В громкоговорителе раздается голос ведущей. Неестественно жесткий и металлический. Ступени из пористого туфа заполнены певцами в пестрых одеждах. Букеты цветов, расшитые бисером веночки. Легкий шелест: развеваются флаги, перешептываются слушатели.
Поднимаюсь на дощатую трибуну, украшенную дубовыми листьями, пахнущую смолой. В который раз? Десятый, а то и сотый. Поднимаюсь уверенно, неторопливо. Не хочу показывать певцам, что робею перед ними. Стараюсь как можно чище задать тон. Услышав тихо звенящий отклик, властно воздеваю руки. Внимание!
Теперь я вижу только глаза… Сотни глаз смотрят на меня: с улыбкой, с глубокой серьезностью, с бесконечным доверием, как на полководца перед боем. Дородные краснощекие женщины, мужчины с загорелыми обветренными лицами; порывистые, восторженные девы с охапками цветов в руках, готовые в любой миг спрыгнуть с возвышения и бежать через эстраду одаривать меня. Старая бабуля с морщинистым челом. Теперь, на досуге, для нее нет больше радости, чем петь. С песней родилась, с песней росла и век прожила; с песней вспоминает молодые дни, наверное, и меня, юного, худенького хорового дирижеришку. Может, еще с того достопамятного праздника песни в Буртниеках, который не состоялся из-за дождя. О нем на следующий день (критик опоздал на автобус) в одной из рижских газет появилась восторженная рецензия.
А в этот раз будет рецензия? Что-то в первых рядах не видать Минги из «Советской молодежи»; прохвост, должно быть, тоже опоздал на автобус. Для меня очень важно напомнить людям, что я еще жив, дирижирую так же, как раньше, даже лучше, и что ни на какой заслуженный отдых идти не собираюсь, как об этом беспрерывно трезвонят охальные юнцы вроде Рамата с Пусбарниеком. С превеликим трудом сделал их мало-мальски сносными дирижерами, полагал, сгодятся для провинции поднимать хоровую культуру, и нате вам! Оказалось, змей подколодных пригрел на груди. Такова жизнь!
Замок начал полыхать с того конца, где покои госпожи. Камердинер Тисэ и горничная-цофе Розмария дают показания: бобыли через выбитое окно бросали внутрь зажженную солому. Занялись портьеры и гардины, затем пламя перекинулось на обои. Какой-то курносый малый орал: «Да сгинет сия юдоль в огне!» Поджигателей они не знают. Накануне в имение приходил председатель волостного революционного комитета Берзинь, с ним был и тот курносый. Спрашивали управляющего Хинценберга. Больше, мол, им ничего неизвестно. Просят господина ротмистра защитить их от лесных братьев: те вчера на дороге пристрелили Виеситеса Лиепиня.
Резкая волна ударяет в голову. Жезл в руке вздрагивает (это затакт). Певцы набирают дыхание (мелодии дайн никогда не начинаются с затакта) и —
Наклоняйся, лес великий, разлетайтесь,
голоса.
Разлетайтесь, го-о-о-лоса!
Эхо исчезает в розовато-серых глыбах туч за речными излучинами Гауи. Темно-синие вершины лесов. Суровая су́зелень дубов. Седоватая патина ельников.
Мелодия донельзя поэтична. Пробирает до слез. Кстати сказать, реву я только от радости, видимо это наследственное. Горе, внезапный гнев в моей нервной системе выбивают предохранители. В такие мгновения я ничего не чувствую, не соображаю. Склероз, наверно… Хорошая кинокомедия, превосходные артисты частенько заставляют меня хлюпать носом. В этом нет ничего постыдного. Знаменитый Вильгельм Фуртвенглер в Зальцбурге, дирижируя «Фиделио», говорят, тоже заплакал. Его слезы заразили солистов, а потом и хор. Когда залился ручьем и оркестр, спектакль пришлось прекратить, поскольку слякоть в глазах мешала музыкантам разглядеть ноты и паузы.
Сводный хор поет положенную мною на голоса «Вереницу дайн»:
Солнце поздно вечерком
В лодку золотую село.
Поутру взошло на небо,
На волнах покинув лодку…
Две мелодические волны с кульминацией посредине. Человеческая печаль. Поклонение природе. В песню надо вслушиваться издали, с большого расстояния — пианиссимо:
Почему так поздно встало,
Где ты, солнце, пропадало?
Знать, за дальними горами
Сирых деток согревало.
У церкви собралась пропасть народу. Все в праздничных одеяниях. Толпа ждала гроб с останками убитого карательной экспедицией Берзиня, чтобы тихо проводить его на Ванагский погост. Из открытых дверей божьего храма лились нежные звуки органа. Пастор что-то читал, но паства не пела. Все до одного столпились перед церковью. Со стороны рощи приближались похоронные подводы. Зазвонил надтреснутый башенный колокол: неестественно металлический звук. Мужчины с угрюмыми лицами обнажили головы.
Песни сирот всего прекрасней. Трагика, суровость старины. Я сейчас единственный, кто обрабатывает длинные, похожие на романсы, мелодии дайн. Рамат с Пусбарниеком бегут от них как черт от ладана. Они художники молодые, современные, им подавай застывшие в пределах двух-трех тонов песни сказителей, голоса руцавских пастухов, топтанье на одном месте. Они страшатся красоты, у них в башке тупость ostinato и пустота квинт. Поколение бигбита! — так они сами себя называют. Но не все же! Вон в сводном хоре: столько же молодых, сколько и старых…
Бросить класс композиции, бросить изучение пастушьего рога и кокле[29], разменять себя на мелочь, уйти головой в поп-музыку, рок и бигбит и черт знает во что еще, спутаться с шайкой бродяг, о боже, о боже!
И почему именно Пич? Мой солнечный, мой талантливый Пич! Чем прогневил я бога, за что именно он? Я не в силах спокойно стоять на подмостках, чувствую — жезл дрожит в пальцах, меня пронизывает острая боль… Фу!
Я старый несчастный человек. Хорошо еще, певцы и певуньи не догадываются об этом. Меня бы подняли на смех, запрезирали…
Ритм чуть-чуть покачнулся. Может, я не показал вступление? Что со мной творится?
Ястребок, куда летишь ты…
Надо было спокойно поговорить… Но попробуй это сделать, когда ты в запале: «Делай что хочешь, ступай куда хочешь! Но чтоб в моем доме ноги твоей больше не было! Убирайся!»
Восковым крылом играя…
Мелодия скользит вниз почти без взмаха крыльев, медленно огибая дугу над серебряной рощей…
Оркестр народных инструментов — это труд всей моей жизни. Реставрирую старинные кокле, пастушьи рожки, оленьи рога, свирели, сопелки, дудочки. Руководил ансамблем народной музыки (до тех пор, пока Пусбарниек не принялся за свои бесстыдные интриги).
Я лечу проведать липы…
Нежный и чувствительный парень. После смерти матери он так привязался ко мне. В двенадцать лет я стал его обучать игре на кокле. Абсолютный слух. Кроме классических и народных мелодий, никакой другой музыкой не интересовался.
Выросли ли пышны ветви?
Когда все это началось, где он откопал этот допотопный саксофон и электрическую гитару? Какие злодеи подкинули ему сии орудия? Кто сказал, что у саксофона такая же аппликатура, как у пастушьего рожка? Почему я не вытравил зло в зародыше?
Когда подводы подъехали к церкви, церковные старосты и пономари подняли гроб на плечи. Под трубные звуки органа вышел старый пастор в берете и в длинной черной ризе. Седой муж дал знак звонарю и встал впереди похоронного шествия. В это мгновение со стороны шоссе показался драгунский эскадрон. Не сдерживая коней, они ринулись прямо в толпу богомольцев. Женщины в смертном страхе бросились кто куда, покидав платочки на обочинах пыльной дороги, мужчины отступили вдоль наружной стены церкви в сад священника. Только один студент из Петербурга в недоумении остался стоять в дверях божьего храма. Начальник «зельбстшуца» кивнул командиру, командир кивнул всадникам, и четверо драгун по команде спрыгнули с коней, подбежали к студенту, приказали вытянуть вперед руки и исхлестали их нагайками. Когда юноша рухнул, драгуны вскочили на коней и помчались в Пилсмуйжу.
Позже стало известно, что студент был не кто иной, как сын перминдера — церковного старосты Широна из хутора «Ванаги». Эва! — тот самый, который против воли отца уехал в Петербург учиться играть на скрипке. Теперь с этой цыганской потехой для него было покончено раз и навсегда: левая рука что тряпка, некоторых пальцев, говорят, тоже не досчитался. Так вот случается, когда не слушаешься отцовского совета: оставляешь богатый деревенский дом, где так славно можно было бы похозяйничать…
Allegro giocoso. Теперь смена ритма, внезапное вступление басов:
Быстро, быстро катит речка…
Сотни певцов слились в одно. Я умею вдохновить, разжечь страсть. Показываю губами, что пою вместе со всеми. Глазами подбадриваю; правой рукой приказываю, левой прошу (в молодости говорили — левой охватываю).
Я колол дрова на камне,
Раздувал костер в речушке,
Грейтесь, грейтесь, злые люди,
Кто добра мне не желал.
Это имеет прямое отношение к Пусбарниеку и Рамату. Свистнули у меня самые выигрышные и выгодные песни для сегодняшнего концерта. Себе оттяпали. Рамат дирижировал «Замком света». Певицы десять минут его чествовали, благодарили, осыпали цветами. Мужчины качали, на голову нахлобучили дубовый венок: за что? За то, что темп растягивал и неправильно показывал вступления! Разве так исполняют классику? Я бы интерпретировал ее совершенно иначе. Куда смотрела праздничная комиссия, почему не предложила «Замок света» и «Иванов вечер» мне?
Боль прокалывает ладонь левой руки. Среднего пальца там нет… Может, из меня вышел бы скрипач? Однако после того случая осталась лишь карьера дирижера, кокле и пастуший рог, раз, два, три, четыре —
Овцы блеяли за речкой,
Стары девы голосили…
Слушателям нравятся слова про старых дев и холостяков. Что-что, но в этом отношении у них ушки на макушке, умеют оценить музыкальный юмор. Будут аплодисменты, будут, охапка цветов тоже обеспечена, также и неизбежный дубовый венок. А если только приличия ради? На праздничных афишах напечатано: почетный главный дирижер Теодор Широн. Почетный главный дирижер! Не само собой разумеющийся, не штатный или номенклатурный главный дирижер, а старший, которому в последний раз оказывают честь… Надо полагать, и качать захотят — подбрасывать в воздух, сопровождая каждый взлет криками «ура»? Мой солидный возраст такого обращения не позволяет. Где-то однажды случилось, что юбиляр выскользнул из рук чествовавших и, ударившись о каменный пол, сломал себе хребет.
Овцы блеют, просят сена,
Молодого парня — девы…
Яркие вспышки фотоаппарата слева и справа… Древнелатышская борода бегает вокруг да около, приглядывается. Следит за движением рук, осанкой, выражением лица. Явно ждет какой-нибудь нелепой позы… Начинаю нервничать. Борода ищет типажи, особенные экземпляры для своей фотовыставки. Публика еще помнит портрет одного знаменитого режиссера, выставленного с подписью «Старый отчаявшийся нищий»… Чем я этого фотоартиста так заинтересовал? Никак для альбома ветеранов старается — «Последний праздник песни Теодора Широна». Нет уж!
Никогда!
Бросаю на фотографа устрашающий взор. Такой взор способен испепелить сто белых лошадей… Древнелатышская борода приходит в неописуемый восторг, щелкает затвором. Вот тебе раз!
Песня заканчивается в тональности фа мажор, притормаживая на двух цезурах:
Овцам сена принесли,
Девок парни обошли.
Широким взмахом руки изображаю фермату, выдерживаю и быстро обрываю. Эффектно!
— Конец первой части! — произносит в громкоговорителе знакомый металлический голос. Слушатели встают, приветствуют меня. Мою голову украшает пышный дубовый венок.
— Качать будем? — бережно осведомляется один деревенский житель.
— Да не стоит, — отвечаю, — на сей раз лучше не надо…
Нужно решить, что делать. Прибежали Отынь с Лелде и принесли жуткую весть: наш ансамбль «Риторнел» ликвидирован. Сидим и дымим: одна сигарета за другой. Воздух до того сперт, что нечем дышать. Отынь хочет открыть ставни, но я в последний миг успеваю его остановить: окно выходит во двор, а на противоположной стороне спит папа. Он не выносит моего магнитофона, иными словами — магнитофон не выносит его. Лелде только что поставила «Rolling Stones». Эта музыка не успокаивает, наоборот — будоражит. А мы и не хотим успокаиваться! Пойду сварю двойной кофе, мои нервы вибрируют, как струны. Вдруг придет Пинкулис, подбросит дельный совет?
— Это из теории относительности, — говорит Отынь. — Сперва нужно решить самим.
Отынь и Лелде мои сокурсники по консерватории. Дезертиры. Такие же, как я. Отынь перешел на ударные инструменты. Лелде кончила по музыковедению. Теперь поет в микрофон и играет на бас-гитаре. Занятная комбинация, не правда ли?
Среди рижской молодежи наш «Риторнел» пользуется невиданным успехом, в то время как старикам он словно бельмо в глазу. Особенно классикам из консерватории, в том числе и моему папе. Долгое время ни один клуб, ни один Дом народного творчества не осмеливался оформить нас в законном порядке, мы были левым товаром (ну и терминология, скажу я!). Когда наконец над «Риторнелом» сжалился наш почитатель, руководитель Дома культуры из села Лапсуцием, принял под крыло своего заведения и под названием «Эстрадный ансамбль Гауйских заливов» внес в официальный список желающих участвовать в конкурсе на большой приз на фестивале рока в Кишиневе, то предок Лелде, директор какого-то рижского завода, и мой папа, профессор консерватории, устроили неслыханный скандал в районном масштабе. Вот и добились, что с сегодняшнего дня «Риторнел» ликвидирован, а руководителю Дома культуры объявлен строгий выговор за грубые ошибки, допущенные в эстетическом воспитании молодежи.
Ликвидирован с двадцать четвертого мая, прямо с сегодняшнего дня, когда мы должны двинуться в путь, чтобы успеть на конкурс.
Утром отец Лелде просто-напросто запер дочь в ее комнате на даче в Стирнасраге. Это бы еще полбеды: в узилище оказался телефон. Через час Отынь помог Лелде спуститься из окна и привез к себе. Лелде оставила записку, что навсегда покидает отцовский кров, дабы посвятить себя искусству и соединить судьбу с Отынем.
А мой папа из соседней комнаты прислал ультиматум в письменном виде (мы уже неделю, как не разговариваем): 1) в течение трех дней вернуться в консерваторию; 2) подготовиться к государственным экзаменам.
Ха! Ха-ха!
Отынь сам себе хозяин, ни от кого не зависит. Мать работает на колхозном рынке, делами сына не интересуется. Он кое-что подрабатывает, играя в ресторане. И вообще потребности у Отыня невелики: ему достаточно, чтобы был кофе, сигареты и общество художников. Это не значит, что Отынь пишет картины. Нет, картины он покупает и продает. Бизнес это или нет, сказать не берусь, только без картин и художников Отыня нельзя представить. Именно он привел ко мне Пинкулиса, этого своеобразного художника и богатыря духа, который напрочь изменил мои взгляды на жизнь и искусство.
Кофе готов и, когда я захожу с ним в комнату, Отынь говорит:
— Сын мой, соберись с мыслями!
Чтобы собраться, я должен импровизировать, поэтому выключаю «Rolling Stones» и сажусь за старый добрый «Блютнер».
Глубокий тон в контроктаве, нажимаю и держу педаль… только один звук… дун… дун… долго…
Лелде не выдерживает, распахивает окно и выбрасывает сигарету.
— Это что, проспект Сигулды? — спрашивает она.
— Нет, улица Порука… Ну и вопросы у тебя дурацкие!
Когда импровизируешь, включается комплекс спинного мозга, правда, это или нет, не знаю, но я могу не задумываясь сказать: которая главная партия, которая побочная. Решения ворочаются как змеи, тщатся сбросить старую кожу, но не могут…
— Нужно ехать! — говорит Отынь и встает. — Бас-гитара здесь, как с деньгами?
— О деньгах нечего и говорить, нету!
— У меня есть тридцать семь рублей пятьдесят копеек! — после долгого копания в расшитом бисером кошельке объявляет Лелде. (Ну и видик у нее! Макси-платье со всевозможными висюльками на подоле, босые ноги, волосы распущены. Потрясная девица!)
В кустах за окном показывается костлявая рука. Выныривает косматый чуб и вслед за ним черная бородка.
— Пич, как на горизонте? Чисто?
Это Пинкулис. Он боится папы. Всегда проверяет, нет ли в коридоре профессора.
— Чисто. Заходи!
Пинкулис влезает в окно. Он на удивление трезв.
— Художник Екаб Пинкулис собственной персоной, — говорит он с поклоном.
Оригинальный мужик, превосходный художник, но безнадежно травмированный человек. Страдает комплексом обид. Раньше, когда выставочное жюри постоянно отвергало его сверхсмелые полотна, Пинкулис чувствовал себя великолепно. Вкушал сладкую славу непризнанного гения, устраивал в моих комнатах «частные» выставки, заносился сверх всякой меры. Теперь же, когда его признали и разрешают свободно выставляться, оказалось: молодые куда модней, абстрактней и смелей его. Пинкулис обмяк, как проколотый воздушный шар. Мне его жаль, он действительно большой художник. Теперь он включился в борьбу молодых смельчаков за поп-музыку. Никто не ведает, как ему удалось опубликовать гневную статью против Бетховенов и ему подобных. Пинкулис в ней предрекал наступление эры бигбита и превозносил «Риторнел». С этого шага он снова сделался главой и теоретиком рижского авангарда, получил десятки уничтожающих ответных статей, но стоит скалой за наши идеалы. Должен признаться, что, несмотря на его человеческие слабости, я Пинкулиса очень люблю. Об искусстве он, правда, говорит только парадоксами, причем городит их в шесть этажей, зато картины его — блеск, это признают все. Из упрямства он нигде больше не выставляется…
— Так! — цедит Пинкулис. — Ликвидированы? Руки в кандалах? Во рту кляп?!!
— Каждый может погореть, кто первый раз с трубкой на крыше сидит, — говорит Отынь. — Прикажешь демонстрацию устроить, консерваторию поджечь?
— Не время шутить! — грозно осаживает его Пинкулис. — Вы должны поехать на фестиваль, и баста!
— Никак, ты оплатишь дорожные расходы?
— Не исключено… Отынь, за сколько ты можешь их толкнуть? — Пинкулис показывает на стену, где висят два подаренных им натюрморта.
— Сегодня я ничего не могу толкнуть. Нужно ехать немедленно или никогда.
— На поезде или самолете нам нельзя, — вставляю я. — Лелде в списке разыскиваемых лиц. Отец наверняка уже заявил в милицию.
— Скверная история!
— Гм, да…
Так мы просидели до полуночи, голова к голове. Затем Пинкулис пожелал нам попутного ветра и удалился, а мы трое немножко вздремнули. Жребий брошен: смелому принадлежит мир!
