Тайни, — кричал он, — где я?
— Тюрьма Фальконер, — отвечал Тайни. — Ты убил брата.
— Спасибо, Тайни.
Так, с силой голоса Тайни перед Фаррагатом вновь представала голая правда. Стараясь пригасить это чувство отчужденности, он заставлял себя вспоминать, что уже и раньше испытывал подобное. Даже на свободе, когда его еще не окружали стены тюрьмы, ему подчас казалось, что он находится в двух или трех местах одновременно. Он вспомнил, как в жаркий день в офисе со включенными на полную мощность кондиционерами он представил, что стоит в старом деревянном домике, а за окнами начинается снежная буря. В стерильном офисе он чуял запах горящих дров и думал о колесных цепях, снегоочистителях, о запасе еды, горючего и спиртного — испытывал вполне объяснимое беспокойство человека, который оказался один, вдали от цивилизации, накануне бурана. Было ясно, что старое воспоминание каким-то образом вторглось в настоящее, но неясно было почему. Почему летним днем в сияющей чистотой комнате его вдруг посетило это зимнее воспоминание? Фаррагат старался найти его корни. Вероятно, причиной послужила догорающая в пепельнице спичка, но еще с тех пор, как, наблюдая за приближением грозы, он, к своему стыду, обнаружил у себя неприличную, влажную эрекцию, — с тех пор он перестал доверять чувственному восприятию. И все же если эту двойственность восприятия можно было объяснить горящей спичкой, то уж никак и ничем нельзя было объяснить, почему зимнее воспоминание оказалось ярче и живее реальности офиса. Чтобы избавиться от наваждения, он мысленно перенесся за пределы офиса с его искусственной атмосферой и сосредоточился на непреложных фактах: сегодня девятнадцатое июля, температура воздуха девяносто два градуса по Фаренгейту, времени три часа восемнадцать минут, на обед он брал моллюсков или щеки трески со сладким соусом тартар, жареную картошку, салат, половинку булочки с маслом, мороженое и кофе. С помощью этих бесспорных фактов ему удавалось прогнать зимнее воспоминание, как прогоняют из комнаты дым, открыв двери и окна. Ему удавалось вернуться в реальность, но, хотя это переживание не было катастрофическим, оно порождало вопрос, на который Фаррагат никак не мог отыскать ответа.
Фаррагат считал, что, если не брать в расчет религию и успешный секс, трансцендентальный опыт — полная чушь. Ведь человек обычно бережет пыл лишь для тех людей и предметов, которые способны принести пользу. Флора и фауна тропического леса непостижимы, зато ясен путь, ведущий тебя к цели. Временами Фаррагату казалось, что тюремные стены и прутья решеток вот-вот исчезнут, и он боялся, что повиснет в пустоте. Однажды он проснулся от шума воды в унитазе и обнаружил, что барахтается в путах какого-то ускользающего сна. Он не знал, насколько глубок и значим этот сон. Как и его психологи, он не мог четко определить, какие сдвиги происходят в сознании на пороге пробуждения. Во сне он видел лицо красивой женщины, которая ему нравилась, но которую он никогда не любил. Он чувствовал близость морского пляжа на далеком неизвестном острове. Слышал детскую песенку. Он погнался за ускользающим сном, словно его жизнь и самоуважение зависели от одного: удастся ли ему сложить из призрачных образов четкую картину. Но образы растворялись, убегали от него, подобно ретернеру с мячом в американском футболе. Исчезли лицо женщины и морской пляж, детская песенка стихла. Фаррагат посмотрел на часы. Десять минут четвертого. Вода в унитазе перестала реветь. Он заснул.
Дни, недели или месяцы спустя он проснулся от того же сна с женщиной, пляжем и песенкой — и так же отчаянно кинулся ловить бесплотные образы, но они снова ускользнули под звуки затихающей мелодии. Погоня за сном, который не удается вспомнить, давно стала общим местом, но Фаррагата потрясало то, что это преследование казалось наполненным смыслом. Из бесед с психоаналитиками он знал, что нужно спросить себя: был ли сон цветным? Да, он был цветным, но не очень ярким. Море темное, губы женщины не накрашены. И все же образы не были замкнуты в черно-белой гамме. Он тосковал по этому сну. Его бесило, что он не может его вспомнить. Конечно, сны бесполезны, однако этот сон превратился для него в нечто вроде талисмана. Он посмотрел на часы — десять минут четвертого. Унитаз молчал. Фаррагат заснул.
Так повторялось снова и снова. Необязательно ровно в три десять, но всегда между тремя и четырьмя часами утра. Его всегда раздражало, что его память — совершенно произвольно, насколько он мог судить, — черпала из своих ресурсов определенные образы и представляла их в повторяющихся снах. Память его не слушалась, а когда он понял, что она проявляет такую же самостоятельность, как и его член, — Фаррагат разозлился еще больше. А потом, однажды утром, когда он бежал из столовой в свой блок по темному коридору, он вдруг услышал музыку, увидел женщину и море. Он остановился — так резко, что несколько человек врезались в него, отчего сон тут же рассеялся. В то утро сон не вернулся. Но он начал всплывать неожиданно в разных местах тюрьмы. Как-то вечером, когда он сидел в камере и читал Декарта, он услышал музыку и стал ждать, когда появятся женщина и море. В блоке было тихо: ничто не мешало сосредоточиться. Он подумал, что, если ему удастся разобрать хотя бы две строчки песенки, он вспомнит весь сон. Музыка и слова звучали все глуше, но он напевал про себя, чтобы не забыть. Он схватил карандаш и клочок бумаги, приготовился записать выхваченные из песенки строчки и вдруг осознал, что не знает, кто он и где находится, что назначение унитаза, на который он смотрит, для него полная тайна, что он не понимает ни слова в книге, которую держит в руке. Он не узнавал себя. Не понимал своего языка. Фаррагат резко бросил преследовать женщину и музыку и почувствовал облегчение, когда они исчезли. Вместе с ними пропало чувство отчужденности, осталась только легкая тошнота. Ничего страшного не случилось, просто он сильно испугался. Он посмотрел в книгу и обнаружил, что снова может читать. Унитаз нужен для того, чтобы опорожняться. Тюрьма называется Фальконер. Он осужден за убийство. Постепенно он вспомнил факты, определяющие его настоящее. Факты оказались неприятными, зато полезными и непреложными. Он не знал, что случилось бы, если бы он записал слова песенки. Вероятно, он не сошел бы с ума и не умер, но все-таки ему не хотелось выяснять. Сон возвращался еще несколько раз, но Фаррагат быстро его стряхивал, поскольку понял, что сон не имеет никакого отношения ни к его пути, ни к его цели.
— Тук-тук, — сказал Рогоносец. Было уже поздно, но Тайни еще не разогнал всех по камерам. Петух Номер Два и Зверь-Убийца играли в рами. По телевизору показывали всякую чушь. Рогоносец вошел в камеру Фаррагата и уселся на стул. Фаррагат его недолюбливал. За время заключения ни его пунцовое круглое лицо, ни жидкие волосы не утратили цвета. Тюрьма не повлияла ни на лоснящуюся красноту лица, ни на очевидную ранимость Рогоносца — вызванные, по-видимому, алкоголем и сексуальными неудачами.
— Скучаешь по Джоди? — поинтересовался он.
Фаррагат промолчал.
— Трахался с Джоди? — спросил он.
Фаррагат молчал.
— Да ладно тебе, я знаю, ты с ним трахался, но я не считаю, что это плохо. Я тебя понимаю: он красавец, да, настоящий красавец. Можно тебе кое-что рассказать?
— Меня ждет такси, мне надо ехать в аэропорт, — сказал Фаррагат, а потом добавил, вполне искренне: — Нет, нет, я не против, рассказывай, что хочешь.
— Я тоже трахался с мужиком, — объявил Рогоносец. — Уже после того, как бросил жену. А бросил ее после того, как застал с этим сопляком: они трахались прямо на полу в коридоре. Так вот, с тем парнем я встретился в китайском ресторане. В то время я был из тех одиноких холостяков, которых часто видишь в китайских ресторанчиках. Понимаешь, о чем я? По всей стране и даже в Европе — по крайней мере, в тех местах, где я был, — везде одно и то же. Династия Кунг-Фу — дешевка. Бумажные фонарики, тиковые панели. Рождественские гирлянды иногда висят круглый год. Бумажные цветы, море бумажных цветов. Семьи. Чудаки. Толстухи. Чужаки. Евреи. Попадаются и влюбленные парочки. Но всегда есть одинокий холостяк. Такой, как я. Мы, одинокие холостяки, никогда не заказываем китайские блюда. В китайском ресторане мы берем бифштекс по-лондонски или фасоль по-бостонски. Мы космополиты. Вот я и сижу — одинокий холостяк — в китайском ресторане на окраине Канзас-Сити и ем бифштекс по-лондонски. В любом городе, в котором мнение жителей что-то значит, всегда найдется такое место на окраине, где есть выпивка, проститутки и можно снять комнату на пару часов.
