Только что мы отпраздновали пятидесятилетие Великой Октябрьской социалистической революции. Целых пятьдесят лет теперь за плечами и у большой советской литературы и у полноправной части ее — советской научной фантастики. Вполне отдавая себе отчет в том, что фантастика еще не сумела достичь высот, завоеванных другими жанрами большой советской литературы, мы, ее поклонники, гордимся, что во всем мире сегодня переводятся книги не только Горького, Шолохова, Паустовского, Леонова, но и Беляева, Ефремова, братьев Стругацких, Днепрова и многих других.
Советская фантастика служит нашему общему делу борьбе за построение коммунизма.
Важность фантастики сейчас вряд ли нужно доказывать.
И не зря Владимир Ильич Ленин предлагал тему научно-фантастического романа одному из первых русских фантастов, ученому и революционеру А.А.Богданову.
Марксизм-ленинизм вооружил советских фантастов своим методом познания действительности, он помогает им видеть возможные пути развития общества. Советская власть широко поддержала научную, социальную фантастику в первые же годы своего существования.
О конкретных примерах этого легко судить по ошеломляющему своей значимостью списку вышедших в го время рассказов, повестей, романов, стихов, фильмов (вы найдете этот список в конце сборника).
Последнее десятилетие стало временем нового расцвета советской научно-фантастической литературы. Не чураясь родства и соседства с другими жанрами, она все четче выделяется собственным «лица не общим выраженьем».
Вы, наверное, заметили, что в фантастических произведениях последнего времени стало гораздо меньше шпионов. И одновременно среди героев советской фантастики становится все меньше людей с экзотически-иностранными именами и фамилиями. Все чаще основное действие произведений наших фантастов развивается теперь на родной земле, которую авторы наверняка знают несравненно лучше, чем землю чужую. А уж если писатели и обращаются к тому, что на языке редакторов называется иностранным материалом, то, как правило, для решения серьезных, а не надуманных проблем, не потому только, что за границей, мол, все возможно. В большинстве своем фантасты поняли, что их произведения могут и должны быть интересными и без помощи детектива или пышной экзотики далеких стран.
Зато все шире круг социальных и научных вопросов, занимающих наших фантастов, все серьезнее и новее проблемы, за разрешение которых они берутся.
В какой-то мере, как нам кажется, эти тенденции отражает и содержание сборника, который сейчас лежит перед вами.
Из двадцати шести писателей, чье творчество представлено здесь, шестнадцать впервые печатаются на страницах нашего альманаха, а шестеро вообще впервые пробуют себя в жанре фантастики. А для четверых — ленинградца А.Балабухи, челябинца М.Клименко, москвича М.Пухова и киевлянина Л.Сапожникова — это первый дебют в литературе вообще.
В произведениях, объединенные здесь, писатели говорят о великих возможностях человека нынешнего дня и показывают добрый и прекрасный мир будущего. Они воспевают власть человека над собой и планетой, славят прекрасное грядущее человечества. Но предупреждают: никогда не будет на земле ленивого покоя и сонной благодати, люди рождены, чтобы решать проблемы и бороться.
Г.Альтов — один из известных советских фантастов. Рассказ «Создан для бури» интересен не только фантастическими идеями, но и широтой охвата философских проблем.
Е.Войскунский и И.Лукодьянов в печатающемся здесь отрывке из повести «Плеск звездных морей» выступают, пожалуй, как утописты. Перед нами проходят картины будущего — прекрасного не только благодаря высокой технике и научному могуществу человека, но прежде всего потому, что люди будущего близки друг другу.
Одна мысль о том, что условия планеты Венеры могут делать ее поселенцев равнодушными, вызывает среди них панику. Равнодушие к другим — вот чего больше всего боятся эти люди XXI века!
Выбор между долголетием и делом жизни может стоять перед человеком и в будущем — утверждают в своем рассказе «Двери» Л. и М.Немченко. Только решаться он будет совсем по-другому.
Но лучшие будут, как и в наше время, выбирать дело жизни. Фантасты Л. и М.Немченко — из Свердловска, там же вышла первая их фантастическая книга. Писатель С.Жемайтис до сих пор выступал в основном в жанре приключенческой литературы. «Рассказ для детей» — отрывок из его первой научно-фантастической повести. Вот она, современная сказка!
Л.Розанова — кандидат биологических наук, автор хорошей книги вовсе не фантастических рассказов. В двух историях о Евгении Баранцеве остроумные фантастические идеи отнюдь не самоцель. Прошлое в человеке не выдерживает испытания при встрече даже с вещью, появившейся из будущего, — вот смысл рассказа «Весна-лето 2975 года». А прочитав рассказ «Предсказатель прошлого», поневоле задумаешься: сколько в твоей жизни было моментов, способных повернуть ее совсем по-другому? И правильно ли ты сделал, что миновал эти повороты? Фантастика Розановой прежде всего заставляет читателя внимательнее присмотреться к самому себе.
Несколько произведений В.Фирсова уже знакомо вам по альманахам и журналам. Наверное, всем окажется близка идея его рассказа «Только один час». Людям свойственно чувство благодарности. А будущее будет чувствовать себя в долгу перед теми, кто его создал, перед людьми настоящего и прошлого. Оно захочет отдать им свой долг. И — может быть! — окажется в состоянии это сделать.
Рассказ киевского педагога и писателя Г.Филановского «Чистильщик» можно было бы, пожалуй, назвать и юмористическим. Но гораздо сильнее все же его лирический настрой. Не только человечество будущего сможет совершить многое — каждый отдельный человек получит от общества колоссальные творческие возможности. Светло и чисто в мире, созданном на страницах этого рассказа.
В нем хотелось бы побывать…
И это же можно сказать о нелепом, но добром мире рассказа «Как начинаются наводнения» московского ученого, кандидата исторических наук Кир Булычева. Пусть меняются местами река и небо, причины и следствия, но добро и зло никогда местами не поменяются — добро победит…
Истинная цель человеческого прогресса — это чтобы люди вырвали у природы (и прежде всего У той части природы, которая управляет их собственным организмом) то. что им странным образом недоступно и от них скрыто. Победить свое незнание — вот, по моему мнению, единственное и истинное назначение людей, как существ одаренных способностью мыслить.
— Это и есть наш корабль, — сказал Осоргин-старший. Мы тут посовещались и дали ему хорошее имя — «Гром и молния». Вот эта, нижняя, часть — «Гром», а планер — «Молния». Значит, в совокупности «Гром и молния». Если конечно, вы не возражаете. Как заказчик.
«Гром и молния», — подумал я, — гром и молния, пятнадцать человек на сундук мертвеца, а также сто тысяч чертей» Похоже, это сооружение никогда не сдвинется с места. Корабль без двигателя. Овальная платформа, выкрашенная пронзительной желтой краской. На платформе — обыкновенный планер. Малиновый планер на желтом диске. И все».
Я ответил машинально:
— Не возражаю. Отчего же мне возражать…
«Горит мой эксперимент! — вот о чем я думал. — Горит самым натуральным образом».
— Очень удачное название, — подтвердил вежливый Каплинский. — Звучное. В таком… э…морском стиле.
Осоргин-старший одобрительно взглянул на него.
— Вы тоже со студии? — спросил он.
Я быстро ответил за Каплинского:
— Да, конечно. Михаил Семенович тоже работает для этого фильма.
Похоже, это полный крах.
А ведь они внушали такое доверие: этот Осоргин-старший с его прекрасной адмирал-макаровской бородой и Осоргин-младший с такими интеллектуальными манерами.
— А вы все худеете, — благожелательно сказал Осоргин-старший. — Ну ничего, здесь отдохнете. Здесь у нас хорошо, спокойно. Вам бы с дороги искупаться. А потом соответственно закусить. Видите палатку? Там мы вас обоих и устроим. Поутру; если трасса будет свободна, махнем на тот бережок. — Он вдруг рассмеялся. — Ребята думали, вы прибудете со всем хозяйством, ну, с аппаратами и это… с кинозвездами. А вы вдвоем… Без кинозвезд, — вот что огорчительно… Так вы купайтесь.
Увязая в белом песке, мы бредем к заливчику, и Каплинский восторженно взмахивает руками.
— А ведь здесь и в самом деле хорошо, — говорит он. — Просто здорово, что вы меня сюда вытащили! Пять лет не был на Черном море.
— Это Каспийское море, Михаил Семенович, — терпеливо поясняю я. — Каспийское. Понт Хазарский, как говорили в старину.
Сняв очки, Каплинский удивленно смотрит на волны.
— Никогда здесь не был, не приходилось, — говорит он. — Э, да все равно! Понт как понт. Давайте окунемся, а? Меня, кажется, опять немного искрит…
«Сумасшедший дом, такой небольшой, но хорошо организованный сумасшедший дом! Каплинского то и дело искрит. Все-таки хорошо, что я не оставил Каплинского в Москве!..» Купаться мне совсем не хочется. Наскоро окунувшись, я выбираюсь на берег и валюсь в раскаленный песок.
Отсюда хорошо видна суета вокруг «Грома и молнии». Шесть, человек легко поднимают желто-малиновое сооружение. Даже на воду «Гром и молния» спускается как-то несерьезно, на нелепой тележке. А если прямо спросить: почему нет двигателя? Планер в конце концов вместо кабины.
Допустим, он еще нужен для управления. А двигаться должен диск. Но с какой стати он будет двигаться? С какой стати этот диск даст шестьсот километров в час?…
Нет, спрашивать нельзя. Это нарушит чистоту эксперимента.
Если Осоргин захочет, он объяснит сам. А пока лучше думать о другом…
Воскресенье, полдень. Что сейчас делает Васса? Васса, Васька…
Мы собирались на два дня в Батурин, полазить по развалинам, — это очередное ее увлечение. Июль, вон как припекает солнце… Наши квартиры — в одном подъезде. Когда-то я, степенный десятиклассник, водил Ваську в школу, в третий класс, и слушал ее рассуждения о жизни.
Жить, говорила Васька, стоит только до двадцати трех лет, потом наступает старость, а она лично не собирается быть старухой. «Видишь ли, — снисходительно говорила Васька, — такая уж у меня программа». Теперь ей оставался год до старости, и, если бы мы поехали в Батурин, я поговорил бы о программе. «Послушай, Васька, — сказал бы я мужественно и грубовато, как принято у героев ее обожаемого журнала «Юность». — Послушай, Васька, приближается старость, такое вот дело, давай уж коротать век вдвоем…» Сейчас «Гром и молния» упадет с тележки, ну что за порядки, черт побери!
Осоргин бегает, кричит, машет руками. В Москве Осоргин-старший выглядел чрезвычайно внушительно. Здесь же он похож на старого азартного рыбака: без рубашки, босой, в подвернутых до колен парусиновых штанах.
Шестьсот километров в час — и без двигателя. Мистика! Но ведь Осоргин на что-то рассчитывает!
Сзади слышен шум. Каплинский, пофыркивая, выбирается из воды.
— Как вы думаете, Михаил Семенович, — спрашиваю я, — почему на этом корабле нет двигателя?
— Все хорошо, — невпопад отвечает Каплинский. Да, да, все так и должно быть…
Я оборачиваюсь и внимательно смотрю на него. Он стоит передо мной — кругленький, розовощекий, в мешковатых, чуть ли не до колен, трусах; — и виновато улыбается, щуря близорукие глаза. Бывший маменькин сынок.
— Всё правильно, — говорит Каплинский. — Знаете, я могу не дышать под водой. Сколько угодно могу не дышать. Да. Непривычно все-таки. Хотите, я вам покажу?
Когда-то я тоже был маменькиным сынком — таким книжным мальчиком. Отца я видел не часто: он искал нефть в Сибири. Мать работала в библиотеке; я должен был приходить туда сразу же после уроков.
Считалось, что там мне спокойнее заниматься. И вообще там со мной ничего не могло случиться.
Библиотека принадлежала учреждению, ведавшему делами нефти и химии. Время от времени учреждение делилось на два учреждения: отдельно — нефти и отдельно — химии. Тогда начиналось, как говорила мать, «движение». Библиотеку закрывали и тоже делили. Столы в читальном зале сдвигали к стенам, на полу раскладывали старые газеты и сооружали из книжных связок две горы. Вершины гор поднимались куда-то в невероятную высь, к самому потолку. По комнатам, жалобно поскрипывая, бродили опустевшие стеллажи. Только кадка со старым неинвентарным фикусом сохраняла величественное спокойствие. В периоды разделения кадка служила пограничным столбом между нефтью и химией.
Впрочем, к границе относились несерьезно, поскольку все знали, что через год или два непременно произойдет очередное «движение».
Но вообще библиотека была тишайшим местом. Здесь со мной действительно ничего не могло случиться. И не случилось. Просто я стал читать раз в пять (а может, и в десять) больше, чем следовало бы.
Я ходил в библиотеку девять лет — со второго класса. Библиотека была научно-техническая, и в книгах я смотрел только картинки. Когда это надоедало, я потихоньку удирал к дальним стеллажам и играл в восхождение на Эверест.
Не так легко было забраться на четырнадцатую, самую верхнюю, полку. Я штурмовал угрожающе раскачивающийся стеллаж, поднимался до восьмой я даже до девятой полки, и тут стеллаж начинал вытворять такое, что я едва успевал спрыгнуть.
В те годы мне часто снилась четырнадцатая полка: я лез к ней, падал и снова лез… Надо было добраться до нее, чтобы доказать себе, что я это могу. В конце концов я добрался и поверил в себя, просто несокрушимо поверил.
Восхождения вскоре пришлось прекратить: слишком уж подозрительно стали потрескивать подо мной полки. Но к этому времени я знал все книги в библиотеке — по внешнему виду, конечно. Если что-то упорно не отыскивалось, обращались ко мне.
Сейчас у меня первый разряд по альпинизму. Да и со штангой я неплохо работаю: пригодилась практика, полученная при «движениях», когда надо было перетаскивать книги и переставлять стеллажи.
Первую книгу я читал всю зиму. Это был внушительный том в корректном темно-сером переплете, напоминавшем добротный старинный сюртук. Книга называлась многообещающе — «Чудеса техники». Надпись на титульном листе гласила:
«Общедоступное изложение, поясняемое интересными примерами, описанными не техническим языком».
И ниже:
«Со многими рисунками в тексте и отдельными иллюстрациями, черными и раскрашенными».
Вообще титульный лист был испещрен странными и даже таинственными надписями в таком примерно духе:
«Одесса, 1909 год Типография А.О. Левинтов-Шломана. Под фирмою «Вестник виноделия». Большая Арнаутская, 38».
Подумать только — 1909 год!
Этот А.О.Левинтов-Шломан представлялся мне отчасти похожим на Менделеева, отчасти на Льва Толстого (их портреты висели в библиотеке), и я огорчился, узнав впоследствии, что А.О. означает акционерное общество.
В книге было много портретов — великолепных портретов благообразных стариков, сотворивших все чудеса техники. Старики имели прекрасные волнистые бороды и гордо смотрели вдаль. Черные и раскрашенные картинки изображали технические чудеса: воздушные шары, пароходы, керосинки, трамваи, электрические лампы, аэропланы.
Не знаю, возможно, книги по истории вообще должны быть старыми, с пожелтевшими от времени страницами. Пирамиды и гладиаторы в моем новеньком учебнике выглядели как-то неубедительно, в них совсем не ощущалось возраста. Гладиаторы, например, походили на жизнерадостных парней с обложки журнала «Легкая атлетика». Совсем иначе было, когда я открывал «Чудеса техники» и, осторожно приподняв лист шуршащей папиросной бумаги, рассматривал, скажем, «На железоделательном заводе. С картины Ад. Менцеля», или «Особой силы нефтяной фонтан Горного товарищества, имевший место в сентябре 1887 года. По фотографии».
Как-то при очередном «движении» «Чудеса техники» были списаны вместе с другими устаревшими книгами. Я взял «Чудеса» себе, потому что собирал марки, посвященные истории техники.
А может быть, наоборот: книга и навела меня на мысль собирать эти марки.
— Умные люди, — сказала однажды мать, — подсчитали, что человек в течение жизни одолевает три тысячи книг. А ты за год прочитал тысячу. Ужас! Посмотри на себя в зеркало. Ты худеешь с каждым днем.
— Умные люди, — возразил я, — подсчитали также, что тощий человек живет в среднем на восемь лет дольше толстого.
(С той поры прошло изрядно времени, но ни разу мне не сказали, что я поправился. Всегда говорят: «А вы что-то похудели». Загадка природы! Если наблюдения верны, у меня должен быть уже солидный отрицательный вес.)
— Ты доиграешься… — предупредила мать. — Нельзя так много читать.
Она была права. Я доигрался…
Есть испанское выражение «день судьбы». День, который определяет жизненный путь человека. Для меня этот день наступил, когда я добыл редкую швейцарскую мирку е изображением старинного телескопа. Надпись на марке была непонятна, и, естественно, я обратился к «Чудесам техники». День судьбы: я вдруг совсем иначе увидел читаные-перечитаные страницы.
Очки и линзы применялись за триста лет до появления телескопа. А первый телескоп представлял собой, в сущности, простую комбинацию двух линз. Труба и две линзы — только и всего!
Даже просто палка, элементарная палка с двумя приделанными к ней Линзами.
Почему же за три столетия — за долгих триста лет! — никто не догадался взять двояковыпуклую линзу и посмотреть на нее через другую линзу, двояковогнутую?!
Открытия, сделанные благодаря Телескопу, Тысячами нитей связаны с развитием математики, физики, химии. От гелия, обнаруженного сначала на Солнце, тянется цепочка открытий к радиоактивности, атомной физике, ядерной энергии…
От этой мысли мне стало жарко.
«Спокойствие, сохраним спокойствие», — сказал я себе и пошел искать мороженое. Но не так-то просто было сохранить спокойствие; кто бы мог подумать, что величественные старцы из «Чудес техники» творили чудеса с опозданием на сотни лет! Вся история науки и техники выглядела бы иначе, появись телескоп на двести или триста лет раньше.
Да что там история науки и техники! Изменилась бы история человечества. Ведь именно телескоп открыл людям необъятную вселенную с ее бесчисленными мирами.
В тот момент, когда кто-то впервые взял две линзы и посмотрел сквозь них на небо, был подписан приговор религии, началась новая эпоха человеческой мысли, колесо истории завертелось быстрее, намного быстрее!
И тут я испугался.
Потрясающая идея держалась только на одном факте. Идея была подобна воздушному шару, привязанному к тонкой ниточке. Шар вот-вот улетит, это будет горе, потому что тяжело и даже страшно потерять такую изумительную вещь.
Я забыл о мороженом.
Вернувшись в библиотеку, я отобрал десятка полтора книг по астрономии. Да, день судьбы: в первой же книге я прочитал, что менисковый телескоп, изобретенный в двадцатом веке, тоже мог появиться на двести-триста лет раньше. Астрономическая оптика, писал изобретатель менисковых телескопов Максутов, могла пойти по совершенно иному пути еще во времена Декарта и Ньютона…
Несколько дней я жил как во сне. Все предметы вокруг меня приобрели особый, загадочный смысл.
Подумать только: триста лет люди держали в руках обыкновенные линзы — и не понимали, не чувствовали, что это ключ к величайшим открытиям!
Сейчас на моем столе лампа, моток проволоки, пластмассовый шарик, транзисторный приемник, резинка. Обыкновенные вещи.
Но кто знает: а вдруг из этого можно сделать нечто такое, что должно появиться лет через двести-триста?…
Так возникла идея опыта.
В моем случае довольно точно сработал «закон Блэккета», по которому реализация любого проекта требует в 3,14 раза больше времени, чем предполагалось вначале. Когда-то я рассчитывал на три года: казалось, этот срок учитывает все непредвиденные трудности. Понадобилось, однако, девять лет, чтобы приступить к опыту; и теперь я знаю, что мне еще крупно повезло. Было же такое идиллическое время, когда экспериментатор покупал кроликов на рынке. Завидую! Я собирался экспериментировать над наукой — это не кролик.
Девять лет, конечно, не пропали: я до мельчайших деталей разработал тактику опыта.
Девять плюс семь на окончание школы и университета. Я думал об опыте еще в то время, когда слова «наука о науке», «научная организация науки» были пустым звуком. Мне даже казалось, что я первым понял необходимость науковедения. Тут я, конечно, ошибался: термин «наука о науке» появился в тридцатые годы.
Не было только профессиональных науковедов. Всего-навсего.
Но спрашивается: куда пойти после школы, если науковедческих институтов нет, а я твердо знаю, что науковедение мое призвание?…
Одно время я подумывал о психологическом факультете ЛГУ. Психология ученых — это уже близко к науковедению. Потом я решил, что основы психологии можно освоить за год, а специальные разделы пока не нужны.