Рано утром мы вышли к месту сбора на Баусском шоссе. В джинсах, увешанные инструментами. Было прохладно. Лелде тряслась, она была босиком и мерзла. После недолгого ожидания нас подобрали две «Колхиды», они-де едут в Минск.
— Это в ту сторону, куда нам надо? — озабоченно спрашивает Лелде.
— Как можно задавать такие глупые вопросы, ты что, совсем географию не учила? — сердится Отынь.
Вскоре нам захотелось есть: мы как-то не подумали, что нужно взять с собой хотя бы кусок хлеба. Шоферы торопились и у магазинов, где можно было бы чего-нибудь купить, не останавливались. Поэтому в Минске мы первым делом пошли на станцию и как следует заправились. Лелде потом нам поставила бутылку шампанского и «Мишек на севере». Восторг был полный: мы свободны, и старики уже не в силах помешать, руки не достают. И посему нечего жмотничать, дальше едем на поезде!
Когда Лелде пересчитала деньги в кошельке, там оказалось только тринадцать рублей и пять копеек. На один билет хватало… Отынь сказал: пусть едет моя госпожа! А мы попробуем иным способом… Госпожа, однако, отказалась. Договорились держаться вместе и пробираться в Кишинев «с плацкартой» (что на нашем языке означало зайцем. Таким манером мы уже однажды прокатились в Таллин слушать трио Оскара Питерсона). Сейчас мы терпеливо сносили все несправедливости: контролеры беспрерывно нас облаивали, прогоняли со ступенек и платформ, один раз даже пригрозили отвести в милицию. Но так и не повели, наверное, пожалели, потому что выглядели мы весьма плачевно. Прокопченные и изможденные, мы прикатили в славный и желанный град, имя коему Кишинев. Как говорится, полдела было сделано.
Слава богу, грозный запрет из Дома культуры села Лапсуцием сюда еще не поступил. В списке черным по белому стояло: «Эстрадный ансамбль Гауйских заливов», художественный руководитель Петерис Широн.
Нам выделили две комнаты в шикарной гостинице: госпоже одну, нам с Отынем вторую. Завтрак, обед и ужин по талонам. Слегка ополоснув физиономии, кое-как почистив одежду (мыла и щеток у нас не было), мы отправились искать фестиваль. Обнаружили его неподалеку от города, посредине большого парка. Вокруг эстрады под открытым небом, расположившись лагерем, лежали, полеживали, сидели на корточках и просто сидели сотни парней и девиц. Повеяло знакомым сладковатым запахом парусины и немытой плоти. Уже с первых «чао!» мы поняли, что находимся среди братьев и сестер, все были наши — поколение бигбита! В таких же светло-голубых жеваных джинсах. Поджарые, за неимением кишечника особи. Мелькали оголенные спины, мохеровые кофты внакидку, рукава, завязанные узлом на шее. Пояса, застегнутые на последнюю дырку и печально повисшие над ширинкой. Грустные бородатые лица, глаза страдальцев, — святые нашего века. Голодные, с двумя рублями в кармане, назло папочкам и мамочкам, которые в это время загорали на морских пляжах и сгоняли жиры. Это наше поколение! Хорошее ли, плохое ли, но наше. Оно не охотится за добром, которое травит моль и ржа, но говорит: смотрите на цветы в поле! Они не едят, не пьют, а цветут ярко-ярко, наполняя долину Хеброна сладким благоуханием.
Нам достался несчастный № 1, но нас успокаивали: первый тур всего лишь отбор. Отынь установил микрофон и усилители, расставил полукругом piatti, tamburo, piccolo, bongo и тамтамы. Мы были вынуждены выступить без репетиции, без предварительной подготовки. Может, это и к лучшему? На площади воинственное настроение: все или ничего!
Голос ведущей объявил в громкоговоритель состав жюри. При виде комиссии, появившейся на трибуне, нас проняла дрожь: две озабоченные гражданки в одинаковых светло-серых костюмах, трое статных мужчин в снежно-белых нейлоновых рубашках с модными галстуками и в довершение всего двое папаш в соломенных шляпах и бабочках, каковые носили в тридцатых годах. Общий вид компании не сулил ничего хорошего.
Затем ведущая объявила в микрофон:
— «Эстрадный ансамбль Гауйских заливов». Художественный руководитель Петерис Широн.
Одобрительные свистки, доброжелательные «чао!».
Эстрада окружена живой стеной. Зрители облепили рампу. Какого-то бородача с бусами на шее ребята подняли на закукры и посадили на край возвышения. Целая толпа сидит прямо у наших ног. Черные глаза так и блестят. Ясное дело, эти разбираются в жанре: призна́ют годными — освистают, не понравится — встретят молчанием. Тут не до шуток.
Берем гитары. Лелде босиком и с bassetto под мышкой выходит, прилаживает микрофон. Отынь ударяет в piatti, начинает громыхать тамтамами.
Фантазия на тему «Superstar».
Короткие, монотонные удары бита: метрономически пульсирующее вступление, импровизация — блюз. Из нижнего регистра бас-гитары, лениво вихляя, поднимается диатоническая тема — грегорианский хорал. Пока это только силуэт, всего лишь набросок.
На полу эстрады, почти у моих ног, сверкая серьгами, сидит девушка в красном сарафане. Глаза черные, блестящие, как антрацит. Я заметил ее еще в самом начале.
Бас-гитара Лелде бьется в ритме рока. Стресс трех голосов в высоком регистре над фоном гитар. Отынь импровизирует на бонго и тамтаме, скрюченный, спина горбом, точно сидит на иголках (взмывает волна первых аплодисментов), — Santa Maria del Fiore. Грегорианский псалом звучит как passo diable. Лицом к лицу Иосиф и Мария в голубых джинсах. Рубашечки нынче носят коротенькие… Santa Maria del Fiore танцует. В полумраке. Припадая на колени, корчась в судорогах, барабаня голыми пятками по полу, притопывая. Это творит свое соло бас-гитара (аплодисменты).
Девушка с антрацитовыми глазами улыбнулась. Она косит, и на чулке у нее дырка… Но к волосам приколота красная роза.
Мировой рекорд принадлежит Фреду Харперу и Джейне Ли: три раза по двадцать четыре часа без остановки: лицом к лицу.
Тремоландо и резкий фальцет голосов. Близится оргазм, буйствует бонго и тамтам. Апокалипсис!
Когда замирает последний аккорд, слушателей охватывает шок. А-а-а! Девушки и парни нечеловеческими голосами визжат и кричат, лупят по краю эстрады, швыряют в воздух пиджаки… А-а-а!
А черная, с розой в волосах, испарилась…
Жюри не осмелилось пикнуть против сбесившейся толпы. Их бы тут же расщепили на молекулы и атомы, как выразился один физик.
Все следующие дни мы пребывали в центре внимания. С нами хотели познакомиться, пожать руку, выразить признание. Мы, дескать, высший класс. Эти ребята вовсе не были такими дикарями, как могло показаться с первого взгляда. Познакомившись, мы узнали, что среди них есть и математики, и физики, и архитекторы, и лирики, одни — бывшие, другие — выдохшиеся. Большие спецы по джазу и року. Говорили только чересчур заумно, чтобы все можно было принять за чистую монету, однако похвала всегда бальзам, кто бы ее ни произносил.
На второй день, когда мы пришли на репетицию и начали отрабатывать программу, снова объявилась черная с розой в волосах. Сейчас на ней был накинут зеленый платок с бахромой, а дырка на чулках заштопана. Она сидела как изваяние, пока мы не кончили репетировать, а когда спускались вниз с эстрады и собирались домой, подошла ко мне и сказала:
— Эй, мумия, ты мне нравишься!
Сообщив это, она убежала.
Отынь и Лелде целый день потешались: любовь на восточный манер!
Я, призна́юсь, стал как-то странно себя чувствовать. Только и делал, что думал о девице в зеленом платке. Она, правда, косила немного, но, пожалуй, именно поэтому у нее и был такой зазывно таинственный взгляд.
На концерте она снова была тут как тут. С целой оравой провожатых. Пестрая и необузданная компания. Но едва начались выступления, все словно обмерли. Я непрестанно ощущал обращенный на меня взгляд. Стоило мне поднять глаза, как она тотчас кивала и улыбалась. Черт подери, что со мной творится!
На третий вечер после концерта и вручения призов девушка подошла ко мне, запросто взяла за руку и потащила с собой.
— Пошли! — приказала она. — Отчепись от этих чучел и пошли со мной!
Я упирался, бубнил, что не один, должен дождаться Отыня и Лелде, они не будут знать, куда я делся. Черная рассвирепела и… (очень грубо, очень, очень грубо!) отрезала: пусть те двое катятся каждый на свой горшок.
Ну, прямо как поленом огрела! Я не привык к подобным выражениям, мой папа сроду не употреблял ничего подобного, поэтому, я решил, нужно отвязаться.
Без всяких церемоний повернулся к ней спиной и, разыскав Лелде с Отынем, потопал в гостиницу. Но черная, оказывается, двинулась за нами следом, и, когда мы с Отынем вошли в свой номер, из вестибюля уже звонили по телефону и требовали, чтобы тот, который с гитарой, спустился вниз.
Что мне оставалось делать? Отынь подначивал: ступай, не будь дураком. Это же приключенческий рассказ, сюжет отвезешь в Лиелупе и подаришь Айвару, он падок на такие штучки. Подумать: любовь на восточный манер!
О боже, если б я знал, сколько горя, сколько отчаяния принесет мне эта девушка, я бы не послушал ни Отыня, ни проснувшейся жажды приключений — заперся бы в номере гостиницы и снял телефонную трубку.
Увы, я слишком бесхарактерен. Проверив в зеркале, как выгляжу, я спустился в вестибюль, где она ждала.
Черноглазая повела меня к своему брату Грингле на окраину города. Грингле принадлежал домик с виноградником. Очевидно, здесь жила и она: брат ее содержал.
Не моргнув глазом, она представила меня как своего жениха, который приехал за ней с далекого севера. Пришли, мол, попрощаться.
Грингла на радостях выставил на стол лучшие вина, выпил со мной на брудершафт и начал без передыху нахваливать моих родителей. Возражать не давал, только выпивать да закусывать ранней молдавской вишней с орехами. Вскоре он окосел.
Когда Гринглу окончательно развезло и он смылся, я остался у нее ночевать.
Это было мое первое приключение, моя первая ночь любви. Я не в состоянии выразить это счастье словами, лишь музыкой — спеть в песне. Тогда мой восторг стал бы чист и прозрачен, как кастальский родник, вся физиология, весь мусор осели бы на дно.
Я люблю тебя! Я импровизирую тебе adagio на гитаре. Спи, нежная! Я импровизирую canto amore и благодарю чудо, которое мне прислало тебя.
Ты дышишь глубоко и чисто, над твоей бровью бледнеет шрамик… Почему у тебя такое темное лицо и волосы блестят словно бархат?
Тут она открывает глаза, начинает потягиваться и зевать.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
— Меня, что ли? Сонэла. А тебя?
— Пич.
— Пичо, Пичо! — она начинает хохотать как безумная. — Это же собачья кличка! У тебя нет чего-нибудь покурить?
Я обижен. Пробую объяснить, что Пич — то же самое, что Петерис.
— Нет, никакой не Петро, ты есть и останешься моим Пичо, говна-пирога!
Выражения у нее кошмарные… ну, как-нибудь привыкну.
Высказавшись, Сонэла обвивается вокруг меня, как змея, зажимает между ногами мое колено и пытается вытолкнуть из постели. Это ей не удается.
— Ты — колдунья, ты меня околдовала, — шепчу. — Твои волосы как бархат…
— Нет, как паутина, — отвечает она. — Я кешалия, а ты джунклануш, это значит — собачья голова. Пичо — собачья голова! Ну, ищи свою лесную деву кешалию! Ну, ищи, ищи… Кешалии — дочери Анэ, зимой они спят в пещерах среди скал или в дуплах деревьев и видят сны. Весной их будят кукушки. Тогда кешалии начинают летать по воздуху на паутинах. А джунклануш гонится за ними и ищет. Пичо, ищи меня, ищи! Еще, еще… ман лаксав (я стесняюсь), суно шеро дукалла (у меня болит голова), но ищи, ищи! О курлендарис, о курлендарис, вэла енгелен паше (о, курземцы, о, курземцы, вы прямо ангелы).
Мы смеялись, целовались, были счастливы сверх меры. Я ударился в хвастовство: начал расписывать Сонэле наш особняк в Межапарке.
— У тебя там будет отдельная комната. Экономка Матильда по утрам будет подавать в постель кофе с пирожками.
Рассказывал о богатом папе-профессоре; лгал, что мне лично принадлежит «Москвич». Мы на нем поедем в свадебное путешествие в Крым. Теперь, когда «Риторнел» завоевал большой приз, нас пригласят в филармонию. Если там начнут придираться, мы перейдем на радио. Когда там тоже начнут придираться, вернемся обратно в филармонию: словом, будем водить этих стариков за нос.
— У тебя действительно есть «Москвич»? — словно не веря, спрашивает Сонэла.
— Ей-богу. (Бога нет.)
Тут она принимается целовать мне лоб, руки. Я не позволяю, мы начинаем бороться и возимся до тех нор, пока, усталые, не валимся на подушки.
Они шли потные, покрытые пылью, по сухой вырубке: тропинка затерялась, брели наугад. Впереди из марева вынырнула лесистая возвышенность Заречья. Это должно быть там, за Гауей, сказал Пинкулис, великий знаток лесных троп. Они-де выйдут прямо туда, если только успеют, когда солнце начнет клониться к вечеру. Пич смахнул пот, капавший ему в бороду, отчего нестерпимо зудел подбородок. («Я вынослив, как лошадь», — сказал он сам себе и прибавил шагу.) Его друг, топавший сзади в дырявых башмаках, признался, что устал и ему еще утром хотелось опрокинуть стакан пива.
Не будь он так оборван и помят, Пинкулис мог бы на первый взгляд сойти за испанского гранда. Острая черная бородка, седоватые вихры, благородный орлиный нос. Одет в красно-зеленую пеструю кофту и в парусиновые брюки. О них он в минуту необходимости вытирал вымоченные кисти, потому как по природе был художником, а по профессии — бродягой. Шесть семестров провел он в Академии художеств. После чего был отчислен за аморальный образ жизни (какой именно, он уточнять не любил).
— Ты увидишь: нас примут как долгожданных гостей. Накормят, обстирают, обштопают, — говорит Пинкулис. — Я целыми месяцами жил у них в клетушке, которую банный барин построил из круглых бревен у озера на берегу залива. Там совершенно потрясающие виды, готовые пейзажи. С утра просыпаюсь, гляну в одно окно: Пурвит… бррр! Гляну в другое: меня приветствует Петер Упит… Брошу взгляд на воду: Эдуард Калнынь, мой любимый, дорогой профессор! А на чердаке имеется мастерская, специально оборудованная для художников: этакое обшитое лакированными сосновыми досками ателье. Мансарда на Монмартре. Я там устраивал все свои персональные выставки начиная с шестьдесят первого года, когда мои картины перестали где-либо принимать. Банный барин — это покровитель и благодетель искусств. Хотя сам он всего лишь простой колхозный столяр и каменщик, но, знаешь, он теперь зарабатывает будь здоров, может себе позволить и не то. В конце концов это его долг… Тебе, конечно, больше всего обрадуется хозяйка, она прямо помешана на музыке и актерах. Внизу, в гостиной, у них небольшая сценка. На иванов день приезжают молодые поэты, у кого жены актрисы. Сегодня ты им дашь домашний концерт, расскажешь, как тебя принимали в Кишиневе, как ты завоевал гран при. И я готов накласть себе в шляпу, если они не пригласят тебя пожить месяц в замке искусств, то бишь в клетушке.
(«Но Сонэла? Куда я дену Сонэлу?» — вытирая пот, думает Пич и тяжко вздыхает. О Сонэле он Пинкулису еще ничего не говорил.)
— Профессор Широн, поди, уже давно тебя ищет, — прищурив глаз, говорит Пинкулис, — ты в списке разыскиваемых лиц так же, как Лелде. Не бойся, здесь ты будешь в безопасности.
— Меня не ищут, — говорит Пич. — Папа слишком осторожен, чтобы выносить семейный сор за порог. Он всегда был моим добрым пастырем. «Господь веди за руку» — чао! То, что ему пришлось хлопотать, чтобы меня зачислили обратно на первый курс, а я в консерватории даже не появился и уехал на фестиваль, огорчило его только из соображений престижа. Сынок, которому исподволь, терпеливо и тихо готовилось тепленькое местечко (по линии пастушьих рожков и сопелок), вдруг отказывается. Подумать только! Отец, видно, рассчитывал, что потом в художественном совете консерватории я всю эту отвратную шарагу буду подпирать плечом!
— Ты мне нравишься, Пич! Ты боец с большого Б! Твой ведь в молодости тоже, говорят, за что-то с кем-то боролся.
— Драгуны у церкви покалечили руку ему. Но о революции не помню, чтобы он когда-нибудь упоминал.
— Жизнь сложная штука, Пич!
— Почему сложная? Нужно лишь постараться избавиться от того, что превращает человека в халтурщика и потребителя. Меня не интересует ни карьера, ни доходы, ни удобства. Дайте мне мою гитару, мой рояль и оставьте меня в покое. Не мешайте создавать музыку, и я буду наверху блаженства. Позвольте мне только работать, писать партитуры!
— Работать! — возмущенно восклицает Пинкулис. — Пич, не тем языком говоришь. Труд унижает человека. Где только возможно, нужно избегать бессмысленной работы.
— Ты ведь тоже работаешь в живописи? — смеется Пич.
— Работаю? Живопись — это не труд, а удовольствие. Если б это был труд, я бы давно ее бросил. Живопись значит — выплеснуться! Выплеснуться в одно мгновение. Интуитивно. Схватить цветовую визию. Импульсы, которые настолько коротки, что единицами времени их просто нельзя измерить. Они длятся сотые доли секунды. Импульсы — это атомы, из коих возникают молекулы — картины, это не я придумал, так сказал какой-то знаменитый режиссер по поводу стихов и пьес. С музыкой то же самое, я в ней ориентируюсь так же хорошо, как и ты, не исключено, что лучше, ты не смейся! Партитуры никому не нужны! Какой авангардист пишет сегодня партитуры? Набрасывает диаграмму — и все. Зачем гитаристу знать ноты? Ну, я скажу так: можно, конечно, знать, хуже не будет… Но не это решает. Главное — стиль, хватка, импровизация… Стиль… Слушай, Пич, у тебя нет с собой карандаша? Как бы не забыть: стиль, хватка, импровизация! — великолепно сказано. Техническая революция в искусстве без пролития крови! — Последние слова знаменитый художник изрек, взбираясь на крутую, поросшую могучим еловым бором гору. Ноги увязали в толстом мху и скользили. Он тащился, запыхавшись, тяжело дыша, ящик с красками болтался и бил по спине, в гневе он чуть было не зашвырнул его куда попало, но когда вскарабкался и увидел тенистую полянку, вздохнул.
— Давай приляжем, Пич, и покурим, — сказал он. — Тут прохладно, приятно.
Так они сидели. Наконец Пич нерешительно заговорил:
— Знаешь, я тебе не все рассказал о Кишиневе… у меня там была одна девушка.