В ресторанчике народу не очень много. За одним из столиков сидит молодой человек. Тот самый, про кого хочу рассказать. Он красивый, но это не главное. Главное — что он молодой. Через десять лет он будет выглядеть так же, как все остальные. Он смотрит на меня и улыбается. Честное слово, я не мог взять в толк, что ему нужно. Когда я добрался до кусочков ананаса — каждый наколот на шпажку — и перешел к кексу с предсказанием судьбы, он подошел к моему столику и спросил, что там выпало. Я ответил, что не могу прочитать пророчество без очков, а очки я забыл. Тогда он взял мою бумажку и прочитал — или сделал вид, что прочитал, — что в ближайшие несколько часов меня ждет удивительное приключение. Я спрашиваю: а у тебя что написано? Он говорит: то же самое — и улыбается. Говорил он вполне прилично, но было ясно, что он бедный и красиво говорить учился специально. Ну вот, я выхожу, а он за мной. Спрашивает, где я остановился. Отвечаю: в мотеле при ресторане. А он спрашивает, нет ли у меня в номере чего-нибудь выпить. Есть, говорю — и предлагаю выпить вместе. Он говорит: с удовольствием, и обхватывает меня за плечи — знаешь, как настоящий друган, — и мы вместе идем в мою комнату. Там он спрашивает: можно я сам разолью виски? Я говорю: пожалуйста, и объясняю, где взять виски и лед. Он протянул мне стакан, взял стакан себе, сел рядом и принялся меня целовать. В общем, сама идея, что два мужика целуются, мне не нравится, но неприятно не было. Просто когда мужчина целует женщину — это может быть хорошо или плохо, а вот когда целуются два мужика — если только это не французы, — сразу ясно, что оба — жалкие придурки. В смысле, если бы кто-то сфотографировал, как мы целовались, и показал мне снимок — мне бы он не понравился: неестественно и ненормально. Однако мой член напрягся, и тогда я подумал, что может быть неестественней и ненормальней, чем одинокий человек, жующий фасоль в китайском ресторанчике на Среднем Западе, — но это не я придумал. А потому, когда он, продолжая меня целовать, мягко и нежно взялся за мой член, он встал во весь рост и начал изливать сперму, а когда я потрогал его член, оказалось, что он тоже на полпути.
Он налил нам еще виски и спросил, почему я не раздеваюсь. Я говорю: а ты почему? Тогда он снял штаны и обнажил свой член — на редкость красивый. Я тоже разделся, мы сели голые на диван и стали пить виски. Он больше не доливал. Время от времени он брал мой член в рот — впервые в жизни мой член оказался у кого-то во рту. Я подумал о том, что в новостях по телеку или на первой полосе газеты это была бы та еще картинка, но мой член явно не читал газет, и ему было все равно. Он точно взбесился. Парень предложил лечь в постель, мы легли. Очнулся я только утром, когда зазвонил телефон.
Было темно. Я один. Голова просто раскалывалась. Я снял трубку. «Сейчас полвосьмого», — сообщил голос. Я осмотрел простыню — нет ли спермы — и ничего не нашел. Потом подошел к шкафу, достал бумажник и пересчитал деньги: пропало долларов пятьдесят. Кредитки были на месте. Значит, эта шлюшка меня соблазнила, подмешала мне что-то в виски, сгребла деньги и сбежала. Я лишился пятидесяти долларов, но зато сделал кое-какие выводы. Пока я брился, снова зазвонил телефон. Это был тот самый парень. Ты, конечно, думаешь, я был на него страшно зол — ничего подобного: мы пообщались очень вежливо и дружелюбно. Для начала он извинился за то, что наливал мне так много виски, что я выключился. Затем сказал, что зря я ему дал столько денег, ведь он того не стоит. Потом снова извинился и предложил встретиться, обещал доставить мне удовольствие бесплатно, спросил, когда мы могли бы увидеться. Я понимал, что он соблазнил меня, подпоил и обокрал, но я так его хотел, что сказал, буду дома в полшестого, пусть заходит.
В тот день я зашел в четыре места, мне удалось заключить три контракта, что для этой местности очень неплохо. Когда я вернулся в мотель, то чувствовал себя превосходно, немного выпил, а в полшестого пришел парень. На этот раз я сам стал разливать виски. Он рассмеялся, потому что я ни слова не сказал о том, что он мне что-то подмешал накануне. Потом он разделся, аккуратно сложил одежду на стуле, раздел меня — и я ему помогал. Затем стал меня целовать. Но тут он увидел свое отражение в большом зеркале, висевшем на двери в ванную. Вот тогда я понял, что впервые вижу настоящего нарцисса. Один взгляд в зеркало — и он застыл как вкопанный. Все не мог налюбоваться. Просто не мог оторваться. Я быстро все прикинул: днем я обналичил чек, и теперь в моем бумажнике лежали шестьдесят долларов. Их нужно было спрятать. Пока он наслаждался своим отражением, я думал о деньгах. Когда я понял, насколько глубоко он ушел в себя, я поднял с пола одежду и повесил ее в шкаф. Он, разумеется, ничего не заметил, он вообще ничего не видел, кроме собственного отражения. Вот он стоит перед зеркалом, любовно разглядывая свои яйца, а я прячусь за дверцей шкафа. Я достал деньги из бумажника и запихал их в ботинок. Наконец он оторвался от зеркала и лег в постель. Он меня трахнул так, что, когда я кончил, у меня чуть глаза на лоб не вылезли. Потом мы оделись и спустились в ресторанчик.
Было нелегко надевать ботинки, ведь в одном из них лежали шестьдесят баксов. За обед я мог расплатиться кредиткой. Когда мы шли к ресторану, он спросил, почему я хромаю. Я ответил, что вовсе не хромаю, но сообразил, что он знает, где деньги. В ресторане принимали «Карт Бланш». Из одинокого холостяка я превратился в старого педераста, который пришел в китайский ресторанчик с юным другом. Всю жизнь смотрел на педиков сверху вниз, а относился к ним еще хуже. Мы заказали большой обед, я расплатился «Карт Бланш». Он спросил, неужели у меня нет наличных, и я объяснил, что все отдал ему накануне. Он рассмеялся, и мы поднялись в комнату. По пути я старался не хромать и раздумывал, что же мне делать с деньгами: я не собирался отдавать ему все. В итоге я спрятал ботинок в темном углу, мы занялись любовью, а потом поговорили. Я спросил его, кто он и откуда, и он мне рассказал.
Сказал, что его имя Джузеппе или Джо, но он называет себя Майклом. Его отец итальянец, а мать белая. У отца была молочная ферма в штате Мэн. Он ходил в школу и работал на ферме. Ему было девять, когда управляющий начал у него сосать. Он это делал каждый день, мальчишке нравилось, а однажды управляющий спросил, можно ли ему вставить. Майклу было лет одиннадцать-двенадцать. Получилось только с четвертой или пятой попытки, но ему понравилось, и они стали трахаться регулярно. Но жизнь на ферме была нелегкой, ему было одиноко, и он стал подрабатывать в ближайшем городе, а потом и по всей стране, по всему миру. Он так и сказал: «Я проститутка, но не надо меня жалеть, не надо думать, где я кончу».
Пока он говорил, я слушал очень внимательно, все пытался уловить интонации, какие бывают у педиков, но не уловил. Я всегда терпеть не мог педиков. Считал их глупыми, жалкими пустышками, но этот говорил, как любой другой. Мне в самом деле было интересно его слушать. Он казался таким нежным, страстным, чистым. В ту ночь, когда он лежал в моей постели, я думал, что он самый искренний человек, какого я когда-либо видел, потому что у него как будто не было совести, точнее — его совесть не была сфабрикована обществом. Он скользил по жизни, точно пловец в прозрачной воде. Потом он сказал, что устал, хочет спать и ему очень жаль, что он меня обворовал, но он надеется, что искупил свою вину. Я согласился, и тогда он сказал, что знает о деньгах, которые спрятаны у меня в ботинке, но он их не возьмет, а потому я могу спать спокойно. Я отлично выспался, утром сделал кофе. Пока мы брились и одевались, то все время смеялись, шестьдесят долларов лежали в ботинке нетронутые. Я сказал, что опаздываю, он тоже опаздывал. Я спросил: куда это он торопится. Он ответил: к клиенту из номера 273 — и спросил, не против ли я. Я ответил, что не против. Тогда он предложил встретиться в полшестого, я сказал: с удовольствием.