Я окончил механико-математический факультет — и, кажется, не ошибся: математика облегчает понимание других наук. Худо было после университета. Науковедение еще не считалось специальностью, я переходил с места на место, что совсем не способствовало укреплению моей репутации. Временами я соглашался с Васькой: сложно жить после двадцати трех лет.
Не мог же я каждому втолковывать, что возникает новая отрасль знания и мне просто необходимо покопаться в большом механизме науки, самому увидеть — что и как.
Забавны были науковедческие конференции тех лет. Собирались мальчишки и несколько корифеев, оставшихся в душе мальчишками.
Солидные ученые среднего возраста отсутствовали. На кафедру поднимались мальчишки и читали ошеломляющие доклады. Корреспонденты неуверенно щелкали «блицами»: как быть, если человек, выступивший с докладом «Методология экспериментов над наукой», работает младшим научным сотрудником в каком-то второстепенном гидротехническом институте?…
Еще не было ни одной науковедческой лаборатории. Мы составляли, применяя термин Прайса, «незримый коллектив». Мы работали в разных городах, но поддерживали постоянные контакты и вели совместные исследования.
Что ж, у «незримого коллектива» есть и свои преимущества. В нем не удерживаются дураки и карьеристы.
Так продолжалось почти шесть лет. У себя на службе я был рядовым сотрудником, но, когда кончался рабочий день, я шел в незримую лабораторию своего незримого института — и тут все было иначе…
Ну, а потом организовали первую науковедческую группу. Мы собрались в пяти пустых комнатах, из которых только что выехало какое-то учреждение, оставившее на стенах плакаты по технике безопасности: «Сметай только щеткой» (стружку), «Отключи, затем меняй» (сверло) и «Осмотри, потом включай» (станок). Плакаты привели в умиление нашего шефа.
Он распорядился не снимать их, в результате чего мобилизующие призывы прочно вошли в наш жаргон. Когда я впервые изложил шефу идею своего опыта, он фыркнул и коротко сказал: «Сметай щеткой!» Это было азартное время. Чертовски интересно, когда на твоих глазах возникает новая наука! Кажется, что держишь в руках волшебную палочку. Новые методы на первых порах почти всемогущи.
Взмахнул палочкой — и стали ясными связи между отдаленными явлениями. Взмахнул еще раз — и рассеялся словесный туман, прикрывающий незнание.
Мы работали как черти, потому что появилась еще одна науковедческая группа, а шеф прекрасно умел подогревать спортивные страсти. Он называл того шефа — «кардиналом», его сотрудников — «гвардейцами кардинала», нас — «мушкетерами». Клянусь, этот нехитрый прием повышал энтузиазм процентов на двадцать, не меньше!
Однажды я спросил: какие мы мушкетеры — из какого тома.
Шеф мгновенно сообразил, в чем дело, и елейным голосом заверил, что мы, разумеется, из «Трех мушкетеров» — молодые и почти бескорыстные.
— Надобно различать два типа молодых ученых, — наставительно сказал шеф. — Для одних идеалом является эдакий душка от науки: молодой и удачливый профессор, всеми признанный, доктор наук в двадцать шесть или двадцать восемь лет. А для других — тоже молодой, но непризнанный Циолковский. «Гвардейцы кардинала» все хотят быть молодыми профессорами. И будут. Он таких подобрал… благополучных.
Вероятно, это тоже входило в программу подогревания нашего энтузиазма.
— А как мой опыт? — спросил я.
— Со временем, — быстро ответил шеф. — Ибо сказано: «Осмотри, потом включай».
Я напомнил, что мушкетеры иногда обходились без разрешения начальства. Шеф пожал плечами.
— Между прочим, вы совсем не мушкетер. Вот Д. и Н. - мушкетеры. Азартные люди. — А потом спросил: — Вас я, признаться, не понимаю. Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть? Давайте начистоту.
Это в манере шефа: мгновенно перейти от шуточек к полному серьезу. И вопросы в упор тоже в его манере. Попробуй ответить, в чем твоя суть и чего ты хочешь…
Итак, чего же я хочу?
…В тот вечер, когда появилась мысль о линзах и телескопе, я вышел на улицу. Отправился искать мороженое, забыл о нем и долго стоял перед кассой Аэрофлота.
Не знаю, почему я остановился именно там. Где-то наверху вспыхивали, гасли и снова вспыхивали неоновые слова: «Летайте самолетами Аэрофлота!» Двадцатый век, можно летать самолетами Аэрофлота! А ведь запоздай телескоп не на триста, а на четыреста или пятьсот лет, — и не было бы ни самолетов, ни Аэрофлота. Век бы остался двадцатым, но на уровне девятнадцатого. Или восемнадцатого. Да, не будь нескольких главных изобретений, в том числе телескопа, я бы жил в другой эпохе. Мимо меня проезжали бы сейчас не автомобили, а кареты. И сама улица была бы иной. Без асфальта.
Без этих высотных домов. И без света, без люминесцентных ламп, без неоновой рекламы.
«Летайте самолетами Аэрофлота!» Надпись гаснет, потом наверху что-то щелкает, и вновь возникают слова: щелк — «Летайте», щелк — «самолетами», щелк — «Аэрофлота!».
А если бы телескоп появился раньше — совсем без всякого опоздания?
Потрясающая мысль! Только бы она не ускользнула.
«Летайте…» «Летайте самолетами…» Телескоп был создан с опозданием на триста лет — и вот я живу в двадцатом веке. Так.
Очень хорошо! Ну, а если бы не было никакого опоздания? Если бы вообще все главные изобретения появились вовремя? Тогда двадцатый век, оставаясь двадцатым по счету, стал бы по уровню двадцать первым или двадцать вторым.
Вот ведь что получается! Всего-навсего «Летайте самолетами Аэрофлота!». А могло быть: «Летайте ракетами Космофлота!» Или «Нуль-транспортировка на спутники Сатурна — дешево, удобно, выгодно».
Я мог бы жить в двадцать втором веке. Мог бы загорать на Меркурии. Учиться в каком-нибудь марсианском интернате, ходить на лыжах по аммиачному снегу Титана. Обидно…
«Летайте…» «Летайте самолетами…» «Летайте самолетами Аэрофлота!» Не хочу летать самолетами.
Я полечу на чем-нибудь другом — из двадцать второго века.
Только бы додумать эту мысль до конца! Только бы додумать!..
— Так вот: сегодня тоже что-то опаздывает. Как опаздывал когда-то телескоп. Значит, можно отыскать это «что-то». Отыскать, открыть, сделать…
— Понятно, — говорит шеф., - Нет, я не объяснил главного. Да и вряд ли смогу объяснить.
Знаете, бывает тяга к, дальним странам, когда человек готов идти хоть на край света. И вот в тот вечер, на улице, перед вспыхивающей и гаснущей рекламой Аэрофлота я впервые ощутил нечто подобное… Что я говорю, нет, не подобное, а в сотни раз более сильное. Увидеть будущее… Увидеть эту самую далекую страну…
Ладно, тут уже лирика, оставим.
Я скажу иначе. Нельзя сделать «машину времени» на одного человека, это вздор. «Машина времени» должна быть рассчитана на все человечество — вот что я понял в тот вечер. Надо найти опаздывающие изобретения, они как горючее для этой «машины».
Шеф усмехается.
— В тогдашнем младенческом возрасте вы имели право не думать о социальных факторах. Но теперь-то вы, надеюсь, понимаете, что дело не в одних изобретениях?
— Считайте, что я остался в том же возрасте.
Не слишком гениальный ответ.
Сегодня я уже ничего не добьюсь.
Шеф уходит, победоносно улыбаясь. Надо было ответить иначе.
Да, у «машины времени» несколько рычагов, а я в лучшем случае дотянусь только до одного из них.
Пусть так! Ведь это опыт — самый первый опыт!
Беда в том, что я не мог пробивать опыт обычными путями.
Нельзя было спорить, питать, кричать: чем меньше людей знали об опыте, тем больше было шансов на успех.
Здесь надо сказать, что это такое — мой опыт.
Телескоп появился на триста лет позже совсем не случайно. Считалось, что линза искажает изображение рассматриваемого сквозь нее предмета. И было так логично, так естественно предположить, что две линзы тем более дадут искаженное изображение…
Элементарный психологический барьер: человек не решается перешагнуть через общепризнанное.
Даже в голову не приходит усомниться, в прописной истине — она такая привычная, такая надежная. А если и возникает еретическая искорка, ее тут же гасят опасения. Вдруг не выйдет? Вдруг будут смеяться коллеги? И вообще: зачем отвлекаться и возиться с какими-то сомнительными идеями, если существует множество дел, в отношении которых доподлинно известно, что они вполне научны, вполне солидны.
Как ни странно, в истории техники нет ни одного случая, когда работа велась бы в нормальных условиях. Всегда что-то мешало — и еще как! Величественные старцы с прекрасными волнистыми бородами и гордо устремленными вдаль взглядами существовали только на страницах «Чудес техники». На деле же были люди, издерганные непониманием окружающих, вечно спешащие, осаждаемые кредиторами. Пытаясь создать новое, они неизбежно вступали в конфликт с научными истинами своего времени. И надо было, преодолевая неудачи, ежедневно, ежечасно доказывать себе: нет, все ошибаются, а ты прав, ты должен быть прав… Тут не до гордых взглядов вдаль. Взгляды появлялись позже — усилиями фотографов и ретушеров.
Итак, опыт.
Возьмем ученого, который не подозревает об опыте. Дадим неограниченные средства. Потратит он, кстати, не так уж много. Важен моральный фактор: пожалуйста, можешь тратить, сколько угодно. Далее. Обеспечим условия, при которых не придется бояться неудач и насмешек. Словом, последовательно снимем все барьеры — психологические, организационные, материальные. Пусть человек выложит все, на что способен!
Я говорю об идее эксперимента, о принципе. На практике это много сложнее: надо правильно выбрать человека и проблему Точнее — человека с проблемой.
В этом вся суть: надо найти человека, разрабатывающего идею, которая сегодня считается нереальной, неосуществимой. Кто знает, сколько пройдет времени, пока он получит возможность что-то сделать. А мы — в порядке эксперимента — дадим ему эту возможность, опережая время. Дадим и посмотрим: — а вдруг выгодно верить в осуществимость того, что сегодня считается неосуществимым? В конце концов я добился разрешения провести опыт, но мне ничего не пришлось выбирать.
«Спокойно, не елозьте, — сказал шеф. — Музыку заказывает тот, кто платит».
И мне выдали три архитрудные проблемы.
Дебют был разыгран хитро.
Я получил кабинет на «Мосфильме» и с утра до вечера ходил по студии, прислушиваясь к разговорам, осваивая киноманеры и вообще входя в роль. Через неделю я вполне мог сойти за режиссера.
Это была хорошая неделя. Счастливое время перед началом эксперимента, когда кажется, что все впереди и можно выбрать любую из дорог. Я до поздней ночи засиживался над своей картотекой.
Шесть тысяч карточек с краевой перфорацией, шесть тысяч «подающих надежды» — тут было над чем подумать. Я завел картотеку давно, еще в школьные годы, и постоянно пополнял ее новыми именами ученых, инженеров, изобретателей.[1]
Для первой задачи в картотеке были только две подходящие кандидатуры — отец и сын Осоргины, потомственные кораблестроители (в карточках значилось: «Осоргин Девятый» и «Осоргин Десятый»).
Я обратил на них внимание, обнаружив в «Судостроении» заметку о шаровых кораблях. Вслед за заметкой появилась разносная статья. Потом идею шаровых кораблей ругали еще в четырех номерах журнала; и я без колебаний занес Осоргиных в свою картотеку.
Если техническую идею ругают слишком долго и обстоятельно, это верный признак, что к ней стоит присмотреться.
За пять лет Осоргины трижды возмущали академическое спокойствие солидных журналов. Начинал обычно Осоргин-старший, выдававший очередную сногсшибательную идею. Скажем, так, мол, и так, рыба — не дура, и если ее тело покрыто муцыновой «смазкой», то в этом есть смысл: «смазка» уменьшает трение о воду. Неплохо бы, говорил Осоргин-старший, построить по этому принципу скользкий корабль. Моментально находились оппоненты: уж очень беззащитно выглядела идея — ни расчетов, ни доказательств. Оппоненты вдребезги разбивали идею. Они растирали ее в порошок, в пыль. И тогда появлялась заметка младшего Осоргина под скромным названием: «Еще раз к вопросу о…» Безукоризненное математическое доказательство принципиальной осуществимости идеи, четкий анализ ошибок оппонентов, фотоснимки моделей скользких кораблей…
Я пригласил Осоргиных на «Мосфильм», и они застали меня на съемочной площадке, обсуждавшим что-то с оператором. Он доказывал, что «Торпедо» возьмет кубок. Утопия!.. Все получилось как нельзя лучше: мы прошли ко мне в кабинет; и у Осоргиных не возникло и тени сомнения, что с ними говорит режиссер, натуральный деятель звукового художественного кино.
В коридорах на Осоргина-старшего оглядывалась даже ко всему привычная студийная публика. Уж очень импозантно он выглядел.
В шикарной кожаной куртке, монументальный, с прекрасной, расчесанной надвое, адмирал-макаровской бородой, он казался сошедшим со страниц «Чудес техники».
На Осоргине-младшем были так называемые джинсы, продающиеся в ГУМе под тихим псевдонимом рабочих брюк, и модерный красно-белый свитер. Все это хорошо гармонировало с небритой, но высокоинтеллектуальной физиономией десятого представителя династии.
— Мы готовимся, — сказал я, — снимать картину о далеком будущем («Понимаете, такая величественная эпопея в двух сериях…»). И вот один из важнейших эпизодов, так уж это задумано по сценарию, должен разыгрываться на борту корабля, пересекающего Атлантику. Использовать комбинированные съемки не хочется, это совсем не тот эффект. — Тут я вскользь и, похоже, к месту упомянул об Антониони, французской с «новой волне» и некоторых моих разногласиях с Михаилом Роммом. — Словом, — продолжал я, — нужен принципиально новый корабль («Двадцать второй век, вы же понимаете, должно быть нечто совершенно неожиданное»).
Я слышал о шаровых кораблях, великолепная идея, на экране это выглядело бы впечатляюще. Я прямо-таки вижу эти кадры: в бухту вкатывается сферический корабль, эдакий гигантский полупрозрачный шар. К сожалению, шаровые корабли не так уж быстроходны, не правда ли? А нам нужна большая скорость, поскольку натурные съемки являются…
— Что значит — большая? — перебил Осоргин-младший.
— Зачем же так сразу, Володенька? — успокаивающе произнес Осоргин-старший.
Я объяснил (не слишком подчеркивая), что скорость должна соответствовать двадцать второму веку. Километров шестьсот в час.
Семьсот. Можно и больше.
— Вот видишь, Володенька, — быстро сказал Осоргин-старший. — Видишь, не так уж и много. Всего триста восемьдесят узлов, даже чуть меньше. Простите, на какой дистанции?
— Вот именно, — подхватил я. — Эпизод рассчитан на пятнадцать минут. Ну, подготовка и всякие там неувязки… Скажем, час. А еще лучше два-три часа, чтобы сразу отснять дубли. Теперь вы видите, что нам не годятся все эти рекордные машины с ракетными двигателями. Вообще корабль должен быть легкий, изящный. Настоящий корабль будущего. А уж мы это обыграем, будьте спокойны, новая техника панорамной съемки позволяет…
Тут я стал объяснять особенности новейшей киноаппаратуры.
В этот момент можно было говорить о чем угодно. Я наперед знал все извилины и повороты разговора: десятки раз за эти годы я представлял себе, как это будет; Сначала обыкновенное любопытство, не больше. Ну, кино, все-таки интересно. Но вот загорается маленькая искорка: а если воспользоваться этой возможностью? Так. Затем должны возникнуть опасения. Может быть, только показалось, что есть возможность? Искра вот-вот погаснет… И вдруг ярчайшая вспышка: да, да, да, есть шанс осуществить любые идеи! Вихрь мыслей — невысказанных, еще только зарождающихся. Так, все правильно.
Теперь должен последовать вопрос о сроках и средствах. Ну!
— Как это будет выглядеть практически? — спрашивает Осоргин-младший.
— Ты, Володенька, опять так сразу, — укоризненно говорит Осоргин-старший.
Хитер старик! Выговорил своему Володеньке я сразу замолчал, вынуждая меня ответить.
Что ж, перейдем к делу. Нам не нужен большой корабль. Для съемок достаточна платформа длиной в двенадцать метров и шириной метров в пять или шесть.
Времени хватит, съемки начнутся через год, не раньше. В средствах мы не стеснены. Миллион, три миллиона, пять. Картину в первый же год посмотрят минимум сто миллионов зрителей, все легко окупится, простая арифметика…
Осоргин-старший машинально теребит бороду. Осоргин-младший внимательно разглядывает лампу на моем столе.
— Ну, решайтесь же!
— А если не удастся? — спрашивает Осоргин-младший.
Отлично, это критический вопрос. Теперь надо умненько ответить. Снять опасения, пусть не будет страха перед неудачей.
И в то же время нельзя расхолаживать, надо заставить их всеми силами добиваться цели.
Я объясняю, что кино имеет свои особенности: неудачи учитываются заранее. Мы снимаем каждый эпизод по меньшей мере трижды — даже если в первый раз артисты сыграли великолепно («Запас прочности, ничего не поделаешь»). В сценарии предусмотрены три технические новинки («Тоже своего рода запас прочности. Нет, нет, морская только одна, остальные, как бы эго сказать, другого профиля»). Мы рассчитываем так: удастся хотя бы одна новинка — уже хорошо.
Публика увидит итог, никто не упрекнет нас в том, что мы пробовали разные возможности. Рекламировать и обещать заранее ничего не будем, неудачные дубли — наше внутреннее дело. Осоргины переглядываются («Уж мы-то не будем неудачным дублем!»). Я рассказываю о съемках. «Человека-амфибии». Тогда потребовались цветные подводные факелы, поиски подходящего состава велись целый год. Зато какие прекрасные кадры получились в фильме!
— Пожалуй, мы попробуем, — спокойно, даже несколько небрежно говорит Осоргин-младший.
Слишком спокойно, милый Володенька, слишком небрежно! Теперь тебя лихорадит: только бы этот киношник не передумал…
— Попробуем, почему бы и не попробовать, — соглашается Осоргин-старший, оставив, наконец, в покое свою бороду.
— У вас есть какая-нибудь идея? — спрашиваю я.
— У нас есть головы, — поспешно отвечает Осоргин-младший.
От имени киностудии я послал три десятка запросов кораблестроителям — в институты и конструкторские бюро: не согласитесь ли взяться за решение нижеследующей задачи… Восемь ответов содержали корректное «нет».
В остальных, кроме «нет», были еще и эмоции. В наиболее темпераментной бумаге прямо спрашивалось: а вечный двигатель вам по сценарию не нужен?… Задача была каверзная По общепринятым представлениям, даже неразрешимая. Корабль субзвуковых скоростей — об этом и не мечтали. Конструкторы старались либо поднять судно над водой, либо опустить под воду и заставить двигаться в каверне, газовом «пузыре». Все это годилось только для небольших кораблей. Впрочем, скорости все равно были невелики — скажем, сто километров в час. Рожденный плавать — летать не может.
Я не кораблестроитель моих знаний тут явно не хватало.
И лишь чутье науковеда подсказывало: если путь «вверх» и путь «вниз» исключаются — значит, надо оставаться на воде. Рожденный плавать — должен плавать!
Осоргины не звонили и не появлялись. Вопреки моим предположениям возникли осложнения и со второй задачей. Три попытки найти человека, который взялся бы за решение, ни к чему не привели. Мне говорили: безнадежно, нет смысла браться. Тогда я пригласил Михаила Семеновича Каплинского.
…Впервые я увидел Каплинского еще в университете, когда учился на втором курсе. Однажды появилось объявление, с эпическим спокойствием уведомлявшее, что на кафедре биохимии будет обсуждаться антиобщественное поведение аспиранта Каплинского М.С., поставившего опыт на себе. Ниже кто-то приписал карандашом: «Браво, аспирант!» И еще ниже: «Сбережем белых мышей родному факультету!» Обсуждение было многолюдное и бурное, потому что все сразу воспарили в теоретические выси и стали наперебой выяснять философские, исторические и психологические корни экспериментирования над собой. Каплинский добродушно поглядывал на выступающих и улыбался. Меня поразила эта улыбка; я понял, что Каплинский все время думает о чем-то своем и ничто происходящее вокруг не останавливает идущие своим чередом мысли.