Пинкулис сморщил нос.
— Ну и что? Какое мне дело до твоих девушек? Кто покупает, тот и платит.
— Скажи, как мне теперь быть с ней?
— А зачем тебе «как-то быть»?
— Ну, я имею в виду — куда мне ее девать?
— Чудеса! Напиши в Кишинев, передай привет от меня.
— Она уже не в Кишиневе. Приехала со мной.
Пинкулис подпрыгнул, словно в его портки залез муравей, аж бородка дернулась.
— Чокнутый! Привез с собой! Из Кишинева! Притащил?
— Не привез и не притащил, а она сама приехала. Сказала: не могу без тебя жить, покончу с собой, еду — и все!
— О боже, о боже: местных не хватает, нужно еще из Кишинева доставать! — застонал Пинкулис. — Так где же она?
— Временно остановилась у своих родичей в Цесисе. Мне ее некуда девать… Она цыганка.
— Цыганка! И что старик говорит?
— Папа еще не знает… Страшно зол, что я отказался сдавать экзамены и против его воли уехал на фестиваль рока. По возвращении спустя несколько дней я наведался в Межапарк. Хотел поговорить с ним по душам. Сказал, что никогда в жизни не пойду по его стопам, не буду учить детей играть на кокле и сопелках, меня это не интересует. У меня совсем другие идеалы в искусстве, я отрицаю старое, застывшее. Предлагал мирное сосуществование. В Межапарке, ты знаешь, у нас очень большая квартира. У меня одного две комнаты со стороны двора с отдельным входом. Сказал, что я намерен жениться и категорически требую, чтобы он разрешил моей девушке жить у меня.
Папа позеленел от злости. Стал кричать, чтобы я навсегда убрался вон из его дома и моей ноги там больше не было. Он отказывается от меня, будь я проклят. Ну прямо как в старые добрые времена. Я, конечно, мог настоять на том, что жилплощади никто у меня отобрать не может, а папа один занимает слишком большую квартиру, в то время как многим молодым людям в Риге негде приткнуться. Но потом вспомнил брата. Таливалдис женился и остался жить у нас. Папа ходил королем: вмешивался в их семейные дела и порядки, стал скандалить и терроризировать Лигу — жену Талиса. Не прошло и полгода, как оба они смотались.
Вот тебе, Пинкулис, родительская любовь. Раньше, когда я верил на слово, папа сентиментально хлюпал носом и при гостях рассказывал, что младший, Пич — его любимый сын, потому что вырос почти без матери. Он ближе его сердцу, чем старший — Таливалдис. Лицемерие — вторая натура отца…
Я ни слова не сказал в ответ — ушел из дома навсегда. Даже своих книг и нот не забрал с собой, а вещей у меня никаких нет… О себе не говорю, но что мне делать с девушкой?
— Ну, если ты не знаешь, что делают с девушками, позови меня.
— Будешь распускать язык, получишь по морде! — вскрикнул Пич. — Я-то думал: с другом советуюсь.
— Я тебе не друг, я слишком стар, чтобы с тобой дружить, заруби себе на носу! Скорей, учитель… Гм… мда… Как тебе удалось спровадить ее в Цесис?
— О моем разговоре с папой она не знает. Соврал, что в Межапарке ремонт, а отец на «Москвиче» уехал в Сочи. Уговорил неделю-другую пожить у родичей в Цесисе. У мужниного брата ее крестной на улице Ливу дом.
— Ну тогда иди туда примаком… Как эту девчонку зовут?
— Сонэла.
— Марцинкевич?
— Нет… Почему ты так решил? Она Козловская. Марцинкевичем зовут мужниного брата крестной. Может, слыхал. Это знаменитый Венэл Марцинкевич — Курлендарис.
— Неплохо, я смотрю, ты изучил свою родню… Если ты хочешь моего совета, то я тебе скажу: не бери в голову. Исчезни, сгинь! Через неделю она уедет туда, откуда явилась.
Пич молча отвернулся. Впервые за все время знакомства Пинкулис вызвал у него отвращение. Трусливо бросить Сонэлу, перед этим наобещав ей с три короба, поклявшись в любви?! Нет, так низко Пич еще не пал. Если поверить Пинкулису, то в доме, к которому они сейчас держали путь, можно снять угол. Они с Сонэлой переберутся туда. Проведут там хоть конец лета, какое это будет счастье!
— Вставай, Пич, пошли! — говорит Пинкулис. Чует, ляпнул что-то не то, голос звучит виновато: кто знает, вдруг пацан в самом деле втюрился? Не дай бог, ребенка сделал; беда, она нагрянет и не спросит.
Вскоре они нашли нужную тропу, то была проложенная зимой колея лесорубов. Пинкулис сообразил, где находится и в какую сторону надо идти, после чего его занимал лишь один вопрос: осталось ли после иванова дня у банного барина пиво в бочке?
Прошагав еще немного, они вышли из леса. Тропа закончилась в вырубке, на краю склона. Вдали синел окоем, а на синеватом небе светился медный диск солнца. Близился вечер. Внизу шелестели тростники и блестел озерный залив. В конце залива в кипе пышных деревьев виднелись серые строения. Из одной трубы поднимался дым.
— Жарят! — принюхался Пинкулис и зачмокал губами. — Явно что-то жарят.
Затем обратился к Пичу с небольшой речью:
— Прежде чем мы зайдем в замок банного барина, владельца хутора «Клетскалны», ты должен запомнить, что в этом доме меня знают только под именем Фигаро. Я никакой не Пинкулис, а Фигаро, заруби это себе на носу. Я полуаноним. Никогда не надо раскрывать перед чужими свое настоящее имя и фамилию, их нужно держать в резерве. Советую и тебе подобрать какое-нибудь имя повыразительней. Банная барыня в сельсовете руководит женским вокальным квартетом «Кокле». Сколько в этом квартете певиц, не скажу, но что она знает почетного дирижера Теодора Широна, ручаюсь головой. Банная барыня вмиг разоблачит блудного сына. Как бы ты хотел называться?
Пич ничего не мог придумать.
— А я нашел! — ликовал Пинкулис. — Ты будешь Ромео. Несчастный любовник. Это имя подходит тебе, как кулак к глазу.
— Не лучше ли Ром? — говорит Пич. — На цыганском языке «ром» значит человек.
— Человек? — снисходительно усмехается Пинкулис. — Какой из тебя человек? Я сейчас покажу тебе таких людей, каких ты отродясь не видывал и нигде больше не увидишь. Пошли.
Они обогнули густой плетень, свитый из распаренных прутьев, обнаружили калитку с старинным навесом — стодолой, распахнули ее и вошли. Во дворе у колодца умывался седой худощавый, но еще крепкий старик. Голый по пояс, брызгал мыльной пеной, тер плечи, шею и крякал. Увидев пришельцев, зычно крикнул:
— Валлия, чеши что есть духу сюда! Гости пожаловали! Фигаро вернулся!
Из кухни, вытирая руки о передник, выбежала пышнотелая пожилая женщина, видно, хозяйка дома. Заспешила навстречу, принялась трясти Пинкулиса за руку, приговаривая таким громким голосом, словно он был глухой:
— А мне еще вчерась сон приснился: никак гости приедут, говорю. Ай-яй-яй! Ишь как сны-то сбываются! Старик только что с работы прикатил; взопрел на жарище, изварзакался. Выгнала мыться, пусть оботрется, а то воняет, как старый козел. Оюшки, вот не нарадуется он теперь. Вчера проводили Колбергиса. В этот раз, считай, совсем у нас и не жил. Проспал весь день и вечером помчался обратно в Ригу.
Пинкулис знакомит:
— Мой друг Ромео.
— Ромео? Ну смотри, как хорошо. Ромео! И гитара тоже на боку? Чай, артист будет?
— И еще какой! — подтверждает Фигаро.
— Ну ты подумай, как славно-то! Заходите, заходите, гости добрые, в дом. Аккурат к ужину поспели. Собралась хлебушка испечь, да тесто никак взойти не хочет, весь день сильно марит, гроза, поди, собирается. Перед грозой всегда с тестом морока.
Тем временем хозяин, надев чистую рубашку, подходит, представляется:
— Банный барин из «Клетскалнов»! Девичье имя Пастредес Янис — очень рад! — говорит он и протягивает влажную руку. — Спасибо, что не пренебрегли нашим замком. Я только что с работы. Колхозный свинарник заканчивали. Ну, скажу я, за десятерых ломили. В строительстве я мастак, сноровку имею. Погляди, какой тут замок возвел: из одних бревен, без единого гвоздя, только дерево и озерный камыш на крыше. Видал когда-нибудь подобное? Ясное дело — не видал… Как тебя зовут? Ладно, все равно! «Добро пожаловать», как принято писать. Не захотите ли в озере ополоснуться?
— Лучше вечером в бане, — отнекивается Фигаро. — Как с пивком? Хоть капля осталась?
— Колбергис забыл большой лагун втулкой заткнуть, — жалуется банный барин. — Вчера смотрим: почти все вытекло. Остаток я вылил в кувшин, сколько есть, столько есть!..
— Чего это Колбергис сюда повадился? — недовольно спрашивает Фигаро.
— Оюшки! Помилуйте! Часто! Я была бы счастлива, если бы вы кажинный божий денечек нас навещали. Прошлое воскресенье, вона, драмовцы обещали приехать. В Страупе — гастроли. Не приехали. Ну, раз так, то я, миленькие мои, бегом на автобус и сама к ним подалась. Улдис с Гиртом[30] — ну просто божественно! Только вот это режиссерское решение, оно мне как-то… не того.
— Что новенького в Риге? — прерывает ее банный барин. — Выставка гобеленов еще не закрылась? И Анманис? Как он? Одни говорят одно, другие другое, а Колбергис только бурчит не поймешь чего.
— Колбергис, — хмыкает презрительно Фигаро. — Пойдет он на чужую выставку, ждите.
— Уймись, старик, со своими выставками, парни проголодались. Разыщи-ка пива, меду, покамест я накрою на стол. Глотком водочки небось тоже не побрезгуете?
— Вреда не будет, — облизываясь говорит Фигаро. — Водка высекает молнии мыслей!
— Подумать, как красиво сказал! — радуется хозяйка. — Высекает молнии мыслей!
Пока она собирает на стол, банный барин показывает свой замок. В гостиной, где сценка, велит обратить внимание на вертела перед камином.
— Две недели назад на этом месте жарил колбаски и читал свои стихи Индулис Перконс. Сильный поэт! И вовсе не гордец! Две бутылки коньяка выпил.
Наверху — выставочный зал (мансарда на Монмартре — как сказал Пинкулис). Мастерская. Мольберт, сработанный из дуба самим хозяином. На стенках приколоты акварели Колберга.
— Куда мои абстракции подевались? — в тревоге озирается Фигаро. — Я же тут развесил свои абстракции.
— Чай, Колбергис снял, — говорит хозяин. — То-то весь день здесь крутился.
— Это самоуправство! Я буду жаловаться Валлии! — кричит Фигаро. — Кто тут банный барин, ты или Колбергис?
— Банный барин! — весело смеется хозяин. — Ромео, поди, невдомек, почему меня банным барином прозвали. Когда я начал воздвигать сей ансамбль, то первой подвел под крышу жилую баньку на горе. Колхозники, проходя мимо, дивовались: это еще что за курятник? Я сказал: банька-дворец для деятелей искусств. С тех пор и привязалось ко мне — банный барин. Ничего, пускай кличут. Самая последняя постройка — клетушка на берегу озера, вон, из окна видно. В ней я устраиваю спать молодоженов: женатых и таких, кто собирается под венец.
— Я тебе одного такого привез, — говорит Фигаро. — Через неделю Ромео приводит домой жену.
— Господи, как хорошо! — кричит снизу хозяйка. — Пусть приезжают оба сюда, проведут медовый месяц…
Хозяин приглашает в свою комнату, начинает перебирать толстенные книги, комплекты «Маяс виесис»[31] и «Петербургас авизес»[32], календари и протоколы волостного суда. Все это он нашел на чердаках заброшенных домов и забрал. Его, говорит, интересуют история и старые вещи.
Подводит к белому крашеному столу, выдвигает ящик и показывает какие-то камни и кости.
— Вот это — каменный топор, а это — зуб мамонта.
— Иди ты, — не верит Пинкулис. — Откуда взял? Разве у мамонта есть зубы?
— А я тебе говорю: его зуб.
— У слонов нет зубов, только клыки, — спорит художник.
— У слонов, может, и нет, а у мамонта есть, — не сдается банный барин. — Я только что закончил исследование о древней истории пиленского края, потому как родился и вырос в тамошних местах, это на той стороне Гауи. Отсюда, ежели шагать напрямик, километров десять будет. Там теперь Национальный парк и заповедник, этими местами ныне шибко интересуются, я бы мог рассказать им одному мне известные неслыханные факты.
— Расскажи мне тоже, — шутит Фигаро. — Я буду нем как могила. Признайся, куда ты дел мамонтову шкуру?
— Многие брандахлысты уже приставали ко мне с расспросами, — говорит банный барин. — Когда я послал их ко всем чертям, они пошли лазить вокруг развалин «Пастредес» — так назывался хутор, в котором я родился, стали расспрашивать стариков. Зря старались. Мои секреты лежат глубоко в подземелье.
Тут Фигаро перебивает его:
— Жареной свинины! — уточняя, кричит снизу хозяйка. Ну и слух у нее! — Идите скорей ужинать!
В этом доме едят и пьют только по необходимости. Фигаро прикладывается к рюмочке один, запивая водку перекисшим пивом. Зато Пич наворачивает за обе щеки (он не ел со вчерашнего дня). Хозяйка потчует его и вздыхает. Какой отощавший малый этот Ромео. Пожил бы на ее хлебах, сделала бы из него человека.
Когда все вдоволь наелись и напились, хозяйка хочет узнать что-нибудь новенькое из жизни искусства в Риге, поэтому принимается расспрашивать Ромео о победах «Дзинтара» в Дебрецене и о том, как теперь ведет себя Гари Лиепинь[34].
К сожалению, ничего путного ни Фигаро, ни Ромео рассказать не могут. Они выходцы из других кругов — там такими пустяками не интересуются.
— А теперь музыку, музыку, — хлопает в ладоши хозяйка, ей не терпится услышать небольшой концерт.
Ромео не остается ничего другого, как вытащить из пыльного футляра гитару, хотя мысли у него заняты совсем другим: что будет с ним и Сонэлой?
Без особого восторга сыграл он огненное астурское фанданго и «Морское путешествие» Джона Довленда.
— Из тебя со временем выйдет толк, — одобряет исполнение банный барин, однако у хозяйки имеются кое-какие возражения.
— Те места, где гитара напоминала наше древнелатышское кокле, я слушала с большой радостью и ликованием, а вот в испанском марше было что-то слишком кровавое и недоброе. Что поделать, мне больше по душе народная мягкость и душевный покой.
«Знакомые слова, — думает Пич. — Нас с Сонэлой почти что пригласили. Только как отплачу я этим добрым людям? Может быть, предложить себя в помощники на стройке? Отработать? Я вынослив как лошадь, у меня железные руки!» Он окидывает взглядом свои белые пальчики и пугается.
Банный барин берет у Ромео гитару, тщательно ее разглядывает. Подносит к свету, надевает очки, запускает глаза в коробку резонанса.
— Очень старый инструмент, — говорит он. — Внутри год изготовления — 1890. Я питаю слабость к старинным вещам. В молодости собирался изучать историю, но началась война, все пошло кувырком. Хорошо, хоть жив остался.
— Он, горемычный, два года хоронился, чтобы не призвали в легион, — поясняет хозяйка. — В наказание эсэсовцы спалили отцовский хутор «Пастредес». Самого тоже искали, но не нашли. Янис прятался в подземной пещере неподалеку от «Пастредес». Ту пещеру по сей день никому найти не удается. По ночам приходил ко мне в «Вецапситес» за едой, тогда, верно, мы еще не были мужем и женой. Но когда война кончилась, сразу поженились.
«Сразу поженились, как просто! — думает Пич. — Никаких проблем. Полюбили друг друга, взяли и поженились».
— Скажите, пожалуйста, работать каменщиком интересно? — спрашивает Ромео банного барина.
— Как кому! — смеется тот. — Мне интересно, строительное дело тонкое искусство. Работать нужно с душой, в охотку. Тут нельзя шаляй-валяй, лишь бы спихнуть. Не окупается. Любителей подхалтурить я близко к работе не подпускаю. Вообще-то моя специальность — дерево. Я профессиональный краснодеревщик. Лакирую, стругаю рубанком, режу — поперек волокна и по волокну. Каждое здание почти как песня. Нынче ремесло каменщика тоже в чести, особенно теперь, когда строим для колхоза новые жилые дома. Работать только надо с уважением: рассмотреть каждый кирпич, прочно ли сидит в гнезде.
— А план ты не выполняешь, краснобай! — выговаривает хозяйка. — У других работа спорится в три раза быстрее.
— То супермаяки, мамочка, через год мне же приходится их постройки ремонтировать. Эх, да что там! Денег у меня хватает, за работу платят хорошо. А главные мои радости, когда артисты приезжают в гости.
— Оюшки! Ну прямо стихами заговорил, старый козел. Никак водки напился!
— Если вы ничего не имеете против, я бы месячишко… в этой баньке… со своей женушкой? — несмело спрашивает Пич.
— О чем разговор! Приезжайте без проволочек.
— Мы как-нибудь расплатимся.
— Миленький, что ты говоришь? Кого тут просили, чтобы расплачивался? Приезжай сразу с женушкой, и все! Кто она такая? Актриса или певица?
— Гадалка, — бормочет Фигаро.
— Что ты болтаешь? — волнуется Пич. — Моя жена танцовщица.
— В Оперном? Ну видишь, как славно-то! В Оперном у нас знакомых еще нет. В консерватории — да, профессор Широн — моего старика сосед, вместе когда-то конфирмацию принимали. Оба в тех пиленских краях выросли. Профессор в «Ванагах», а мой — на хуторе «Пастредес».
— Зачем этого спесивца поминать, — отмахивается банный барин. — Никогда не считал нас ровней. Какой бы паводок ни набежал, Широн всегда на поверхности. Скользкий, как угорь…
(— Видишь, как хорошо, что ты не назвал свою фамилию, — ложась спать, сказал предусмотрительный Фигаро.)
Они еще недолго посидели, затем хозяйка стала всех поторапливать: пора, мол, на покой. Фигаро за столом разомлел, начал клевать носом. Самой тоже вставать ни свет ни заря. Завтра нужно ехать в Цесис. Автобус выходит из Розулы в половине шестого, — пока доберется до остановки.
— Ну да, ей ведь всегда надо быть там, где затевается какой-нибудь шурум-бурум, — говорит хозяин.
— Шурум-бурум? Какой шурум-бурум?
— Ах да, рижане ведь не знают, — говорит хозяин. — В Цесисе завтра большие похороны. Умер цыганский король Венэл Марцинкевич Курлендарис. Понаехало провожающих со всех сторон света. Хоронить решено на Лесном кладбище у Пубулиня. Около ста цыган будет верхами, в рессорных колясках, на машинах. Старик оставил тысячу рублей на похороны. Такой спектакль не часто увидишь.