Я пошел своей дорогой, а он — своей. В тот день я заключил пять сделок и подумал, что он не только чист, но и приносит удачу. Я с радостью вернулся в мотель, принял душ, выпил пару стаканов виски. В полшестого он не появился, и в полседьмого, и в полвосьмого тоже. Я подумал, что он нашел клиента, который не прячет деньги в ботинок. Я скучал. Ближе к восьми зазвонил телефон, я бросился со всех ног — думал, это Майкл, — но звонили из полиции. Спросили, знаком ли я с ним. Я ответил, что знаком, потому что так оно и было. Тогда они попросили меня подъехать в окружной суд, я поинтересовался: зачем? Мне сказали, что все объяснят на месте, и я сказал: скоро буду. В лобби я спросил портье, как добраться до окружного суда, он объяснил, и я поехал. Я подумал, его арестовали за бродяжничество или что-то в этом роде, и могут выпустить под залог. Я готов был внести деньги. В суде меня встретил лейтенант. Говорил со мной вежливо, но как-то печально. Спросил, насколько хорошо я знаю Майкла. Я сказал: встретились в китайском ресторане и пропустили по паре стаканчиков. Он предупредил, что меня ни в чем не обвинят, но ему нужно понять: достаточно ли хорошо я знал Майкла, чтобы опознать. Я, конечно, подумал, что надо опознать его среди других подозреваемых, но в душе уже почуял, что все гораздо серьезнее. Я пошел за лейтенантом вниз по лестнице и по запаху сразу понял, куда мы идем. В стены были вставлены ящики, как в огромной картотеке, лейтенант выдвинул один — и там лежал Майкл, разумеется, мертвый. Лейтенант сказал, что его ударили ножом в спину двадцать два раза, и прибавил, что тот парень капитально сидел на наркотиках. Наверное, кто-то сильно ненавидел Майкла, подумал я. Судя по всему, он уже умер, а его все кололи ножом. Потом мы с лейтенантом пожали друг другу руки, он пристально посмотрел на меня, словно оценивая, не наркоман ли я, не гей — и пришел к выводу, что ни то, ни другое. Впрочем, вполне вероятно, что мне это показалось. Вернувшись в мотель, я выпил еще семнадцать стаканов виски и, рыдая, заснул.
Через пару дней Рогоносец рассказал Фаррагату о «Долине» — так называли узкую комнату в конце коридора, слева от столовой. Вдоль одной стены тянулся чугунный желоб, который использовался в качестве писсуара. В комнате всегда стоял полумрак. Стена над желобом была выложена белым кафелем, в котором едва различались отражения людей. Удавалось только примерно определить, какого роста и телосложения заключенные справа и слева, вот и все. В «Долину» обычно ходили после еды, чтобы поонанировать. Собственно, мочиться в это подземелье приходили только идиоты. Здесь были свои правила. Можно коснуться бедра или плеча своего соседа, но не более. У желоба помещалось двадцать человек, двадцать человек стояли перед ним и онанировали — у одних член еще не встал, другие уже привели его в боевую готовность, а некоторые были где-то на половине пути. Тот, кто уже кончил, но хотел сделать это еще разок, должен был снова встать в очередь. На эту тему были стандартные шутки. «Эй, Чарли! Ты сегодня сколько раз подходил?» — «Пять, у меня уже ноги устали».
Член является важнейшим звеном в борьбе за выживание, и ни один другой из наших органов не отличается таким разнообразием, как этот рудиментарный инструмент — разнообразием форм, цветов, размеров, особенностей расположения и чувствительности. Члены бывают черные, белые, красные, желтые, синеватые, коричневые, шишковатые, морщинистые, миленькие и роскошные; а еще они, подобно толпе мужчин на улицах в час пик, воплощают собой молодость, старость, победу, поражение, смех и слезы. Были те, кто дрочил с отчаянной принужденностью, а кто-то долго — по полчаса — ласкал себя; были те, кто рычал или вздыхал, но почти все, когда курок спускался и звучал выстрел, начинали трястись, дергаться, задыхаться и шмыгать носом — звуки горя, радости и временами предсмертных хрипов. И правильно, что тех, кто любил себя рядом с тобой, было не видно. Не видно ни царапин, ни знаков насилия, ни уродства, ни глупости, ни красоты — только безликие призраки. С тех пор как Джоди исчез, Фаррагат приходил сюда регулярно.
Когда его семя выплескивалось в желоб, Фаррагат не испытывал подлинной грусти — скорее разочарование оттого, что приходилось изливать свою энергию на холодный чугун. Он уходил от желоба с таким чувством, будто пропустил свой поезд, самолет или паром. Пропустил. Он испытывал физическое облегчение, очищение: после мастурбации сознание прояснялась. То, что он ощущал, отходя от желоба, не имело ничего общего ни со стыдом, ни с раскаянием. Он видел и чувствовал только острый недостаток эротичности. Он мазал мимо цели, а цель — это загадочное единение духа и плоти. Ему давно было известно, что здоровье и красота имеют четкие границы. У того и у другого есть основа, дно — как у океана. И он, Фаррагат, перешел эту границу, вторгся в чужие владения — хоть и не с корыстной целью, но вторгся. Его действие не было непростительным, но его угнетало величие той земли, на которую он ступил. Истинное великолепие. Даже здесь, в тюрьме, он понимал, что мир великолепен. Как будто достал камушек из ботинка прямо посреди мессы. Он вспомнил, какая паника охватила его в детстве, когда он обнаружил на штанах, ладонях и рубашке липкое кристаллизующееся вещество. Из «Руководства для бойскаутов» он узнал, что теперь его член станет длинным и тонким, как шнурок, что изливающаяся из него жидкость — это сливки его ума. Эта жалкая влага означала, что он провалится на едином выпускном экзамене и ему придется пойти в какой-нибудь Богом забытый сельскохозяйственный колледж на Среднем Западе…
Как всегда бесконечно красивая, источающая аромат всего запретного, пришла Марсия. Она его не поцеловала, он не пытался накрыть ее ладонь своей.
— Привет, Зик. Я принесла письмо от Питера.
— Как он?
— Наверное, прекрасно. Он то ли в школе, то ли в каком-то лагере, так что я его редко вижу. Но учителя говорят, что он умненький и дружелюбный мальчик.
— Он не придет меня навестить?
— Психологи полагают, что лучше его сюда не приводить, по крайней мере не сейчас, когда у него такой важный возраст. Я говорила со множеством психологов и консультантов, и все они уверены, что, поскольку он единственный ребенок, его психику травмирует вид отца-заключенного. Я знаю: ты считаешь психологов бесполезными дармоедами, и, пожалуй, я с тобой согласна, но у нас нет выбора — мы должны прислушаться к мнению опытных людей с отличнейшими рекомендациями, и эти люди уверены, что ему к тебе нельзя.
— Можно мне письмо?
— Можно, если только я его найду. Сегодня я все теряю. Я не верю в полтергейст, но бывают дни, когда я сразу все нахожу, а бывают — когда просто ничего не могу найти. И сегодня именно такой день, даже хуже, чем обычно. Утром я не могла отыскать крышку от кофейника. Потом апельсины. Не могла найти ключи от машины, а когда все-таки нашла и поехала за горничной, то забыла, где она живет. Я не могла найти нужное платье и серьги. Не могла найти чулки и не могла найти очки, чтобы найти чулки. — Он бы убил ее, если бы она не отыскала в своей сумочке конверт с неуклюжей надписью карандашом. Она положила его на стойку. — Я не просила его писать тебе письмо, — сообщила Марсия. — Понятия не имею, что он написал. Конечно, надо было бы показать письмо психологу, но я подумала: ты будешь против.
— Спасибо, — ответил Фаррагат и убрал конверт под рубашку, чтобы почувствовать его кожей.
— Не откроешь?
— Потом.
— Тебе повезло. Насколько я знаю, он впервые в жизни написал письмо. Ну, расскажи, как ты, Зик. Не могу сказать, что ты выглядишь здорово, но, в общем, нормально. Такой же, как всегда. Все еще мечтаешь о своей блондинке? Ну конечно. Это сразу видно. Неужели ты не понимаешь, что ее нет и никогда не было? О, по тому, как ты склоняешь голову, я вижу, что ты по-прежнему мечтаешь о блондинке, у которой никогда не было менструации, которая не бреет ноги и никогда с тобой не спорит. Похоже, у тебя тут есть любовники?
— Был один, но в зад меня не имел. Когда я умру, можешь так и написать на моем надгробии: «Здесь покоится Иезекиль Фаррагат, которого никто никогда не имел».
Ее тронули его слова. Как будто она вдруг нашла в себе силы им восхищаться, ее улыбка, само ее присутствие стало мягким, примирительным.
— Ты поседел, — сказала Марсия. — Сам не знал? Не прошло и года, как ты здесь, и вот уже весь седой. Но тебе идет. Что ж, мне пора идти. Я принесла тебе передачу, ее проверят и отдадут.