Впоследствии я еще несколько раз встречал Каплинского в коридорах университета, в столовой, на улице. Он с кем-то говорил, что-то ел, куда-то шел, но за этим внешним, видимым угадывалась непрерывная и напряженнейшая работа мысли.
Года через три Каплинский снова поставил эксперимент над собой. Без долгих дискуссий ему предложили уйти из института биохимии Он вернулся в университет; и вскоре я услышал, что там состоялось новое обсуждение: Каплинский упорно продолжал свои опыты. Впрочем, в нашем добром старом университете обсуждение, как всегда, носило сугубо теоретический характер.
Я не был знаком с Каплинским, хотя иногда встречал его в филателистическом клубе. Насколько можно было судить со стороны, опыты не вредили Каплинскому. Выглядел он превосходно. Вообще за эти годы Михаил Семенович почти не изменился: такой кругленький, лысеющий, не совсем уже молодой мальчик, блатовоспитанно поглядывающий сквозь толстые стекла очков. Он собирал польские марки, но и в клубе, среди суетливых коллекционеров, не переставал думать о своем.
Однажды я увидел на макушке Каплинского металлические полоски вживленных электродов.
Между прочим, на коллекционеров электроды не произвели никакого впечатления: в клубе интересовались только филателией. Но я отметил в картотеке, что Каплинский подает особые надежды.
Итак, я пригласил Каплинского на студию и произнес свой — уже хорошо заученный — монолог. Запланирована величественная эпопея в двух сериях. Далекое будущее — двадцать второй век. Один из важнейших эпизодов должен показать полет на индивидуальных крыльях. Так уж задумано по сценарию («Понимаете, небольшие крылья, которыми люди будут пользоваться вместо велосипедов…»).
— Очень интересно, — сказал Каплинский, приветливо улыбаясь. — Вместо велосипедов. Пожалуйста, продолжайте.
Он, как всегда, был занят своими мыслями, и я подумал, что будет худо, если задача не попадет в круг его интересов.
— Так вот, — продолжал я, — комбинированные съемки не годятся: современный зритель сразу заметит подделку. Нужен настоящий махолет, способный продержаться в воздухе хотя бы одну-две минуты.
— В воздухе, — задумчиво повторил Каслинский. — Ага! Ну, конечно, в воздухе. Почему бы и нет? Вот что: вам надо обратиться к специалистам. Есть же люди, которые… Ну, — которые знают эти махолеты.
Гениальный совет! Специалисты ничего не могут сделать. Такова уж конструкция человеческого организма: не хватает сил, чтобы поддерживать в полете вес тела и крыльев. Пусть крылья будут как угодно совершенны, пусть они даже будут невесомы: человек слишком тяжел, он не сможет поднять себя. Есть только один выход. Надо увеличить — хотя бы на короткое время — силу человека, развиваемую им мощность. Если бы человек был раз в десять сильнее, он легко полетел бы и на тех крыльях, которые уже построены.
— Забавная мысль, — одобрил Каплинский. — А почему бы и нет?
Тут он перестал улыбаться и внимательно посмотрел на меня.
— А ведь вы бываете в филклубе, — сказал он. — Я не сразу узнал, вы что-то похудели…
Мы немного поговорили о марках. Потом я осторожно вернул разговор в старое русло. Если он, Каплинский, нам не поможет, придется перекраивать сценарий, и это будет очень прискорбно Каплинский встал, прошелся по комнате, остановился у окна. Я понял, что дело идет на лад, и начал говорить о Феллини, кризисе неореализма и теории спонтанного самоанализа. Он ходил из угла в угол, слушал эту болтовню, что-то отвечал — и все время напряженно думал.
— Забавная мысль, — сказал он неожиданно (мы говорили о новой картине Бергмана). — В самом деле, почему бы не сделать человека сильнее, а? Странно, что я раньше не подумал об этом. Очень странно… Бам ведь не нужно, чтобы человек поднимался слишком высоко? Метров двести хватит? И вот что еще… Нужно достать эту штуку. Ну, которая с крыльями. Махолет.
Я заверил его, что будут десять махолетов. На выбор. Вообще на ша фирма не скупится. Любые затраты, пожалуйста! Миллион, два миллиона, пять…
— Зачем же? — сказал он. — Денег не нужно. Оборудование у меня есть. Так что я уж на общественных началах.
Конечно, я знал, что Каплинский будет экспериментировать на себе, но не придавал этому особого значения. В конце концов туг тоже важны навыки. С человеком, который всю жизнь благополучно ставит на себе опыты, ничего страшного уже не случится. Да и времени не было опекать Каплинского: существовала еще и третья задача. Как оказалось, самая каверзная.
Осоргины свою задачу решат, в этом я не сомневался. С Каплинским, конечно, дело обстояло сложнее: во всяком случае, я считал, что шансы — пятьдесят на пятьдесят. Но третья задача была попросту безнадежной. Я не могу сейчас говорить об этой задаче.
Не могу даже назвать имя человека, который взялся за ее решение.
Скажу лишь, что хлопот и огорчений хватало с избытком.
Хлопот вообще было предостаточно, потому что однажды появился Осоргин-младший и заявил, что идея есть и теперь надо «навалиться».
Я едва успевал выполнять поручения Осоргиных, взявших прямо-таки бешеный темп. Сначала им понадобилось произвести расчеты, которые были под силу только первоклассному вычислительному центру. Шефу пришлось стучаться в высшие сферы, договариваться. Потом посыпались заказы на оборудование. Осоргин-младший приходил чуть ли не ежедневно, мельком говорил: «А вы что-то похудели», — и выкладывал на стол списки. Надо достать, надо заказать, надо купить…
Получив очередной список, в котором значились планер двухместный, акваланги, девять тонн аммонала, дакроновый парус для яхты класса «Летучий голландец», еще масса всякой всячины, я спросил Осоргина, куда это доставить.
— Давайте выбирать место, — сказал он. — Где вы думаете снимать фильм?
Снимать фильм. Ну-ну… Я ответил неопределенно: где-нибудь на юге, пока это не решено. Осоргин удивленно посмотрел на меня.
— А когда вы собираетесь решать? Три часа при скорости в триста восемьдесят узлов… Ведь вы говорили о трех часах, не так ли? Ну вот, это больше двух тысяч километров. Впрочем, ваше дело. Для испытаний нам достаточно и трехсот километров. Важно, чтобы трасса была свободной. И еще — подходящий рельеф берега у старта и, желательно, у финиша. Словом, надо лететь на юг, искать место. На Черном море толчея, поищем на Каспии. Что вы об этом думаете?
Я думал совсем не об этом.
В этот момент я впервые со всей ясностью увидел: а ведь получается, в самом деле получается! Ах, если бы не эта, третья, задача!..
Мы вылетели в Махачкалу, оттуда на автобусе добрались до Дербента и пошли на юг, отыскивая место для базы. Пять дней мы шли по берегу, осматривая заливы, бухты и бухточки, переправлялись вплавь через дельты рек, вечерами сидели у костра, спорили о книгах.
Десятый представитель династии Осоргиных был чистым теоретиком, но знал о море изумительно много. Это была та высшая степень знания, когда человек не только хранит в памяти неисчислимое количество фактов, но и чувствует их глубинное движение, ощущает их очень сложную и тонкую взаимосвязь. Я люблю умных людей, меня раздражает малейшая вялость мысли, но Осоргин-младший был еще и просто хорошим парнем, нисколько не обремененным своей родословной и своими знаниями.
Однажды разговор повернулся так, что я смог задать Осоргину вопросы, которые когда-то задал мне шеф: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?»
— Ну, это очень просто, — сказал Осоргин. — Идет война с природой. Точнее, война с нашим незнанием природы. И в этой войне участвуют все люди, все человечество — из поколения в поколение. Подчеркиваю: участвуют все. Прямо или косвенно. Сознательно или неосознанно. В этой войне есть свои фронтовики и свои дезертиры. Есть победы и поражения. Война, конечно, особая, с очень глубоким тылом. Можно всю жизнь просидеть в этом тылу и даже не представлять, какие захватывающие сражения идут на переднем крае.
— А почему бы не заключить перемирие? — спросил я.
— Нет, на перемирие я не согласен. Это было бы… Ну, не знаю, как сказать… Это было бы неинтересно. Мне надо воевать. Вот я решаю какую-то задачу — думаете, это так просто? Идет бой, временами мне приходится туго, и появляется даже мысль, что неплохо бы податься в кусты… Вы понимаете, какой это бой? Ведь здесь не словчишь, не победишь по знакомству или из-за слабости противника. Здесь все понастоящему. И вот я заставляю противника отступить, заставляю отдать мне какую-то часть вселенной, и она становится моей, нашей… А разве в искусстве не так?
Я не раз жалел, что играю роль режиссера. Интереснее всего было говорить с Осоргиным о науке, и тут мне приходилось постоянно быть начеку. Одна неосторожная фраза могла выдать, какой я режиссер.
Мы подыскали удачное место для базы: на пустынной каменистой гряде близ мыса Амия. Осоргин остался поджидать грузы, а я выбрался к железной дороге и через несколько часов был в Махачкале. В Москве, с аэровокзала, я позвонил человеку, решавшему третью задачу. «Хуже, чем было, — раздраженно сказал он. — Да, да, еще хуже…» Потом я набрал номер телефона Михаила Семеновича. Слышно было плохо. Каплинский говорил о крыльях; я ничего не мог понять. В конце концов мы условились встретиться у входа в метро на Октябрьской площади; Каплинский жил неподалеку, в Бабьегородском переулке. Я успел заскочить домой, переоделся, наскоро побрился и, поймав такси, помчался к месту встречи. Михаил Семенович стоял у входа в метро; а я почувствовал огромное облегчение, увидев, что все благополучно, и Каплинский по своему обыкновению о чем-то думает и рассеянно улыбается.
— У меня для вас сюрприз, — еще издали сказал он. — Французская марка, первый катер на подводных крыльях. Выменял совершенно случайно на польскую серию «Памятники Варшавы». Ведь вы собираете историю техники?
— Так вы об этих крыльях и говорили?
— Ну да! Я подумал, что марка вам пригодится, а «Памятники» можно купить в любом магазине.
Рассматривая марку, я невольно вспомнил об Осоргиных. Кораблестроение — древняя и устоявшаяся отрасль техники, здесь давно все придумано. Подводные крылья и воздушная подушка изобретены еще в девятнадцатом веке. В сущности, двадцатый век не дал в кораблестроении ничего принципиально нового. Да, Осоргиным досталась нелегкая задача.
— Ну как? — спросил Каплинский.
Марка и в самом деле была любопытная. Французы выпустили ее незадолго до второй мировой войны — в пику Муссолини. Дело в том, что по распоряжению дуче была отпечатана шикарная серия «Это наше»: радиоприемник Маркони, пулемет Крокко и еще десяток изобретений, считавшихся «национальными», в том числе и катер на подводных крыльях, построенный Энрико Форланини в 1905 году. Французы решили выпустить «конгрсерию», но помешала война. Удалось отпечатать только одну марку с рисунком катера, построенного Ламбертом на десять лет раньше Форланини.
Пожалуй, самое пикантное в том, что не постеснялись вспомнить Ламберта. Выл он русским подданным, и заявку на свое изобретение сделал в России. Ему, конечно, отказали: еще бы, корабль — и с крыльями, придет же в голову такое… Ламберт уехал во Францию, построил катер, испытал его на Сене Но и во Франции никто не поддерживал изобретателя. Он перебрался в Америку и умер там в безвестности и нищете. А катер на подводных крыльях уже тогда мог бы найти множество применений Таких историй я собрал почти полторы тысячи; с их помощью мне и удалось добиться, чтобы опыт включили в план. Я взял шефа на измор, это была правильная стратегия. Я ничего не просил, не доказывал, но на моем рабочем столе всегда лежала красная папка, начиненная записями о запоздавших изобретениях. Шеф долго крепился и делал вид, что ничего не замечает. Он дрогнул, когда появилась вторая папка с надписью: «Цитаты и изречения».
— Вы начинаете играть на моих маленьких слабостях, — сказал шеф. — Бросьте эти психологические штучки. И вообще… Уверен, что там, — он ткнул пальцем в «Цитаты и изречения», — там нет ничего интересного. Дайте-ка наугад один листок.
Я извлек лист с выпиской из Эйнштейна: «История научных и технических открытий учит нас, что человечество не так уж блещет независимостью мысли и творческим воображением. Человек непременно нуждается в каком-то внешнем стимуле, чтоб идея, давно уже выношенная и нужная, претворилась в действительность. Человек должен столкнуться с явлением, что называется, в лоб — и тогда рождается идея».
— Ах, — сказал шеф, — в вашем юном возрасте каждое изречение, кажется полным глубокого смысла! Вы думаете, инерция мысли — так уж плохо? В сущности, это память о порядке, о взаимосвязи явлений. А воображение, фантазия — это антипамять. Память говорит: сначала «а», потом «б». А антипамять нашептывает: а если сначала «б», потом «а»?… Животному не нужна фантазия, она бы только мешала, путала бы информацию о реальном мире. Воображение, фантазия — чисто человеческие качества. Они самые молодые, они еще не окрепли, им приходится преодолевать сопротивление древней привычки к неизменному порядку вещей. Сложно устроен человек, сложно… А вам, кажется, дай миллион рублей, дай оборудование, сними ответственность — и человек проявит всю мощь своего воображения… Внутренняя инерция, исконная инерция мысли — вот наш главный враг.
Я сказал, что это очень интересная мысль: она, в частности, объясняет, почему я не могу включить в план свой опыт.
Шеф рассвирепел.
— А вы думали на такую тему: нужны ли сегодня изобретения, которым положено — по естественному порядку вещей — появиться в двадцать втором веке? Вот в чем вопрос!
Для меня тут не было вопроса.
Появись пенициллин хотя бы на двадцать лет раньше (а это вполне возможно!), остались бы жить миллионы людей.
Шеф пожал плечами и удалился, насвистывая «Мы все мушкетеры короля». Но лед тронулся, это чувствовалось…
— Красивая марка, не правда ли? — сказал Каплинский. — Этот человек — дантист, понимаете, он почему-то считал, что марка относится к спорту. А я, признаться, не стал переводить ему надпись. Не люблю дантистов.
Как все люди, лишенные так называемой житейской практичности, Каплинский был ужасно доволен своей маленькой хитростью.
Я спросил, как подвигается дело с махолетом.
— Махолет? — удивился он — Ну, махолет вы обещали достать. Мое дело — увеличить силу человека.
У входа в метро, в толчее, было неудобно разговаривать. Мы пошли к парку.
— Пусть студия достает махолет, — сказал по дороге Каплинский. — Надо потренироваться. Я никогда раньше не летал.
Так и есть: он опять экспериментировал на себе.
— И вы… У вас будет такая сила? — спросил я.
Почему-то эта мысль пришла мне в голову только сейчас: Каплинский в роли Геракла. Ну-ну!..
— Уже есть, — ответил Каплинский таким обыденным тоном, словно речь шла о коробке спичек. — Наверное, я теперь самый сильный человек в мире.
— А почему бы и нет? — заносчиво сказал он. — Идемте, я покажу. Нет уж. пойдемте в парк. Я хочу, чтобы вы убедились.
Мы долго ходили по аллеям, отыскивая силомер. Каплинский думал о чем-то своем и вяло отвечал на мои вопросы. Наконец, силомер нашелся; полагалось бить молотом по наковальне, и тогда на шкале, похожей на огромный градусник, со скрипом подскакивал указатель. Силомером заведовал мрачный здоровяк.
— Именно такой прибор нам и нужен, — объявил Каплинский. — Ну, молодой человек, сколько вы покажете?
Особого доверия прибор не внушал. На самом верху шкалы значилось «400 кг», но это было, разумеется, так, с потолка.
— Замерьте свои показатели, граждане, — сказал мрачный здоровяк, внимательно следивший за нами. — Физическая культура, популярно формулируя, помогает в труде и в личной жизни. В личной жизни — это нужно.
Ваську уже дважды провожала какая-то долговязая личность, удивительно похожая на полуположительный персонаж из обожаемого Васькой журнала «Юность». В последней главе эти полуположительные обязательно ощущают в себе благородные порывы и приобщаются к общественно полезному труду. Но долговязому, пожалуй, еще далеко до последней главы: слишком уж нахальная у него морда. Мы встретились на лестнице, он тускло посмотрел на меня, и я почувствовал, что вычеркнут им из списка объектов, достойных внимания. Черт его знает, что ему не понравилось! Может быть, мои брюки. Хотя почему? Полгода назад они были на уровне моды.
Скорее всего у меня просто не тот вид; нюх у этих полуположительных неплохо развит. Дура Васька. Да и я хорош: кто может научно объяснить, почему я сегодня в парке не с Васькой, а с Михаилом Семеновичем?
— Давай, дядя, твою стуколку, — сказал я здоровяку.
Он оживился и вручил мне молот. Ударил я крепко, но проклятая стрелка не пошла дальше трех сотен.
— Подход требуется, — сочувственно пояснил здоровяк, — Напор должен быть, популярно формулируя.
С третьей попытки я все же загнал стрелку к самому верху.
Простуженно зазвенел звонок.
— Позвольте, — вежливо сказал Каллинский, отбирая у меня молот.
Начал подходить народ. Здоровяк популярно объяснял, что «физическая культура нужна рабочему классу, трудовому крестьянству и трудящей интеллигенции». «А также дамам», — галантно добавил он, оглядев публику.
Каплинский взмахнул молотом («Ну, трудящая интеллигенция, покажи класс», — сказал кто-то), мотнул головой, поправляя очки, и ударил.
Не знаю, как это описать. У меня все время вертится слово «сокрушил». Каплинский именно сокрушил, этот молотобойный прибор. Впечатление было такое, что все разлетелось в абсолютной тишине. Нет, треск, конечно, был, но он не запомнился.
Двухметровая шкала беззвучно повалилась назад, в траву. А тумбу с наковальней удар сплющил, как пустую картонную коробку.
Из-под осевшей наковальни вырвалась массивная спиральная пружина. Где-то в недрах тумбы коротко полыхнуло голубое пламя, звонок неуверенно тренькнул и сразу замолк.
Михаил Семенович сконфуженно улыбался.
— Что же это, а? — спросил чей-то растерянный голос.
Я почувствовал, что еще немного — и нас поведут в милицию выяснять отношения.
— Ненадежная конструкция, только и всего, — сказал я здоровяку. (Он скорбно рассматривал спираль.) — Придется ремонтировать.
— Популярно формулируя, требуется капитальный ремонт, — вздохнул здоровяк.
Я взял у Михаила Семеновича молот и осторожно поставил его на асфальт.
Тысячи раз, думая об опыте, я пытался хотя бы приблизительно представить, какого порядка открытия будут сделаны.
Вдребезги разбитый силомер — это было сверх всяких ожиданий. Тут угадывалось нечто эпохальное, и я сразу же стал выпытывать у Каплинского, что и как.
Мы отыскали глухой уголок парка, и Михаил Семенович начал царапать прутиком на песке формулы. Уже стемнело, я с трудом разбирал его каракули. Двадцатый век приучил нас не удивляться открытиям. Но я утверждаю: ничто — ни ракеты, ни вычислительные машины, ни квантовую оптику — нельзя сопоставить с тем, что сделал Каплинский. Такое значение имела бы, пожалуй, только третья задача, будь она решена.
— У него не будет неприятностей, как вы думаете? — спросил Каплинский.
— Не будет. Кто же мог предвидеть, что появится такой чудо-богатырь. Отремонтируют — вот и все.
Каплинский вздохнул.
— Очень странное ощущение, когда бьешь. Знаете, как будто ударил по вате.
Я вспомнил стальную спираль, вспомнил, как она раскачивалась и дрожала после удара, и промолчал.
— Так вы следите за расчетом? Значит, человек плотно позавтракал. Тысяча калорий. Четыреста двадцать семь тысяч килограммометров. Выдай организм эту энергию за секунду, получилась бы мощность… да, почти в шесть тысяч лошадиных сил. Здорово, а? Пусть не за секунду — за час. Все равно неплохо: полторы лошадиные силы. Час можно летать, не так ли? Потом Снова позавтракать — и снова летать… На деле все, к сожалению, иначе.
Он быстро выводил прутиком цифры. Картина и в самом деле получалась не слишком блестящая, разве что коэффициент полезного действия был хорош — свыше пятидесяти процентов.
Впервые я видел Михаила Семеновича таким оживленным. Нацело исчезла его обычная медлительность, движения стали быстрыми и точными, даже говорил он как-то по-другому — уверенно, азартно.
— Видите, половина энергии уходит на обогрев организма. А вторая половина используется постепенно: такая уж человек машина, не поддается резкому форсированию.