— Нельзя ли мне с вами? — вдруг оживляется Ромео.
— Отчего же? Вот и хорошо, поедем вместе. Правильно, оттуда ты быстрее вернешься в Ригу за женой. Соберите побольше вещей и приезжайте.
«Вещей? — думает Пич. — Откуда нам их взять?»
Талис долго возился у входной двери. Никак не мог привыкнуть к новому ключу. Этот патентованный замок ему преподнесли на свадьбу. Иностранная марка. Можно было, конечно, позвонить. Лига впустила бы. Но Талис предпочел скрестись снаружи и наслаждаться правом хозяина: хочу — вхожу, не хочу — остаюсь за дверью. Наконец-то они ни от кого не зависели. Своя собственная кооперативная квартира.
Еще полтора года назад по секрету от отца Талис внес половину пая. В прошлый месяц отец уплатил остаток, и теперь у них было свое гнездышко в приятнейшем районе: прямо напротив Ботанического сада, где цвели розы и в огромной ванне плавала только что распустившаяся Victoria Regia.
Долго пришлось уламывать отца. Почему им не живется в Межапарке? Что отец один будет делать в шестикомнатных чертогах? (После всех неприятностей с Пичем старик совсем сдал: осунулся, поседел.) Но дольше оставаться у него они не могли. У Лиги нервы взвинчены просто ужас, она наотрез отказалась: в конце концов, должны же мы стать самостоятельными.
Мы уже давно не ладили с папой. Он привык руководить сыновьями: воспитывать их, присматривать, держать в руках, потому что мать умерла, когда мы были совсем малышами.
Он не в состоянии понять, что пацаны давно выросли. По вечерам волновался, когда те являлись домой чуть позже двенадцати. А стоило кому-нибудь из них задержаться до рассвета, старик не спал всю ночь. Пил капли Зеленина, считал пульс и с дрожью в сердце слушал, не подъезжает ли такси, не скрипнет ли калитка, не хлопнет ли приглушенно дверь и не прошмыгнет ли украдкой в носках по коридору опоздавший. (Все это он слышал сквозь четыре стены.)
Тогда в сердце профессора вспыхивал великий гнев, он вставал с постели и, как был, в ночном белье шел требовать объяснений. Виновник непослушным языком пытался втолковать папе, что слушал у Анджа на взморье новые записи и опоздал на последний поезд. В ответ как из рога изобилия сыпались упреки. Папа негодовал, что дети прожигают свою молодость, не стараются завоевать себе подобающее место в жизни и сесть у пульта управления. Но разве он был прав?
Не будем говорить о Пиче… Тот списан.
Однако в чем профессор мог упрекнуть старшего сына Таливалдиса? Уже в школе Талис был круглым отличником. Одноклассники называли его доктором наук, выбирали на все школьные общественные должности по очереди, уважали и побаивались. Он кончил с золотой медалью. Когда надо было поступать в университет, выбрал географию. Факультет Таливалдис закончил блестяще. Его распределили на Дальний Восток, на Сахалин, но Талис получил разрешение остаться в Риге и продолжить учебу в университете по другим специальностям — истории и археологии. К этим наукам он уже имел касательство, когда работал секретарем студенческого научного общества.
Известно, что здоровый дух обитает в здоровом теле. Поэтому еще со времен начальной школы каждый год в марте (в каникулы) папа возил мальчиков на Гайзинькалн[35] кататься на лыжах. Весной они участвовали в состязаниях по водному слалому на буйствующих талых водах Аматы, а летом, отдыхая на родном хуторе «Ванаги», где жила его сестра Карлине, профессор развивал силу их мускулов на великолепных теннисных кортах.
Юношей Таливалдис всерьез начал заниматься теми видами спорта, в которые его посвятил отец. Например, стал кандидатом в мастера по водному слалому, а в позапрошлом году завоевал почетное второе место. В последний миг его обогнал какой-то литовец. О Пиче говорить нечего, ему спорт скоро надоел… Пич остается Пичем. В последние годы Талис руководит институтской группой туризма (теперь он работает научным сотрудником в Академии наук). В марте выезжает на Гайзинькалн, организует зимний лагерь. В Ригу все возвращаются загорелые, веселые, полные энергии. Поговаривают, что Талис слишком привередлив в выборе участников выезда: приглашает только самых влиятельных профессоров, нескольких академиков с женами и одного доктора наук. Хозяйственные работники и лаборанты шептались, будто он заблаговременно договаривается о том, чтобы в «Скунтиценах» их ждали натопленные комнаты и полный пансион: нанимает кухарок и никому другому в марте туда не попасть, весь дом забронирован хозяйкой «Скунтиценов» Броней. Правда это или враки, оставим на совести тех, кто распускает подобные слухи. Те, кого обходят вниманием, обычно терзаются завистью и стараются хоть как-то отыграться.
Случилось, что в упомянутых «Скунтиценах» Таливалдис познакомился со своей будущей женой. Был организован «выезд с загоранием на уик энд», на который Талис кроме прочих пригласил и своего предполагаемого научного руководителя профессора Зиле (просил почтить своим присутствием). Зиле почтил не только своим, но и присутствием жены и дочери. Дочь была на выданье и считалась хорошей партией. Успел ли Таливалдис полюбить Лигу уже там, у Гайзинькална, или начал об этом помышлять позже, сам он толком не помнит. Поэтому вернее будет полагать, что Талис спохватился позже, когда встретился с Лигой на состязаниях по водному слалому на Амате. Слалом был той сводней, которая соединила их судьбы, потому что гребли они в одной паре на одном катамаране с одним и тем же номером 13 на спине. Как известно, номер 13 предвестник беды, поэтому на повороте они не заметили подозрительной водоверти и на большой скорости налетели на подводный камень. Катамаран подбросило в воздух, а они оба шлепнулись в ледяную воду. Талис спохватился первый: сгреб Лигу в охапку и вынес на берег, и когда он нес ее мокрую на руках, то спохватилась и Лига. Через два месяца сыграли свадьбу.
Наконец Талис отомкнул дверь. Сейчас он с шумом распахнет ее — «бах» — и напугает Лигу Яновну. Но тут же из передней до него доносится булькающий женский голос. Теща! Таливалдису всегда кажется, что у тещи во рту кусочек льда и, разговаривая, она его беспрерывно ворочает языком. Видимо, потому и мерзнет все время. Какого черта так рано. Вечер начнется только в половине восьмого. Будет теперь мешать, замучает советами.
Лига и экономка хлопочут на кухне: жарят, варят, парят. Экономка — это «наша старая Матильда». Отец не позволяет называть ее уничижительно — служанкой. Нынче не крепостные времена. Профессора обшивает, обстирывает и кормит экономка. Она ходит экономить еще и на рынок, но жалуется, что старик стал страшно скуп: и денег не платит, как условились, и в профсоюз не записал. О заключении договора и слышать не желает, как же у нее будет с пенсией? «Что мы можем сказать? — ответил Талис. — Это дело профессора».
Пускай, говорит, идет в ночные сторожихи, коли не нравится. Теперь каждый волен выбирать, что ему вздумается.
Сегодня хозяйки решили поразить гостей изысканным, еще небывалым холодным столом. Такого à la fourchette, какой тут готовится, приглашенные и не видывали. До сих пор самые умопомрачительные пиры задавали «доктора наук Домбровские» (так полагалось говорить, чтобы оказать честь и самой Домбровскиене, которая в этих делах понаторела больше всех, потому как раньше работала в столе заказов).
— Домбровских вам трудно будет переплюнуть, — замечает теща. — У них в квартире два туалета. Одновременно могут обслужить двух едоков (а Талису кооператив предусмотрел только один и тот, что совмещен с ванной, из-за чего по утрам они с Лигой вечно спорят, кто пойдет первым).
Теща говорит, что пришла проверить список гостей.
— У Лиги ветер в голове: всегда самых важных персон забывает, — жалуется она и, напялив очки, долго вертит и изучает листок, который испещрен помарками, вычеркиваниями, вставками и жирными вопросительными знаками. Талис и Лига проработали над ним целый вечер.
Из-за списка и обсуждения кандидатур чуть было не подрались. Лига во что бы то ни стало хотела пригласить нескольких подруг, она якобы обещала не забыть их, когда будет справлять новоселье, но Талис твердо стоял на том, что количество гостей не должно превышать тридцати. А то получится несолидно: квадратура квартиры не позволяет вместить больше. Талис сам проверил, садясь по очереди на всевозможные выпуклости. Тридцать задниц, и ни одной больше. Тогда Лига Яновна надула губки и сказала, что он, вероятно, никогда не был на торжествах для избранных. На приемах à la fourchette дипломаты не сидят, а стоят в непринужденных позах, левую ногу чуток выставив вперед. В одной руке тарелка с ножом и вилкой, в другой виски со льдом или лед с виски — смотря как в какой стране принято. Притом они ничего не опрокидывают, не проливают, но пьют и едят, пьют и едят без передыху.
— Тебе это, наверное, во сне приснилось, — смеялся Талис, но Лига Яновна горько расплакалась, ей было жалко подруг.
В семье всем заправляет Таливалдис, это ни для кого не секрет. Он ведает кассой и дает хозяйственные распоряжения своей экономке Лиге. Лига, делая на рынке покупки, пытается и себе что-нибудь выгадать, потому как других доходов у нее теперь нет. По предложению Талиса женушка отказалась от работы в библиотеке, чтобы целиком посвятить себя дому: через полгода в семье ожидается прибавление. Только изредка и то тайком ей удавалось встретиться с подругами, выпить по чашке кофе, поболтать. В театрах супруги неизменно сидели в четвертом ряду на всех премьерах, потому что Талису принадлежал абонемент номер 1. Каждый год он его аккуратно возобновлял.
Список проштудирован, теперь теща хочет высказаться.
— Начнем по порядку, — наморщив лоб, изрекает она. — Академик Ноллендорф с женой — это само собой разумеется. Но зачем вам Луринь? Сам гостей никогда не созывает, ходит только по чужим пирам. Хитер. Первый высмотрит, где черная икра, а когда она проглочена, ищет, где угорь, сожрал угря, начинает произносить речи, чтобы был повод выпить. Мне он не нравится.
— Известный археолог, мама, — говорит Таливалдис. — Я сейчас очень нуждаюсь в его советах. У нас в палеонтологии такого специалиста нет — он еще и геолог, как я. Пускай Лига поставит на стол самую большую банку с икрой, — смеется он. — И на видном месте.
Теща читает дальше: Домбровские…
— Доктора наук Домбровские нас всегда приглашают, на почетные места сажают, нам нельзя их не приглашать, тогда они тоже не будут. Их новогодний прием единственное место, где Талис может чокнуться с самим Всеволодом Рамниеком и между делом проронить словечко о неладах в академии.
— Не забуду того позора, которому меня в прошлом году подвергла Домбровскиене, — бурчит про себя маман. — У вас, должно надеяться, все будут в длинных платьях?
— Мы специально не предупреждали, — говорит Таливалдис.
— Ай-яй-яй… Плохо, что не предупредили. Ноллендорфиене тоже не предупредила, и я одна пришла в коротком. Старая коза Домбровскиене увидела меня и говорит во всеуслышание: «Твой старик, дорогая, случайно не обанкротился, что ты почтила нас своим мини?» Какой срам! Нет, сегодня я приду в черном кримплене с норкой.
— Его уже видели, дорогая теща, — дразнит Талис.
— Где видели, кто видел? Ты имеешь в виду на свадьбе? То, которое с хвостом? Давно в комиссионке! Это только что из «Балтийских мод», — говорит мама и снова принимается за список. — Профессор Бертульсон с женой, Юркан, компания Наглиней, Фрейвальд, Широн, старый балбес Бите, Пиликсон, так, так, так… Кто такой Крауклит? С женой?
— Продавец из «Мебельщика», — поясняет Лига. — С его помощью мы достали гарнитур — кабинет и спальню. В магазине такие и не появляются. Он нам еще и кухню обещал.
— Ладно, пускай приходит. Но почему обязательно с женой? Далее — Климпа, Зеберг, так, так, так… А это еще кто — Вульфсон?
— Из стройматериалов. Перламутровые плитки в ванной — multiplex.
— Мультиплекс? Ну, раз надо… — нерешительно соглашается теща (что это за чертов мультиплекс?).
Подруг Лиги в списке не было. А у Талиса друзей вообще нет. Он ни с кем не дружит и не враждует, в институте неизменно любезен, учтив, готов помочь, но сдержан.
Это знают все и выдерживают дистанцию. Талис умеет быть любезным даже с теми, кого внутренне презирает. А больше всех презирает он художников.
Насколько он мог вспомнить, в доме отца никогда не вращались ни литераторы, ни художники, ни актеры. Лишь очень знаменитые композиторы: классики и седые профессора консерватории. Как сквозь туман Талису помнится, будто в детстве видел он Мелнгайлиса и Альфреда Калныня[36]. Неприязнь папы к художникам и литераторам передалась и старшему сыну (о Пиче говорить нечего, Пич списан).
Поэтому никого из этой среды в реестрах сегодняшнего вечера нет. Талис с лицедеями просто-напросто не водится. В театре — пожалуйста, там их место, но в быту, в домашних условиях, чем дальше, тем лучше. Достаточно того позора, который им довелось испытать на юбилее отца.
Когда избранные гости на квартире профессора Широна в Межапарке сидели за круглым праздничным столом, на котором в свете тридцати свечей сверкала посуда и бокалы, распахнулась дверь и в зал с голой грудью, волосатый и загорелый, в рваной рубашке и еще более рваных портках вперся художник Пинкулис. Перед этим он отсыпался в комнате Пича, на другой половине. Услышав «Да здравствует наш дорогой!», он почувствовал, что море ему по колено, страха перед профессором как не бывало, и рванул в банкетный зал. Гости, онемев, воззрились на чудище, которое, пошатываясь, добрело до середины комнаты, три раза в пояс поклонилось профессору, затем медленно обошло стол, мрачно распевая «Коньяк пятизвездный… ло-со-си, уг-ри… миноги, свиньи… расстегаи, пироги…», и, как привидение, выскользнуло в раскрытую дверь.
Торжественная минута была испорчена. Гости молча поели и уехали. А седой юбиляр плакал… (Ай-яй-яй, Пич! Хотя что с тебя взять!)
Прелюдия освящения квартиры — приготовления, споры, нервы, передвигание стола и сервировка — закончилась в половине восьмого. Прибранная, свежемеблированная квартира начала наполняться гостями. В коридоре то и дело слышались громкие остроты и смех прибывающих. Раздвинув предусмотренную для этой цели перегородку, Талис соединил кабинет с гостиной. Спальня превращена в таинственную, разукрашенную красными лампочками нишу, в которую вдвинут пестро и обильно уставленный яствами стол. На нем громоздилась вся снедь, какую только можно и нельзя было достать в рижских магазинах. Сбоку возвышалась груда белых тарелок, идите, берите, с ножом или без оного. В углу кабинета Талис устроил бар. Там сияли коньяки, виски, джин, пунш, вместительные бутылки чинзано и мартини, шампанское. Незаметно было только водки.
— В этом доме водку не употребляют! — сказала теща, и это была святая правда.
На низкой неудобной тахте в тесноте жмутся пышнотелые профессорши. Обсуждают, оценивают новую квартиру. Мебель — просто мечта! Где только такую отхватили? И откуда мягкие тумбы, куча кожаных подушек? Ну да, ныне модно все больше на земле, на полу валяться.
В зеленых и желтых коврах пятки утопают, как в теплом мху (ноги у всех профессорш цилиндрические).
— Мебель им поставил старый Широн, — говорит Домбровскиене, — а бал, сказать по совести, закатывает тесть.
Она может себе позволить такие громкие высказывания, благоверной профессора Зиле в этот миг нет в гостиной, выбежала на кухню отчитывать экономку за то, что в затрапезной робе показалась в коридоре — в уборную, видите ли, собралась. Пока все гости не на месте, никаких уборных!
Лига с Талисом еле успевали открывать двери. Звонки с улицы, голоса в селекторе ежеминутно давали знать, что явился такой-то и такой-то. Потрясающее изобретение этот селектор! Талис тотчас знал, за кем спуститься вниз, кому открывать лифт, а кого можно встретить стоя в дверях. На Крауклитиса и Вульфсона он внимания не обратил. Те поднялись сами. Навстречу профессору Зиле, своему тестю, он припустил рысью, но раньше его прибежала Льдишка — так он заочно называл тещу (очно она именовалась «моя дорогая мама»; в особенно сердечные минуты — Евдокия Филипповна). Талис был прав: тридцать персон в его квартире — предел. Предсказание тещи, что дамы пожалуют в вечерних туалетах (хотя никто их об этом не предупреждал), тоже сбылось.
Все шло как по маслу.
Увертюра закончена. Вот-вот начнется многоголосая фуга. Контрапункт рассола, борьба ножей и вилок со свежими огурчиками. Кончил дело, гуляй смело.
— Спасибо!
— Можно ли мне той маринованной тыквы?
— Будьте любезны.
— Извините, пожалуйста, это что: рыба или курица?
— Копченый бройлер.
— Что-то божественное!
— Нектар и амброзия.
— Помилуйте, товарищ Климпа! Нектар — напиток! За ним вам нужно в другой конец.
— Хочет быть остроумен, пыжится…
— Что ж, люби, пока любится!
— I beg your pardon! — говорит Луринь и, оттолкнув компанию Наглиней, хватает миску с черной икрой.
— Почему по-английски? — возмущается старый Наглинь.
— Потому что ты тут слишком широко расселся. Стол принадлежит всем.
Компания Наглиней состоит из Эмилии, Фрициса и его дочери. Они моментально лезут в бутылку. Обиженные, с полупустыми тарелками удаляются в коридор и присаживаются под зеркалом. Идет Лига, дивится: с чего это гости жуют в коридоре? Милости просим…
Часть едоков с тарелками уже вернулась в кабинет, разместилась по углам. Сидят в гостиной по два, по три, наворачивают и ведут беседы. А самые изысканные стоят посредине комнаты: тарелочки на уровне груди, едят, дискутируют.
Талис с подносом обходит стайку женщин.
— Могу предложить итальянского вермута?
Лига сидит и разговаривает с благоверной Ноллендорфа. Это самая почтенная гостья. Талис наказал: мадам Ноллендорф скучать не давай, она жена академика, от нее зависит многое.
Хозяин дома вездесущ: подойдет, обласкает добрым словом, развеселит шуткой и вот он уже около другой компании. Предлагает поднять бокалы. Сам не пьет ни капли.
— За ваше здоровье, товарищ профессор!
Удивление Луриня не знает предела; когда он возвращается к столу, на месте съеденной черной икры стоят две новые полные мисочки. Толкнув Домбровского в бок, не веря своим глазам, он спрашивает:
— Эй, что это черное в той лоханке?
— Конопля! — ржет Домбровскиене.
— Нужно попробовать, которая: прессованная или зернистая, — говорит Луринь и, взяв порцию, уходит.
— Как бы этот Луринь сегодня не подхватил солитера, — всплеснув руками, восклицает Домбровскиене. — Экий обжора!
Снизу звонят.
— Отец явился, — сообщает Талис и посылает Лигу встречать.