Он носил письмо с собой, пока не погасили лампы и не выключили телевизор, а потом в свете фонарей за окном прочитал: «Я тебя люблю».
Близился день приезда кардинала, и даже те, кто отбывал пожизненное, уверяли, что такой суматохи еще не видели. Фаррагату непрерывно поручали печатать приказы, инструкции и объявления. Некоторые распоряжения были просто безумными. Например, такое: «Во время маршировки во дворе все заключенные обязаны петь „Боже, храни Америку“». Но здравый смысл поборол этот приказ. Никто его не исполнял, и никто не принуждал к его исполнению. Десять дней подряд заключенных выводили строем на бейсбольное поле — площадку, где раньше стояла виселица, — и на главный двор, где будет построение. Их учили стоять по стойке «смирно» даже под проливным дождем. Все были возбуждены, но серьезны. Когда Петух Номер Два заплясал и запел на мотив старинной песни: «Завтра будет славный день, ждет нас всех удача — раздают всем кардиналов с колбасой в придачу», — никто не засмеялся, никто. Петух Номер Два был придурком. За день до приезда кардинала всех отправили в душ. Но к одиннадцати горячая вода закончилась, и заключенные из блока Д смогли помыться только после обеда. Фаррагат уже вернулся в камеру и начищал ботинки, когда пришел Джоди.
Услышав свист и крики, он поднял голову и увидел, как Джоди идет к его камере. Он пополнел. Похорошел. Он приближался к Фаррагату легкой, пружинящей поступью. Это порадовало Фаррагата: лучше, чем та вихляющая походка, которой шел Джоди, когда настроится на секс, — тогда казалось, что его бедра ухмыляются, точно тыква на Хэллоуин. Вихляние напоминало Фаррагату о плюще, а плющ, как он знал, надо тщательно культивировать, чтобы он не разрушил каменные стены, башни, церкви. Плющ может уничтожить целый собор. Джоди вошел в камеру и поцеловал Фаррагата в губы. Присвистнул только Петух Номер Два.
— Прощай, любимый, — сказал Джоди.
— Прощай, — сказал Фаррагат.
Он был в смятении, быть может, он плакал, ведь теперь он мог заплакать над убитой кошкой, над разорванным шнурком, на бейсбольном поле из-за подачи, которую невозможно поймать. Он поцеловал Джоди страстно, но нежно поцеловать не мог. Джоди развернулся и пошел прочь. Это прощание было самым потрясающим, что случилось с ними. Когда Фаррагат искал смысл их дружбы, он открыл для себя пляжи и могилы, но просмотрел тайный трепет, с каким смотришь, как уходит любимый.
Тайни объявил отбой в восемь и, как всегда, пошутил насчет «кто рано встает…» и онанизма. И конечно, он сказал, что хочет, чтобы его ребята были красивыми в день приезда кардинала. В девять он погасил свет. Телевизор остался включенным. Фаррагат лег и заснул. Проснулся он от рева воды в бачке и тут же услышал гром. Сперва он обрадовался: звук показался ему приятным. Грохот грома как будто подтверждал, что небеса — это не бесконечность, а крепкая конструкция: купол, ротонды, арки. Но потом он вспомнил объявление, где было написано, что в случае дождя визит кардинала не состоится. Ему стало страшно при одной мысли о том, что ночной гром обещает длинный дождливый день. Не одеваясь, он подошел к окну. Да, этот голый человек боялся. Если пойдет дождь, не будет ни побега, ни кардинала — ничего. Сжальтесь же над ним, попытайтесь понять его страхи. Он одинок. У него забрали любовь, мир — все. Он хочет увидеть кардинала в вертолете. Со слабой надеждой Фаррагат думал о том, что гром может принести все, что угодно: холодный фронт, теплый фронт, ясный радостный день, когда воздух такой прозрачный. И тут начался дождь. На тюрьму изливались потоки воды. Однако через десять минут все закончилось. Гроза сжалилась и ушла на север, а к забранному решеткой окну долетел резкий запах, какой бывает после дождя. Его длинный-длинный нос всегда чутко улавливал этот аромат, и тогда Фаррагат кричал, махал руками, наливал себе выпить. Теперь пришло мгновенное воспоминание об этой первобытной радости — только воспоминание, потому что радость убивала решетка. Он вернулся в постель и заснул, слушая, как с навесов сторожевых вышек капает дождевая вода.
Фаррагат получил, что хотел: день несравненной красоты. Будь он на свободе, он бы смело сказал, что абсолютно счастлив. Настал праздник, день финального матча, поход в цирк, четвертое июля, регата; и, как и полагается в такой день, расчет был чистым, холодным и прекрасным. На завтрак — на средства диоцеза — им подали по два куска бекона. Фаррагат отправился за метадоном, и даже очередь из наркоманов — этот жалкий хвост человечества — излучала радость. В восемь каждый встал у двери своей камеры, все побритые, в белых рубашках и, судя по дикому смешению запахов, наполнявших блок Д, кое-кто намазал волосы гелем. Тайни всех проверил, и наступило неизменное на каждом празднике, перед каждым мероприятием ожидание.
По телевизору показывали мультфильмы. Слышно было, как в других блоках охранники с армейским прошлым свистят в свистки и орут на заключенных, пытаясь спешно вколотить им в головы военную выучку. Было чуть больше восьми, кардинала ждали к полудню, но некоторых заключенных уже вывели во двор. Солнечные лучи испытывали прочность тюремных стен, но двора они коснутся только в полдень. Петух и Рогоносец играли в кости. На волне метадоновой радости Фаррагат легко переносил ожидание. Время — его хлеб, в тюрьме оно перестало быть враждебным, он плывет в потоке времени, словно рыба в реке, а время — грациозно, как свет, — медленно ползет по блоку Д. Сидя на краешке койки, Фаррагат пытался читать. Вот он: человек сорока восьми лет на койке в тюрьме, куда несправедливо был заключен за братоубийство. Человек в белой рубашке, сидящий на краешке койки. Тайни засвистел, и они снова встали по стойке «смирно» у дверей своих камер. Они проделали это четыре раза. В пол-одиннадцатого заключенных построили парами и вывели в коридор, где они встали в начерченный известью кружок с буквой «Д».
Солнечные лучи почти добрались до двора. Да, день выдался великолепный. Фаррагат подумал о Джоди: если у него не получится, что будет? Месяц взаперти, карцер или еще семь лет за попытку побега? Вроде бы о побеге знают только двое: он и помощник капеллана. Тайни потребовал тишины.
— Мне нужна ваша помощь, — сказал он. — Две тысячи придурков в одном дворе — уследить не так-то просто. Сегодня на сторожевых вышках снайперы и, как вы понимаете, они пристрелят без предупреждения любого, кто вызовет у них подозрение. Повторяю: на вышках снайперы, и стрелять в воздух они не собираются. Лидер «Черных пантер» согласился обойтись без салюта. Когда прибудет кардинал, стойте по команде «вольно». Кто не был в армии и не знает, как это, спросите друзей. Это вот так. Начальство выбрало двадцать пять человек, которые получат причастие. У кардинала много дел, так что к нам он всего на двадцать минут. Сначала произнесет речь начальник тюрьмы, затем выступит начальник управления исправительных учреждений — он приедет из Олбани. Потом кардинал вручит дипломы, проведет мессу, благословит всех идиотов, мотающих срок, и уедет. Я думаю, кто хочет, может сесть. Но когда будет команда «смирно», чтобы все стояли прямо — чистые и опрятные — и смотрели на кардинала. Я хочу гордиться вами. Кто хочет ссать — валяйте. Только не делайте этого там, где будут сидеть люди.
Тайни похлопали, и большинство помочилось. Фаррагат думал о том, что есть какой-то универсальный закон, по которому работает мочевой пузырь. В это короткое время они все идеально понимали друг друга. Затем заключенные сели.
Кто-то проверял микрофон. «Раз-раз. Проверка. Раз-раз…» — звук был резкий и со скрипами. Время шло. Слуга Господень оказался пунктуален. Без пятнадцати двенадцать скомандовали «Смирно!», и заключенные вытянулись по струнке. Послышался рев двигателя — то отражающийся от холмов, когда вертолет пролетал низко над ними, то приглушенный в речных оврагах: то тихо, то громко, над холмами, над оврагами — этот звук открывал для них очертания земли за тюремными стенами. Наконец вертолет показался над двором: небесная колесница выглядела не изящнее, чем стиральная машина, но это не имело значения. Вертолет медленно приземлился, во двор вышли три служки, епископ в черном и сам кардинал — то ли Бог даровал ему небывалое чувство собственного достоинства и красоту, то ли диоцез избрал его за эти качества. Он поднял руку. На пальце сверкнул перстень — знак духовной и политической власти.