Это было не совсем справедливо, двигатели форсируются еще хуже. Каплинский отмахнулся:
— Э, с двигателей другой спрос: они не едят булок с маслом. Но вернемся к делу и посмотрим, в чем тут загвоздка. Прежде всего — пища слишком долго подготавливается к сгоранию. Медленный, многоступенчатый процесс, в результате которого энергия запасается в виде АТФ — аденозинтрифосфорной кислоты.
— Вы вводите АТФ в организм? — спросил я и тут же подумал, что для кинорежиссера это слишком резвый вопрос. Мне никак нельзя быть догадливым.
— Нет, это ничего не дало бы. Набейте печь до отказа дровами — они просто не будут гореть. Нужен кислород. Теперь мы подходим к самой сути дела. Смотрите, вот атом кислорода. Шесть электронов на внешней орбите. До насыщения недостает двух электронов. И кислород их захватывает; в этом, собственно, и состоит его работа. Окислять — значит отбирать электроны.
Он снова стал выводить прутиком формулы, но было уже совсем темно. Мы пошли куда-то наугад.
— Раньше я занимался только дыханием, — рассказывал Каплинский. — Форсирование мощности организма, в сущности, особая проблема. Да я и не придавал ей значения. Зачем человеку сверхсила? Сокрушать силомеры?… К тому же тут много дополнительных трудностей. Возрастает выделение тепла, человек быстро перегревается. Пока я ничего не могу придумать. Впрочем, насчет махолета не беспокойтесь. Здесь все складывается удачно: большая скорость движения, поэтому улучшается теплоотдача. Можно летать минут двадцать, я прикидывал.
Мы выбрались на ярко освещенную аллею, к ресторану.
На террасе сидели люди. Оркестр, умеренно фальшивя, играл блюз Гершвина.
Я сказал Каплинскому, что недурно бы загрызть что-нибудь калорий на восемьсот.
— «Загрызть»? — переспросил он. — В каком смысле?
Я пояснил: загрызть — в смысле съесть.
— А, съесть, — грустно произнес Каплинский. Он как-то сразу скис. — Знаете, я восьмой день ничего не ем. Очень уж удачно прошел опыт…
Было бы преувеличением утверждать, что в тот вечер я все понял. И тогда и в следующие дни я то вроде бы все понимал, то все переставал понимать.
Физическая конструкция человека, пожалуй, самое незыблемое, самое постоянное в нашем меняющемся мире. Мы легко принимаем мысль о любых изменениях, но конструкция человека подразумевается при этом неизменной.
Человек, живший пятьдесят тысяч лет назад, по конструкции не отличался от нас (я не говорю сейчас о мышлении, о мозге). Таким же — это подразумевается само собой — останется и человек будущего. Ну, будет выше ростом, красивее… Даже управление наследственностью не ставит целью принципиально изменить энергетику человеческого организма.
Эволюция, сказал однажды Каплинский, приспособила человеческий организм к окружающей среде. Если бы на нашей планете росли электрические деревья, эволюция пошла бы по другому пути и непременно привела бы к электропитанию. Сложные процессы переработки и усвоения пищи в человеческом организме — это вынужденный ход природы. Такая уж планета нам досталась, сказал Каплинский, у эволюции не было выбора. Эволюция старалась, старалась и изобрела живот — механизм по-своему удивительно эффективный. Ну, а человек уже сам пришел теперь к электропитанию…
Это было логично, и пока Каплинский говорил, все казалось бесспорным. Зато потом возникали сомнения, всплывали самые неожиданные «но» и «однако».
Я звонил Михаилу Семеновичу (бывало и поздней ночью): «Хорошо, допустим, получение энергии из пищи не единственно возможный способ. Но на протяжении сотен миллионов лет эволюция приспосабливала жизнь к этому способу. Только к этому!» — «Нет, — отвечал Каплинский, — вы забыли о растениях. Они едят солнечную энергию, электромагнитные колебания». — «Позвольте, — возражал я, — так то растения!» — «А знаете ли вы, — спрашивал Каплинский, — что хлорофилл и гемоглобин поразительно похожи; разница лишь в том, что в хлорофилле содержится магний, а в гемоглобине — железо? Поймите же, — втолковывал Каплинский, — сходство далеко не случайное. Хлорофилл и гем — комплексные порфириновые соединения металлов. Вы слышите? Я говорю, соединения металлов…» От таких разговоров реальный мир начинал колебаться, и по ночам мне снились электрические сны. Я снова звонил Кашшнскому; ведь растениям, кроме света, нужны вода, углекислый газ, минеральные вещества…
«Подумаешь! — отвечал Каплинский. — Мне тоже нужны минеральные вещества, и вода нужна, и кое-какие витамины. И немного белков тоже нужно».
«Немного…» Как же! Я знал, что Михаил Семенович иногда не выдерживает («Понимаете, просто пожевать хочется. Как вы говорите — загрызть»), ест нормально — и тогда его искрит. Перестроившийся организм выделяет избыток электричества. Если взять лампочку от карманного фонарика, заземлить один провод, а второй приложить к Михаилу Семеновичу, волосок раскаляется и светит.
Хотя и не в полный накал.
В детстве, когда я лазил по книжным полкам, мне иногда попадались удивительные находки.
Комплект какого-нибудь журнала двадцатых годов: на пожелтевших страницах — пухлые дирижабли и угловатые, костистые автомобили. Или палеонтологический атлас с динозаврами и птеродактилями. Ожидание таких находок (это очень своеобразное чувство) сохранилось на всю жизнь. И вот теперь я нашел нечто совершенно исключительное.
РЭЧ — регулирование энергетики человека, так назвал это Каплинский. «Михаил Семенович, а вы могли бы поднять эту плиту?… Михаил Семенович, а какую скорость вы можете развить на короткой дистанции?… Михаил Семенович, а удастся ли вам допрыгнуть вон до того балкона?…» Щенячий восторг. Только через две недели я увидел громадную сложность проблемы. Завтра мне скажут: «Переходи на электропитание», — соглашусь я или нет?
Хорошо, я соглашусь (недалеко ушел от Каплинского, люблю эксперименты). А остальные? Подавляющее большинство нормальных людей?
Я рассказал о своих сомнениях шефу; он пожал плечами, ушел к себе и вернулся через четверть часа с бумагой, исписанной каллиграфическим почерком. «Приобщите к своей коллекции цитат и изречений», — сказал шеф. Это была выписка из статьи Биноя Сена, генерального директора Совета ООН по вопросам продовольствия: «Голод — самый давний и безжалостный враг людей. Во многовековой истории человеческих страданий проблема голода с годами не только не ослабевает, но становится все более насущной и острой. Проведенные недавно обследования показали, что в настоящее время в целом большая чем когда-либо часть человечества ведет полуголодное существование… Перед нашим поколением стоит великая, возможно, решающая задача. Все будущее развитие человечества зависит от того, что предпримут сейчас люди…»
— Лично для вас, — сказал шеф, — мы будем выращивать коров. Надеюсь, вас не шокирует, если коров будут выращивать методом электропитания? И не гамлетствуйте, вам неслыханно повезло. Вы закинули удочку на карася, а попался такой кит…
Может быть, в самом деле нет проблемы? Электропитание войдет в жизнь постепенно, не вызвав особых потрясений… Нет, тысячу раз нет! Мы меняем конструкцию человека. Как это отразится на человеке? На обществе? На всей кашей цивилизации, построенной применительно к данной конструкции человека?
Не было времени разобраться во всем, потому что вдруг пришла телеграмма от Осоргина-старшего: корабль собран, можно испытывать.
Я взял билеты на самолет и заехал за Михаилом Семеновичем. Он не очень удивился.
«А, к морю?… Что ж, я свободен». Он снова думал о чем-то своем.
— Как вы считаете, Михаил Семенович, хорошо или плохо так менять человека?
Он сразу насторожился.
— В каком смысле?
— В прямом. Человек, который не ест, биологически уже не человек. Это другое разумное существо. Так вот, хорошо это или плохо для самого человека? Можно сформулировать иначе: счастливее ли будет такое существо сравнительно с обычным человеком?
— А почему бы и нет? Ничего вредного в электропитании нет. Наоборот. Должна раз и навсегда исчезнуть по крайней мере половина болезней. Продолжительность жизни увеличится лет на пятнадцать-двадцать. Человек станет крепче, выносливее. Уменьшится потребность в сне…
— Еда доставляет и удовольствие. Вот вы поставили столик и ждете, что стюардесса принесет обед…
— Привычка, — смущенно пробормотал Каплинский. — Только привычка. Я могу еще два дня не… ну, не заряжаться. Вообще еда доставляет удовольствие только в том случае, если мы хотим есть.
Он оглянулся по сторонам и тихо спросил:
— Послушайте, а что если все-таки… ну… немного закусить? Чтобы не привлекать излишнего внимания.
Как же, можно подумать, что электроды на лысине не привлекают внимание!
— А вы не будете искрить?
Он обиженно фыркнул.
— Ну! Конечно, нет. В случае чего я замкнусь на массу самолета, провод у меня в кармане… Вот и ваша очередь. Превосходно! Смотрите, какая привлекательная рыбка.
— Вы говорите, Михаил Семенович, что это привычка. Может быть, сказать иначе: человек приспособлен к такому образу жизни? Собственно, это второй вопрос. Не нарушается ли естественный образ жизни человека? Не отрываемся ли мы от природы? Можете взять и мою рыбу, я ел перед отлетом.
— Спасибо. Все-таки аэрофлотовцы хорошо это организуют, молодцы, вы не находите? А что до естественного образа жизни… Ах, мой дорогой, естественно человек жил в лесу. Давным-давно. Как говорили классики, до эпохи исторического материализма. Ну конечно! — Он даже отложил вилку, так понравилась ему эта мысль. — Конструкция человека приспособлена к условиям, которые давно уже исчезли. Более того: конструкция эта рассчитана на неизменные условия. А мы создали меняющуюся цивилизацию. Мир вокруг нас быстро меняется, и мы тоже должны меняться. Это и будет естественно. Куда запропастилась соль, хотел бы я знать…
— А общество? Вот ваша соль.
— Общество выиграет. Необходимость в труде не исчезает, никакой катастрофы не произойдет. Но мы, наконец, перестанем работать на пищеварение. Человек, в сущности, прескверно устроен. Ну куда годится машина, которая поглощает в качестве топлива бифштексы, колбасу, сыр, масло, пирожные?… Всего и не перечислишь! Скажите, вы никогда не думали, что добрая половина нашего производства — это сложный передаточный механизм между природными ресурсами и, простите, животом человека? Сельское хозяйство… Тридцать четыре процента людей заняты в сельском хозяйстве, вот ведь какая картина. Сельское хозяйство, рыболовство, пищевая промышленность, дающая главным образом полуфабрикаты, затем транспортировка и продажа продуктов и, наконец, непосредственное приготовление пищи. Видите, какой гигантский механизм, сколько шестеренок… Надо учесть еще и промышленность; значительная часть ее работает на сельское хозяйство. Словом, нет топлива дороже нашей пищи.
Допив компот, он стал аккуратно собирать грязную посуду.
— Похоже, мы заварили славную бучу, — благодушно сказал он. — Оторваться от природы, вы говорите? Вот именно — оторваться… Когда-то люди оторвались от пещер, от леса: думаете, это было легко? А оторваться от берега и уйти в открытый океан на утлых каравеллах — это легко? Оторваться от Земли, выйти в космос — легко? Инерцию всегда трудно преодолевать.
Вот и Каплинский говорит об инерции. Да, сильна инерция!
Нет ни одного довода против электропитания — и все-таки не могу освоиться с этой идеей. Слишком уж она неожиданна. Ну, синтез пищи или какие-нибудь пилюли — это не вызвало бы сомнений.
— Вы, мой дорогой, напрасно трусите, — продолжает Каплинский. — Знаете, есть такое отношение к науке: хорошо бы, мол, получить побольше всего такого — и чтоб безопасненько, с гарантией блаженного спокойствия. Мещанство чистейшей воды. Науку вечно будет штормить — только держись! И хорошо. Человек в общем создан для бури.
А если прямо спросить Каплинского: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?» Нет, на этот раз лучше пойти в обход.
— Ну, а ваши эксперименты? — говорю я. — В чем их конечная цель?
— Цель? — нерешительно переспрашивает Каплинский. — Есть и конечная цель. Боюсь только, она вам покажется наивной… Видите ли, общество построено из отдельных «кирпичиков» — людей. Как в архитектуре: из одного и того же материала можно построить различные здания. Плохие и хорошие. Но даже для гениального архитектора есть какой-то предел, зависящий от свойств материала. Понимаете? И вот мне кажется, что общество далекого будущего должно быть построено из «кирпичиков» более совершенной конструкции.
Что ж, это и в самом деле наивно. Аналогия абсолютно неправильная. Общество, говорю я Каплинскому, — это такое «здание», которое обладает способностью совершенствовать составляющие его «кирпичики». Нужно ли еще перекраивать биологическую конструкцию человека?
Он не отвечает. Кажется, он к чему-то прислушивается. На его лице появляется виноватая улыбка.
Так и есть: Каплинского опять искрит.
Я сижу в малиновой «Молнии», за широкой спиной Осоргина-старшего. На коленях у меня трехэтажный термос; на том берегу нас ждет Осоргин-младший, и в термосе — праздничный завтрак.
Мы торжественно отметим удачные испытания. Если они будут удачны, разумеется.
«Гром и молния» едва заметно раскачивается. Под корпусом возятся двое парней в аквалангах, проверяют датчики контрольных приборов. Осоргин-старший щелкает тумблерами и недовольно ворчит. Время, мы теряем драгоценное время! В рации шумят взволнованные голоса:
— Николай Андреич, осталось двадцать минут! Слышите? Говорю, двадцать минут осталось, потом трасса будет закрыта…
— Что там у вас, папа? Ты слышишь меня? Почему задержка?
— Николай Андреич, рыбаки запрашивают…
Нам надо проскочить Каспий — от берега к берегу, — пока на трассе нет кораблей. «Гром и молния» не может маневрировать.
Он просто понесется вперед, как выстреленный из пушки.
Солнце, поднялось уже высоко, припекает, а мы в теплых куртках. И этот термос, черт бы его побрал! Я ничего не вижу: впереди — Осоргин, с боков — скалы, а назад не повернуться, мешают ремни.
«Гром и молния» стоит у входа в узкий залив. Мы — как снаряд в жерле заряженной пушки. Когда все будет готово, у берега, позади нас, подорвут две сотни зарядов, расположенных так, чтобы дать направленный кумулятивный взрыв. И тогда в заливчике поднимется гигантская волна цунами. Она рванется к нашему кораблику, подхватит его и…
И если верить расчетам Осоргиных, понесет через море. Мы пойдем со скоростью около семисот километров в час, вот когда пригодятся теплые куртки.
— Николай Андреич, порядок, мы — к берегу!
— Привет Володе, Николай Андреич!
Это аквалангисты. Я их не вижу, проклятый термос не позволяет приподняться. В рации — сплошной гул голосов: кричат, торопят, о чем-то напоминают, что-то советуют…
Интересно, что сейчас делает Васька? Отсюда и письма не отправишь. Ладно, вот выберемся на тот берег… Выберемся?
По идее, у того берега мы должны «соскочить» с волны, а если это не удастся, Осоргин отцепят планер, и мы с разгона уйдем в небо.
«В молодости я брал призы в Коктебеле, — сказал Осоргин. — Поднимемся, опустимся, подумаешь!» Разумеется, очень даже просто Летайте волноходами — только и всего…
— Вы готовы, Николай Андреич? Начинаю отсчет времени.
— Начинай, голубчик, начинай.
«Гром и молния» — надо же придумать такое название! Представляю, как это будет. выглядеть в отчете. Шеф меня съест. Ладно, скажу, что были названия похлестче. В самом деле, был же самолет «Чур, я первый!». Зато идея должна шефу понравиться. Направленное цунами — в этом действительно чувствуется двадцать второй век. Отсюда, из жерла залива, вырвется, волна высотой метров в пять. Фронт волны, если верить расчетам, что-то около пятидесяти метров. В открытом море водяной бугор станет ниже, но скорость его увеличится, а у противоположного берега волна поднимется на высоту пятиэтажного дома.
Наглая все-таки идея — ухватиться за волну. А впрочем, когда-то люди ухватились за ветер — и это, должно быть, сначала тоже казалось наглым. Прав Каплинский: человек создан для бури.
А какая сейчас тишина! Замерли облака в голубом небе.
Замерло море. Улетели чайки, утром их было здесь много. Молчит Осоргин-старший. Тихо, очень тихо.
— Пятьдесят секунд.
О чем я думал? Да, об этой идее. Теперь она кажется такой простой, такой очевидной. Почему же раньше никому не приходило в голову, что можно ухватиться за гребень цунами? Вероятно, все дело в том, что в открытом море волны не связаны с перемещением воды. Вода поднялась, вода опустилась — тут нет движения вперед, это так очевидно…
Гипноз очевидности. Да, каждая частица при прохождении волны описывает замкнутый круг. Частица остается на месте, а наш корабль скользит по этому кругу вперед, как по конвейеру на цилиндрических катках.
— Тридцать пять секунд.
Подумать только, как это было давно: библиотека, ночная улица, неоновая реклама Аэрофлота…
Прошла половина жизни. Ну, не половина, так треть. Жизнь становится интереснее и, по идее, требует все больше времени. Один выходной в неделю, два выходных… Вот если бы удалось решить третью задачу…
— Пятнадцать.
— Четырнадцать.
Неудачно я тогда ответил шефу. Спроси он меня сегодня, чего я добиваюсь и в чем моя суть, я сказал бы иначе. Сказал бы за всех нас — и за себя, и за Осоргиных, и за Кандинского, и за того, кто сейчас бьется над третьей задачей. Мы хотим, сказал бы я, ускорить очеловечивание человека. Мы знаем, что это долгий, в сущности бесконечный, процесс, потому что нет пределов возможности человека становиться человечнее. Нам чужда истеричность («Ах, все плохо!» и «Ах, все хорошо!»), оправдывающая или прикрывающая ничегонеделание. Мы работаем. Мы знаем, что никто не сделает за нас эту работу.
— Семь.
— Шесть.
— Пять.
Хочу увидеть волну. Слишком сильно затянуты ремни, но я обернусь, как-нибудь обернусь. Почему так тяжел этот термос?
Вот он, дальний берег залива.
На желтых, источенных прибоем скалах никого нет, все в укрытии.
Море… Золотое зеркало моря.
Как много солнца в заливе!
До взрыва — две секунды…
Человек стоял на высоком берегу, крутой откос которого сбегал к самой воде. Дальше, за серебряной дугой реки, поднимались гигантские здания, а выше, на густеющей синеве неба, светилось ослепительной белизны облако, край которого был тронут багряным отсветом заката. Самое странное заключалось в том, что за всем этим прекрасным миром, который лежал сейчас перед ним, не было ничего. Он возник ниоткуда, как бы выхваченный из неизвестности внезапной вспышкой света.
Человек медленно огляделся.
Что-то до боли знакомое почудилось ему в плавном изгибе берега.
Он попытался вспомнить, но память, до этого верно служившая ему, отказывалась повиноваться.
На мгновение это обеспокоило — его. Однако нереальность всего происходящего была настолько сильна, что он тотчас же забыл о своем беспокойстве, поглощенный зрелищем необычного мира.
Взволнованный, он поднес ладони к лицу и с удивлением увидел на своих руках плотные перчатки из неизвестного ему материала. Тогда он осмотрел себя всего. Странная одежда — легкий костюм какого-то удивительного покроя, удобная обувь, отдаленно напоминавшая ботинки…
Над вершинами деревьев рассыпался серебристый смех. Человек поднял голову. Изящными стрекозами над ним мелькнули две легкие фигурки на прозрачных крыльях. Взявшись за руки, они парили в вышине. Потом стремительно скользнули вниз, к воде. Счастливый смех еще звучал несколько секунд, потом стих.
Он снова посмотрел вдаль и понял: точки в синеве, похожие на стаи птиц, были людьми — такими нее, как и эти двое.
Большой красновато-желтый лист с зубчатыми краями бесшумно отделился от ветки и мягко лег на траву. Он поднял его и вдруг ощутил, что знакомый колер вызывает в нем безотчетную тревогу. Золотые осины, алеющие клены, пылающие рябины напомнили ему, что наступила осень. От этого в душе шевельнулся страх, и причина его лежала где-то там, за черным провалом памяти. Сейчас не могло быть осени!
Он стоял и слушал, а солнце исчезало за горизонтом. В наступающих сумерках глаза различили далекий рубиновый огонек, вознесенный к пылающему облаку заостренной иглой древней башни.