Профессор Широн сегодня в великолепной форме, розовый, подвижной, в петлице цветок (оттого что, торопясь сюда, увидел себя на цветной обложке «Звайгзне»[37]). Это был моментальный снимок с праздника песни в Цесисе. Древнелатышская бородка тогда щелкнула, профессор ясно помнит. Таким властно-грозным и демоническим он не мог себя и вообразить. Высоко поднятый жезл в правой руке. Левая обнимает миллионы. Глаза полузакрыты, как у Херберта фон Карояна. Сразу купил бы несколько экземпляров, да киоск был на замке.
Папа долго извинялся за опоздание: после обеда привык спать, проснулся только в половине восьмого. Дай ему волю, спал бы двенадцать часов подряд, честное слово.
— Это хороший признак, — говорит профессор Зиле. — Я теперь почти совсем не сплю, нервы стали никудышные… Держусь только на мепробомате.
— Мне когда-то советовали седуксен, — поддерживает Широн, и родственники начинают развивать свою любимую тему о болезнях и лекарствах. Неизвестно, о чем бы они говорили, не будь у них болезней. Наверняка молчали, поскольку общих интересов у них нет. Зиле — археолог, Широн — исследователь древних форм народной музыки. Оба — ученые старой школы, никогда не преступят за рамки своей профессии. Хотя не такие уж они чужие друг другу, если призадуматься. Широн пытается расшифровать элементы музыкальной палеографии, Зиле — черепа и скелеты пещерных жителей. По сути дела, одно и то же занятие.
— Самое важное сейчас — филогенические исследования основных групп животных, — говорит доцент университета Бите своему коллеге Бертульсону. — Другие темы сегодня меня не интересуют.
— А стратиграфическое распространение беспозвоночных? — наполняя рюмочки, встревает в разговор эрудитов Таливалдис. Он всегда появляется там, где грозят возникнуть разногласия. — Как насчет женевера? Или профессора попробуют пунш?
В кабинете Фрейвалдиене объясняет что-то рядом сидящим:
— Цемент? Привозят прямо домой. Деньги не играют никакой роли… Главное, чтобы было… Товарищ Вульфсон думает точно так же.
— Подымем шампанское за здоровье товарища Фрейвалда! — подойдя, говорит Талис. — И за будущую дачу в Гарезере!
Чета Крауклитисов из всего того, о чем за их столиком спорил доктор наук с молодым кандидатом, не поняла ни слова и почувствовала себя неуютно. Крауклитис тщетно проискал водку, в баре остались какие-то опивки. Когда Таливалдис втиснул ему в ладонь стакан с кусочками льда, мебельщик рассудил, что пора смываться. Пошептавшись с женой, пошел к Лиге извиняться, что им нужно домой, потому как заболел ребенок. Талис сердечно пожимал ему руку, сожалел, что гости так скоро уходят, и выразил надежду, что дитя скоро поправится. Лига, в свою очередь, завернула кусок торта для больного чада, и чета мебельщиков по-французски удалилась. Вернувшись обратно в комнату, Талис заметил папу и Ноллендорфа, стоящих посредине кабинета. Ноллендорф держал главного дирижера за пуговку пиджака и, как обычно, донимал наивного музыканта каверзными вопросами.
— Значит, у гениального композитора могут быть и неудавшиеся произведения? Вот так шутка! — удивлялся Ноллендорф.
— Нельзя требовать, чтобы все опусы были на одинаковом уровне. Результат зависит от многих обстоятельств: от вдохновения, от темы, от состояния желудка и кишок, если хотите.
— Но я бы не называл ученого ученым, имей он хоть одно слабое исследование. Видите, сколь велика разница между наукой и искусством.
— Вы, думаю, согласитесь со мной, что Чайковский гениален, — не сдается папа, — тем не менее он самолично уничтожил оперу, которая уже была поставлена. Стало быть, считал ее неудавшейся. За весь свой век я ни разу не слышал «Vittoria» Бетховена, ее нигде не исполняют, потому как общепризнано, что это произведение неудачно. Но разве Бетховен не гений?
— У Дарвина, Павлова, Ковалевского и товарища Бертульсона, — Бертульсон делает глубокий поклон, — нет ни одного не годного научного труда. Ни одного. Они все замечательны!
— Но откуда вы знаете, что они так хороши, если не с чем сравнить? — начинает нести заведомый вздор папа, который уже совсем сбился с толку.
Ситуацию спасает Таливалдис.
— Действительно, если в мире не было бы плохих жен, как мы узнали бы, что есть хорошие?
Всеобщее оживление и смех. Поднимаются бокалы за присутствующих жен. Профессор галантно подходит и чокается с мадам Ноллендорф, она сегодня самая знаменитая гостья. Супруга академика чувствует себя польщенной, она столь же галантно отвечает:
— За отцов, которые вырастили таких славных сыновей.
— Славных, да! — громко поддерживает Домбровскиене. — Верно, что ваш Пич пошел работать каменщиком?
— ?!
Могильная тишина…
Согласно неписаным законам о Пиче в этом доме не говорят. Что Домбровскиене нетактична, знали все, но чтобы так опростоволоситься!.. Наверно, ей самой стало неловко, разинула рот, хотела было что-то добавить, но муж наступил ей на ногу.
— Мда… Не желаете ли посмотреть цветные диапозитивы нашей экспедиции, отснятые этим летом на берегах Байкала? — предлагает Таливалдис, потому что у папы затряслись руки. — Молодые ревнители наук Станислав Юркан, Альгирт Климпа и ваш покорный слуга Таливалдис Широн преодолевают на лодках бушующие пороги: современным ученым обходить пороги некогда. Лига, поищи экран! Запасайтесь едой и питьем и садитесь на пол. Быстро, быстро! Без проволочек, начинается сеанс!
Подушки и тумбы полетели на середину комнаты. Сколько смеху было, пока уселись профессорши, затем профессора, а за ними сбоку примостились кандидаты. И прямо на полу! Вот это размах, это фантазия! Луринь тут же притащил приготовленный Лигой апельсиновый пунш. Наливай всяк жаждущий, утоляйся, не сходя с места. Черт подери! Надо ж такую фантазию иметь!
— Талис всегда умеет организовать что-нибудь занятное, — говорит Ноллендорф. — Вспомните, какой он затеял в «Скутиценах» лыжный карнавал.
— Потрясающий парень!
В половине третьего, перед тем как разбрестись, гости пришли к единому мнению, что лучше вечера нынешней весной еще не было.
Чтобы гостям удобней было попасть домой, Талис заблаговременно заказал такси. Значительная часть профессоров жила в Академгородке, далеко за железнодорожным мостом. Папу уговорили остаться. Какой смысл переться ночью в Межапарк?!
— До чего они милые, — садясь в таксомотор, сказала мадам Ноллендорф своему мужу. — Тебе обязательно надо поддерживать Таливалдиса. Он высоко взлетит.
— Пускай взлетает. Падение в его собственных руках.
Что хотел академик этим сказать, жена так и не поняла.
— В целом удачно, — уходя, изрекла Домбровскиене, — только в самом конце не хватило еды.
— А ты в лужу села, — в ответ проворчал старик. — Не можешь держать язык за зубами.
Доцент Луринь по дороге пожаловался Фрейвалдам, что у него началась какая-то пакостная отрыжка, видать, съел что-то несвежее.
— Талис признался, что он наконец выбрал тему для диссертации, — вернувшись домой, сказал профессор Зиле. — Просил меня стать его научным руководителем.
— Чего там просить? — ответила мадам. — Давно пора начать самому зарабатывать большие деньги. Долго ли хватит тебя и старого Широна на то, чтобы снимать со сберкнижек. Одна эта помпа стоила тысячу.
— Это была не помпа, дура, это называют вложением капитала.
— Что? Я — дура?
— Прости, Евдокия Филипповна, прости, я сам дурак.
Утром в Унгурах бригадир замечает на стройплощадке фермы молодого человека с гитарой. Парень ходит вокруг, чего-то ищет, расспрашивает. Банный барин стоит на башне и видит, что шофер тычет пальцем в сторону лесов.
— Пастредес Янис уже наверху, придется тебе подняться к нему, раз такая нужда. Старый ворчит, если его беспокоят по пустякам.
Пич осторожно поднимается до первых стропил: тут все в извести, в мелу, намусорено. Дальше ведет приставленная к стене стремянка, у Пича начинает кружиться голова. Он зажмуривает глаза и судорожно вцепляется в перекладину. Еще немного, и он наверху. Остается пройти по доске, один конец которой брошен на гребень крыши, а другой на платформу башни. Наверху стоит банный барин в заляпанных мелом очках, на голове сложенный из газеты колпак. Пич старается не показывать страха, но неуверенные шаги выдают его.
— Доброе утро! — говорит он хрипло.
— Смотри, не сверзился бы, однако! — усмехается старый. — Откуда ты взялся?
— Хотел повидать вас… — неуверенно топчется Пич. Банный барин замечает, что парень не смотрит в глаза, весь какой-то поникший, лицо бледное.
— Ждали целую неделю, а от молодоженов ни слуху ни духу. Хорошо, что ты наконец явился. Ну как, женушке нравится тут? Мать клетушку устраивала, старалась, как могла, застелила простынями из своего приданого. Танцовщица, говорит, косточки хрупкие, ножки тонкие.
Пич топчется, не отвечает. Он вдруг густо покраснел, замялся, почесал бороду и выдохнул еле слышно:
— Я ведь в «Клетскалнах» еще не был… Сперва завернул по дороге сюда.
— Ах, вот как!
Банный барин чует: что-то тут не так. Больше не спрашивает и поворачивает разговор в другую сторону.
— Видишь, тут будет водонапорная башня. Влага, как говорится, для людей и для скотинки. Без влаги жизни нет. Взять к примеру Фигаро: чуть водка и пиво ивановское кончились, сразу уехал. Повесил обратно на стену свои абстракции и был таков… Эх! Ничего не осталось от человека, одно слово — балаболка, скажу я… Раньше целыми днями малевал, теперь только пьет и языком мелет… Жаль, хороший был художник, и еще лучше — человек… Но ты, парень, дай мне сейчас поработать… Скажи дома, что сегодня я кончу работу пораньше: не хватает кирпичей, справимся до обеда, пусть мать оставит еду в запечье.
— Я подожду вас, — запинается Пич. — Лучше пойдем вместе.
— А! — улавливает банный барин. Ромео не охота одному появляться в «Клетскалнах». Что-то стряслось. То ли свадьба расстроилась, то ли с невестой поссорился. Придет время, сам расскажет.
— Чем ждать и слоняться без дела, — говорит хозяин, — лучше помоги. Нам не хватает рабочих. Обещают краны, а дать не дают. Вчера авария произошла — сломалась лебедка, теперь работаем, как в каменном веке. Таскаем кирпич на носилках. Точно во времена неолита. Ты знаешь, что такое неолит?
— Это… откуда тот зуб мамонтовый? — говорит Пич с такой миной, словно у него заныла челюсть.
— Вот-вот… — смеется банный барин. — Вообще-то ты белоручка, но, сдается мне, тебе сейчас не мешало бы хорошенько пропотеть, а не на гитаре бряцать. Возьми да пропотей, как при всякой хворобе. Выздоровеешь и заодно заработаешь лишний рубль.
Банный барин вместе с Пичем спускается на строительную площадку, показывает, где ящик, где небольшой рядок кирпичей (новый завоз прибудет только завтра), как укладывать кирпичи в ящик, как засунуть руки в кожаные лямки и поднять все это себе на спину. Пусть не торопится и делает все аккуратно. Когда с башни позовут, пусть берет раствор, как следует смешает и подаст наверх.
Уже после двух походов Пич привыкает к стремянке и может пройти по доске без дрожи. «Пусть я упаду! — говорит он себе. — Сломаю шею, мне от этого будет только лучше». Скоро с него пот полил ручьями. Кожаные ремни впиваются в тело, к подобным мучениям юный гитарист не приучен. Банный барин советует не класть столько кирпичей сразу, лучше подниматься почаще, но Пич не слушает. Самоистязание — вот что ему необходимо. Он пытается не думать о Сонэле, не думать вообще, избавиться от боли, которая не дает покоя ни днем ни ночью. Чем тяжелее ноша, тем легче чувствует себя душа. В это время он испытывает только физическое страдание, и ему не до Сонэлы. Пока тащит наверх, он свободен от мыслей, но едва начинает спускаться, как снова на память приходит злосчастное воскресенье…
На цыганские похороны я не был приглашен, поэтому все время держался вместе с банной барыней. В то утро она рассудила, что не стоит нестись в такую рань на остановку, все равно придется слоняться по Цесису до полудня. Приехали только в два часа лимбажским автобусом. У Ауциема в салон вошла знакомая моей хозяйки — цыганка Марике, она тоже спешила на похороны и знала уйму новостей о покойном, которые тут же принялась рассказывать. Но я не слушал: думал только о том, что скажу Сонэле, как объясню ей происходящее… По прибытии в Цесис мы заторопились к Пубулиню, потому что похороны были назначены на половину третьего. Я надеялся встретить Сонэлу и там же на кладбище объясниться. Я чувствовал себя несколько виноватым — не явился в Цесис на второй день, как условились. О господи, мог ли я это сделать? На второй день у меня не стало пи моих прекрасных комнат, ни богатого папы, все это я нафантазировал и теперь сам не знал, где приткнуть голову и как жить.
Мы примкнули к толпе у кладбищенской стены и начали ждать. Марике сказала: цыган будет гибель, понаехали со всех сторон. Из Курземе и Литвы — Клейны, Козловские и Марцинкевичи. Из Видземе — Суныши и Симаны.
Разумеется, весь этот королевский сан — одно только звание. Никакой монаршей властью Венэл никогда не обладал. Работал в Цесисе жестянщиком, в старые времена скупал лошадей. А вот предок его, Игнат Марцинкевич, который жил в Польше до 1780 года, действительно считался цыганским королем. Венэл лишь его потомок в восьмом колене. Теперь корона достанется его жене — Сори Мороске. Сегодня ее возведут на престол и объявят «пхури дай».
— Ну, Марике, ты просто гидом родилась, — радуется банная барыня из «Клетскалнов», — в старые времена мы цыган называли бродягами.
Марике чуть было не обиделась: теперь, говорит, не старые времена! Она, например, уже десять лет как работает в совхозе садовницей по договору, а большинство цесисских цыган трудятся в комбинате бытовых услуг, в механических мастерских и в разных артелях. Кое-кто даже домик построил для семьи.
Обсуждение этого вопроса, однако, пришлось прервать, так как из долины донеслись стенания вопленниц. Это старая традиция, сказала Марике, пока гроб не засыпан, хочешь не хочешь, нужно плакать.
Первыми подъехали механизированные похоронные дроги. С обеих сторон их сопровождал почетный эскорт верхом на лошадях. Черноволосые мужчины в лакированных сапогах, в разукрашенных белыми лентами траурных шляпах.
— Все с колхозного конного завода, — шепнула Марике.
За гробом двигалась вразброд толпа вопленниц.
— Вон та толстая посредине — Сори Мороска, вдова покойного, — объясняет Марике. — Она сейчас поет древнюю погребальную песню:
Канн о джункло хи имулло
Талла на дандерла бутыр, —
что в переводе означало бы примерно следующее: когда пес подыхает, он больше не кусает.
Моя хозяйка не могла надивиться подобному тексту. Она бы своего банного барина не осмелилась провожать в последний путь такой песней. За вопленницами двигалось около двадцати подвод. Бородатые старцы, укутанные в платки женщины, кудрявые детишки. Ехали тихо и торжественно, как подобает на похоронах. За подводами следовали автомашины: два такси, три частные.
И тут я увидел Сонэлу. Она сидела в открытой машине рядом со смазливым усачом в красном свитере. Усач левой рукой вел машину, а правую держал на плече Сонэлы. Позади них сидели две молодые цыганки. Они о чем-то оживленно разговаривали. Неожиданно усач показал пальцем в толпу встречающих и что-то сказал. Сонэла громко расхохоталась.
Мы стояли не на обочине, нас было не видно, но почему-то мне стало казаться, что тот детина ткнул пальцем прямо в меня и Сонэла теперь смеется надо мной.
От ревности и злости я даже вспотел. Был готов кинуться на дорогу, вытащить Сонэлу из машины и дать по роже бесстыдному охальнику в красном свитере. Я сдержался в последний миг: похоронные дроги подъехали к воротам кладбища, и процессия остановилась. Усач откатил машину в сторонку, и все поспешно вышли.
Столь странного кабриолета я еще не видел: одно крыло красное, второе — желтое, багажник зеленоватый, одна дверца черная, другая — не крашена. На радиаторе фирменный знак «Альфа Ромео». Наверное, снят с какой-то другой машины. Но авто есть авто, и на нем приехала моя Сонэла…
— Эй, давай скорее раствор! Куда ты пропал, Ромео? — кричит с башни банный барин. — Неужто вышла твоя силушка?
Только-только я снял с плеч пустой ящик для кирпичей, разминаясь, потягивался и собрался было закурить, как услышал его голос. Теперь следовало в темпе размешать железным дрыном приготовленную массу извести: банный барин ждал, спустив на веревке бадейку.
— Если не выдерживаешь, скажи! — кричит он.
— Да нет, хозяин! Я просто немножко задумался.
— Думать не надо, парень, от дум голова портится!
Легко сказать. От таких дум, какие донимают меня, нелегко избавиться. Мои мысли точно слепни: только остановишься, они кусать. Прогнал одного, глядишь, другой прилетел…
До сих пор помню, какой взволнованный я попрощался с банной барыней и, не дождавшись начала церемонии, извилистыми тропами через «Флориду» и Берзайне направился в Цесис. Шел не по дороге, чтобы меня не могли догнать возвращающиеся с кладбища машины. Я спешил к крестной Марцинкевича (адрес я знал: она жила на улице Ливу) встречать Сонэлу и по горячему следу потребовать объяснений. Спросить, что означает усач в красном свитере? Какое он имеет право показывать на меня пальцем и держать волосатую лапу на нежном плече Сонэлы? Может быть, ему неизвестно, что я, Пич, Сонэле почти что муж? Если неизвестно, то почему Сонэла ему не сказала? Пускай усач не лелеет никаких надежд! Ах Сонэла, Сонэла… В этот миг я полюбил ее еще больше… До чего красиво, как соблазнительно сидела она в машине с красной розой в волосах. Моя кешалия в зеленом платке с бахромой!
Крестной у нее на квартире не оказалось. Я нашел ее в доме усопшего, где она накрывала на стол, помогая по хозяйству нескольким стряпухам и обмывательницам покойников. Она была хромой и щербатой старушенцией. Ни малейшего сходства с крестницей, разве что чуть косила глазом, но это, видимо, у них семейное, подумал я.
Крестная меня никогда прежде не видела, но тотчас сообразила, что я за птица и чего тут ищу… Ах, за Сонэлой? Всплакнула, что первая наша встреча происходит при столь прискорбных обстоятельствах и в столь печальный день. Человек на этом свете точь-в-точь трава на лугу: вот он был и вот его уже скосили да отдали на корм овцам.
— Эй, Дортхе, Деубхе, — вскрикнула она, — гляньте, овца сварилась?