— Я у шлюшек видел получше, — прошептал Петух Номер Два. — Ни один скупщик не даст больше тридцатки. Последний раз, когда я брал ювелирный, я сбагрил все за…
Все обернулись и сердито на него посмотрели. Петух заткнулся.
Пурпурные одежды кардинала казались символом жизни и чистоты, а его вертолет — таким необыкновенным, что одна мысль о мятеже умирала, не успев зародиться. Приподняв полы сутаны, он вышел из вертолета. Он не напоминал женщину, вылезающую из такси, но был похож на кардинала, покидающего свою небесную колесницу. Он перекрестил собравшихся, стараясь охватить всех одним жестом. Заключенные замерли в благоговении. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti. Фаррагат хотел помолиться за счастье сына и жены, за безопасность любимого, за душу покойного брата, хотел просить Господа о просветлении, но из всей путаницы слов он извлек только одно: Amen. «Amen», — прошептала еще тысяча голосов, и этот гул торжественно разнесся над тюремным двором.
Заработал микрофон — так хорошо, что все услышали препирательства.
— Вы первый, — говорил начальник управления начальнику тюрьмы.
— Нет, вы — отвечал тот.
— Здесь написано, что вы.
— А я сказал: начинаете вы, — рассердился начальник управления.
Начальник тюрьмы вышел вперед, преклонил колени, поцеловал перстень кардинала, встал и произнес:
— Охранники, заключенные, мои заместители и я сам — мы все глубоко признательны Вашему Преосвященству за то, что вы, не жалея жизни и здоровья, решили предпринять столь опасное путешествие и посетить реабилитационный центр Фальконер. Я невольно вспомнил, как, когда был маленьким, отец после долгой поездки вытаскивал меня, спящего, из машины и нес на руках к дому. Для него это была нелегкая ноша, я ценил его доброту и был ему благодарен. Такие же чувства я испытываю и сегодня.
Раздались аплодисменты, удивительно похожие на звук волн, бьющихся о камни. О чем говорят волны — никому не известно, но было ясно, что эти аплодисменты означали вежливое спасибо. Лучше всего Фаррагат помнил аплодисменты, которые слушал снаружи — за стенами театра или церкви. Четче всего он слышал аплодисменты именно как посторонний, когда ждал летним вечером на парковке конца действа. Его всегда потрясало и глубоко трогало, как люди — такие разные и враждебные друг другу — смогли сговориться об этом знаке одобрения и радости. Начальник тюрьмы передал микрофон начальнику управления. У него были седые волосы, серый костюм и серый галстук — весь его вид напомнил Фаррагату серые картотеки в чопорных офисах далеко-далеко отсюда.
— Ваше Преосвященство, — начал он, читая речь по бумажке и, судя по всему, впервые. — Дамы и господа! — нахмурился, окинул взглядом заключенных и повел бровью, недовольный ошибкой того, кто составлял речь. — Господа! — крикнул он громче. — От себя лично и от имени губернатора я хочу поблагодарить кардинала, который впервые в истории диоцеза и, возможно, в мировой истории прибыл на вертолете в реабилитационный центр. Губернатор сожалеет, что не смог выразить своей благодарности лично, но, как вы, вероятно, знаете, он сейчас посещает район бедствия в пострадавшей от наводнения северо-западной части штата. В последнее время, — он набрал побольше воздуху, — много говорят о тюремной реформе. О ней пишут книги, по стране колесят так называемые пенологи, разглагольствуя о реформе. Но я спрашиваю вас: где начинается тюремная реформа? В книжных лавках? В лекционных залах? Нет. Тюремная реформа, как все лучшие человеческие начинания, зарождается дома. А что такое дом? Дом — это тюрьма! Сегодня мы собрались здесь, чтобы увековечить смелый шаг, предпринятый Опекунским университетом банковского дела, диоцезом, управлением исправительных учреждений и конечно же самими заключенными. Мы все вместе сотворили — я не побоюсь этого слова! — настоящее чудо. Перед вами восемь простых людей, сдавших экзамен, который провалили многие лидеры бизнеса. Я понимаю, что, попав сюда, вы все невольно лишились права голоса — впрочем, это несправедливое наказание губернатор собирается отменить — и тем не менее, если вы когда-нибудь увидите его имя в избирательном бюллетене, уверен, вы вспомните сегодняшний день, — он отвернул манжет и взглянул на часы. — А теперь я буду вручать эти долгожданные дипломы и прошу вас воздержаться от аплодисментов до конца вручения. Фрэнк Масалло, Герман Мини, Майк Томас, Генри Филипс… — когда последний диплом попал к владельцу, начальник управления изменил тон, показывая, что он переходит от светских дел к духовным: — Его Преосвященство проведет мессу.
В этот момент из бойлерной вышел Джоди, низко поклонился спине кардинала и встал справа от алтаря — вылитый нерадивый служка, отходивший помочиться.
Auditorium nostrum in Nomine Domini. Восторг молитвы захватывал Фаррагата, как восторг любви. Misereatur tui omnipotens Deus ei dismissis pecatus tuis. Misereatur vestri omnipotens Deus et dismissis pecatis vestries perducat vos ad vitam aeternam. Indulgentiam, absolutionem, et remissionem pecatorum nostrorum tribuat nobis omnipotens et misericors Dominus. Deus tu converses vivificabis nos. Ostende nobis? Domine misericordiam tuam. Слова мерно звучали до последнего Benedicat и Amen. Затем кардинал еще раз окрестил всех широким жестом и направился к вертолету, за ним следовала свита, включая Джоди.
Подняв облако пыли, закрутился пропеллер, вертолет поднялся. Кто-то включил запись колокольного звона, и они взлетели в полном великолепии. О счастье, о величие! Сила колоколов победила и поскрипывание иглы, и царапины на пластинке. Рев вертолета в небе вторил гулу колоколов. Все продолжали хлопать, кое-кто заплакал. Колокольный звон стих, но вертолет еще выводил мелодию геодезического исследования мира — сверкающего, потерянного, любимого мира.
Вертолет кардинала приземлился в аэропорту Ла-Гуардиа. Там ждали две машины. Джоди такие видел только в кино. В одну погрузились Его Преосвященство и епископ, в другую — служки. Напряжение Джоди достигло предела. Его трясло. Он постарался сосредоточиться на двух пунктах. Первое: он напьется. Второе — займется сексом. Он цеплялся за эти две цели, но ладони все равно были мокрыми, пот стекал по грудной клетке, лил ручьями со лба. Чтобы скрыть дрожь, он крепко сжал руки в кулаки. Он боялся, что, когда они доедут, он не сможет вести себя, как свободный человек. Он уже забыл, как это. Ему казалось, что тротуар вздыбится и хлопнет его по лбу. Но он убедил себя, что играет роль в чуде, что его побег — часть Божьего промысла. А значит, надо импровизировать.
— Куда мы едем? — спросил он служку.
— Наверное, в собор. Мы там оставили одежду. А ты откуда взялся?
— Из церкви Святого Ансельма.
— Нет, как ты попал в тюрьму?
— Я приехал раньше, — сказал Джоди. — На поезде.
Из окна машины город казался скорее диким и странным, чем прекрасным. Джоди думал, сколько пройдет времени — а время представлялось ему чем-то вроде дороги, которую измеряют топографическими инструментами, — прежде чем он сможет двигаться непринужденно. Машина остановилась, Джоди открыл дверцу. Кардинал поднимался по ступеням собора, двое прохожих преклонили колени. Джоди шагнул наружу. Ноги подкашивались. Свобода ударила в лицо, как мощный порыв ветра. Он упал на колени, уперся ладонями в тротуар.
— Черт, ну ты надрался, — сказал служка.
— Крепленое вино, — буркнул Джоди. — Вино было крепленое.
Наконец к нему вернулись силы. Он поднялся и последовал за остальными в собор, вместе со всеми прошел в ризницу. Он снял сутану и, пока остальные надевали галстуки и пиджаки, он старался достойно держаться в своей белой рубашке, казенных штанах и кроссовках. Чтобы казаться увереннее, он сложил руки на груди. Увидев в большом зеркале свое отражение, Джоди понял, что на сто процентов выглядит как сбежавший заключенный. Стрижка, бледность, танцующая походка — даже полуслепой пьяница опознал бы в нем арестанта.
— Его Преосвященство хочет с тобой поговорить, — сказал епископ. — Прошу за мной.
Дверь открылась, и он вошел в комнату, похожую на гостиную в доме священника. Кардинал, уже переодевшийся в черный костюм, протянул ему руку для поцелуя. Джоди встал на колени и поцеловал перстень.
— Ты откуда? — спросил кардинал.
— Из церкви Святого Ансельма, Ваше Преосвященство.