Справа, где излучина реки уже подернулась сиреневым туманом, из-под воды один за другим появлялись разноцветные шары. Поднимаясь высоко над крышами, они лопались с мелодичным звоном.
Шаров становилось все больше, их звуки слились в тревожную мелодию.
От небольшой группы людей, стоявших шагах в двадцати, отделился высокий седой мужчина.
Услышав шаги за спиной, человек на обрыве обернулся.
— Здравствуйте, Ганс, — сказал подошедший и протянул ему руку.
Ганс неуверенно улыбнулся, прислушиваясь к красивому голосу незнакомца. Беспокойство росло.
— Кто вы? — спросил он и замолчал, пытаясь погасить растущую внутри тревогу.
Разноцветные шары слились в одно пылающее солнце, и теперь в небе горели сразу два светила — одно закатное, багряное, другое — все время меняющее свой цвет. От этого по листьям, по траве, по лицам пробегали синие, зеленые, фиолетовые, золотые отблески, и одинокое облако с алым краем тоже становилось синим, зеленым, фиолетовым, золотым. По-прежнему горел вдали рубиновый огонек, но теперь Ганс различил, что он имеет форму звездочки, а рядом горит другая, третья, четвертая… Он понял, где находится, и с удивлением взглянул в лицо стоящего рядом с ним человека, взглянул в глаза, грустные, ласковые и тревожные. Увидел в них себя, разноцветное поющее солнце, стоэтажные невесомые здания, рубиновые звезды Кремля.
Память вернулась к нему.
Это было до того чудовищно, что он едва не потерял сознания.
Мутный поток ненависти, страха и боли захлестнул его с головой, ослепил, сдавил горло. В ужасе отшатнулся он от человека, в лицо которого только что смотрел.
— Что с вами, Ганс? — быстро спросил тот, пытаясь удержать его.
— Нет! — сказал Ганс, отступая. Лицо его исказилось. — Нет! Нет! Не-е-ет!..
Стена была самой обыкновенной — гладкая стена, выложенная ослепительно белым кафелем.
Комната была тоже самой обыкновенной — насколько может казаться обычной комната, на которую смотришь, прижавшись щекой к шершавым плитам пола.
Удивительно, как в этом ярко освещенном чистеньком помещении может рождаться столько невыносимой боли.
В нескольких сантиметрах от его лица по белой плитке медленно сползала капля крови. Одним глазом он следил за ее неторопливым движением. Второй глаз, затекший от удара прикладом, почти ничего не видел. Теперь, когда сознание снова вернулось к нему, он знал, что ничего не сказал и не скажет. Он понимал, чего ему это будет стоить, и, пользуясь минутной передышкой, лежал тихо, экономя силы.
Но долго отдыхать ему не дали.
— Встать! — срывающимся голосом закричал обер-лейтенант Кранц, и внезапная боль от улара по почкам сотрясла тело человека.
Мюллер неодобрительно посмотрел на обер-лейтенанта. Допрос — это прежде всего работа. Если каждый раз так взвинчивать себя, через неделю попадешь в сумасшедший дом.
Человек, лежавший сейчас на полу, был схвачен с оружием в руках. За ним гнались долго и все-таки упустили бы его, если бы он сам, уже ускользнув от преследователей, не решил дать бой гестаповцам. В отчаянной схватке он убил троих и одного тяжело ранил, после чего хотел подорвать себя вместе со схватившими его солдатами гранатой, которая, однако, не взорвалась.
Можно было догадаться, что он пожертвовал собой, прикрывая отход кого-то другого, чью жизнь он считал более ценной, чем свою собственную; но кто был этот второй, куда и с каким заданием шел, оставалось неизвестным.
Мюллер был уверен: пленный скоро заговорит. Допрос уже вступил в ту стадию, на которой не выдерживают даже самые упорные. Жаль, что обер-лейтенант вдруг сорвался и в припадке ярости начал бесцельно избивать, пленного.
Мюллер был художником своего дела, и грубая работа всегда претила ему. Он глубоко изучил самые тонкие нюансы сложного искусства ведения допроса. Он умел провести человека через все круги ада, когда боль достигает, кажется, уже немыслимых вершин, и тем не менее в следующее мгновение становится еще сильнее.
Он разыгрывал сложные симфонии допроса, никогда не повторяясь, всегда находя новые сочетания болевых гамм, наиболее подходящих для данного индивидуума.
Многолетний опыт позволял ему точно дозировать воздействие боли, соразмеряя ее с силами допрашиваемого. Убить человека не сложно. Гораздо труднее заставить его жить именно тогда, когда он мечтает о смерти, как о неземном счастье.
…Вмешательство Кранца испортило все дело. Два-три лишних удара, и допрос можно будет считать законченным.
Мюллер не знал, что обер-лейтенант проклинает миг, когда он самонадеянно высказал генералу Гофману свое предположение о втором разведчике. «Значит, вы упустили его, — задумчиво сказал генерал, глядя куда-то сквозь Кранца. — Заставьте говорить пленного или отправляйтесь на Восточный фронт…»
— Встать! — снова закричал обер-лейтенант, пиная ногами распростертого перед ним человека, Тот со стоном поднялся, держась за стену. Руки скользнули по белому кафелю, оставляя багровые полосы. Ногти с пальцев были сорваны в самом начале допроса.
Человек не думал о предстоящей пытке. Он пытался подсчитать, сколько часов прошло с момента его пленения. О том, что связной все-таки ушел, он знал с самого начала допроса. Возможно, ему уже удалось дойти до цели и сверхсекретный план нового немецкого наступления сейчас лежит перед советскими генералами. Но, может быть, его что-нибудь задержало в пути? Значит, остается молчать, стиснуть зубы и молчать; это сейчас будет самым трудным, почти невозможным.
«Если бы они знали, кто сейчас, перед ними», — подумал он.
Много лет назад он был депутатом рейхстага и, следовательно, неприкосновенным лицом. Мысль эта показалась ему такой нелепой, что он криво улыбнулся разбитыми губами. И обер-лейтенант Фридрих Кранц, тщетно ожидавший увидеть на лице пленного страх и услышать мольбы о пощаде, совершенно осатанел.
Он знал, что Гофман не забывает своих обещаний, и эта мысль привела его в дикий ужас. Кранц уже видел себя под гусеницами советского танка — раздавленным, втоптанным в грязь на одной из бесчисленных зимних дорог, по которым откатывались к границам Германии разбитые части вермахта. А ему бешено хотелось жить, и ради сохранения своей драгоценной жизни он готов был вешать, пытать, расстреливать…
Если бы это помогло, он, наверное, бросился бы на колени перед упрямым коммунистом, который, вдруг качнувшись, стал медленно оседать на пол камеры…
Кранц подошел к зарешеченному окну и медленно достал пачку сигарет. Три спички сломались одна за другой, и только на четвертый раз, с трудом уняв дрожь в пальцах, он прикурил.
Ему было душно. Он просунул руку сквозь прутья решетки и распахнул раму. В комнату ворвалось белое облако пара, перемешанного со снегом. И одновременно Кранц услышал далекий гул. Это била советская артиллерия. За спиной обер-лейтенанта вызванный Мюллером врач возился над телом разведчика. Постукивали какие-то инструменты. Наконец врач поднялся и стал протирать руки ваткой. По комнате разнесся запах спирта.
— Не дотянет и до ночи, — буркнул он.
Кранц не пошевелился, только внутренне похолодел. У него словно что-то оборвалось внутри, и он вдруг понял, что Гофману не придется выполнять свою угрозу.
— Запри его в подвал, — не оборачиваясь, приказал он Мюллеру, когда врач вышел. — Утром повесить на площади с плакатом «Дезертир». Вчера из второй роты дезертировал солдат. Он еще не пойман.
Обер-лейтенант Фридрих Кранц даже в последний час своей жизни оставался дисциплинированным служакой, пекущимся о выполнении воинского долга.
— Оттуда, из подвала, мы и взяли вас, — сказал профессор Свет. — Для техники двадцать пятого века это не представляет особой трудность.
Изумрудное солнце, плывшее над городом, начало стремительно менять свою окраску. Как будто брызги аквамарина упали на его поверхность и расцвели огненными васильками. Легкий перезвон серебряных колокольчиков прокатился в вечернем воздухе, затем огненные колонны пронизали небосвод и слились в колыхающуюся завесу.
— Что это такое? — машинально спроси Ганс, думая о чем-то другом.
— Сегодня Праздник Неба. В этот день школьники впервые улетают на Марс, — ответил профессор.
Минута прошла в молчании.
Профессор незаметно посмотрел на часы, и в глазах его мелькнуло беспокойство.
— И все-таки я не понимаю… — нерешительно произнес Ганс.
— Не задумывайтесь над этим, — быстро сказал Свет. — Дело не в технических деталях, хотя они и очень интересны. Я не инженер, а историк, специалист по древней истории коммунистического общества. Я изучаю двадцатый век, поэтому мне поручено встретить вас — первого человека, совершившего путешествие в будущее.
— Но почему я? — спросил Ганс. — Что вы знаете обо мне?
— Поверьте, выбор был сделан не случайно. Я напомню некоторые эпизоды из вашей биографии, чтобы убедить вас в этом. Вы родились в 1901 году в семье потомственного немецкого рабочего. Отец ваш был одним из функционеров социал-демократической партии Германии и умер в тюрьме от туберкулеза. Это случилось как раз в те дни, когда в России произошла революция. Узнав о смерти отца, вы поклялись продолжать его дело. С тех пор вся ваша жизнь была посвящена делу пролетариата. Боевое крещение вы приняли шестого декабря 1918 года, когда в группе спартаковцев принимали участие в подавлении контрреволюционного мятежа в Берлине. Тридцатого декабря состоялся Учредительный съезд Компартии Германии. Вы участвовали в его работе и познакомились там с Карлом Либкнехтом. Вскоре в Баварии была создана Советская республика, и вы бились за ее независимость вплоть до последнего дня. Первого мая 1919 года вы были ранены, схвачены и на три года брошены в тюрьму. В 1923 году вы помотали Тельману организовать восстание в Гамбурге — восстание, преданное соглашателями. В 1932 году Коммунистическая партия Германии послала вас депутатом в рейхстаг. Но в феврале следующего года вас арестовали. Последовали долгие допросы, избиения… Палачей интересовало, где скрывался Тельман, но они не узнали от вас ничего. Был приговор — десять лет каторжных работ. Однако через четыре года вам удалось бежать во Францию. Оттуда вы уехали в Испанию и сражались в Интернациональной бригаде. После падения республики вы приехали в СССР, а осенью 1941 защищали Москву. Вас разыскал старый товарищ по партии и предложил работу в немецком тылу. Блестяще выполнив несколько трудных и ответственных заданий, вы каждый раз благополучно уходили от гестапо, абвера и СД. Но в январе 1945 года вы были схвачены и после долгих пыток повешены.
Ганс удивленно посмотрел на собеседника, не решаясь задать основного вопроса.
— Пойдемте, Ганс, — сказал профессор. — Я покажу вам Москву. По дороге я буду рассказывать.
Он обнял Ганса за плечи, и они пошли к извилистой лестнице, сбегавшей в неясный сиреневый полумрак. Люди, стоявшие в отдалении, двинулись за ними.
— Кто они? — спросил Ганс.
— Это те, кто доставил вас сюда. Интрохронолетчики и… — Свет на секунду замялся, подыскивая слово, — и медики.
— Почему они не подходят? — удивился Ганс, замедляя шаги.
Но профессор мягко остановил его.
— Так надо. Поверьте мне, Ганс. Нам не надо останавливаться. У нас нет времени…
Они медленно спускались вниз, и ближайшие две-три ступеньки впереди загорались ровным мягким светом. Ганс оглянулся. Ступеньки, которые они уже прошли, медленно гасли.
Там, где кончалась лестница, Ганс увидел слабо светящийся в полутьме диск. Они ступили на него, диск вздрогнул и медленно поплыл над берегом, над водой к рубиновым звездам Кремля, откуда доносились приглушенные всплески музыки и смеха. Немного позади над волнами скользили другие диски, на которых стояли или сидели люди. Профессор угадал мысль Ганса, и тотчас же возле них появились два удобных кресла.
Ганс с жадным любопытством смотрел на проплывающие мимо здания города, на людей, которые толпились на берегах и махали им руками, на суматоху огней в неугасающем ночном небе. Какая-то девушка кинула с моста букет цветов, осыпав ими Ганса.
Он поднял цветы и обернулся, ища девушку глазами, но мост уже был позади и уплывал все дальше и дальше, а впереди разгорались рубиновые звезды.
Профессор взглянул на часы и поднялся с кресла.
— Вы должны извинить всех нас, Ганс, — сказал он. — Я знаю, в вашу эпоху это делалось не так. Но у нас нет времени. Возьмите. Он ждал вас пятьсот лет.
Он протянул Гансу руку. На ладони лежал небольшой предмет.
Отблески оранжевого солнца осветили эмаль знамени, вьющегося над знакомым родным профилем, окруженным венком из колосьев.
Ганс почувствовал, как гулко стучит его сердце.
— Служу Советскому Союзу! — хриплым шепотом произнес он уставную формулу, прозвучавшую для его собеседника гордым и таинственным заклинанием невообразимо далеких героических времен.
В ту минуту два человека, принадлежавшие к столь разным эпохам, внезапно осознали, что пять веков отнюдь не разделили их, что оба они — братья по духу, братья по классу.
В этот миг Ганс еще не знал, что никакая самая совершенная техника не может разорвать могучую цепь причин и следствий, не может оборвать его связей с веком, из которого он был ненадолго выхвачен. Но профессор Свет знал это. И он, человек двадцать пятого века, выросший в мире, не знающем насилия и страха, вдруг начал понимать, насколько трудна задача, за которую он так неосторожно взялся. По силам ли она ему?
Послать на смерть человека!
Сознание подсказывало Свету, что он ни в чем не виноват, что жестокое решение обусловлено всем ходом истории планеты и непреложными законами природы, перед которыми бессилен самый могучий разум… Но эта мысль ничуть не успокоила его.
В отчаянии он чуть не схватился руками за голову, не зная, что делать дальше. За спиной раздались беспокойные гудки радиофона — товарищи соседних дисков были готовы прийти к нему о на помощь. Но он не ответил на их вызовы.
Ганс заметил состояние профессора.
— Что случилось? — встревоженно спросил он.
Профессор тяжело опустился в кресло.
— Что я наделал! — проговорил он. — Что я наделал!..
Весь строго продуманный план разговора, проанализированный лучшими психологами планеты, вылетел у него из головы.
— Дело в том, — в отчаянии выкрикнул профессор, поднимая к Гансу искаженное болью лицо, — дело в том, что через час вы должны вернуться обратно! К себе, в двадцатый век!
В первый момент Ганс не понял его и улыбнулся.
— Поверьте, это будет самым большим счастьем для меня. Я видел будущее, за которое боролся всю жизнь. Вы даже не представляете себе, какую силу вы мне дали!
— Не то, не то… — простонал Свет. — Ну как вам это объяснить? Поймите, это правильно… Мы не можем вмешиваться в прошлое!
Только теперь страшный смысл сказанного стал доходить до сознания. Ганс облизал пересохшие губы.
— Значит, через час… — хриплым шепотом произнес он.
— Да! Через час вы должны оказаться в том же подвале…
Диски бесшумно скользили над крышами и куполами зданий. Высоко в небе, вздыхая, медленно гасло огромное пульсирующее солнце. С каждым вздохом оно меняло свой цвет. Иногда внизу проплывали небольшие озера, выглядевшие сверху кусками зеркал, брошенных среди разноцветных кристаллов. Скорость дисков возросла, но встречного ветра Ганс совершенно не ощутил.
— Объясните, — произнес он в тот момент, когда молчание стало невыносимым для обоих.
— Как по-вашему, Ганс, сколько мне лет? — спросил профессор.
— Лет сорок пять. Хотя, может быть, и больше. У вас седые волосы.
— Мне сто восемьдесят лет, Ганс. И я проживу еще долго. Двести лет — средняя продолжительность жизни на планете. Это стало возможным после того, как навсегда прекратились войны и одни перестали угнетать других. За такую жизнь боролись и умирали миллионы на протяжении всей истории планеты. Наверное, каждый из них не раз задумывался: а какая она будет, эта жизнь? И будет ли она? И я знаю, что многие не верили в окончательное торжество коммунизма. Сегодня мы имеем все, что только можно пожелать… Среди сорока миллиардов людей, населяющих солнечную систему, нет ни одного несчастного, обиженного, обездоленного. Мы уничтожили болезни, втрое увеличили продолжительность жизни и научились летать к другим звездам. Сегодняшний школьник знает больше, чем величайшие мыслители вашего времени. И всем этим мы обязаны героической борьбе своих предков. Мы никогда не забывали об этом, хотя время стерло остроту ощущения. Шли века, и величайший подвиг в истории человечества стал чем-то вроде привычной аксиомы, в истинности которой не сомневаешься, но и не задумываешься над ее глубоким смыслом. Примерно пятьдесят лет назад был открыт способ видеть сквозь время, и полузабытое прошлое вдруг предстало перед глазами людей на экранах интрохроновизоров. Должен признаться, многие содрогнулись, увидев картины варварства, насилия, взаимного истребления, которыми были заполнены века нашей истории. Раздавались даже голоса призывавшие запретить интрохроновидение и навсегда прекратить дальнейшие изыскания в этой области.
Но подавляющее большинство правильно оценило увиденное. И тогда перед человечеством впервые за всю историю встал вопрос об ответственности не только перед своими потомками, но и перед: предками. Несколько десятилетий продолжались упорные поиски, закончившиеся блестящей победой — созданием аппарата для путешествия сквозь время. Сегодня, после полувековых усилий, мы, наконец, получили возможность хотя бы частично возвратить своим предкам наш долг. А долг этот огромен, потому что мы должники каждого, жившего до нас на этой планете.
Может быть, Ганс, вас удивят мои слова. Нам обоим прекрасно известно, что историю делали разные люди. И не все из них были героями. Я знаю, что вы никогда не сомневались в победе своего дела. Но те, кто пал духом, кто умер без веры в сердце, считая себя преданным, обманутым?… Разве мы можем забыть сожженных в крематориях, отравленных циклоном, умерших от лучевой болезни или КИ-психоза?
Я знаю, многие из этих слов вам незнакомы. Не удивляйтесь — мир узнал о них уже после вашей смерти. Скажите, неужели каждый из миллионов безвестных героев не заслуживает того, чтобы хоть ненадолго, пускай даже на час, увидеть будущее, ради которого он отдал свою жизнь, и узнать, что умер не напрасно?
Разве не будет это наивысшей мерой благодарности, какой могут воздать потомки тем, кому они обязаны не только своим счастьем, но и самим существованием?
Вот поэтому мы, люди двадцать пятого века, решились в конце концов на подобный эксперимент.
Поймите меня, Ганс, нас отделяют друг от друга более чем пятьсот лет. Там, в двадцатом веке, вы уже давно умерли, похоронены, и даже праха вашего теперь не найти. Вы живете только гут, в нашем времени, и время это для вас истекает. Только на один час мы вырвали вас из прошлого. Но сделать что-либо еще мы бессильны. То, что было, не изменится уже никогда. Мы не властны изменить ваше будущее!
— Да, мы тоже знаем это, — задумчиво произнес Ганс. Его лицо, поднятое к небу, застыло — «Никто не даст нам избавленья — ни бог, ни царь и ни герой…» — «Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой», — медленно продолжил профессор, чувствуя, как растет в нем гордость за своего мужественного предка.
Какие-то мгновения Ганс смотрел на быстро мелькающие под ними огни.
— Но ведь каждый, кто побывает здесь, вернется назад иным человеком, — полувопросительно сказал Ганс.
— Поэтому у нас есть только одна возможность — открыть ему будущее лишь перед самой смертью, когда он не в силах уже ничего изменить.
— Но почему меня нельзя оставить здесь? Кому в прошлом нужен безымянный мертвец?
Профессор покачал головой.
— Через сорок минут там, в двадцатом веке, в подвал войдет гестаповец Мюллер, чтобы напялить на вас немецкий мундир и повесить вместо непойманного дезертира. Не найдя тела, он поднимет тревогу. Будут схвачены работающие в тюрьме русские и среди них агент подпольщиков, готовящих налет на гестапо. Налет сорвется, а всех арестованных расстреляют перед приходом советских войск. Это будет первым следствием вашего невозвращения. Но цепочка потянется дальше. Один из пленников после войны должен стать физиком-ядерщиком и сделать крупнейшее открытие. Но оно сделано не будет — вернее, его раньше сделают в Америке, которая в результате получит мощное оружие. Обладание этим оружием толкнет ее правителей на развязывание мировой термоядерной войны… Я привел, как пример, судьбу только одного человека, которого спасет ваше возвращение. Если проследить за любым другим, результат будет не менее поразителен. Но дело не только в этом. Лишив будущее даже горсточки вашего пепла, мы изменим его, и последствия могут оказаться самыми катастрофическими.