Во дворе над костром клокотал черный котел, подвешенный на железной цепи к поперечной орясине. Котел, сработанный королем, истинно королевский сосуд. Рядом — навес. Сарай без наружной стены, там расставлены столы и скамейки.
— О чем это я начала рассказывать? — спрашивает старуха. — Ах да, о покойном… Так вот какие были последние слова Марцинкевича перед тем, как преставиться:
«Бедная Сонэла отхватила богатого мужа с «Москвичом». Эх, доллары, доллары! Даю ей в приданое кружевное платье, белую шаль и пару туфель», — сказал он и испустил дух, но «пхури дай» Сори Мороска слышала, и мы все тоже, так что пусть вдова не думает отвертеться и не выполнить завещания безвременно усопшего.
Ты, молодой человек, должно быть, на «Москвиче». Какого цвета твой экипаж? Сонэла говорит: половина красная, половина зеленая. Она-то не видела, просто так брешет, для фантазии… Нас, правда, больше интересует дом. Сонэла говорит, что дом продаст и переберется в Цесис, у нее тут много друзей, не так скучно будет. В самом деле, переезжайте, у Марцинкевичей отныне просторно.
Не успела крестная Сонэлы закончить свой рассказ, как начали возвращаться с кладбища первые провожающие. Теперь они подъезжали в обратном порядке, сначала такси, затем частные машины. Подводы за ними не успевали, те, говорят, еще не скоро притащатся. Похоронные дроги, естественно, не вернулись — то было бы злостным попранием приличий, поэтому почетный эскорт — всадники с колхозного конного завода примчались вскачь одни, спрыгнули с жеребцов и в сей же час потребовали водки. Управлять жеребцами, мол, разрешается и в подпитии, чем всадники отличаются от несчастных заморышей — владельцев автомашин.
— Наконец-то стало весело, как водится на поминках! — радуются женщины, обмывавшие покойника. — Мертвец это заслужил.
Увидев меня, Сонэла от радости завизжала и бросилась на шею.
— Пичо, чучело! Куда ты делся, что с тобой случилось? Ох ты мой Пичо! Моя собачья голова, мой братик белый.
Сонэла льнет ко мне, а за ее спиной стоят усач в красном джемпере и обе молодые цыганки.
— Это мои двоюродные сестры Данделе и Нотеле, — говорит она. — А это Ларше. Он нас всех троих прокатил туда и обратно на «Альфа Ромео». Восемьдесят километров в час, чуешь!
— Девяносто пять, — поправляет усач, щелкает каблуками и представляется: Витус Ларше, помощник начальника Цесисского приемного пункта «Утильсырье».
А-а, теперь я смекаю, откуда у него такая машина: из сэкономленных материалов!
Когда Сонэла поостывает, шепчу ей:
— Хочу с тобой поговорить наедине, пока не начался пир.
Она заводит меня в комнату сестриц и тотчас бросается в мои объятия.
— Пичо, милый! — задыхается она.
Мир уходит из-под ног. Меня охватывает непередаваемое ликование. Забыты все неприятности, муки ревности. Вижу только смуглое личико Сонэлы, ворошу блестящие черные пряди, целую. Сонэла воркует:
— Я твоя лесная дева кешалия… Ищи меня, Пичо!
Проходит по меньшей мере минут двадцать, пока мы приходим в себя и мне удается склонить ее к серьезному разговору.
— Мы ведь поедем вечером в Ригу, Пичо? — спрашивает она. — Где ты оставил свой «Москвич»?
— А ты бы любила меня, если б у меня никакого «Москвича» не было бы? — спрашиваю.
— Ты большой шутник, Пичо, — говорит она. — Крестная хоть накормила тебя?
Не могу найти интонации, которая заставила бы Сонэлу вернуться к действительности.
— Ты должна знать, Сонэла: отец выгнал меня из дому!
Она распахивает глаза:
— Как выгнал! Куда отец может выгнать?
— Я сам ушел…
Тут она посерьезнела, стала какая-то странная.
— Это значит — у тебя больше нет дома? Где же ты живешь?
— Добрые люди сдали клетушку на лето. Недалеко отсюда в колхозе… Поселимся временно там и заживем вдвоем. Как кешалия и джунклануш. По утрам тебя будет поднимать кукушка, и ты будешь летать на паутине, — пытаюсь шутить я.
— «Москвич» хоть у тебя остался? — спрашивает она.
— Золотце, лично мне «Москвич» никогда не принадлежал. Машина отцовская. Я надеялся, что он нам подарит ее, когда мы поженимся… Теперь это отпадает… Не будем убиваться из-за таких мелочей, — говорю. — Ведь главное — любовь. На жизнь нам хватит. После присуждения большого приза я теперь известный на всю республику композитор.
— Композитор! — издает стон Сонэла.
Она встает, окидывает меня взглядом, исполненным беспредельного отвращения, и еще раз повторяет:
— Композитор!
Затем валится на постель, зажимает рот подушкой и начинает выть. Именно — выть… Страшно слушать. Сори Мороска на кладбище, ей-богу, выла приличней.
Бедная Сонэла оплакивает гибель своего короля…
Хочу успокоить, пытаюсь погладить, а она как даст ногой!
В дверь стучит крестная.
— Идите! Все уже сидят за столом.
Сонэла успокаивается, находит пудреницу и долго прихорашивается у зеркала, освежает лицо и покрасневшие веки.
— Пошли! — говорит она, не глядя на меня. — За столом ты сядешь напротив. Никому ничего не рассказывай, все остается по-старому. Сказка продолжается: у тебя «Москвич», в особняке ремонт и так далее! — она разражается хриплым смехом.
«Сонэла примирилась с судьбой, — думаю я, — значит, порядок, переедем в наш замок в «Клетскалнах».
Когда мы выходим во двор, под навесом полно людей. Тесно прижавшись друг к другу, поминальщики пьют, едят и во весь голос превозносят покойного, будто он сам сидит в толпе. Таков, мол, обычай. Чуть мертвяк под землю, нужно забыть про горе и пуститься в пляс. Те самые бабы, которые у кладбищенской стены так горько стенали, теперь визжат, словно резаные, хлещут водку и дымят трубками.
— Сперва вы оба должны подойти и поздороваться с Сори Мороской, — говорит крестная. — С сегодняшнего дня она — «пхури дай».
Королева сидит на другом конце стола. Огромная туша мяса пыхтит и кряхтит. Подает нам два толстых пальца и бормочет, тряся двойным подбородком:
— Прехмабсхмбрмхдн!
— Она говорит, что рада приветствовать тебя в день похорон своего мужа, — объясняет Сонэла.
Согласно придворному этикету отвечаю:
— Я тоже рад приветствовать «пхури дай» в день похорон ее мужа.
Аудиенция окончена.
Идем искать свои места. Сонэла сажает меня между Данделе и Нотеле. Сама обходит стол с другой стороны и садится рядом с Ларше. Они оба теперь сидят напротив меня. Ларше тотчас спешит наполнить мой стакан водкой.
— Водку я не пью, — говорю, — спасибо.
— Как же ты ее вовнутрь запихиваешь?
Этот хорек обращается ко мне на «ты»!
— Налей мне, Витус, — просит Сонэла. — Вместо него.
— В какое такое место ему налить? — словно не понимая, по-идиотски скалится Ларше.
Сидящие рядом заливаются смехом.
Меня охватывает гнев. Притащился сюда на потеху цыганам. Они чувствуют, что не умею защищаться, и начинают прохаживаться на мой счет и подтрунивать, пристают все больше и больше, особенно Ларше и еще двое с конного завода.
— Ты ничего собой — красавчик, ей-богу! Прямо картинка. Знать, в маму уродился…
— И богат! — подхватывает Сонэла. — Ремонтирует дом и «Москвич».
— Картинка, картинка.
— Картинка завтра женится на Сонэле, тебе-то что? — кричит Нотеле — она невеста Ларше.
— Не женится, если достану лучше, — отвечает Сонэла.
— Где ты достанешь лучше? — дурачится Ларше. — Картинка ведь, картинка!
Сонэла пьет рюмку за рюмкой, щеки ее пылают. Вдруг она заявляет, что будет танцевать.
— Эй, музыканты!
Во дворе на бочках сидят двое со скрипками, один с гармошкой. Музыканты не заставляют себя просить дважды, размахиваются и давай наяривать «У прекрасного голубого Дуная». Никак, сами там побывали.
Сонэла хватает Ларше за руку и тащит на середину двора.
— Идем!
— Первый танец он обещал мне! — кричит Нотеле. Но ни Ларше, ни Сонэла не слушают и пускаются во всю прыть. Сонэла кружится в вальсе так быстро, что юбка ее взметывается и полыхает красным пламенем, обнажая прекрасные икры.
У меня сердце готово из рта выскочить. Когда из-под навеса выходит еще несколько пар, Нотеле сверкающими глазами поворачивается ко мне:
— Слушай, картинка! Пошли мы тоже! Она змея подколодная! Ты поймешь это, лишь когда женишься. Но будет поздно.
Танцор я неважный, поэтому отдаю себя в руки Нотеле, пусть водит меня по волнам Дуная. Двор полон обглоданных овечьих костей, булыжник неровный. Споткнувшись в одном из углов, я чуть было не поволок с собой Нотеле. Она делает вид, будто ей все нипочем: одним глазом следит за своим Ларше, а я — за Сонэлой. Страдаем. Но каждый на свой манер. Я умею скрывать эмоции, Нотеле же разыгрывает спектакль. Кладет обе руки мне на плечи, откидывается назад и через мои плечи смотрит, видит ли Ларше, а когда Ларше смотрит на нее, прижимается ко мне как бешеная.
Мне эти игрушки скоро надоедают, к счастью, музыканты переходят на другую мелодию. Скрипки с надрывом принимаются тянуть какую-то цыганскую песню.
— Хе! — взвизгивает Сонэла и отталкивает Ларше. — Теперь я хочу петь! Музыканты, сначала!
Она вскакивает на перевернутую пивную бочку и, щелкая пальцами, начинает плясовую песню:
Хохепаске хом бенгвалло,
Нашти кнава.
И тэ камав, тэ керав лелло,
То дох на требава…
(Сочинять я слишком глупа,
Изменять я слишком честна.
Пусть будет совсем темно,
Я сама — ничего…)
Скрипачи стискивают мелодию неожиданными подкатами, à la zingarra! Пожмут, подушат и отпустят, подушат, пожмут и отпустят. Голос у Сонэлы надтреснутый, со всхлипом. Сердце у меня бьется в самом горле. О Сонэла, Сонэла, забыла ты своего Пичо!..
По дороге домой банный барин вытащил из меня все: и о Сонэле, и о моих приключениях на поминках.
Спрашиваю, что мне теперь делать? Выдрать из сердца любовь, как сорную траву, я не в силах. Понимаю, что я не пара Сонэле, но мне от этого не становится легче. Чувствую себя разбитым и больным.
— Ты не рассказал мне, чем это кончилось, — допытывается банный барин. — Не таись: между мужиками мужской разговор.
— Вы не проговоритесь хозяйке?
— Какое хозяйке дело до этого? Но я-то должен знать все.
— В этот вечер Сонэла исчезла вместе с Ларше. «Уехали кататься на «Альфа Ромео», — рвала на себе волосы Нотеле. Я встал из-за пиршественного стола. Обрыдли мне крикуны. Вышел вон со двора, двинулся мимо церкви прямо в замковый сад. Бродил по развалинам замка и по улочкам Старого Цесиса, пытался постичь, что же произошло. Когда выдохся и стало холодно, пошел на станцию, прилег на скамью и до утра продремал в тревожном полузабытьи. Первым поездом уехал в Ригу. Это конец, сказал я себе… И тем не менее не находил в Риге покоя. Сонэла ведь предупредила меня: «Все остается по-старому, смотри, никому ничего не рассказывай». Это значит, Сонэле нужно время, чтобы примириться с новыми обстоятельствами. Через четыре дня я так соскучился, что не стал раздумывать: сел с утра на поезд и поехал в Цесис. Дошел до дома Марцинкевича и позвонил. Дверь открыла крестная Сонэлы. В этот раз хромая ведьма ни в какие разговоры со мной не вступила. Сказала: «Сонэла тут больше не живет, просим впредь не беспокоить».
Когда я стал требовать объяснений, кривой глаз старухи вспыхнул гневом, и она закричала: «Ух ты, псиное отродье. Приволок на нашу голову эту холеру из Кишинева. Моя дочка Нотеле повеситься хочет, да, повеситься! Жулик Ларше увез Сонэлу со всеми пожитками в свой новый семейный домик в Лауцинях. В понедельник пошли в загс. Жулики и мошенники, уже заявление подали. Да будь ты проклят, собачье отродье!»
Вот так это и кончилось, — говорю.
— Гм, да… — вздыхает банный барин. — Жалко, что не могу жене рассказать. Она бы воскликнула: «Ну точно как в «Кармен», только без крови». Старушке страшно нравятся оперы и оперетты, особенно такие — с цыганами. Что я могу тебе сказать в утешение, мой дорогой Ромео? Сперва один вопрос: ты часом свое «Альфа Ромео» не свинтил ли с чужой машины?
Чувствую, что краснею до корней волос. Не знаю, что ответить.
— Как тебя зовут на самом-то деле? — спрашивает банный барин.
— Пич…
— Ну вот так бы и сказал сразу. Порядочное видземское имя. Фигаро, тоже мне, понимаешь, в прятки играет, думает, я не знаю, кто он такой. Пинкулис! Пинкулис, и ничего больше. Не может прыгнуть дальше своих абстракций. Закостенел. Застыл на месте и разыгрывает непонятого. Не знает, что делать, как малевать, сам несчастен… Мне жалко его, но помочь ничем не могу. У меня нет детей, возьму тебя на лето вместо сына. Попытаюсь сделать из тебя мастера. Не бойся — не каменщика. Станешь хорошим художником, как только начнешь понимать, где собака зарыта. А собачку эту, парень, надо искать в преодолении сопротивляемости материала, иными словами, в самом труде да вечно живом ищущем духе. Надобно иметь тысячу интересов, но все они должны сходиться в одном фокусе, в одной точке. Эта точка — твое искусство. И второе: надобно знать, что ты хочешь сказать. Долой импровизацию, это самое жалкое занятие из всех, какие я только могу себе представить.
Пока лечись от любви, работай на стройке. Руки не испортишь, не бойся. Теперь, когда ты имеешь нормальное человеческое имя и фамилию, я могу оформить тебя полноправным строительным рабочим. Сначала пойдешь в помощники, а через пару недель поставим тебя на башню. Будем работать плечом к плечу.
— Только хозяйке ничего не рассказывайте.
— Клянусь зубом мамонта! — говорит банный барин. — Главное, ты теперь при деле.
В субботу Талис и Лига обещали на отцовском «Москвиче» (профессор из экономических соображений недавно уволил шофера Юлия) приехать в «Ванаги», чтобы вместе провести конец недели. После завтрака заморосил дождь, и погода окончательно испортилась. Едва настал август, нивы только-только зажелтели, а настроение уже было тоскливое, противно осеннее… Профессор, закутавшись в плед, сидел на веранде, застекленной цветными квадратиками, и ругался про себя. Читать было нечего, и он все утро проскучал. Затем придвинул кресло поближе к узорчатому окну и принялся разглядывать двор через стеклянные квадратики. Становилось как-то уютней, когда двор и колодец представали перед его взором сперва в желтом (казалось, будто солнце выглянуло), а потом в красном свете (словно в испорченном телевизоре). Ни радио, ни телевизора в «Ванагах» не имелось. Карлине это было не по средствам, а профессор жалел денег — больно дорогой подарок для сестры. Он был человеком бережливым.
Профессор представлял себе отпуск совсем иначе. Он приехал сюда, чтобы в родном пиленском краю провести последние несколько недель перед началом занятий в консерватории. Надеялся обойти знакомые, милые сердцу места вокруг озера Пилсмуйжи, церкви, зайти на Ванагское кладбище, где его предки покоились под серым гранитным памятником, на котором была выбита надпись «Фамилия Ванагских Широнов». Кабы не дождь, профессор поднялся бы и на мельничную горку, где теперь маячила только обвалившаяся башня без крыльев. В годы его молодости рядом с горделивой стройной мельницей в домике под красной крышей жил мельник Манделберг, и была у этого мельника дочь.
— Если не ошибаюсь, Фрида, — силится вспомнить старец. — Наложила на себя руки… Мы встречались только одно лето, а потом я, в ту пору молодой студент консерватории, уехал в Петербург.
После обеда в «Ванаги» на мопеде приезжает почтальонша. Привозит газеты и толстый пакет.
— Вам, товарищ Широн… Заказное письмо, пожалуйста, распишитесь!
— Как они, черти, узнают, где я нахожусь? — сетует старик. — Каждый телефонный звонок, каждое послание — это ущемление моего права на отдых. Мне нужно набираться сил для нового учебного года. (Пока я еще не думаю уходить на пенсию, а силой меня никто не заставит! — с внешнего монолога профессор переходит на внутренний. — У меня имеются весомые заслуги… А замены покамест нет, об этом я, осел, сам позаботился. Ай, Пич, Пич!..) — Спасибо за газеты и до свидания.
«Цесисский район п/о Аутине,
Пиленский сельсовет «Ванаги»
Уваж. профессору Теодору Широну».
Широн аккуратно распечатывает толстый конверт. В нем лежат вшитые в жесткую обложку пожелтевшие странички, испещренные мелкими каллиграфическими буквами. На обложке жирным карандашом выведено — «Завещание старого пастора». К нему приложено сопроводительное письмо и какие-то фотографии. Профессор надевает очки и читает:
«Уважаемый профессор!
Не осмеливаюсь обратиться к Вам иначе, хотя было время, когда мы называли друг друга на «ты», но то была другая эра: прошлое столетие. Во всяком случае, ощущение у меня такое, что минул с тех пор по меньшей мере век, потому как жизнь изменилась до неузнаваемости. Также и люди. Вы стали знаменитым деятелем искусств, профессором, а я работаю в колхозе строителем, хотя до войны тоже собирался учиться в университете. По существу, конечно, нынче все ремесла признаны, одинаково ценятся и почитаются, разница лишь в том, как кто работает. Но, зная Вас, как говорится, с молодых ногтей, сильно сомневаюсь, согласитесь ли Вы со мной. Внешне, конечно, да (на собраниях, лекциях и пр.), иначе Вы не стали бы профессором композиции или доктором музыковедения (черт знает, как правильно, мы, бродяги-мастеровые, так сказать, черные, в этих чинах не бог весть как разбираемся).