— В моем диоцезе нет церкви Святого Ансельма, но мне известно, откуда ты. Не знаю, зачем спросил. Должно быть, в твоих планах время играет важную роль. Думаю, у тебя есть пятнадцать минут. Невероятно, правда? Идем отсюда.
Они вышли из собора. Какая-то женщина опустилась на колени, и кардинал протянул ей руку. Джоди узнал в ней актрису, которую видел по телевизору. Еще до конца квартала им пришлось остановиться снова, потому что другая женщина тоже встала на колени и поцеловала перстень. Они перешли улицу, и третья женщина встала на колени. Кардинал небрежно ее перекрестил, и они вошли в магазин. В считанные секунды продавцы сообразили, кто пришел. Кто-то из старшего персонала спросил, не желает ли кардинал пройти в отдельный зал.
— Мне все равно, — ответил кардинал. — Решайте сами. Через пятнадцать минут у нас с этим молодым человеком назначена важная встреча. А он неподходяще одет.
— Мы все сделаем.
С Джоди сняли мерки.
— У вас фигура прямо как у манекена, — сказал продавец.
Джоди это запомнил, но решил, что самолюбование неуместно, когда происходит чудо. Двадцать минут спустя пружинящей походкой он шел по Мэдисон-авеню. Это была походка человека, привыкшего блистать на светских балах, — вероятно, свершилось чудо.
Был дождливый августовский день. В такие дни в Риме и Париже нет никого, кроме туристов, и даже сам Папа Римский старается скрыться в Гондольфо. Получив дозу метадона, Фаррагат отправился стричь большой газон между учебным корпусом и блоком А. Он вытащил из гаража газонокосилку и канистру с бензином, перебросился парой слов со Зверем-Убийцей. Потом завел мотор, дернув за веревку, — это напомнило ему, как заводили мотор на лодках, давным-давно, когда он с друзьями плавал по горным озерам. В то лето он научился кататься на водных лыжах, причем везла его не обычная моторка, а настоящая гоночная яхта под названием «Гарвуд». Он с трудом совершил поворот у самого правого борта — бум — и помчался дальше по волнам, сквозь плотную завесу дождя, обдуваемый шквальным ветром. «У меня остались воспоминания, — сказал он газонокосилке. — Вам их у меня не отобрать». Однажды ночью Фаррагат вместе с приятелем по имени Тони, двумя девушками и бутылкой виски пролетели по озеру восемь миль на бешеной скорости — мотор ревел так, что заглушал даже гром. Они плыли к причалу для прогулочных лодок, где под табличкой с надписью: «СЛЕДУЮЩАЯ ЭКСКУРСИЯ К ПРОЛИВУ НЭРРОУЗ НАЧНЕТСЯ В…» — висели большие часы. Они приехали сюда, чтобы украсть эти самые часы. Часы бы здорово смотрелись на стене в чьей-нибудь спальне, рядом с забавными дорожными знаками «Уступите дорогу» и «Дикие животные». Тони стоял у руля, а Фаррагат должен был совершить кражу. Перепрыгнув через ограду, он попытался снять часы. Но оказалось, что для надежности они прибиты к доскам. Тони вручил Фаррагату гаечный ключ из ящика с инструментами, и Фаррагату удалось выдернуть гвозди, однако от шума проснулся старичок сторож. Фаррагат понес часы к яхте, а старик заковылял за ним.
— Стойте! — кричал он своим старческим голосом. — Стойте, стойте, стойте. Зачем вам это нужно? Зачем нужно все разрушать? Зачем осложнять жизнь таким старикам, как я? Какой в этом прок? Какой в этом прок? Ну какой в этом прок? Вы только и умеете, что огорчать людей, злить их, обворовывать. Стойте, стойте. Верните часы обратно, и я ничего никому не скажу. Постойте…
Яхта отошла от причала, и рев мотора заглушил крики сторожа, но Фаррагат всю ночь слышал его голос, несмотря на виски и девушек, и будет слышать его, наверное, до конца своих дней. Он рассказывал об этом трем психоаналитикам. «Понимаете, доктор Гэсподен, услышав крик старика: „Стойте, стойте“, я впервые в жизни понял своего отца. Да-да, когда я услышал: „Стойте, стойте“, я словно услышал своего отца, я осознал, что он чувствовал, когда я надевал его фрак и шел танцевать котильон. Голос старика в ту летнюю ночь помог мне впервые в жизни понять отца». И сейчас Фаррагат повторил эти слова газонокосилке.
День был отвратительным. Стоял такой густой туман, что видимость, думал Фаррагат, составляла не больше двух сотен ярдов. А вдруг это помогло бы ему совершить побег? Нет, вряд ли. При мысли о побеге вспоминался Джоди: это было приятное воспоминание, ведь на прощанье они страстно поцеловали друг друга. Судя по всему, администрация и епархия епископа скрыли то, что Джоди сбежал, и ему теперь не суждено стать героем тюремного фольклора. Фаррагат узнал о дальнейшей судьбе Джоди у Ди Маттео, помощника капеллана. Однажды, поздно вечером, они встретились в туннеле, когда Фаррагат уходил из «Долины». Это произошло примерно через полтора месяца после побега. Ди Маттео показал Фаррагату фотографию из газеты, присланной ему по почте. На фотографии был Джоди в свадебном фраке — великолепный Джоди в момент триумфа. Его удивительная красота не померкла даже на серых страницах провинциальной газетенки. Невестой оказалась серьезная, молодая девушка явно восточного происхождения. Под снимком было подписано, что Г. Кейт Морган женился на Салли Чау Лай, младшей дочери Лиин Чау Лая — директора фабрики, где изготовлялись провода и где работал жених. В газете больше ничего не говорилось, но Фаррагату больше ничего и не надо было. Он расхохотался, но Ди Маттео было не до смеха. Он злобно сказал:
— Он обещал меня дождаться. Я спас ему жизнь, и он обещал дождаться. Он любил меня — Господи, как же он меня любил! Он отдал мне свой золотой крестик.
Ди Маттео выпутал крестик из волос на груди и показал его Фаррагату. Фаррагат хорошо знал этот крестик — на нем, скорее всего, остались следы его зубов; крестик пробудил в нем воспоминания о любимом — очень яркие, но совсем не грустные.
— Похоже, он женился на ней ради денег, — сказал Ди Маттео. — Она наверняка очень богата. А ведь обещал дождаться меня.
Фаррагат заранее спланировал, как будет стричь газон. Каждый раз, дойдя до середины, он разворачивался и стриг в другом направлении, чтобы состриженная трава не собиралась в кучи, постепенно высыхая и выцветая. Он где-то прочел, что состриженная трава служит отличным удобрением, хотя ему всегда казалось, что она для этого слишком безжизненна. Он работал босиком: босыми ступнями лучше чувствуешь землю, чем в тюремных ботинках. Прежде чем стричь газон, Фаррагат связал шнурки на ботинках и повесил ботинки себе на шею, чтобы их не украли и не разрезали на полоски, из которых можно сделать браслеты для часов. Ему нравилась эта незамысловатая геометрия. Чтобы стричь газон, нужно понимать землю. Чувствовать все ее неровности — как чувствуют их лыжники. Нужно понимать ее так же, как понимаешь свой город, округ, штат, свой континент и свою планету, а понимать планету — значит чувствовать ее ветра, как чувствовал их отец, умело управлявшийся с кэт-ботом и воздушными змеями. Все в мире едино, все связано.
Закончив стричь газон, Фаррагат убрал газонокосилку обратно в гараж.
— В «Стене» бунт, — бросил через плечо Убийца, склонившись над двигателем. — По радио передавали. Захвачено двадцать восемь заложников. Просто сейчас время такое. Подпали матрас и жди, когда тебе проломят черепушку. Да, просто сейчас такое время.
Фаррагат помчался в свой блок. Там царила приятная тишина. Тайни смотрел какое-то шоу по телевизору. Фаррагат разделся, окунул мочалку в холодную воду и стер с себя пот. «А теперь, — заявил ведущий телешоу, — давайте еще раз взглянем на призы. Вот серебряный кофейный сервиз из восьми предметов в стиле эпохи Томаса Джефферсона». Шоу прервалось, и, пока Фаррагат натягивал штаны, на экране возник диктор — молодой мужчина с грубыми чертами лица и соломенными волосами, — и серьезно сказал: «На севере штата, в тюрьме Амана, которую обычно называют „Стена“, заключенные подняли бунт и захватили в заложники, по разным данным, от двадцати восьми до тридцати сотрудников тюрьмы. Заключенные угрожают перерезать им горло, если их требования не будут выполнены. Директор тюрьмы Джон Купер, — простите, — директор исправительного учреждения Купер согласился встретиться с заключенными на нейтральной территории и сейчас ожидает прибытия Фреда Д. Эмисона, главы управления исправительных учреждений. Не пропустите следующий выпуск новостей». И снова на экране замелькали призы, шоу продолжилось.