— Мне кажется, — сказал вдруг Ганс, и профессор удивился, услышав в его голосе иронические ноты, — вы не столько успокаиваете меня, столько самого себя… Я понял, профессор: чему быть, того не миновать. Вам не надо оправдываться…
Свет почувствовал, как густая краска стыда заливает его лицо.
Как он мог подумать такое об этих железных, несгибаемых людях!..
— Вы… вы молодец, Ганс! — воскликнул он. — Честное слово, я чувствую себя мальчишкой рядом с вами! Теперь я вижу, что мы недооценивали своих предков…
Ганс перебил его:
— Но скажите, почему мне отпущен только один час? Судя по времени, я пролежал в подвале довольно долго.
— Вы забыли Мюллера и Кранца. Четыре часа из пяти понадобилось нашим медикам, чтобы ликвидировать следы допроса.
Ганс поглядел на свои руки в перчатках.
— Да, ногти мы отрастить не успели, — сказал Свет, перехватив его взгляд. — Кстати, могу сообщить, что Кранц застрелился в ту же ночь. Мюллер был повешен через полгода.
Резко скользнув вниз, диск мягко опустился среди зданий.
— У нас есть еще четверть часа, — сказал Свет. — Пройдемте немного по улицам. Я расскажу вам о вашем сыне. Вы расстались с ним, когда ему было три года…
— Ну, вот и все, — грустно сказал Свет. — Час истекает, настала пора расставаться. Прощайте, мой дорогой друг!
— Прощайте все, — сказал Ганс окружившим его людям. — Вы подарили мне только один час своего прекрасного мира, и я бесконечно благодарен вам за это. Я верю, если бы вы могли, вы подарили б мне годы. Значит, иначе нельзя. Но и этот час сделал меня счастливым. Я знаю теперь, что не напрасно жил. Благодарю вас!
Ганс шагнул к люку интрохронолета и обернулся. Перед ним напряженные, суровые, стояли люди будущего, внезапно понявшие, какой огромной ценой завоевано их существование. За ним, в невообразимо далеких далях прошлого, гремели залпы советской артиллерии, сокрушавшей еще один рубеж на пути к фашистскому логову.
И это прошлое звало его!
Он поднял сжатый кулак в пролетарском приветствии, и все стоявшие у люка повторили его жест. Фигуры людей в черном овале люка затуманились, но он не дрогнул. Он сам уже не мог сказать точно, был ли на самом деле этот удивительный час или это только последняя вспышка гибнущего мозга. Но одно он знал твердо, и эта мысль поддерживала его, пока тлела в нем последняя искра сознания. Будущее будет прекрасно!
…Город из золота и перламутра погибал. Рушились дивные дворцы. Зловеще пылали руины. Высоко в небо взмывал фейерверк искр. В несколько минут от былого величия на горизонте осталась лишь узкая сумеречная полоса. Сверху медленно опускался занавес, вытканный тяжелыми звездами.
Любители тропических закатов расходилась с площадки у большого лабораторного корпуса. Павел Мефодиевич щелкнул крышкой старомодного футляра, в котором он хранил съемочную камеру.
— Ничего не скажешь, высший класс изобразительного, декоративного и, я бы сказал, ювелирного искусства. Пример, как почти из ничего создаются шедевры. Нет, вы не улыбайтесь, молодые люди. Материалы самые что ни на есть обыденные: бросовые водяные пары, газовая смесь самого жалкого, как когда-то говорили… ассортимента, несколько пригоршней корпускул света и пыли — вот и все. И этими материалами она пользуется каждый день — и никогда, никогда не повторяется! Как и подобает настоящему художнику-творцу. Природа, братцы мои, гениальна в этом отношении. Возьмите снежинку, цветок, радиолярию, актинию! А наряд рыб! — Он вздохнул. — Красотам ее несть числа. Сегодня я запечатлел четыреста шестьдесят девятый снимок заката. Что поделать, коллекционирую солнечные закаты… М-да… А вы только посмотрите, как ярко, неповторимо ярко уходит день! Эго ли не пример… Прошу завтра или даже сегодня ко мне, я продемонстрирую вам серию закатов.
По берегу лагуны бежала голубоватая светящаяся дорожка, упруго пружинящая под ногами.
Мы ступили на нее. Лагуна тоже слабо светилась. С противоположного конца ее доносился плеск и голоса дельфинов — шла игра в водное поло. Видно было, как зелёным огнем кипела вода лагуны.
Костя сказал:
— Я не знал вашего хобби. У меня дома тоже есть пленка. Снимал в Гималаях. Там бывают такие закаты! Хотите, ее вам пришлют.
— Благодарю. Приму с удовольствием, хотя я предпочитаю более влажные широты. В разреженной атмосфере закаты победнее в смысле изобразительной техники, но необыкновенно ярки. Там, я бы сказал, работает художник-абстракционист. — Павел Мефодиевич улыбнулся, довольный удачным сравнением.
Подошли к одной из небольших лабораторий, с десяток их было разбросано у причальной стенки.
Здесь работал Павел Мефодиевич со своими ассистентами. Современная аппаратура позволяла им вести наблюдения над приматами моря в их естественной среде обитания.
Академик усадил нас и сел сам в легкое кресло возле телеэкрана включил его. Видимость была хорошей, хотя освещение не было включено: ночью жители моря плохо переносят яркий свет, в его лучах они чувствуют себя беспомощными перед окружающей тьмой, полной опасностей.
Из гидрофона сперва доносился обычный разговор дельфинов, он воспринимался непосвященными как набор примитивных сигналов, похожих на щебет птиц.
Академик сказал:
— Здесь я записал множество очень интересных историй. Почти все подслушал в одной из этих клетушек. Помните, я вам рассказывал, как мать обучала детей счету? Это была Харита, я тоже прослушал ее урок. К слову сказать, сейчас в школах приматов моря мы вводим программы двух первых циклов. Усвояемость поразительная! И относительно подслушивания… Должен вам сказать, мы здесь не нарушаем никаких моральных норм — у этих головастых ребят нет секретов, тайн, зависти, стремления возвыситься, и они охотно делятся своими знаниями. Если же расспрашивать их специально, запись приобретает сухость, протоколизм. Впрочем, давайте убедимся сами — включаю экран. Вот и она — та самая умница Харита! Видите — с двумя «ребятишками». Сейчас Харита выступает только для детей. Молодежь получает информацию главным образом теми же путями, что и мы, грешные. Харита стала для них анахронизмом.
…Харита лежала, почти целиком погрузившись в воду, на широком карнизе — балконе, выложенном синтетической губкой. Здесь проводили ночь матери с малышами, собиралась «молодежь», иногда заплывали «старики».
Сцептронофон зазвучал приятным женским голосом. Вначале он переводил все, что говорилось вокруг, включая понятия, смысл которых не всегда доходил до со знания.
Из гидрофона слышались слова:
— Кто поступает плохо, того уносит кальмар.
— Куда?
— Где темно и холодно…
— Тише! Тише!..
— Вернулся Хох!
— Хох! Хох! Хох!
Последовала длинная бессмысленная фраза.
— Слышали? — Павел Мефодиевич поднял палец. — Должно быть, машина пытается перевести незапрограммированный диалект. К нам прибыло большое пополнение из Карибского моря, Океании, группа из Средиземного моря. Но каков прибор! Даже не заикнулся, что не понимает, а дал тарабарщину — и все тут… Может быть, она имеет для него смысл? Не знаю.
Сцептронофон перевел первые фразы Хариты:
— Я буду говорить. Вы будете слушать. Будете передавать другим, чтобы все знали о людях земли и моря.
На экране группа дельфинов покачивалась в легкой, прозрачной волне. Словно бы они спали с открытыми глазами. Глядя на Хариту, нельзя было сказать, что она ведет рассказ — беседа велась в ультракоротком диапазоне, — только живые прекрасные глаза ее выдавали работу мысли.
Перевод напоминал подстрочник с очень трудного языка, сохраняющий только основные смысловые вехи подлинника. Поэтому при передаче дельфиньих рассказов приходилось редактировать сцептронофон, сохраняя необычный стиль языка.
— Океан был всегда, и над ним всегда плавала круглая горячая рыба, что посылает нам свет, тепло и дает жизнь всему, что плавает, летает или передвигается по земле и дну. Люди называют эту рыбу солнцем. Океан круглый, как очень большая капля воды. Он тоже плавает среди светящихся рыб в другом океане, что над нами, где долго могут находиться только птицы. Мы можем плавать там, но очень недолго: океан не отпускает нас of себя, как мать, которая не отпускает своих детей. Все нее мы знаем радость полета и не уступаем в скорости птицам, что два раза в год пролетают высоко над вами туда, где вода становится твердой, как камень. — Зачем они летят? — спросил кто-то.
— Много есть вопросов, на которые надо знать ответ, без этих ответов трудно жить. Но на все вопросы нельзя ответить сразу. В другое время я расскажу вам об этом. Теперь же слушайте, как с детьми Океана случилось большое несчастье и это несчастье обратилось в благо.
…Давно, очень давно случилось это. С тех пор солнце бесконечное число раз поднималось из океана и падало в него, чтобы напиться и поохотиться за золотой макрелью. С тех пор прошло столько времени, сколько понадобилось бы киту, чтобы выпить океан.
В то давнее время случилась сильная буря. Когда океан позволяет своим детям-волнам поиграть с ветром, надо спешить от берегов. Волны могут выбросить на острые скалы, что торчат, как страшные зубы косатки. Надо всегда уплывать от берега, когда волны играют с ветром.
— Это известно всем.
— Да, Ко-ки-эх, матери учат вас, когда надо уплывать от берегов, где много рыбы и еще больше опасностей. Возле хорошего всегда вертится плохое. Знали это и дети Океана в день великой бури. Многие успели уйти от берегов, а некоторые остались.
— Не послушались старших?
— Там не было детей. Там были самые сильные и храбрые. Они хотели узнать, что за скалами. Почему туда с такой радостью бегут волны и стремятся перепрыгнуть через самые высокие преграды? «Наверное, за этой твердой землей и камнями — лагуна и там еще больше рыбы, чем в океане», — подумали храбрецы и поплыли вперед, как будто увидали там белых акул.
— И все погибли, как гибнут медузы, ежи, морские звезды и морская трава, когда волны выбрасывают их на берег?
— Нет, любопытный Ко-ки-эх, остались живы и превратились в людей.
…Так же, как из икринки получается рыба, а из круглого яйца — птица. Им даже было легче превратиться в людей. Ласты растрескались, удлинились и стали руками, а хвост вытянулся, и получились ноги.
— Какие они некрасивые! И совсем не умеют плавать.
— Помолчи, Ко-ки-эх. Да, надо признаться, что они утратили многое, зато их руки создали и остров, и мягкую губку, на которой лежишь ты, и стрелы, поражающие акул и косаток, и еще многое, что мы видели своими глазами, когда смотрели сны наяву, или, как их еще называют, записи, пленки, кинокартины.
— Кто сильнее: люди или Великий Кальмар? — задал вопрос Ко-ки-эх под одобрительный шепот сверстников.
— Ты скоро решишь сам, кто сильнее, мой маленький Ко-ки-эх. Но прошу, не перебивай меня, не то я не успею рассказать всего, что вам надо узнать, пока не выйдет из океана сытое солнце.
…Вы уже слышали, как изменились наши братья, очутившись на сухой земле. Надо еще добавить: прекрасная голова, которой так легко хватать рыбу и поражать врагов, стала у них круглой,
Неуемный Ко-ки-эх вставил:
— Как медуза.
— Все-таки я не хотела бы, чтобы с моими детьми случилось такое несчастье, — сказала одна из матерей.
— Нельзя делать выводы, не узнав всего, но в одном ты права, Эй-хи-ий: вначале им было тяжело. Беспомощные и жалкие приползли они к берегу океана, бросились в его воды и поняли, что не могут плавать, как прежде. Акулы перестали бояться людей, нападали и пожирали многих, если нас не было поблизости. Мы всегда защищали своих беспомощных братьев. Если, уплыв далеко от скал, они уставали и погружались в ночь, мы поднимали их ластами и помогали достигнуть берега, где им приходилось терпеть столько бедствий, хотя все же было лучше, чем там, в темноте, где живет Великий Кальмар. Долгое время люди помнили, что мы их братья и что у нас один отец — Океан. Чтобы находиться вместе с нами, они устраивали себе раковины и отплывали от берегов.
— Как моллюски?
— Да, Ко-ки-эх. Запомните все, что раковина, в которой плавают люди, называется пирогой, лодкой, катамараном, кораблем и носит еще много других имен.
…Устраивалась большая охота.
Люди наполняли свои раковины рыбой и плыли к земле. Солнце много раз выплывало из океана и, усталое, возвращалось назад. Много было бурь и хороших дней. Несчетное число раз рыбы клали икринки в песок, или прикрепляли к водорослям, где из них выходили мальки, а затем вырастали рыбы.
Однажды, когда дети Океана приплыли к земле, люди не вышли к ним навстречу в своих раковинах. Дети Океана стали звать их. Никто не откликнулся. Случилось страшное: люди забыли язык своих братьев…
Сага о страданиях людей, утративших связь со своими братьями, заняла более двух часов. Рассказывая, Харита разволновалась.
— Океан встречал своих блудных сыновей хмуро, он не мог простить, что его дети променяли свободные волны на мрачные скалы и песчаные берега, поросшие жесткими как камень деревьями.
Харита описала множество катастроф. Уходили в вечную ночь корабли, похожие на острова, гибли джонки, лодки, яхты, барки…
У дельфинов разрывались сердца при виде ужасных сцен гибели людей, но им редко удавалось кого-либо спасти. Люди упорно отказывались от их помощи и гибли.
Дети первыми поняли, что дельфины не причинят им зла. Через них намечались, первые контакты и снова гасли, как слабые искры. Наконец у людей спала с глаз и с сердца. Они вспомнили язык своих братьев — и все стало так, как в те давние времена, когда еще не разразилась первая страшная буря.
Харита закончила радостным гимном, воспевающим наступившее вечное счастье детей Океана.
— Я ничего подобного никогда не слышал и не представлял! — воскликнул пораженный Костя, когда Павел Мефодиевич выключил электронный толмач.
— Где же ты мог услышать такое? — спросил он с улыбкой. — Только здесь. Да, сегодня старушка была в ударе. Весьма! В такой интерпретации я тоже впервые слышу историю грехопадения и мук человеческих. Вы уловили философский подтекст: всякое познание обходится дорого. Особенно для первооткрывателей. Старая истина. И ты прав, что поразительно слышать ее о наших братьев по разуму.
— Все это так, Павел Мефодиевич, — не унимался Костя, — и философия, и поэзия, и старая истина… Все это, возможно, есть в рассказанном мифе. Я ждал другого.
— Чего?
— Правды. А здесь, извините, ею и не пахнет. Харита говорила неправду. Она лгунья. Трагедию она превратила в романтическую сказку. Я не поверю, чтобы ей не было известно о преступлениях людей в отношении ее сородичей Наши предки уничтожали дельфинов сотнями тысяч, чтобы получить жир и кожу. Я читал в старой книге, что их порой убивали просто так, ради забавы, и это не считалось преступлением! Как же можно все это забыть или превратить в сказку? Или, может быть, и здесь «педагогические цели»?
— Отнюдь. Взрослые любят слушать то же самое. И если им попытаться рассказать правду, они просто не поверят и с возмущением покинут «лжеца». По их представлениям, человек не может причинить зла. Он — брат, друг, союзник. Да, когда-нибудь и они постигнут жестокую историческую правду, как ее постигаете вы. И так же, как и вы, будут относиться к ней со снисходительным недоумением…
Мы вышли из лаборатории в темную душную ночь. В лагуну с плеском и фырканьем, рассыпая огненные брызги, ворвался отряд дельфинов-патрульных. Тела их светились.
Я весь находился под впечатлением рассказа Хариты и Костиной горячей тирады. Мне захотелось остаться одному, разобраться во всем и мысленно посоветоваться с Биатой. Конечно, она не поддержала бы Костю, хотя в его словах была доля правды. Я искал глазами и не мог найти в небе спутник Биаты.
Костя сказал:
— Облака…
Павел Мефодиевич с минуту постоял молча, затем взял Костю под руку и сказал:
— То, что ты назвал ложью — поэзия. А поэты никогда не были лгунами.
«Он прожил 147 + 12 лет».
Порывистый ледяной ветер бил прямо в лицо, но старик словно не чувствовал холода. Высокий и прямой, он неподвижно стоял на краю берегового обрыва, глядя на уходящие к горизонту бесконечные нагромождения льдов.
У него оставалось еще десять минут. И этот леденящий ветер был для него прощальным прикосновением жизни Широкого мира, который навсегда останется позади, когда за ним в последний раз закроются тяжелые двери Дома Продолжателей.
В последний раз… Как незаметно он промелькнул, этот, казавшийся вначале таким томительным, «месяц сосредоточения»! Месяц одиноких прогулок по пустынному заснеженному берегу, долгих раздумий в ничем не нарушаемой тишине комнаты, где он жил, почти не видя людей. Стена тишины…
Даже врач, осматривавший его каждый вечер, за все время произнес лишь несколько слов. А хранители, которых он изредка встречал в гулком безлюдном вестибюле, казалось, вообще не замечали его присутствия.
Нет, старик не обижался на них. Он знал: так нужно. Человек, готовящийся предстать перед Продолжателем, должен отрешиться от всего постороннего. Только тогда оснащенная тончайшими нейронными анализаторами машина сможет «прочесть» и впитать в свой криогенный мозг все содержимое его разума, все самые сокровенные замыслы. Впитать, чтобы стать его посмертным мыслящим двойником, вместилищем его духовного «я», вырванного в последнюю минуту из угасающего тела… Да, ради этого стоило прожить последний месяц в одиночестве. Непонятно было только одно: почему именно здесь?
Старик уже не раз задавал себе этот вопрос. И не находил ответа.
Уединенность? Да, конечно, он знал, что сверхчутким приборам, скрытым там, за толстыми стенами, противопоказано даже отдаленное соседство повседневной человеческой техники. Ни один корабль, ни один летательный аппарат не имеет права приблизиться к острову без специального разрешения. Сто километров — таков радиус запретной зоны… Но разве мало уединенных клочков суши в других морях Земли? Почему нельзя было построить Дом Продолжателей где-нибудь в Океании, на одном из затерянных островков, глядящихся своими пальмами в тихие воды лагун? Ему так хотелось бы сейчас посидеть на теплом песке, в последний раз слушая шум набегающих волн… Что же заставило строителей выбрать тогда, полстолетия назад, именно этот кусок скалистой тверди в сердце Арктики, еще остававшемся во власти льдов? И почему все, что связано с этим местом, с самого начала окружено какой-то непонятной атмосферой тайны?
Старик бросил последний взгляд на закованный в белый панцирь океан, и повернул к Дому. И снова, как каждый раз все эти дни, невольно замедлил шаг, захваченный властной величественностью гигантского здания. Суровый и грубоватый в своей простоте усеченный конус, словно вырубленный из одного монолита черного лабрадора, горной вершиной возвышался над островом. Было что-то дерзкое в этой одинокой черной громаде, взметнувшейся к холодному небу среди ослепительной белизны льдов, — дерзкое, как сами пульсирующие в ней волны живых человеческих мыслей, бросивших вызов смерти и времени.
«Но эта сумрачность, эта чернота стен… — подумал старик. — Зачем? Можно подумать, что они сознательно стремились, чтобы идущие сюда острее ощутили холод надвигающегося…» Он на секунду остановился, не в силах побороть щемящей тяжести в сердце. Жизнь… Она вдруг встала перед ним во всем своем сказочном великолепии — радостная, счастливая жизнь, шумящая в далеких зеленых просторах Светлые корпуса института на берегу лесного озера, ветви берез, заглядывающие в окна лабораторий, милые, родные лица друзей и учеников…
Усилием воли старик отогнал нахлынувшие видения. Подойдя к Дому, он полной грудью вдохнул холодный воздух и, не оглядываясь, открыл массивную окованную медью дверь. Молчаливый хранитель уже ждал его в вестибюле.
Движущийся пол неторопливо нес их по широкому пустынному коридору, мягкой чуть заметной спиралью поднимающемуся вверх.
Мертвая тишина стояла вокруг.
Словно во всем огромном здании не было никого, кроме них двоих.
