IV

Порой казалось, что весь этот гул, который там шумел на улице, глубоко внизу, вдруг поднимался, взлетал наверх и шумел у ней в груди, в ушах, в голове. Ей казалось, что это не гул, а какой-то большой оркестр играет чудную музыку. В этой музыке точно что-то льётся, танцует, вертится, и под такт ей прыгают вокруг Фанни всё огоньки, огоньки, огоньки без конца…

— Ах! я вздремнула, — говорит Фанни. — Но так хорошо танцевать на бале, под хорошую музыку. — И она потягивается и снова шьёт, так быстро, точно машинка, раз, раз, раз, раз… И юбка почти кончена.

И снова поднимается опять та же музыка, и сверкают, кружатся кругом Фанни весёлые огоньки.

— Я опять вздремнула!.. — шепчет Фанни и опять шьёт. Ещё несколько стежков — и всё кончено. Ах! как весело. Легко и весело!

И снова гремит музыка и блестят огоньки. Но Фанни уже ясно видит, что она не спит, что это не может быть во сне. «Какая же я бестолковая, — думает она, — я просто на балу, а мне кажется, что я шью платье. Не отличишь иной раз того, что кажется, от того, что есть на самом деле».

И она осматривается. На ней точь-в-точь такое платье, какое она сшила для маленькой Нины. «Вот как это красиво, — думает она, — и никто не узнает, что я сама его сшила».

И она оглядывается. Перед ней много зал, больших зал, все они блестят, горят огнями. А музыка! Она гремит, гремит без конца и так легко, и так хорошо! Так приятно пахнет чем-то сладким, вкусным.

К Фанни подходит толстый, низенький господин, весь рябой. Фрак его точно простёган мелкими клеточками, но это не клеточки, а такие же маленькие ямки, как и на лице его.

— Позвольте, мадемуазель, — говорит господин в ямках, — просить вас на кадриль.

— Ах! Да это вы, г. Напёрсток! Скажите, пожалуйста, я вас не узнала…

— Да! это понятно, — говорит Напёрсток. — Кого часто видишь, к тому приглядишься и забудешь его отличия. Но я вас очень хорошо знаю…

И они идут по зале и начинают танцевать так легко, хорошо, весело. Музыка гремит. Огни сверкают.

— Я защищаю вас, — говорит Напёрсток, — это моя прямая обязанность; защищаю от уколов, чтобы вам не было больно. И знаете ли, это так приятно защищать других!

— Но согласитесь, г. Напёрсток, — возражает Фанни, — что иногда не мешает, чтобы нам было больно. Иначе мы не будем знать, как больно тем, которых никто не защищает…

— Ах! это вы говорите о чувствительности? Я в этом не знаток. Я солиден, у меня толстая кожа, я должен защищать, и я защищаю. Я думаю, что чувствительность везде вредна. Спросите об этом хоть наших vis-a-vis.

Фанни смотрит на пару, которая танцует с ними, и ещё больше удивляется.

— Скажите, пожалуйста, — говорит она, — ведь это моя иголка танцует с игольником!

— Совершенно справедливо, — говорит Напёрсток, — не правда ли, она очень блестяща, ваша иголка? Тонкая, стройная… и такой прямой, острый взгляд. Только с таким взглядом можно сшить из лоскутков что-нибудь общее. Для этого нужно погружаться в каждую материю, так, чтобы можно было видеть её с обеих сторон.

— Да! но без ниток нельзя ничего сшить, — возражает Фанни.

— Я с вами совершенно согласен. Но нитка — это только материал, факт. Им руководит иголка.

— Я вижу, что вы философ, — говорит Фанни, улыбаясь.

— Я только углубляюсь в самого себя, — возражает любезно Напёрсток, — а потому могу быть надет на ваш хорошенький пальчик. Впрочем, я считаю настоящим философом игольник. Он снаружи совершенно гладок, блестящ, но загляните внутрь — и сколько острот посыплется из него! Надо только уметь открыть его.

— Да, но я не люблю скрытных людей.