Фаррагат взглянул на Тайни. Тот сильно побледнел. Фаррагат посмотрел на остальных заключенных. В блоке были только Теннис, Бампо и Скала. Слуховой аппарат у Скалы был выключен, поэтому о бунте знали только трое. Тут в блок вошли Рэнсом и Петух Номер Два и выразительно посмотрели на Фаррагата. Они тоже знали о происходящем. Фаррагат попытался представить себе, что теперь может произойти. Любые сходки запретят, думал он, но, с другой стороны, в случае чего начальство тюрьмы явно постарается воздержаться от суровых наказаний. Первым делом наверняка отменят обеды в столовой, ведь именно там происходят основные сходки. Однако когда прозвучал сигнал к обеду, Тайни как обычно отпер камеры и выпустил заключенных.
— Слышал, что говорили по телевизору? — спросил он Фаррагата.
— Вы про серебряный кофейный сервиз из восьми предметов в стиле эпохи Томаса Джефферсона? — переспросил его Фаррагат.
На лбу у Тайни выступили капельки пота. Фаррагат зашел слишком далеко. Он явно допустил ошибку. Перестарался. Казалось, Тайни вот-вот набросится на него, но он был слишком напуган и потому позволил Фаррагату спокойно отправиться в столовую. За едой не разрешалось разговаривать, но Фаррагат попытался хотя бы по лицам определить, многим ли заключенным известно про бунт. В итоге он решил, что знает примерно двадцать процентов. Вообще, в столовой царила суматоха, то и дело возникали вспышки истерического веселья. Какой-то заключенный вдруг начал смеяться и никак не мог остановиться. Он весь сотрясался от смеха. На обед подали большую порцию свинины в мучном соусе и половину консервированной груши. ПОСЛЕ ОБЕДА ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ СЛЕДУЕТ ВЕРНУТЬСЯ В СВОИ КАМЕРЫ И ОЖИДАТЬ ДАЛЬНЕЙШИХ РАСПОРЯЖЕНИЙ. ПОСЛЕ ОБЕДА ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ СЛЕДУЕТ ВЕРНУТЬСЯ В СВОИ КАМЕРЫ И ОЖИДАТЬ ДАЛЬНЕЙШИХ РАСПОРЯЖЕНИЙ. Он так и знал. Следующие десять минут были решающими, за это время могло произойти все, что угодно, поэтому администрация решила загнать всех назад в камеры. Клац.
У заключенных были радиоприемники. Вернувшись в камеру, Петух включил какую-то громкую танцевальную музыку и, улыбаясь, растянулся на своей койке.
— Эй, Петух, выключи! — крикнул Фаррагат, надеясь, что, если не включать радио, про него забудут. Надеяться было глупо, потому что и так все ясно. Минут через десять они услышали еще одно объявление: ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ НЕМЕДЛЕННО СДАТЬ РАДИОПРИЕМНИКИ ДЕЖУРНОМУ ПО БЛОКУ ДЛЯ ИХ НАСТРОЙКИ И БЕСПЛАТНОГО РЕМОНТА. ВСЕМ ЗАКЛЮЧЕННЫМ НЕМЕДЛЕННО СДАТЬ РАДИОПРИЕМНИКИ ДЕЖУРНОМУ ПО БЛОКУ ДЛЯ ИХ НАСТРОЙКИ И БЕСПЛАТНОГО РЕМОНТА. Тайни прошелся по блоку и собрал радиоприемники. То и дело слышались стоны и ругань, а Рогоносец вообще швырнул свой через решетку — радиоприемник упал на пол и разлетелся на куски.
— Ну как ты сегодня, Бампо? — спросил Фаррагат. — Как ты сегодня? Думаешь, сегодня хороший день?
— Нет, — ответил Бампо. — Я никогда не любил сырую погоду.
Значит, он еще ничего не знает. Зазвонил телефон. Фаррагату передали сообщение. Ему было велено немедленно спуститься в кабинет и напечатать два объявления. Маршек ждет его в комнате охраны.
В туннеле ни души. Фаррагат еще ни разу не видел, чтобы туннель пустовал. Да, конечно, заключенных разогнали по камерам, но Фаррагат все ждал, что вот-вот услышит шум неизбежного мятежа, который последует за бунтом в «Стене». На мгновение ему даже показалось, что до него и правда доносятся далекие крики и вопли, он остановился и попытался понять, что это за шум, но в конце концов решил: просто шум машин за стенами тюрьмы. То и дело раздавался протяжный вой сирен, но ведь в свободном мире сирены включают довольно часто. За дверью комнаты охраны работало радио. «Заключенные требуют запрета физических и административных репрессалий, а также всеобщей амнистии», — донеслось до Фаррагата. Тут радио смолкло. Либо охрана услышала, как подошел Фаррагат, либо ожидала, что сейчас он появится. Четверо охранников сидели вокруг радиоприемника. На столе перед ними стояли две большие бутылки виски. Охранники посмотрели на Фаррагата отрешенно, но с ненавистью. Маршек — бритый налысо, с мелкими глазками, — выдал ему два листа бумаги. Фаррагат прошел в кабинет и захлопнул за собой стеклянную дверь, забранную проволочной сеткой. Как только дверь закрылась, он снова услышал радио. «Скоро на место происшествия прибудут дополнительные силы, чтобы взять под контроль исправительное учреждение. Вопрос состоит в том, стоит ли жизни двадцати восьми невинных человек амнистия для двух тысяч преступников. Утром…» Подняв голову, Фаррагат увидел, что за стеклянной дверью смутно вырисовывается силуэт Маршека. Он с шумом выдвинул ящик стола, рывком вытащил чистый лист бумаги и проворно сунул его в пишущую машинку. Он заметил, как тень Маршека метнулась вниз — видимо, Маршек решил заглянуть в замочную скважину. Фаррагат тряхнул листами, которые ему выдали, и стал читать объявления, написанные карандашом неуклюжим детским почерком. «Сотрудникам тюрьмы следует проявлять бдительность в присутствии заключенных. Чем больше бдительности, тем меньше беспорядков». Это первое объявление. А вот и второе: «Луиза Пиерс Спингарн, в память о своем любимом сыне Питере, пожертвовала деньги на то, чтобы заключенные могли сфотографироваться у новогодней елки и бесплатно отослать фотографии…» Тут Маршек открыл дверь и встал в проеме — палач, глашатай смерти.
— Что это такое, сержант? — спросил Фаррагат. — Что это — про новогоднюю елку?
— Не знаю, не знаю, — ответил Маршек. — Наверное, очередная благодетельница. Из-за них у нас вечно проблемы. Главное — дело делать, а если не делаешь — получаешь по башке.
— Знаю, — сказал Фаррагат. — Но с чего вдруг эта новогодняя елка?
— Понятия не имею, — отозвался Маршек. — Кажется, у этой сучки, ну, у Спингарн, был сын, который помер в тюрьме. Не у нас, в Америке, а где-то далеко — в Индии или Японии. Может, вообще на войне — не знаю. Поэтому ее все время заботят тюрьмы. Вообще, она имеет какое-то отношение к управлению исправительными учреждениями. Вот и решила пожертвовать деньги на то, чтобы вы, придурки, смогли сфотографироваться у новогодней елки и отослать фотографии своим семьям, если только у кого-то из вас остались семьи, в чем я лично сомневаюсь. Пустая трата денег.
— А когда она договорилась о том, чтобы все это устроить?
— Да не знаю я. Давно. Может, несколько лет назад. Сегодня вот кто-то случайно вспомнил. Все для того, чтобы вас, придурков, чем-то занять. В следующий раз организуют состязание по скоростному вдеванию нитки в иголку, с ценными призами. Ценные призы тому идиоту, который насрет самую большую кучу дерьма. Ценные призы за что угодно, лишь бы вас чем-нибудь занять.
Маршек присел на край стола. Почему, думал Фаррагат, он обрил себе голову? Из-за вшей? У Фаррагата бритая голова ассоциировалась с пруссаками, жестокостью и палачами. Почему тюремный охранник хотел так выглядеть? Глядя на его бритую голову, Фаррагат подумал, что, окажись Маршек на баррикадах в «Стене», он бы без всякого волнения и укоров совести застрелил человек сто. Люди с бритыми головами, думал Фаррагат, всегда найдутся среди нас. Их легко распознать, но невозможно перевоспитать или вылечить. Фаррагату вдруг захотелось, чтобы в обществе снова появились классы и вся эта бессмысленная иерархия. Вот тогда можно использовать эти бритые головы по назначению. Маршек глуп. Глупость — его призвание; единственное, что приносит ему пользу. Он очень полезный человек. Просто незаменимый, если нужно смазать какие-нибудь механизмы или соединить кабели. Он стал бы отважным и беспощадным наемником в битве на границе, если бы кто-то поумнее приказал ему пойти в атаку. Кажется, в этом человеке есть какая-то общая правильность — он поможет вам прикурить и займет место в кинотеатре, — но в нем нет ни капли ума. Маршек понимал, что такое любовь, но не знал, как решать задачи по геометрии, да не стоило и просить его их решать. Фаррагат окрестил его про себя убийцей.