«О чем он сейчас думает? — спрашивал себя старик, глядя на спокойное, какое-то отрешенное лицо своего молодого провожатого. — Конечно, ему нельзя со мной говорить… Но старается ли этот юноша понять состояние человека, которого ведет в последний путь к Продолжателю? Впрочем, как бы он ни старался, ему трудно представить себя на моем месте. Ведь сам он, вероятно, чувствует себя практически бессмертным. Он знает: там, далеко впереди, за предельным рубежом лет, которые теперь стали называть «первым сроком», его ждет «второе бытие». Еще одна непочатая жизнь».
Второе бытие… Старик подумал о том, как удивительно преобразило оно всю психику людей, это великое открытие нейрофизиологов, научившихся «реставрировать» мозг. Давно ли казалось, что, избавив человека от болезней, раздвинув границы его жизни почти до полутора столетий, медицина исчерпала свои возможности, что она навсегда остановилась перед последней непреодолимой стеной, имя которой «естественная смерть». Самые чудодейственные методы омоложения организма становились бесполезными, когда начиналось необратимое старческое перерождение коры больших полушарий мозга… И вот оно перестало быть необратимым!
Старик вспомнил, как лет десять назад он присутствовал на одной из первых операций по нейроактивированию. Должно быть, профессор Оливарес не без умысла пригласил его тогда в свой геронтологический центр: он знал, что жизнь старого ученого приближается к финишу, и, видимо, хотел показать, на что он может рассчитывать… Собственно, старик увидел лишь заключительный этап операции. Перед ним на экране микропроектора были неузнаваемо обновленные многодневным лучевым активированием клетки мозга, впитывающие последние дозы биостимуляторов. Проработавшая больше века тончайшая нервная ткань почти на пороге распада возрождалась к новой жизни.
А потом ему показали седого человека с молодым лицом, очнувшегося от долгого сна в белом безмолвии операционной. Это было похоже на сказку. Мог ли он тогда подумать, что эта операция так скоро станет обычной в тысячах клиник мира!
Вот уже несколько лет, как на Земле никто не умирает. Никто, если не считать жертв редчайших трагических случайностей… и тех немногих, кто получает право явиться сюда, в Дом Продолжателей… Каждый год миллионы достигших предельной старости переходят во «второе бытие». И этот период всеобщего бессмертия будет длиться еще много десятков лет. Пока первые ветераны нового бытия не приблизятся к той конечной черте, откуда уже не может быть возврата…
Старик опустил голову, стараясь не смотреть на уплывающие назад стены. Да, все имеет конец.
Не надо быть биологом, чтобы понимать: жизнь, как бы ее ни растягивали, не может продолжаться вечно. Топливо постепенно выгорает… Ведь и «второе бытие» люди обретают дорогой ценой.
Там, в этом новом существовании, они уже не могут по-настоящему заниматься ни наукой, ни искусством: омоложенный нейроактивированием мозг не в силах работать с прежним напряжением. Им приходится выбирать себе спокойные, несложные профессии, этим излеченным от старости людям которых все чаще можно встретить на всех широтах планеты…
И все-таки — это жизнь. Синее небо и голоса птиц, тепло человеческой дружбы и светлая радость труда — пусть другого, чем прежде. Еще одна жизнь в распахнутых просторах Земли, в великом братстве пятнадцати миллиардов разноликих братьев и сестер. Столетиями казавшаяся несбыточной мечтой возможность заглянуть в будущее, увидеть своими глазами далеких потомков… Пуст нет бессмертия, но перед безбрежностью этой жизни сам извечный человеческий страх небытия должен казаться новому поколению чем-то призрачно нереальным. Наверно, ему просто незнакомо это чувство. И конечно, молчаливому юноше, стоящему рядом, трудно понять того, кто через несколько минут войдет в комнату, из которой не выходят.
Старик зябко поежился. «Неужели трудно было сделать здесь хотя бы потеплее? — с досадой подумал он, всем телом ощущая неприятный сырой холодок, заползающий под одежду. — И эти тускловатые светильники в потолке… Не может быть, чтобы у них не хватало энергии».
Но тут же он забыл обо всем.
Там, впереди, за поворотом коридора, показалась дверь. Первая дверь, выплывшая из бесконечно разворачивающейся спирали глухих серых стен. Старик, не отрываясь, смотрел на горящую над ней надпись. Он прочел ее еще издали:
«Строев. 143 + 25».
И когда они поравнялись с дверью, нога его как-то сама собой нажала тормозную педаль.
— Входить нельзя, — негромко напомнил хранитель.
Старик отрицательно покачал головой. Нет, ему просто хотелось немного постоять перед этой дверью, за которой в беззвучном дыхании машин работал один из великих умов мира. Светлый ум академика Строева, продолжающий творить через четверть века после того, как остановилось его сердце.
Четверть столетия! Он хорошо помнил тот день, когда Большая Коллегия объявила о своем единогласном решении. Это был первый случай единогласия ее членов за все время существования Дома Продолжателей. Тысячи людей боролись за право продолжить себя в мыслящих двойниках, но лишь немногие из них получали на Коллегии большинство голосов, открывающее путь на маленький арктический остров.
И каждый понимал, что иначе нельзя: слишком дорого еще обходятся человечеству эти сложнейшие комплексы уникальной автоматической аппаратуры, которые, пожалуй, точнее было бы назвать не Продолжателями, а реализаторами унаследованных идей.
Да, именно реализаторы. Ведь в их холодном криогенном, мозгу никогда не может возникнуть самостоятельных новых замыслов.
Они лишь деловито я скрупулезно разрабатывают «фонд творческих заготовок», оставленных им человеком, додумывая его мысли и то, что он не успел додумать при жизни. И когда этот невозобновляемый запас идей иссякает, машина останавливается, навсегда выбывая из строя. Так же происходит и в тех случаях, когда разрабатываемые замыслы и проекты оказываются безнадежно устаревшими перед лицом новых открытий, сделанных живыми. Увы, это случается не так уж редко… Вот почему Большая Коллегия так долго и тщательно взвешивает каждую кандидатуру. Только за великого физика Строева она проголосовала сразу и единодушно, без тени сомнения. Хотя вряд ли кто-нибудь из ее членов мог тогда предположить, что и двадцать пять лет спустя радиоволны будут приносить в Главный Информарий планеты все новые и новые научные труды, рождающиеся здесь, за этой красной дверью…
Этих трудов с нетерпением ждут не только физики-теоретики. Как и прежде, они помогают двигать вперед многие области техники.
Не случайно столько откликов вызвала только что появившаяся работа Строева «О принципах гравитационной фокусировки». И кто знает, сколько их еще, таких смелых строевских идей, дозревает вот сейчас, облекаясь в схемы и формулы, в неустанно работающем мозгу машин, связанных с десятками лабораторий и исследовательских центров… В сущности, только теперь люди начинают по-настоящему понимать, как далеко в будущем жил в своих заветных мечтах и устремлениях этот поистине неисчерпаемый ум, наперекор всему остающийся в рабочем строю человечества.
«А я? — подумал старик. — Надолго ли хватит меня? Если бы только твердо знать, что Теорию удастся создать! Что зерна мыслей и расчетов, не успевшие прорасти при жизни, сумеют дать здесь жизнеспособные всходы…» Хранитель тронул его за плечо.
— Нам пора…
Серая лента пола, плавно сдвинувшись с места, понесла их дальше. Теперь двери попадались через каждые десять-пятнадцать метров. Высокие красные двери, над которыми старик читал знакомые горящие имена. Впрочем нет, горящими были не все. Некоторые надписи погасли, и по редким приглушенным звукам, доносящимся изнутри, можно было догадаться, что там уже идет демонтаж.
Одна из погасших надписей особенно неприятно поразила старика.
С трудом разобрав смутные очертания букв, он прочел фамилию своего предшественника по избранию. То был известный психолог, всего полгода назад получивший на Коллегии право явиться в Дом Продолжателей… Всего полгода…
Старик вздохнул. Что, если я его замыслы окажутся на поверку несбыточной фантазией? Нет, он верит, всем существом верит в реальность своей идеи! Универсальная Теория Перемещений, которая поможет людям посылать звездные корабли далеко за пределы доступных ныне миров! Мысленно он уже почти видит перед собой математическое обоснование… Но кто может поручиться?…
Чем выше они поднимались, тем холоднее и неприветливей становилось вокруг. Какой-то странный зыбкий туман висел в коридоре, рассеивая и без того тусклый свет редких ламп. Голые шершавые стены, казалось, дышали пронизывающей сыростью склепа.
«Обставить так последние минуты жизни…» — с горечью подумал старик, бросив взгляд на по-прежнему непроницаемое лицо своего спутника. В этот момент пол остановился. Перед ними была дверь. Без надписи. И старик понял, что это ЕГО дверь.
— Можно входить? — глухо спросил он.
— Нет, сначала — сюда.
Хранитель кивнул на противоположную стену, и старик увидел низкую серую дверцу, которую сначала не заметил. Не задавая лишних вопросов, он толкнул ее и, пригнувшись, вошел. Дверца мягко захлопнулась за ним.
В первое мгновение он ничего не понял. Какие-то зеленые тени колыхались вокруг, что-то колкое касалось его лица и рук. Оглядевшись, он увидел, что стоит…в кустарнике! Да, густой, высокий кустарник… Не веря своим глазам, старик жадно разглядывал мелкие, влажные от росы листочки с тонкими светлыми прожилками.
Потом, раздвинув ветви, он вышел на зеленую лесную поляну.
Теплое летнее утро. Ослепительно яркое, словно умытое синевой, солнце поднималось над кронами деревьев. Где-то далеко в лесу куковала кукушка. Пахло хвоей и каким-то смешанным настоем лесных цветов. Сделав несколько шагов, старик тяжело опустился на ствол поваленной сосны, вспугнув большую блестящую стрекозу, тут же улетевшую на другой конец поляны. Он долго сидел, бездумно глядя в траву, чуть колыхавшуюся у его ног под дуновением легкого ветерка. А когда поднял голову, в воздухе прямо перед ним возникли светящиеся слова: «Еще не поздно выбрать второе бытие». Старик слабо улыбнулся. Он уже понял все и без них, этих слов. Все, что еще несколько минут назад казалось странным и непонятным, теперь прояснилось. Зов жизни… И ледяное безмолвие полярного острова, и сумрачность вознесшегося к небу колосса, а стылый туман в бесконечных извивах полутемного коридора — все имело одну цель: оттенить, сделать еще неотвязней этот последний страстный зов. Чтобы здесь, на солнечной лесной поляне, с таким потрясающим искусством созданной в сердце гигантского здания, человек, пришедший к Продолжателю, во сто крат острее почувствовал красоту жизни, которую уже нельзя будет вернуть, когда нейронные анализаторы начнут «вычитывание» мозга.
Зеленый заслон сияющего летнего утра, который может в последнюю минуту удержать тех, у кого вечная, горящая в крови жажда жить вдруг окажется сильнее желания довести до конца задуманное…
Жить!.. Вот так же бродить по лесам. Смотреть на птиц, просыпающихся в листве. Лежать в траве, каждой клеткой тела ощущая прикосновение солнца. Просто жить… «Родиться заново еще на целый век», — как сказал в тот прощальный вечер один из его учеников… Старик приложил руку к груди, тщетно стараясь унять бешено колотившееся сердце.
Да, ученики… Как уговаривали они его тогда выбрать «второе бытие»! И вот сейчас ему еще раз дают возможность передумать… Но неужели эти люди не понимают, что отречься от мечты, к которой шел всем трудом, всеми помыслами жизни, слишком дорогая плата за «второе бытие»?
Разве тысячи из тех, кто сейчас так по-детски непосредственно наслаждается своей новой жизнью, не явились бы сюда, в Дом Продолжателей, если бы им удалось получить тогда это право?
Старик поднялся и медленно прошел по поляне. Сорвал ягоду, красневшую в траве у пня. Ласково погладил трепетную зеленую ветку молодой березки. Потом раздвинул кусты и, открыв низкую дверь, вернулся в коридор, широкий, залитый светом коридор, в котором не осталось и следа от холода и тумана.
Хранитель ждал его на том же месте. Нет, он ничего не спросил, этот высокий смуглый юноша. Он понял все по глазам. И, шагнув к старику, он вдруг крепко по-сыновьи обнял его. Так, обнявшись, они простояли эту последнюю минуту. Без слов. И так же молча старик распахнул красную дверь комнаты, из которой никогда не выходят…
Этот стал поэтом. Для математики у него было слишком мало воображения.
Мы в ту осень как раз переехали: Бескудниково, квартал 798 дробь восемь-бис — знаете?
Дома повышенной срочности, блочности и потолочности. В классе народ новый, совершенно все незнакомые, и учителя молодые, У нас был классный руководитель Вадим Николаич, молодой такой.
Само собой, за глаза мы его звали Вадик, тем более что это имя словно для него было придумано.
Представьте: пухлые губы, пушок на щеках и какая-то оставшаяся от детства нежность, что ли. Хотя и высоченный был, и спортивный, и очень нам нравился.
А дни стояли яркие, прозрачные, неторопливые такие. Листья кленов и лип были в известке.
И казалось, вот-вот начнется что-то самое главное в жизни, стоит только дожить до завтра или до послезавтра, или дойти, например, до рыжей рощицы возле автобусной остановки.
Такое было настроение.
Как раз под такое настроение Вадик задал нам домашнее сочинение: «Цель моей жизни». И когда проверил, прочитал эти сочинения на уроке.
Начал он с сочинения Ксаны Таракановой: «Хочу быть в первых рядах прогрессивного человечества… Бороться за счастье всех людей…» Потом — Володьки Дубровского: «Мечтаю приучить организм дышать растворенным в воде кислородом, чтобы осваивать земли под толщей Мирового океана»; потом — Немы Изюмова — насчет сгущения сна: мол, если изобрести, как повысить интенсивность сна, то спать можно будет два часа в сутки и к.п.д. жизни повысится на восемьдесят процентов.
Были рассказы о путешествиях, о подвигах в космосе, о строительстве городов под стеклянными куполами и об олимпийских победах. Последним Вадик прочитал сочинение Баренцева. Я запомнила его от слова до слова, потому что сочинение состояло из одной фразы:
«Я хочу решить Пятнадцатое уравнение Арнольда-Арнольда».
Дальше полтетради было исписано формулами, и в конце стоял огромный вопросительный знак.
Вадим Николаич прочитал эту одну-единственную фразу, выдержал паузу и спросил:
— Баранцев! Вы что, серьезно полагаете, что раскрыли заданную тему?
Женька встал. На него все уставились с любопытством, тем более что раньше, оказывается, никто его как-то не замечал.
Женька сутулился и щурил под очками глаза; рубашка пузырилась на костлявой спине, и плечи торчали острыми углами. В общем он был похож на сердитую черную птицу: на маленького грача, например.
— Да, вы правы, — согласился он, подумав. — Если мне удастся решить Пятнадцатое уравнение Арнольда-Арнольда, то это произойдет в ближайшие пять-шесть лет. Чем я буду заниматься остальную часть жизни, я действительно не написал. Но пока я этого точно не знаю.
Вадик подошел к баранцевской парте и посмотрел Женьке в глаза. И ничего не сказал, а вернулся за учительский стол А Ксана Тараканова потрогала прическу, сплетенную словно из десяти кос — одна другой толще, закинула ногу на ногу и посмотрела на Женьку долгим взглядом.
Но Женька ее взгляда даже не заметил — и это само по себе было удивительно! Потому что Ксана была красавица. Моя бабушка утверждала, что такие красавицы жили разве что во времена художников-передвижников, а теперь исчезли, как исчезли, например, великие композиторы, гениальные премьеры во МХАТе или тишина в Москве.
Другой такой, как Ксанка, не было во всем квартале 798 дробь восемь-бис. В нее были влюблены 72,5 процента десятиклассников, из них четверо — очень серьезно.
Это подсчитал Нема Изюмов, который относил себя к оставшимся 27,5 процента и потому мог рассуждать трезво. А в конце первой четверти мы заметили, что Вадим Николаич, когда вызывает Ксанку, краснеет, деревенеет и грустнеет — просто смотреть невозможно.
Впрочем, я забегаю вперед…
Теперь вы, наверное, думаете: эта красавица Тараканова была двоечница, а похожий на грача Баранцев — выдающийся отличник. Вот и не так. Отметки у них были примерно одинаковые. Ксанка, если не знала чего по существу, какого угадывала, чего от нее хотят, и эта способность вывозила ее в трудные минуты. Баранцев, конечно, мог учиться даже на шестерки, но не учился. Во-первых, в отношении некоторых обыкновенных вещей у него были странные заскоки, и переубедить его было невозможно. Женька, например, не понимал, для чего нужно доказывать теоремы. Он утверждал, что человек рождается с понятием, чему равна сумма квадратов катетов, — это безусловный рефлекс. Но у некоторых он просто еще не прорезался. А по литературе он так отвечал: «Образ Луки. Не производит сильного впечатления. Образ Давыдова. Давыдова я уважаю». И все. И ни слова.
И наводящих расспросов не принимал — просто не понимал, чего от него хотят.
Главное же, наши шефы — Завод счетно-логических машин — подарили нам древнюю, калечную счетную машину. Когда-то, наверное, она была чудом техники, но потом устарела, поломалась, только занимала у них место, — вот они и отдали ее нам, чтобы мы в порядке политехнизации разобрали ее на винтики. Это было скопище шкафов, а на главном шкафе значилось:
«БЭСКУДНИК-1»
— конечно, это означало Большое Экспериментальное Счетно-Кодирующее Устройство Для Научных Исследований в Кибернетике или что-нибудь в этом роде, но выходило-то — представляете?!
Просто нарочно не придумаешь!
Безусловно, не будь Баранцева, «Бескудник» кончил бы свои дни на свалке металлолома, потому что наш единственный старый-престарый математик Пал Афанасьич и молоденькая физичка Людочка не проявили в этом смысле никакого энтузиазма. Зато Женька стал просто как одержимый. К «Бескуднику» никого не подпускал, из подвала, куда его пристроили, вылезал только на уроки, и то не на все. А ночная сторожиха, глухая тетя Гутя, не выгоняла его до полночи: Женька пленил ее сердце, переделав свисток на чайнике так, что он теперь не только свистел, но и включал в вахтерке сигнальную лампочку.
Мы с Ксанкой однажды спустились в подвал — посмотреть. Там стояла машина, приятно пахло разогретой канифолью. Женьки не было видно: он ковырялся в «бескудниковых» внутренностях. Ксана села на стол, вытянула ноги и пошевелила ступнями, оттягивая носки.
— Женечка, — сказала она, — говорят, эти шкафы могут решить любую задачку — это правда?
— Какую задачку? — спросил Женькин голос.
— Ну, из учебника.
Женька фыркнул. Ксанка быстренько вынула «Алгебру» и открыла наугад.
— Например. Может ли сумма квадратов двух последовательных натуральных чисел быть равна сумме четвертых степеней двух других последовательных натуральных чисел?
— Нет, разумеется, — сказал Женька. — Никогда эти суммы не могут быть равны. Из-за такой ерунды лампы жечь!
— С ума сойти! — сказала Ксана. — Ну, хорошо, задачки ему нипочем. А еще чего он может? Погоду предсказывать?
— Сейчас он и дважды два не может. — Хмурый Женька протиснулся между шкафами и стал рыться в ящике, выбирая детальки, похожие на ногастых жуков, и близко поднося их к глазам. — Это же нужно суметь — до такого состояния довести машину! Это не люди, а…
— Ну, все-таки, все-таки, — тянула Ксана, — когда наладишь, — сможет погоду?
Женька пожал плечами:
— Какая разница — погоду или породу? Или моду?
Ксана вся подобралась и уставилась на Женьку так, словно это был не Женька, а не знаю кто.
— Моду?!
— Какую моду?
— Ты же сам сказал: моду!
— А, возможно… Это ж не люди, а питекантропы!
Ксанка спрыгнула со стола, положила ему на плечи руки и близко заглянула в лицо.
— Евгений! Сделай это для меня…
Баранцев покраснел и отступил к стене.
— Что сделать?
— Чтоб моду предсказывала.
Женька искренне удивился.
— Не вижу процесса. Штаны и платья, от холода — пальто, а летом — плавки. Что предсказывать?
— Господи! — закричала Ксана. — Да ты хуже питекантропа! Хуже! Я прошлым летом сшила отрезное с байтовыми складками, так теперь в нем только на воскресники ходить!
— Абсолютно не понял, — сказал Женька.