Чтобы Вам не надо было теряться в догадках, кто я такой, напомню, что мы оба перед конфирмацией ходили на учение к старому пастору и в одно и то же время стали членами пиленского лютераноевангелистского прихода. Наши хутора значились в одной и той же волости. От моего, который стоял на высоком Гауйском утесе у речки Скалюпе, в ясную погоду чуть в стороне от купы деревьев, что росла в «Карлюкалнах», был виден жилой дом «Ванагов». Надо было только пристально всмотреться в даль. Если бы я писал Вам это письмо сто лет назад, сие длинное вступление, безусловно, отпало бы. Вместо него стояла бы одна фраза: «Тэдис, старый осел, я — Янис Пастреде!» Но сегодня это звучит страшно неприлично, прошу извинения, уважаемый профессор! Сейчас исправлюсь. Только вспомню мимоходом последнее лето, когда Вы начали сторониться моего общества, потому что должны были упражняться в игре на скрипке. Вы помышляли лишь о том, как бы развить свой «фингерзац», как уберечь руки. Не ходили на отцовский луг косить сено, даже вожжи в руки брать отказывались, поскольку это могло бы нанести вред «фингерзацу». Мы стали чужими, ибо как ставить пальцы на струны, меня не интересовало. По сей день меня занимает лишь суть вещей, а не техника. Очень люблю картины, интересуюсь археологией, но никогда не задавался целью стать дипломированным художником или археологом. Единственная отрасль, где я выработал свой «фингерзац», — это строительство деревянных сооружений, и если Вы, профессор, когда-нибудь надумаете построить себе летнее имение из круглых бревен где-нибудь на территории Гауйского национального парка, то обращайтесь ко мне, потому что в этом деле я такой же народный артист, как Алоизий Юсминь на цитре и Вы, уважаемый профессор, на сопелках. Моя жена уверяет, что Теодор Широн — лучший главный хоровой дирижер в нашей республике. Вы, говорит, умеете воспламенять, ваши жесты-де невероятно повелительны. Хористки, мол, Вас на руках носят.
Вы, вероятно, захотите узнать кое-что и обо мне.
Я сейчас работаю на очень высоком посту. Очень высоком. Строю на Унгурской ферме водонапорную башню. Зарплата? Вряд ли у Вас наберется больше… Деньги использую на благотворительные цели: поддерживаю искусство и артистов. На досуге тайком занимаюсь науками. Запираюсь в комнате и пишу историю пиленского края. Я еще довольно бодрый старик. Ни одни черт не заставит меня уйти на пенсию, хочу сохранить свой статус кво. У меня есть и определенные заслуги: прошлым летом я свалился с крыши на борону и ушиб бок. Стало быть, я — пострадавший в 1966 году… Упоминаю об этом лишь для того, чтобы Вы могли войти в мою шкуру, потому что пострадавший всегда поймет другого пострадавшего.
Но теперь о главной причине, по которой я беспокою Вас столь длинным письмом. Дело вот в чем: я закончил исследование одной интересной пиленской пещеры на территории бывшего хутора «Пастредес», на берегу Скалюпе. Это редкая геологическая находка. Мало того — памятник археологии, ибо я нашел в ней несколько костей, примитивные каменные топоры и главное — зуб мамонта (!). Фотографии топора и зуба прилагаю.
Пещера, к сожалению, не очень прочная. Я обнаружил несколько обвалов. Покопавшись в рыхлом пласте, нащупал под обвалом множество других странных предметов.
Все это я записал и изложил в довольно пространном сообщении. В прошлом году я был в Риге, узнавал, нельзя ли опубликовать мой труд, но редактор потребовал заключения ученого. Тут в редакцию зашел какой-то молодой археолог. Я дал ему прочесть свое исследование, но этот хлыщ с ходу отнесся с предубеждением и к зубу, и к моему сообщению. Я, дескать, не дипломированный историк, не геолог, а чистый дилетант. Посоветовал мне заняться филателией, а если у меня есть еще какие-то материалы, то передать их институту.
Я сказал, что ни при каких обстоятельствах не отдам свои находки другим. Требую, чтобы опубликовали мое сообщение. Если после этого они захотят и сумеют, пусть выступят с опровержением, вот мое последнее слово.
Теперь во имя старой дружбы, товарищ профессор, прошу Вас помочь мне. Слышал, что профессор Зиле приходится вам близким родственником. Вы хорошо знаете академика Ноллендорфа. Помогите мне опубликовать сообщение. Может показаться странным, что такой принципиальный старик, как Янис Пастреде, ищет блата и знакомства, но другого выхода у меня нет. Или я опубликую труд своей жизни (пещеру знаю с 1942 года), или открытие ее уйдет вместе со мной в могилу. Никому другому найти описанное место не удастся, ручаюсь головой: эсэсовцы два года искали, не нашли.
Прилагаю к сему письму и прошу принять от меня небольшой подарок. На чердаке пасторского дома, перекладывая трубу, среди старых газет и песенников я обнаружил эти тетрадочки, которые сшил вместе и назвал «Завещанием старого пастора». Насколько я понимаю, завещание много лет назад написал пиленский священник. Позже он спрятал его на чердаке и, должно быть, забыл о нем. Завещание может заинтересовать главным образом Вас (подчеркиваю двумя чертами).
Язык старого пастора довольно корявый, способ изложения отрывочный, но советую прочесть эти странички до самого конца. Только никому другому в руки их не давайте. Прочтите, поразмыслите. После чего можете их сжечь.
Это все. В надежде получить Ваш ответ, заранее благодарю за Ваши заботы и советы.
Талис и Лига приехали только к вечеру. Едва они появились, как в «Ванагах» сразу прояснилось, стало уютней, даже старая Карлине вышла из своей светлицы. Талис всегда создавал вокруг себя приятное настроение. Пошутил со старой тетей и сообщил, что привез ей сказочный подарок: семимильные сапоги. С этими словами Талис вынул из дорожной сумки резиновые сапоги. Чтобы ходить в хлев, потому как Карлине держала корову, а молоко, естественно, летом им было весьма кстати… Старушка не могла нарадоваться, даже всплакнула (профессор и самого ничтожного пустячка не удосужился ей привезти).
Лига вынимала из торбы покупки: белый хлеб, подовый хлеб, охотничьи колбаски (их они купили в придорожном ресторане «Сените»), ветчину, сало, помидоры и огурцы.
Таливалдис был внимательным, заботливым сыном, еще прошлым летом каждую пятницу привозил в «Ванаги» продукты. Карлине и отец жили как у Христа за пазухой.
Старый Широн с удовольствием смотрит на сына. Великолепно сложенный парень (как-никак спортсмен), умеет держаться, остроумный. Выглядит много моложе Пича, хотя старше его на четыре года. Возможно, потому, что Пич носит бороду. Талис тоже отрастил довольно симпатичную щетинку на подбородке, когда пришла мода на бороды. Но как скоро сей волосяной покров стал превращаться в символ упрямства и глубокомыслия, Таливалдис немедленно свою бородку ликвидировал. Ни у одной души в институте не должно возникнуть ни малейшего сомнения относительно его лояльности к Ноллендорфу, который терпеть не мог бородачей. Талис знал из истории, что Каспара Биезбардиса[38], то есть Пышнобородого, преследовали до тех пор, пока начальник рижской жандармерии не убедился, что у бородатого Каспара никакой бороды нет.
«В наши времена, когда иной старец вдруг начинает щеголять рыжей метелкой, преимущества и минусы бород следует хорошенько взвесить», — шутил тогда Талис.
Профессор вздыхает, вспомнив о Пиче. Где он теперь шатается, с какими бродягами якшается? «Юн годами, в сердце старость», — как поется в песне Эмиля Дарзиня[39] (тот, между прочим, тоже был не паинька, помню его по Петербургу). Профессор в консерватории обратил внимание, что все юноши, которые увлекаются звукозаписями и электронными инструментами, рано лысеют. И те бородачи, которые приходили к Пичу в гости в Межапарке, в большинстве все были с лысинами.
«Не знаю, как бы отнеслась ко всему этому Марианна, будь она жива»? — думает профессор. Папа редко вспоминает свою покойную жену Марианну, мать Пича. Ее также нельзя было рассчитать вперед, как и Пича. Профессор женился поздно. Ему было без малого пятьдесят лет, жене — двадцать пять. Они не понимали друг друга, не могли ужиться.
«К счастью, бог прибрал ее раньше, чем предполагалось, — думает профессор. — Дело так или иначе кончилось бы катастрофой». Размышляя, он пришел к поразительному выводу: «Таливалдис пошел в меня, а Пич в Марианну. И ничего тут не исправишь, Пич списан…»
Когда Лига уходит отдыхать, а Карлине доить корову, профессор, тщательно отрезав конец письма, где говорится о завещании пастора, дает Талису прочесть послание Яниса Пастреде. Что он скажет об этом?
Талис садится за стол, долго вертит и изучает исписанный листок, затем лицо его мрачнеет, и лоб прорезает глубокая складка.
— Что-то неслыханное! Это издевательство и шантаж! — восклицает он. — В моей и, надеюсь, в твоей автобиографии каждый может прочесть: происходили из неверующих крестьян-середняков. Тебя же в 1905 году высекли у церкви за богохульство? — Талис читает дальше: — «Тэдис, осел!» Неслыханно! Каменщик осмеливается тебя, народного артиста, обзывать ослом. Я ничего не понимаю, ей-богу, ничего… Тайно занимаюсь науками… Нет, ну как тебе это нравится? Какими науками? Почему тайком?.. «Пострадавший в шестьдесят шестом…» Непонятный какой-то шифр… Что за ним кроется? Я бы на твоем месте отдал эту анонимку соответствующим органам. Почему у письма нет ни конца, ни подписи?..
Таливалдис вертит бумагу, разглядывает, затем, почитав еще немного, начинает безудержно хохотать:
— Это же тот самый сумасшедший старик, которого я встретил в редакции «Науки». Редактор Подынь просил, чтобы я тут же на месте дал свой отзыв на археологически-геологический бред этого дяди. Научная фантастика, сказал бы я, не будь она так нелепа. Этот плотник вытащил из затасканного портфеля какой-то странный предмет и представил нам как зуб мамонта. Что это за штука я, ей-богу, не мог определить, ну какая-то окаменелость была, но, конечно, не зуб мамонта. Мы еще потом долго в редакции смеялись.
Значит, письмо тебе прислал мамонтов дед. Потрясающе! Начинаю смекать. Но нечего волноваться. Хотя тут явно чувствуется насмешка, направленная против нас, академической интеллигенции.
…Черным называет себя, как будто мы белые. Белогвардейцами сделал. Надо бы поинтересоваться, чем этот «черный» занимался до нашей эры. Почему в одном случае он — сын богатого хозяина, в другом — эсэсовцы спалили дом, в третьем — не хочет больше учиться и становится каменщиком, а в четвертом — по вечерам тайком пишет древнюю историю своего края. Ясное дело: фальсифицирует историю…
— Небо очистилось, — выйдя на двор, сообщает Лига. — Слава богу, завтра будет погожий день.
— Верно, — подтверждает старая Карлине. — Когда солнце садится за «Карлюкалн» без венца, то день предстоит ведреный, а коли закат красный, — жди дождей и ветра.
Карлине прожила весь свой век среди пиленцев, она знает все приметы, умеет ворожить, только стесняется. Корову свою, однако, вылечила заговором.
Тут во дворе появляется папа и приглашает на прогулку: целый день на веранде сиднем просидел, надобно малость поразмяться. И вот они втроем: профессор, Талис и Лига — начинают шагать по гладкому асфальту — обсаженному пышными дубами шоссе — в сторону Пилсмуйжи. Над Ливозером курится туман. Там хорошо берут лещи, уверяет папа. Еще лет эдак двадцать назад они оба с Хинценбергом катались по озеру, ставили удочки и жерлицы, но охотней всего ловили на дорожку. Старый Хинценберг на глаз определял, в каком омуте какая рыба кружит.
А вот справа за обочиной дороги в сарайчике с углами из цельных камней в девятьсот пятом году революционеры прятали оружие.
— Из чего вы тогда стреляли, папа, из карабинов или охотничьих ружей? — спрашивает Таливалдис.
Профессор делает вид, что не слышит (в пятом году он оружием не интересовался, его оружием была скрипка).
— Перейдем к вопросу, почему дубы так медленно растут и набирают толщину. Вон дубовая роща, которая спускается с горы Пилсмуйжи до самого озера. Во времена моего детства эти деревья были точно той же высоты и толщины, что и сейчас. Земля, что ли, тут слишком скудная?
На обратном пути они сворачивают мимо церкви на Ванагский погост навестить дедов и прадедов. Карлине обсадила могилки цветами, цветут петуньи и герани и еще какие-то усатые вьюнки.
Лига думает, что было бы красивей обложить холмики зеленым дерном, но папа отвечает, что это дело Карлине.
«Кто будет убирать, когда Карлине сама сюда переедет? — думает профессор. — Меня-то устроят на Лесном кладбище в Риге, на видном месте, я уже приглядел его».
Уходя по аллее с кладбища, Лига останавливается у высокого памятника, похожего на ствол сломанного дерева.
— Müller Hans Mandelberg, — читает Таливалдис.
— В моей молодости он был владельцем той мельницы, что наверху, — говорит папа. — Немецкий колонист.
— А внизу на плите: Frieda Mandelberg, родилась 6 мая 1886 года, умерла трагической смертью 2 августа 1904 года.
— Ей было только восемнадцать лет, — удивляется Лига, — и умерла трагической смертью. Странно, что с ней случилось?
— Люди говорили, под поезд бросилась, — не останавливаясь возле памятника, говорит папа. — Идем, идем…
— Погоди, какое сегодня число? — считает Талис — Второе августа. Выходит, шестьдесят пять лет назад. Не странно ли, что это случилось ровно шестьдесят пять лет назад?
— Да ну! — удивляется папа. — Неужели столько времени прошло? Шестьдесят пять лет…
До «Ванагов» профессор не произносит больше ни слова. Лишь постукивает палочкой и мурлычет песню Дарзиня: «Розы рвешь пока без волнения, в косы заплела их без умысла. Пройдет день-другой, покраснеешь ты, когда в роще он тебе встретится». Видать, вспомнил былое.
— Для папы такая дорога слишком утомительна, — жаловался позднее Талис жене. — Зря не поехали на «Москвиче».
Когда отец уже лежит в постели, в дверь стучится Талис. Ему-де хочется еще немножко поболтать. Папа несколько удивлен, поспешно прячет под подушку какие-то бумаги и спрашивает:
— Разве мы не наговорились за день?
Таливалдис присаживается на край постели и после небольшой паузы хватает быка за рога:
— Хотел тебе сказать, что приступил к работе над диссертацией. Тесть берет на себя научное руководство.
— Ну и прекрасно, — отвечает отец без особого энтузиазма. — Давно пора, чего ты тянул столько времени?
— Не мог найти тему. Писать просто так об известных всем материях не в моем характере. Надо было найти нечто эдакое, что вызвало бы всеобщий интерес, всколыхнуло научные круги.
— Ну, ну!.. Наверное, Зиле тебе ее подбросил?..
— Не Зиле, а я сам… Великолепная тема.
— И как звучит твоя тема? (Так спрашиваю я в консерватории.)
— Редкий памятник неолита в Латвии. Пещера Пастреде.
Папа на некоторое время онемел. Смотрит на сына — и ни слова. Затем ему начинает казаться, что сын увеличивается в объеме, растет, становится все больше и больше, а вместе с ним и кровать, на которую он присел, и стол, на который он оперся своей исполинской рукой. Под конец папа чувствует, что сам он тоже разбухает и как-то незаметно начинает парить. Профессор был человеком масштабных действий, однако на такой размах, какой только что продемонстрировал его старший сын, папа в своей жизни еще не отважился, разве что в тот единственный раз, когда в консерватории голосовал против заведующего кафедрой и сам сел на его место.
— Как ты это сделаешь? — спрашивает папа, когда все вокруг снова приняло прежние очертания.
Кто тверд умом, кто крепок волей,
Дорогу спрашивать не будет.
Сквозь лес дремучий к светлой доле
Он сам себе тропу прорубит.
В детстве ты меня заставлял каждый вечер прочитывать этот стишок вместо «Отче наш», — говорит Талис. — Но на сей раз тебе придется немного мне помочь. Ни Зиле, ни Ноллендорф ничего не должны знать о мамонтовом деде. По крайней мере, до тех пор, пока я сам не найду и не осмотрю эту пещеру.
— Но как ты ее найдешь? — шепчет папа. — Не слишком ли это рискованно?
— Я уже два раза проделал тщательнейший осмотр местности. Воспользовался твоим «Москвичом», прости, но иначе к «Пастредес» не подобраться, это совершенно вымерший угол, туда не ходит ни один автобус. Я вел поиск концентрическими кругами, начиная с дорожного мостика, который ведет через Скалюпе. С одной стороны большака там крутой скалистый склон, наверху которого стоят развалины хутора «Пастредес», а под кручей петляет через лес Скалюпе. На дороге я встретил старую тетушку. Она действительно припомнила, что среди пиленцев шли разговоры о какой-то подземной пещере, в которой якобы водятся странные черные звери, но где она расположена, этого, мол, никто не знает. Разве что Янис Пастреде, он при немцах в ней прятался. Но потом он аккуратно засыпал вход породой и засадил кустами да деревьями. Я должен был определить, где, исходя из геологических данных, могла бы находиться пещера. В своем письме мамонтов дед упоминал об обвалах. В пещере — надо полагать, она тянется в длину на несколько десятков, а то и сотен метров — кое-где имеются обвалы.
В поисках обвалов я исходил вдоль и поперек сначала правый, затем левый берег Скалюпе, но ни на круче, ни у ее подножия характерных воронок не нашел. Вскоре, однако, я обнаружил нечто другое, не менее интересное. Пробираясь через кусты по руслу прохладного и хрустально чистого ручейка вверх, я вдруг остановился в полном недоумении. Ручейка не было, он исчез, дальше тянулось лишь заросшее сухой травой ложе. Я поковырялся в осоке. И точно: оттуда бил родничок. Из подземелья вытекала наклонная струя ледяной воды. Подземные пещеры обычно вымываются именно такими вот родничками. Я начал внимательно обследовать ближайшие окрестности ручейка. Неподалеку за кустами на горе дугой шел большак. Когда я вышел на него, то у развилки, ведущей на хутор, увидел два дорожных знака, два желтых круга с красным ободком. На одном силуэт автомашины, на другом — лошадь с повозкой. Дальше ехать запрещается: у меня водительские права, я знаю. В чем же дело? Метров через пятьдесят я увидел восклицательный знак, а сразу за ним в середине проезжей части проселка большой песчаный провал. Такой огромный, что в нем уместился бы весь ванагский дом вместе с трубой. Дожди минувшей недели страшно размыли дорогу. Очевидно, массы воды нашли путь куда-то в подземелье, вырыв при этом глубокую яму. Этот факт можно было рассматривать как верное доказательство того, что, по крайней мере, один сектор пещеры следует искать между родником и проселком, идущим в средней части склона. В этом промежутке ниже проселка берег Скалюпе образовывает крутую скалу. Здесь предположительно и должен находиться замурованный вход в пещеру. Во всяком случае, версия вполне допустимая. Каким же способом найти вход? Я решил: попытаюсь искать методом аускультации. У меня не было с собой никаких подсобных средств, только обнаруженная в багажнике «Москвича» лопата. Я мог бы достать геологические инструменты и разведывательную аппаратуру в лаборатории, но тогда пришлось бы рассказывать о моей затее другим, а я хочу быть единственным первооткрывателем таинственной пещеры. Поэтому я принялся зондировать крутой скалистый берег самым что ни на есть примитивным способом. В поте лица проработал первый день до позднего вечера, второй — до обеда, пока шаг за шагом, ударяя лопатой о землю, не натолкнулся на странный глухой звук. В этом месте чуть выше уровня воды я увидел под корягой черную дыру. Просунул руку и почувствовал жуткую боль: неожиданно напоролся на водяную крысу. Укусив меня, гадкая тварь шумно удалилась как бы по длинному коридору, где-то вдали сыпалась галька и звенело эхо. Это длилось секунд двадцать. На всякий случай я чиркнул спичкой и поднес ее к дыре: струя воздуха потянула пламя вовнутрь. За дыркой, по всей вероятности, находилось просторное помещение. Чтобы как можно наглядней представить место, я набросал для тебя план…
Итак, папа, остается поставить точку. Сегодня утром я нагрузил в «Москвич» лопаты, ломы и мотыги, взял с собой большой фонарь и на всякий случай фотоаппарат со вспышкой. Завтра с утра мы с Лигой поедем в «Пастредес», никто другой не должен об этом знать.