— Я выберусь отсюда в четыре, — сказал Маршек. — Ни разу в жизни еще так не хотел убраться отсюда, как сегодня. Смотаюсь в четыре, приду домой и выпью целую бутылку «Сазерн камфорт», а если не хватит — выпью еще бутылку. Если после этого смогу наконец забыть все, что я видел и слышал здесь за последние пару часов, то выпью еще одну. Вернуться я должен только в понедельник, к четырем, а все дни до этого я намерен пить, не просыхая. Когда изобрели атомную бомбу, люди волновались, что она вдруг взорвется и поубивает всех; они не знали, что в каждого из нас напихано столько динамита, что вся планета может разлететься на куски к чертям собачьим. Уж я-то знаю.
— Тогда почему вы пошли сюда работать?
— Не знаю, почему я сюда пошел. Дядя настоял. Старший брат моего отца. Отец всегда и во всем ему доверял. Дядя сказал, что мне подойдет эта спокойная работенка в тюрьме, через двадцать лет выйду на пенсию с половинным окладом и начну новую жизнь. Смогу заняться чем-то стоящим. Открыть автостоянку. Выращивать апельсины. Построить мотель. Только вот он не знал, что в таком месте, как это, нервы сдают очень быстро, и тебе уже плевать на все перспективы. Сегодня после обеда меня вырвало. В кои-то веки дали нормальный обед — турецкий горох с куриными крылышками — и вот меня вырвало, прямо на пол. Ничего не удержалось в желудке. Через каких-нибудь двадцать минут я сяду в машину и поеду домой, на Хадсон-стрит, 327, достану с верхней полки бутылку «Сазерн камфорт», возьму стакан на кухне и попытаюсь все забыть. Когда напечатаешь объявления, занеси их ко мне в кабинет. Тот, где много всяких цветов. Дверь открыта. Толедо их заберет.
Маршек закрыл стеклянную дверь. Радио молчало. Фаррагат напечатал: ЛУИЗА ПИЕРС СПИНГАРН, В ПАМЯТЬ О СВОЕМ ЛЮБИМОМ СЫНЕ ПИТЕРЕ, ПОЖЕРТВОВАЛА ДЕНЬГИ НАТО, ЧТОБЫ ЗАКЛЮЧЕННЫЕ МОГЛИ СФОТОГРАФИРОВАТЬСЯ У НОВОГОДНЕЙ ЕЛКИ И БЕСПЛАТНО ОТОСЛАТЬ ФОТОГРАФИИ ЛЮБЯЩИМ РОДСТВЕННИКАМ. ВСЕ ЖЕЛАЮЩИЕ МОГУТ ПОДАТЬ ЗАЯВЛЕНИЕ. ФОТОГРАФ ПРИДЕТ 27 АВГУСТА В 9:00. РАЗРЕШАЕТСЯ НАДЕТЬ БЕЛУЮ РУБАШКУ. ЗАПРЕЩАЕТСЯ БРАТЬ С СОБОЙ ЧТО-НИБУДЬ, КРОМЕ ПЛАТКА.
Фаррагат погасил свет, закрыл за собой дверь и пошел по туннелю к открытой двери в кабинет Маршека. В кабинете было три окна и полным-полно цветов, как и сказал охранник. Снаружи окна были забраны вертикальными железными прутьями, но изнури Маршек прибил горизонтальные планки, с которых сейчас свешивались цветы. Цветов было много, штук двадцать, а то и тридцать. Цветы, думал Фаррагат, любят те, кто по-настоящему одинок, — мужчины и женщины, сгорая от страсти, тщеславия и ностальгии, поливают свои цветы. Заботятся о цветах и, догадывался Фаррагат, разговаривают с ними — как разговаривают с дверьми, столами и ветром в трубе. Только некоторые из цветов Маршека были ему знакомы. Он узнал папоротник; папоротник и герань. Фаррагат оторвал лист герани, размял его в пальцах и понюхал. Пахло геранью — тяжелый, сложный запах, похожий на тот, который часто бывает в старых, плохо проветриваемых помещениях. Вокруг было много других цветов с листьями самой разной формы; одни напоминали по цвету краснокочанную капусту, другие были коричневыми или желтыми, совсем не похожими на яркие осенние листья, нет, это цвет смерти, заложенной в самой природе растений. Фаррагат был приятно удивлен тем, что этот убийца, закостенелый в своей глупости, пытался оживить убогий кабинет, в котором работал, с помощью живых цветов. Ведь цветы росли и умирали, требовали внимания и доброты, пахли мокрой землей и чем-то еще, зеленые, живые, они могли хоть как-то заменить долины и луга с высокими травами и ароматом пыльцы. Цветы висели на медной проволоке. В молодости Фаррагат собирал радиоприемники. Он вспомнил, что сто футов медной проволоки могут послужить отличной основой для примитивного радиоприемника.
Фаррагат снял один из цветов с рейки и попробовал отцепить проволоку. Маршек продевал ее сквозь дырки в горшке, но он накрутил столько проволоки, что Фаррагату потребовалось бы не меньше часа, чтобы ее снять. Внезапно он услышал шаги. Испугавшись, он застыл перед горшком, который поставил на пол, но это оказался всего лишь Толедо. Фаррагат отдал объявления и вопросительно посмотрел на него.
— Ну да, ну да, — проговорил Толедо — не шепотом, но очень тихо. — Они захватили двадцать восемь заложников. Это по меньшей мере две тысячи восемьсот фунтов мяса, и теперь они могут заставить каждую унцию петь, — на этом Толедо вышел из кабинета.
Фаррагат вернулся к себе за стол, выломал самую редко используемую клавишу из печатной машинки и заточил ее о старую гранитную стену, размышляя о ледниковом периоде и о том, что, возможно, благодаря нему эти стены такие твердые. Основательно заточив клавишу, он вернулся в кабинет Маршека и срезал проволоку с восемнадцати цветов. Спрятав ее в трусы, Фаррагат выключил свет и пошел по туннелю в свой блок. Проволока мешала идти, поэтому шел он очень неуклюже. Если бы кто-то спросил, почему он подволакивает ноги, он бы ответил, что из-за бесконечных дождей у него разыгрался ревматизм.
— Номер 73450832 вернулся, — доложил он Тайни.
— Какие новости?
— Завтра в девять часов утра исполнится желание любого придурка, который захочет, чтобы его сфотографировали у новогодней елки.
— Не дури, — сказал Тайни.
— А я и не дурю, — откликнулся Фаррагат. — Утром сами увидите объявление.
Фаррагат, все еще с проволокой в трусах, сел на койку. Как только Тайни отвернется, он тут же спрячет проволоку под матрас. Отмотав туалетной бумаги, он сложил ее несколько раз и сунул в Декарта. В детстве, собирая приемники, он наматывал проволоку на коробку от овсяных хлопьев. И теперь надеялся, что туалетная бумага тоже вполне сгодится. Пружина из койки будет антенной, пол — излучателем, бриллиант Бампо — диодным кристаллом, а у Скалы всегда можно позаимствовать слуховой аппарат. Собрав радиоприемник, он сможет регулярно слушать новости и знать о том, что происходит в «Стене». Фаррагата охватило волнение, но в то же время он был на удивление спокоен. Внезапно по громкой связи сделали объявление, и Фаррагат от неожиданности чуть было не подскочил на своей койке. ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ МИНУТ В БЛОКЕ Д НАЧНЕТСЯ ОБСЛЕДОВАНИЕ ПОЛОВЫХ ОРГАНОВ.
Те, кто следил за календарем, знали, что обследование проводилось в первый четверг каждого месяца. Все остальные — тогда, когда о нем объявляли. Фаррагат предположил, что это обследование, точно так же, как и вся затея с новогодней елкой, сейчас придумано для того, чтобы рассеять их волнения. Заключенные подвергнутся унижению, их разденут догола, и силу этого унижения нельзя переоценить. Во время процедуры врач сделает вид, будто его очень волнует здоровье заключенных, а медбрат проверит их гениталии, чтобы выяснить, не подцепили ли они венерические заболевания. После объявления обитатели блока Д повозмущались, но быстро успокоились. Повернувшись спиной к Тони, Фаррагат снял штаны, аккуратно сложил их и положил под матрас, чтобы не сильно помялись. И конечно же вытащил из трусов проволоку.