— Это напрасно, — заметил Напёрсток. — Всё на свете скрывается. Посмотрите на природу, и она скрывается. Без этого нельзя. Что же было бы хорошего, если бы всё всегда было наружу? Взгляните, например, на вашего соседа: он тоже раскрывается только тогда, когда это необходимо.

Фанни взглянула и увидала, что подле неё танцевали ножницы со вздевальной иголкой.

— Скажите, пожалуйста, — удивилась Фанни, — как они фигурно одеты!

— Да! это по моде. Но я сознаюсь откровенно, я не видел другого такого смелого господина, как эти ножницы. Притом его род очень старинный. Один из его предков был в руках у Парки и постоянно перерезывал нить человеческой жизни.

— Ах! это ужасно, — вскричала Фанни. — Жизнь так хороша, зачем её перерезывать? Мне, например, теперь так хорошо, легко, весело. Зачем же перерезывать мою жизнь?

Напёрсток пожал плечами.

— Это именно самый лучший момент, — сказал он, — для того, чтобы перерезать жизнь. Многие умирают с отчаянья. Что же в том хорошего? Или живут какой-то сомнительной жизнью. Вот хоть бы эта вздевальная иголка. Она, сознаюсь откровенно, очень тупа, то есть ограниченна, хотел я сказать. А между тем она думает о себе чрезвычайно много, держит себя так прямо и подымает кверху свою маленькую головку. Она воображает себе, что она, собственно, она проводит всегда всякие толстые шнурки и широкие тесёмки. Жить постоянно таким самообольщением я не считаю рациональным; это сомнительная жизнь.

— Напрасно вы так думаете, — возражает Фанни. — Мне кажется, что мы все живём, обманывая себя, одни больше, другие меньше. Мне кажется, что люди, живущие самообольщением, бывают очень счастливы, а счастье — задача жизни.

Напёрсток улыбнулся.

— По-вашему, — сказал он, — жизнь должна быть балом, на котором постоянно гремит музыка?

Но Фанни не слушала его: она почувствовала, что всё вспыхнуло, задрожало у ней в груди. Она увидала, да, она ясно увидала, что в стороне от неё, прямо против ножниц с вздевальной иголкой, танцевал её Адольф. Да, это был действительно он, её Адольф, в хорошенькой золочёной рамке. Но с кем танцевал он? Фанни вглядывалась долго, пристально и наконец разглядела, что это была сама она! Не та Фанни, молоденькая, свежая, розовая, чуть не девочка, в платье маленькой Нины, которая танцевала с напёрстком, но Фанни больная, исхудалая, постаревшая до времени, в своём старом, изношенном платье, одним словом, настоящая Фанни…

— Зачем же он танцует с ней? — думает Фанни. — Ведь она такая дурная, нехорошая… Но у ней такое доброе лицо, такие кроткие, любящие глаза. Да! Я понимаю, почему он любит её. Я не буду эгоисткой.

К ним подходят ножницы и, танцуя, перерезывают то, что связывало их.

— Ах! Как это ужасно! — думает Фанни с замираньем сердца и закрывает глаза.

Когда же она открыла их, то увидала, что перед ней, прямо перед ней стоит её Адольф.

— Адольф, мой Адольф, — хочет она сказать и не может. Она только чувствует, как слёзы выступают у ней на глазах, слёзы глубокого, восторженного счастья. Она чувствует, что в груди у ней нет сердца. Там пусто. «Это сердце у него, — думает она, — а в её груди всё так легко, свободно, так хорошо!»

— Адольф! — спрашивает она, — ведь выше, полнее этого счастья не бывает, не может быть?..

Музыка так быстро играет, свечи так весело горят. Адольф обнял её. Они кружатся, несутся, всё выше и выше.

Мимо них летят звуки, порхают огоньки. Вон несут всё такие вкусные блюда. Сколько на них картофеля! Даже смешно! Всё это несут большим господам, которые едут в маленьких каретах. Вон идёт лакей в галунах, и г. Считало ест картофель… Ах, как весело! Выше, выше!

Порхают звуки, мелькают огоньки. Выше, выше!

— Адольф! Мне так хорошо, что даже… больно… Милый мой! Всё кружится, кружится, всё мимо… мимо, Адольф!.. Я задыхаюсь… Га!..

Загрузка...