Лига поможет мне убирать откопанную породу, иначе мы загородим течение, а этого допустить никак нельзя. Если замаскированный вход окажется в предположенном месте, то через полчаса я буду в пещере. Если же придется вгрызаться в пласт, понадобится еще несколько дней. Однако «Кто тверд умом и крепок волей»… и так далее, как ты учил меня в детстве, после этого куплета всегда надо было ложиться в постель и закрывать глаза. Спокойной ночи, папа!
Талис ушел спать, а папа до полуночи читал «Завещание старого пастора».
Когда они на «Москвиче» сворачивают с большака на проселок, где стоит знак «автомашинам проезд запрещен», занимается солнечное, пригожее утро.
— Слушай, не делаешь ли ты что-нибудь незаконное? — тревожно спрашивает Лига.
— Незаконное? — смеется Талис. — Правила движения придуманы для нашей безопасности, чтобы мы не угодили вон в ту яму и не разбились.
Лиге, пока они ехали по лесистой вымершей местности, стало немного не по себе. По обочинам дороги виднелись полуразвалившиеся риги, длинные трубы, как намогильные камни, торчали на местах прежних жилищ. Слева то тут, то там мелькали и скрывались красные песчаные скалы Гауи.
— Это Эдерниек, то Кутис, а там вдали утес Ятниеку, — пояснял Талис.
Но вот путь окончен. Лиге поручается отнести лопаты и мотыги, машина останется здесь, у скошенного поля клевера. Им предстоит продраться через заросли, спуститься вниз по крутому склону. Тропу Талис обозначил воткнутыми в землю колышками, иначе невозможно ориентироваться, поскольку берег тут дик и местами совершенно зарос. Ползая под хвойными лапами елей, они вспугивают какую-то крупную птицу, которая взлетает со страшным шумом и исчезает в вершине ели. «Жуткое место», — думает Лига. Она сама ни за что не полезла бы в такие дебри, потому как выросла в городе и что такое лес знает только по сказкам о зверях. А что, если вдруг вылезет чудище с песьей головой или оборотень? Талис шагает впереди и тихо напоминает, чтобы она так не гремела лопатами, в лесу, дескать, слышно на много километров окрест. «А кто тут слушает?» — хочет спросить она, но Талис уже внизу, у Скалюпе, где внимательно разглядывает какую-то корягу. Затем он переодевается в синие джинсы, в которых лазает под машину, и начинает маленьким топориком срубать растущие рядом кусты и деревца. У Лиги на ногах высокие сапоги: ей вменяется в обязанность переносить через речку срубленные ветки и бросать в кучу. Лига, смеясь, бредет по каменистому ложу речки, но, не дойдя до середины, спотыкается, и ноша плюхается в воду. Тогда Талис приказывает перенести свалку ниже по течению, где берег не так крут, а сам лопатой принимается сковыривать мох с выступа, повисшего чуть выше головы над откосом.
Обнажается белый песчаник, но, приглядевшись получше, Талис замечает, что между глыбами песчаника виднеются красные прожилки: слои глины и хвороста.
— Чисто сработано! — смеется Таливалдис. — Мамонтов дед строил по всем правилам панельных сооружений. Лига, дай лом и сама отходи куда-нибудь подальше.
Он налегает на лом, пробуя поддеть одну из вмурованных глыб. Глыба отделяется от прокладки и мало-помалу начинает подаваться. Талис жмет еще и еще, напрягая все свои силы. Наконец махина выкатывается из гнезда и отделяется от стены. С глухим стоном ударяется о землю и превращается в кучу белого песка. В стене скалы появилось окно. Талис карабкается вверх и видит, что это потолок пещеры. Слишком высоко стал ломать. Теперь, пока прорубишься до основания пещеры, которое интересует его прежде всего, возни не оберешься. Лиге, бедняжке, придется как-нибудь убрать песок, потому что он скапливается именно там, где Талис намерен пробить главный вход. Один за другим сверху отделяются и разлетаются вдребезги расшатанные камни, иной величиной с канистру из-под бензина, другой — точно полный мешок с картошкой. Как только этот мамонтов дед ухитрился поднять их наверх и пригнать? Таливалдис не может взять в толк. Строил, точно Хеопсову пирамиду. Сам черт, что ли, приходил ему на выручку? В пять часов пополудни входное отверстие проломлено: снаружи видны первоначальные очертания пещеры. Высота ее метров пять, ширина примерно четыре метра, но дальше она расширяется и скрывается в темноте. Где-то в глубине слышится, как журчит и капает вода.
На противоположном берегу они расстилают скатерку и с аппетитом съедают прихваченный из дому обед. Экспедиция удалась на славу, теперь нужно действовать как можно быстрей: в понедельник ехать в Ригу с сообщением. Лига собирает тарелки и ложки и идет к омутцу помыть. Талис включает свой мощный фонарь и осторожно влезает в черную темень, дабы приступить к научно-исследовательской работе.
Войдя в ледяную быстрину, Лига замечает высокий согретый солнцем валун и взбирается на него. Руки-ноги гудят от усталости, она с трудом управилась с посудой, сейчас в самый раз распластаться на камне, но одной тут, в чащобе, среди бурелома, как-то неуютно. Талис по-прежнему возится в пещере. Наказал вести себя тихо. Лига и сидит, словно мышка. Вдруг ей показалось, будто по земле пробежал гул. Содрогнулся берег, затрещали ели… В проломанное отверстие из пещеры вырывается туча пыли. Лига вскакивает с камня и стремглав кидается по гальке к противоположному берегу. Она не оглядывается, потому как за спиной раздается еще более глухой, еще более страшный гул. Деревья ломаются и падают. В чащобе закаркали вороны, а затем снова могильная тишина… Ужас, ужас! Река полна сломанных деревьев, корни, как бороды чудовищ, вздымаются над берегом. Ужас!
Лига кричит истошным голосом. Спотыкаясь, несется вдоль берега, холодная дрожь сотрясает тело, ее охватило безумие: она слышит, будто за ней кто-то гонится, до нее явно доносится чей-то топот… У Лиги подворачивается нога, она падает и повисает на протянутой между ольхой колючей проволоке. Лицо, руки заливает кровью… Она выбегает на большак:
— Помогите!
Где-то на той стороне Гауи кто-то откликается:
— Гите…
— Помогите, помогите!
— Гите! Гите!..
Это всего лишь эхо. С берега на берег, с облака на облако оно перебрасывает звуки, пока они не исчезают совсем, потому что в здешней долине не ютится ни одна живая душа, это печальное место: леса, скалы и по обочинам дорог трубы, как намогильные камни… Помогите!
— Ты с ума сошла?! — с перекошенным от злобы лицом шипит Талис. Он одет в синие джинсы, в руке фонарь и фотоаппарат. — Еле догнал тебя. Весь свет хочешь поднять на ноги своими воплями! Дура!
Лига не отвечает. Она садится на обочину и заливается истерическим плачем. Руки и лицо сплошь в крови. Талису прямо дурно становится от ее вида.
— Сполосни кровь и ступай к машине. Я должен замаскировать вход, нужно свалить еще пару елок, потом поедем домой.
«Господь Саваоф! Ты свидетель, что я всегда неизменно был добрым пастырем для моих прихожан и что все упреки несправедливы, а обвинения, каковые против меня возводят мятежные люди с кровавыми знаменами, не что иное, как злой извет. Противился ли я когда-нибудь порывам добрых пиленцев, кои стремились к духовному прозрению и к истинной вере? Не приложил ли руку к святому делу просвещения, построив на свои кровные деньги соборный чулан, где могли бы сходиться христианские девы и отроки? Однако ж мое радение никому более не видно, ибо в меня бросают камень, будто в девятьсот пятом году я являл собою кровожадного волка, носившего овечью личину. Припадаю к твоим стопам, господь Саваоф! Яко злосчастный Еремия, всеми покинутый и оплеванный, отвергнутый своей паствой я посреди ночи бегу в Цесис к Др. Кивулу, смиренному сыну пиленского земледельца, вместе с которым мы столько полезного содеяли, раскапывая старинные могилы ливов и изучая медные цепи оных. Есть ли еще другой ученый муж (кроме Биленштейна и Беценбергера), кто бы столько знаний о тех древних языческих временах извлек на белый свет да преподнес тем славным землепашцам-пиленцам?
— Господин священник, за дверью вас ждет Берзинь. Хочет с вами поговорить.
— Введи его на кухню! — говорю.
«Вот как. Почел наконец за нужное прийти. Глава прихода… Бывший». У меня задрожали руки. Берзинь не должен этого видеть, нужно сохранить авторитет. Не буду зазывать его в комнату: пусть посидит на кухне. Захожу, протягиваю руку и говорю с болью: «Берзинь… Берзинь» (бог знает, но почему-то у меня на глаза навернулись слезы).
— Пришел по учительским делам. Мне поручено сообщить вам решение революционного комитета: старый Пелексис уволен… Приходскую школу отныне возглавляет помощник учителя Юрген.
— Разве не лучше было бы посоветоваться с церковным советом? — спрашиваю. — Несмотря на то что вы трудитесь в революционном комитете, я все еще считаю вас старостой нашей церкви. Как же это теперь получается?
— Получается так, что Пелексису придется уйти… Это все, пастор… Вы, очевидно, обед себе готовите, не буду мешать.
— Ай, Берзинь, Берзинь… — говорю, но он надевает шляпу и уходит.
Порядочные хозяева, трудолюбивые кроты-землеробы! Изрядная часть их в вышереченных богомерзских делах не участвовала, но как отвечу я перед господом богом за главу нашего прихода Берзиня?
Вчера ко мне приходили Брем, Конрад и мельник Манделберг. Именем господа, нужно организовать немецкую группу самозащиты — зельбстшуц. Революционеры переходят в наступление, начинаются поджоги. Нужна бдительность.
— Какие они немцы, эти двое-то, — тихо говорю я Манделбергу. — Конрад приходится сыном хозяину «Калнверши», а Брем родом с хутора «Бремани». Такие немцы ничуть не лучше наших Берзиней… Конрад, правда, числится в немецком приходе, но скажите, какой тут у пиленцев немецкий приход? Брем женился на своей батрачке Лавизе, у Конрада жена итальянка, молитву творит по-католически.
Единственный немец — это Ханс Манделберг, он говорит, что сюда движутся карательные роты, ожидается вселенская порка. Выпороть кое-кого, пожалуй, и не мешало бы: отцы ведь тоже учат своих блудных сыновей розгами любви, а старый пастор Фирхуф, не драл ли он своего кучера?
В день Вознесения Господнего богослужение было испорчено. На клирос к органу пробрался новенький приходский учитель Юрген. И когда я вознамерился было провозглашать проповедь, он, оттолкнув Пелексиса, заиграл: «Кто в лохмотьях ходит и хлеб сухой грызет»… Прихожане пропели все четыре куплета, в то время как я на амвоне, коленопреклоненный, читал: «Не покарай, бог милосердный…» Я не испытывал гнева, одно лишь горе, ибо знал, что божья кара рано или поздно падет на мой бедный приход.
Когда я зашел в ризницу, ко мне подбежал старый церковный староста Широн из «Ванагов», поцеловал руку и сказал:
— Пастор! Все это подстроил Берзинь. Но положитесь на меня. Этот сорняк скоро сгинет!
— Спасибо тебе, отец Широн! Быть тебе главой прихода! Аминь.
Отец Широн преклонил колени, и я дал ему свое благословение.
Разве в стародавние времена хозяйские сыновья (не то что ныне Конрад, Брем и старшенький Широна) тщились выйти из своего сословия и занять неподобающие им высокие посты? Разве пытались они сделаться немцами? Господь бог каждому народу указал свое место и назначение на этой земле, потому-то и сотворил одного белым, другого черным, третьего желтым и так далее. Дабы самому не спутать, дабы не пошел прахом порядок, в каковом оный люд по ступенькам расставлен… Разве всевышний не призвал пиленцев, чтобы они сеяли и пахали, хлопотали во дворе и в поле, пели свои дайны и танцевали и плоды земли нам подавали? С какой стати, старшенькому Широна захотелось ехать в Петербург учиться играть на фиделе, когда отец собирается отписать ему дом? Знать, тщится надеждой играть лучше великого мастера Иозефа Иоахима? Не кумекает, грешный, что «фингерзацу», который так легко дается культурным народам, не приучить пальцы землепашца.
Долго беседовал я с юным отроком, да все втуне, благодатное семя падало на бесплодную землю. Старый псалтырщик совсем пал духом, а сын его о работе в поле и слышать не хочет. «Какой совет вы дадите мне?» — спрашивает владелец «Ванагов». А что я могу посоветовать… Перепиши дом на младшего сына, таковы нынче времена…
— В аду мне гореть вместе с псалтырем, — вздыхает старый причетник.
Пиленцев облетела страшная весть: у железнодорожного переезда под петербургский экспресс бросилась дочь мельника Манделберга — красавица Фрида. Ее постигла мгновенная смерть. Кто мог бы подумать, что гордую деву, которая сторонилась людей и ни с кем из барышень имения не водилась, постигнет столь печальный конец? Вызванный из Цесиса Др. Кивул констатировал, что дева была в положении и, видимо, поэтому, движимая стыдом и отчаянием, решилась на сей прискорбный шаг.
— Где виновник? Дайте мне сюда этого каналью, я ему шею сверну! — вопиял несчастный отец.
Я не стал настаивать, чтобы его дочь хоронили за кладбищенской оградой, где покоятся самоубийцы, мельник внес денежки на церковный колокол, и христианской деве простили ее опрометчивый шаг.
Осталось лишь тайной, кто был виновником ее гибели? Никто из пиленцев не заметил, чтобы Фрида в кого-нибудь влюбилась. С парнями низших сословий она в разговоры не вступала, а благородных господинчиков в наших местах не имелось. Манделберг сам заподозрил камерлакея Тисэ из имения, но горничная госпожи баронши Розмария клялась, что Тисэ ее жених и после мартинова дня они поженятся. Загадочная история получилась, однако напасть на след виновника удалось не скоро…
Начались и кончились войны, то были великие войны… Меня арестовали в Цесисе у Др. Кивула и привезли в Пиленский исполнительный комитет, в бывшую волостную управу. Господь Саваоф, будь мне свидетель, что все упреки несправедливы и обвинения ложны. Мне вменяется в вину, будто четырнадцать весен назад, во время мятежей девятьсот пятого года, я прикинулся овцой, хотя на самом деле был волком. Меня будет допрашивать председатель исполкома Екабянис Ратниек, член моего прихода. Аминь.
Я написал завещание. Коль скоро трибунал признает меня виновным и осудит, прошу передать его моим близким. Четвертого апреля тысяча девятьсот девятнадцатого года. Мой тюремщик — казак Биезека. Ему сие завещание и передается.
В Пилсмуйжу к драгунскому ротмистру без приглашения явился хозяин «Ванагов» Широн. Он клятвенно засвидетельствовал, скрепив показания подписью, что имение поджег и беспорядки в церкви учинил Берзинь, он, дескать, сам своими глазами видел…
Ротмистр велел угостить старого псалтырщика какао и просил, чтобы тот, вернувшись домой, подумал, кто, по его мнению, еще мог бы участвовать в мятежных действиях.
— Почему на похоронах вы собрали у церкви столько народу? — спрашивает Екабянис.
— Берзинь был церковным старостой, христианином. Я почел за долг похоронить его как христианина!
— И почли также за долг вызвать из Цесиса драгунов? — допытывается Екабянис.
— Я их не вызывал.
— Может, они сами по себе нагрянули? А пиленцы все как один уверяют, что драгунов вызывали вы, пастор. Были волком в овечьей шкуре. За это свое геройство вы заслуживаете высшей меры, нам говорить больше не о чем.
В глазах у меня темнеет. Ноги подгибаются… Боже всевышний, за что ты покинул меня? Но затем я беру себя в руки и говорю:
— Хорошо! Коли так, то я должен открыть одну тайну, которую, правда, поклялся никому не разглашать, но бог простит меня.
Допрашивая и пытая кое-каких крестьянских девок, начальник зельбстшуца Манделберг дознался, что его дочку, злосчастную Фриду, в то лето на сельском балу несколько раз видели вместе с Теодором Широном, петербургским скрипачом. Они танцевали и заигрывали друг с другом, потому как Теодор очень красивый юноша, говорит исключительно по-немецки и по-русски. Узнав правду, мельник поклялся извести весь род Широнов, хутор «Ванаги» сжечь и сровнять с землей, по ротмистр драгунов Страхов запретил и призвал начальника зельбстшуца к порядку. Старый Широн, дескать, лучший осведомитель, предал карательной экспедиции уже сорок шесть пиленцев, из коих семеро казнены.
Разрешил лишь начальнику зельбстшуца как следует выпороть сына Широна. Так, чтобы он никогда барыне не мог играть на скрипке. Манделберг хотел его еще и выхолостить, но Страхов с этим не согласился.
— Можете идти домой! — отвернув от меня глаза, говорит Екабянис. — Одному я удивляюсь: как после всего этого вы могли нас стращать геенной огненной… Вы свободны.
Свободен. Это означало, что я помилован. Благодарю тебя, господь Саваоф. Буду проповедовать в пиленском приходе божье милосердие, пока не уйду на заслуженный отдых. Могу жить в убеждении, что я своими свидетельствами никому вреда не причинил, ибо клирик старый Широн давно опочил в бозе, сидит возле десницы вседержителя, откуда они явятся вершить суд над живыми мертвыми. Этот петербургский студент, наверное, тоже забыл о своих грешках молодости, у кого из нас таковых нет? Тысячелетняя мораль учит: буде ты видишь зло, не вмешивайся. Едва ты вмешался, как сам стал сеять зло. Если пойдешь мятежом против зла, сам станешь злодеем. Посему: когда тебя бьют по правой щеке, подставь левую. Тот, кто бил тебя, устыдится и отвернется. Не ходи с сильным меряться силами, не ходи с богатыми судиться. Судись только тогда, когда ты уверен, что тебе хватит денег на адвоката.
Так начинается завещание, которое я прилагаю вместе с пятьюстами серебряными рублями, каковые я отдал вестовому Биезеке для передачи моим сыновьям, что сейчас постигают науки в Гейдельберге. Господь бог знает, сколько мне суждено жить и проповедовать божью милость в моем приходе, поэтому в оном завещании я хочу отписать своим сыновьям кроме мирского добра еще и книгу высшей мудрости вместе с добрыми пожеланиями, дабы яблоки не падали далеко от яблони. Аминь».