Тогда я говорю (меня это, конечно, тоже захватило):
— Жень! Ты вдумайся. Древние римляне в чем ходили? В тогах и туниках. Мушкетеры щеголяли в плащах и шляпах с перьями. Цари носили мантии, Наполеон — треуголку, а Ломоносов — парик с косой. Купцы облачались в кафтаны, дворяне — в камзолы, а бояре — в шубы до полу, не знаю, как называются. Всякие там Людовики обожали панталоны с кружевами, Петр Первый предпочитал ботфорты, Чичиков разъезжал во фраке брусничного цвета с искрой, Анна Каренина танцевала в черном бархатном платье, Маяковский изобрел желтую кофту, а у Володьки Дубровского сзади на «техасах» Ким Новак.
— Любопытно, — сказал Баранцев, помолчав.
Тогда Ксанка решила перейти на язык математики:
— Раньше был моден рукав три четверти, а теперь семь восьмых.
— Чувствительность маловата, — деловито сказал Варанцев. — Это нужно еще полсотни триггеров в пятый блок, а где их достанешь?
Но Ксанка уже не слушала.
— Ря-ря-ря! — пела она. — Все будут, как сегодня, — а я как через год! Все как через год — а я как через десять!
Она вытанцовывала посреди подвала: крутила коленками, отбрасывая пятки — хоп-хип! — коричневый подол влево, черный фартук вправо, коса вывалилась из шпилек и моталась по шине золотым маятником. Потрясающее было зрелище!
Жаль — Баренцев не видел.
Но он уже ничего не видел: он вглядывался и вслушивался в нечто неведомое нам. Не знаю уж, что представляется людям, у которых половина учебников математики ушла в безусловные рефлексы и освободившаяся голова может выдумывать, что хочет. Виделись ли ему туманные потомки в крылатых одеждах, или беззвучные перемигивания электронных ламп, или поблескивающие, сливающиеся вдали, словно рельсы, ряды небывалых формул, — не знаю. Во всяком случае, я дернула Ксанку за руку, и мы тихо-тихо вышли из подвала, твердо уверенные, что история с модами только начинается.
Действительно, назавтра, на переменке, Баранцев говорит:
— Я обдумал эту штуку. Эта задача не имеет алгоритма. Тут можно попробовать принцип Дриппендроошена и работать в вероятностном режиме с беспорядочным статистическим подбором, а дальше экстраполировать по Мюмелю.
— Понятно, — нахально сказала Ксанка.
— В общем это интересно, — продолжал Баранцев. — Попробую. От вас требуется информация: от древнего Египта, ацтеков и шумеро-вавилонян до наших дней. Понимаете? Параметры платьев, диаметры шляп и каблуков, всякие там оттенки и другие ваши тонкости. Эвересты информации. Сделаете?
Мы потешно закивали.
Женька пошел, но обернулся.
— Да! На десять лет вперед не предскажется.
— А на сколько предскажется? — спросила Ксана. — На будущее лето — предскажется?
— При прогнозе на ближние сроки, — сказал Баранцев, — ошибка по отдельным деталям составит пятьдесят-шестьдесят процентов. На пятьсот лет вперед — еще туда-сюда. А вообще лучше на тысячу.
— Господи! — воскликнула Ксана. — Неужели на тысячу лет вперед легче предсказать, чем на десять?
Женька поморщился.
— Долго объяснять. Решайте: тысяча лет — устраивает?
По Ксаниному лицу пробежали, сменяя друг друга, разочарование, растерянность, краткое раздумье и, наконец, гордость.
— Тысяча лет! — прошептала она. — С ума сойти… Тысяча!
И началось… И пошло!.. Теперь вместо кино и катка, вместо сна, еды, уроков и мытья посуды, вместо чтения «Антологии современной фантастики», наконец, я рыскала по музеям и библиотекам.
Моя бабушка переводила Ксанке первый в истории модный журнал — «La dernier mode» 1873 года издания:
— Pendant cette saison les decolletes les plus piquants seront les plus francs. О! Ах, Ксюша, представь, мадам Маргерит де Понти предлагает декольте с кружевным бантом!
У Ксанки появился новый поклонник — студент с истфака, некто Рома, изысканный и томный молодой человек. Когда бы Ксанка ни выходила из школы, он ждал ее на углу.
— Видите ли, Ксаночка, — говорил он, прижимая к своему боку ее локоть, — буржуазные ученые выдвинули несколько, с позволения сказать, «теорий» происхождения одежды. Они, например, пытаются объяснить ее возникновение чувством полового стыда. Это же — ха-ха-ха!..
Володька Дубровский, у которого обнаружилась тётка-уборщица в Доме моделей, приводил Ксанку на закрытые просмотры и срисовывал для нее уникальные образцы.
Брат Немы Изюмова делал фотокопии ценных рефератов по истории вопроса.
А Вадим Николаич — вы представляете! — в воскресенье, накануне Ксанкиного дня рождения, слетал в Ленинград и купил в Эрмитаже репродукции всех картин, на которых женщины были хоть во что-нибудь одеты.
Последним эпизодом Ксанка любила прихвастнуть при случае.
Правда, обязательно добавляла, доверительно понизив голос:
— Только ты никому, ладно?
Никто из них не вникал, зачем Ксане все это понадобилось. Каждый, как мог, зарабатывал ее улыбку. Собственно, полностью в курсе дела были мы трое. Баранцев ушел в вычисления и только покрикивал на меня: мол, недостаточно быстро поставляю информацию. От Ксаны толку было мало; впрочем, ее слово было впереди, на последнем этапе: она должна была явиться на наш школьный выпускной бал во всем блеске моды Тридцатого века!
Я в этом смысле в расчет не шла.
Понимаете, какую-нибудь завтрашнюю пуговицу или послезавтрашний воротник я бы, пожалуй, рискнула на себя нацепить, Но Трехтысячный год! Нет, такое было по плечу только Ксане Таракановой.
А мне просто ужасно интересно было узнать, что из этого получится. И нравилось сидеть по вечерам в подвале, смотреть на взъерошенного Женьку и следить за колдовским бегом зеленых огней по панелям «Бескудника-Первого».
— Рукава! — бросал мне Женька. Я запускала в хитроумную, конструкции Баренцева, картотеку длинную спицу нашей ночной сторожихи тети Гути, и все, что изобрело человечество в смысле рукавов, зафиксированное на перфокартах, само собою вытряхивалось из картотеки и веером раскладывалось на стол перед Баранцевым!
Тётя Гутя, отдавши свои спицы под науку, бог знает как гордилась. Кроме того, она заваривала крепкий чай, несла вырезки из журнала «Работница», припасала малокровные буфетные сосиски, а Женьку особо подкармливала рыбой-аргентинкой домашней жарки. А то просто подолгу сидела, грея спину о горячий бок «Бескудника», и изредка, с большим уважением, произносила загадочную фразу:
— Премудрость во щах, вся сила — в капусте.
Она-то и сказала мне однажды:
— Ох, и девка твоя Ксенька! Сама верченая и такому парню голову заверчивает!
Впрочем, я забегаю вперед…
Ответ мы получили только в декабре. Этот день я помню в подробностях. Был жуткий холод.
Сам воздух над кварталом 798 дробь восемь-бис излучал глухое мерцающее сияние, и школьные стены были обметены плоскими жесткими сугробами.
Мы собрались в подвале, когда в школе не осталось ни одной живой души, и Баранцев запер дверь — не для таинственности, а для спокойствия. Видите ли, хотя никто толком не знал, чем мы занимаемся, в любопытных не было недостатка. Например, за Баренцевым ходил хвост ординарцев-пятиклашек; два строгих тощеньких мальчика в очках, один высокий, ушастый, другой поменьше, и такая же девочка, по имени Лека. Удивительно, но Баранцев их не гнал, а, наоборот, быстренько обучил обращаться с логарифмической линейкой и паяльником и поручал кое-какую работу. Иногда эти деятели застревали у «Бескудника» часов до девяти; и тогда в подвал врывались их разъяренные родительницы и силой уводили рыдающих ординарцев по домам.
Словом, Женька Баранцев запер дверь, включил рубильник и защелкал тумблерами. Раздалось знакомое низкое гудение, метнулись по матовым экранам зайчики.
Сосредоточенный Женька достал итоговую перфокарту с заданием и вложил в приемник Вспыхнули сигнальные лампы, «Бескудник» взял тоном выше и замигал огнями учащенно, словно побежал.
Так прошло, наверное, минут пятнадцать.
Потом возникло тихое, быстрое металлическое постукивание — это печатался Ответ.
Еще через минуту раздался щелчок, лампы погасли, и откуда-то, из внутренностей «Бескудника», выполз плотный четырехугольник бумаги.
Вот что мы прочитали:
«ВЕСНА — ЛЕТО 2975-го. Грядущий сезон не несет с собою никаких сенсаций. Мамическое решение силуэта по-прежнему довлеет над паническим. Вместе с тем тригонометрические мотивы постепенно уступают место орнитофлорическим, сдержанно вакхическим, а для молодых стройных женщин — даже квазиэкзистенциалистским. Брунсы вытесняются академками, комбирузы — комбианами, шлюмы — пилоэтами, дюральки — феритками, а кальций — магнием. В повседневной носке никогда не надоедают кенгуру естественных цветов, а в выходные и в предпраздничные дни наборы лкмексов сделают элегантной каждую женщину. Отправляясь путешествовать, к юбке из секстона или септона наденем жемайчики из октона длиною 0,65 + 0,125, верхнюю часть из нонона, нижнюю — из декадона и кьякки без пяток; пальто из макарона и шляпка формы «Вирус-В» завершат ансамбль. На вечерних комбианах оригинально выглядит отделка из натурального ситца, однако молодым девушкам следует выбрать чтонибудь менее претенциозное. Модны чистые, насыщенные цвета: ранний селеновый, тускарора, кутящей гамбы, ноктилюка, протуберанцевый, гематоксилинэозин».
Каждый из нас прочитал это про себя несколько раз. Баранцев отошел, сел в сторонке и протер очки; у него был вид человека, только что сорвавшего грудью финишную ленточку.
— Премудрость во щах… — нарушив молчание, с большим чувством произнесла тетя Гутя.
— Прелестные советы для умалишенных, — ледяным голосом сказала Ксана.
— Неправда! — обиделась я за Женьку, хотя сама испытывала некоторое смятение. — Тут есть понятное, вот… тригонометрические… тускарора… кальций…
— А что такое? — спросил Баренцев.
— Что такое! — закричала Ксана. — Пальто из макарона! Кланяйся своему Мюмелю-Дрюмелю, идиоту несчастному!
Женька побледнел. Отпер дверь на шине «Бескудника» и исчез в нем на полчаса.
Потом он снова вложил задание; снова, замерев, мы слушали металлическое постукивание, наконец новый Ответ был у нас в руках.
Он мало чем отличался от старого. Вместо «кутящей гамбы» теперь стояла «кипящая бампа», а вместо «макарона» — «махерона». Пальто из махерона.
— Действительно, — сказал Женька, — не контачило на выходе.
За это время Ксана успокоилась и обдумала план действий.
— Да, — сказала она проникновенно и перекинула косу из-за спины так, что коса кольцом легла ей на колено, — это, конечно, выдающееся открытие! Такие возможности… Поздравляю тебя, Баранцев. Но, Женечка, тут неясны некоторые детали. Не математические, а практические. Интересно, можно ли их уточнить?
Баранцев медленно перевел взгляд с Ксаниной косы на ее глаза и сказал, запнувшись:
— Конечно…
И вот когда через несколько дней тетя Гутя сказала мне: «Верченая твоя Ксенька и такому парню голову заверчивает», — после того, как я сначала посмеялась ей в ответ, этот Женькин взгляд вдруг вспомнился мне.
Дальше что же?
Другая на Ксанином месте, конечно, махнула бы рукой на эту идею. Но Ксана Тараканова, когда ей что-нибудь приспичивало, умела организовать дело!
Теперь ее окружали химики. Толя из Ломоносовского, Воля из Менделеевского и Игорь Олегович из Института Экспериментальных Красителей и Тканезаменителей.
Этот последний казался мне тогда совершенно пожилым: он уже защитил кандидатскую, и ему было, наверное, двадцать восемь лет. Рому с истфака Ксанка перевела в запас. А эти химики, полимерщики и анилинщики рылись в «Индексах» и «Анналах» и синтезировали неземные лоскуты немыслимых цветов. И рады были без памяти, когда удавалось Ксанке угодить.
Принципиальная сторона проблемы была, собственно, уже решена. Конечно, Женька по Ксанкиным заданиям предсказывал ей кое-какие мелочишки, уточнял детали, но это была так, ерунда, решаемая чистой техникой и не требующая вдохновения.
Женька стал задумчив. То целыми вечерами напролет играл со своими пятиклашками в «крестики-нолики», то они прибегали к нему на переменке, и старший, ушастый ординарец докладывал:
— Женя, к слову «слон» Бескудник придумал 2193 рифмы!
— Но из них 1125 непонятных, — уточняла девочка Лека.
У них появились свои дела.
Но все-таки часто получалось так, что из школы мы уходили вместе: Баранцев, Ксана и я. Баранцев шел рядом с Ксаной, а я — что делать? — отставала на несколько шагов. Понимаете, земля оттаяла, между домами квартала 798 дробь восемь-бис грязь была по макушку, и от дома к дому и к рощице возле автобусной остановки, где уже проклевывались вербинки, скользкие, как новорожденные цыплята, ходили только по мосточкам-досточкам шириною ровно в два идущих рядом человека. Так что я шла следом за Баранцевым и Ксаной, а ординарцы — гуськом — за мной. На ходу ординарцы обсуждали проблемы лежащей на боку восьмерки и другое подобное, — видимо, в них вовсю начали прорезываться безусловные математические рефлексы.
Между тем время уже не шло, а летело, весна входила в силу, мимозой у нас не торговали, зато прямо за школой лезли под солнышком подснежники, лучезарные, как глаза Ксаны Таракановой.
Наступила пора экзаменов. Пора аттестатов.
Папа и мама Таракановы, увидев Ксанкин аттестат, пришли в отчаяние. Моя бабушка грустно утверждала, что, будь я посерьезнее, так могла бы стать почти отличницей. Что до Баранцева, то Вадиму Николаичу понадобилось полтора часа, чтобы уговорить комиссию поставить ему по устной литературе хотя бы тройку, условно.
Но все-таки, все-таки он наступил — вечер двадцатого июня, наш выпускной бал! Летели в потолок пробки от шампанского, дымились торты из мороженого, благоухала клубника, и каждая черешина отражала люстру лакированным бочком. И уже джаз нашего квартального ресторана «Лазер» настраивал свои тромбоны-саксофоны.
Но у меня все колотилось внутри, и через стол я видела, что и Женька Баранцев сам не свой — смотрит все время то на дверь, то на часы.
Ксаны не было.
— Ребята, — сказал Вадим Николаич (это был пятый или шестой тост, когда говорят уже не торжественно и слышат только те, кто сидит неподалеку). — Сейчас вы еще не понимаете, что это был за год, вы поймете это позже, а я понимаю уже сегодня. Для меня-то он был таким же удивительным, как для вас, и мне ужасно жаль уходить отсюда вместе с вами.
— Вы уходите из школы? Вадим Николаич! Правда? Неправда! Почему же?! — зашумели мы.
— Так получилось, — ответил наш Вадик и улыбнулся странной, затаенно-счастливой и грустной улыбкой.
Все бросились к нему с расспросами, но в это время открылась дверь и вошла Ксана.
Ее отовсюду было отлично ВИДНО. И я прекрасно увидела — сначала не лицо, потому что она смотрела в другую сторону, — но россыпь сверкающих волос и платье. И — платье…
Оно было белое. Вернее, не совсем белое. Точнее, почти белое. Понимаете, как если бы цвета спектра, составляющие белый, смешались не окончательно, а каждый немножко оставался бы сам собой: то синий, то оранжевый звучали под сурдинку в этом белом оркестре. И оно тихонько звенело, платье. Но совсем не так, как, напримёр, позванивает лист серебряной фольги, если по нему побарабанить пальцами. И уж совсем не походил этот удивительный звук на нахальный посвист плащей «болонья». Нет, нет, тут было иное. Я думаю, его и слышали-то не все.
Наверное, так звенели бы луговые колокольчики, если бы они звенели.
О фасоне я не знаю что и сказать. Позже я пробовала нарисовать его по памяти, но ничего из этого не вышло, нарисовалась совершенная ерунда. Я подозреваю, что постоянного фасона у него вообще не было. Трепетали, переливаясь друг в друга, текучие детали, полукрылья бились вокруг рук и за спиной, еле видимые полотна — или это только казалось? — струясь, сходились у щиколоток ног наподобие узбекских шаровар.
И туфли на Ксане были именно такие, какие требовались для такого платья, и прическа — такая; будьте уверены, она понимала в этом толк!
Даю вам честное слово, самые искушенные модельеры всесоюзного значения никогда не видели и не увидят ничего подобного.
И я стала проталкиваться к Ксане сквозь обступившую ее толпу, чтобы сказать ей это.
И тут Ксана обернулась.
И я увидела ее лицо.
В первый момент я не поверила себе, я подумала, что издали что-то путаю. Я шла к ней все медленнее и медленнее и не могла отвести взгляда.
Я увидела словно не Ксану, а ее сестру, точь-в-точь на нее похожую, но уродливую в той же степени, в какой Ксана была красавицей.
Она хохотала громким, отрывистым, довольным смехом. Ее глаза были по-прежнему синие, но всего-навсего синие, похожие на маленькие осколки фарфорового блюдца, и вообще главным в лице оказался большой полуоткрытый рот.
Это тихий, переливчатый отсвет платья так изменил ее! Потом-то я поняла, что в этом не было никакой фантастики: всем известно, как, например, меняются лица под мертвенным светом люминесцентных ламп или, наоборот, под прямо падающими солнечными лучами. Но тогда…
В Ксанином лице было нечто издревле жестокое; от тяжелого, оценивающего прищура ушедших глубоко под надбровные дуги глаз сами собой возникали такие ассоциации, додумывать которые до конца у меня не хватало духу.
Мне стало страшно.
Нужно было немедленно сказать ей, чтобы она сломя голову мчалась домой переодеваться. Но тут грянул джаз из ресторана «Лазер», и Володька Дубровский, пробившись к Ксане, повел ее на свободное от столов пространство.
Больше никто не танцевал: все смотрели на Ксану.
— Красота-а какая!.. — тоненько и восхищенно сказал кто-то за моей спиной, Я обернулась и увидела ординарцев. Наверное, Женька позвал их посмотреть результаты опыта.
— Красота? Где? — пожал плечами ушастый.
— Платье красивое, — поправилась девочка Лека, и они повернулись и пошли, разочарованные, из зала. Щелкали фотоаппараты, стрекотали кинокамеры. Девчонки с ума сходили: «Прелесть! Ах, прелесть! Очарование! Две тыщи! Девятьсот! Семьдесят! Пятый!!! Ах, чудо, прелестно!» — захлебывались они. Наш старый-престарый математик Пал Афанасьич вытирал слезы умиления, молоденькая физичка Людочка, потрясенная, прижимала руки к груди.
«Женька Баранцев машину изобрел, а машина — платье!» — каждому на ухо кричала тетя Гутя, но никто ее не слушал.
Вы понимаете?! Никто ничего не замечал!
Я разыскала Баранцева. Он стоял в стороне, подняв плечи, крепко сцепив за спиною руки и сильно щуря под очками глаза.
И я снова подумала, что он похож на грача. Меня он не видел — он вообще никого не видел вокруг, кроме Ксаны.
Так мы стояли рядом довольно долго, наконец он вздохнул, провел рукой по лицу, и мы встретились с ним глазами. В этот момент я окончательно поняла, что новая Ксанка не приснилась, не померещилась мне в результате экзаменационного переутомления, а существует на самом деле. Вот она, резко и недобро хохоча, вытанцовывает от нас в двух шагах.
И Женьке Баранцеву от этого так горько, как только может быть горько человеку…
Между тем толпа вокруг Ксаны потихоньку редела; то один, то другой молча, с растерянным лицом отходил от танцующих. Только Вадим Николаич не отводил от Ксаны взгляда и светился той же затаенно-счастливой улыбкой.
Баранцева с тех пор я не видела. Он ушел с вечера незаметно, один, задолго до того, как все разошлись. Потом я уехала из Москвы… Потом он уехал… Видите как. Если бы я только знала тогда, что мы не встретимся долго-долго, я бы, конечно… Впрочем, не знаю, что я бы сделала.
Ксану я тоже долго не видела.
По письмам знала, что она никуда не поступила, а вышла замуж за Вадима Николаича. И что по этому случаю у директора нашей школы, завуча и даже почему-то у председательницы родительского комитета были крупные неприятности.
А недавно мы встретились с ней на улице, случайно. Обрадовались, конечно: сколько лет, сколько зим! Ксана была ослепительно красива, с нею даже разговаривать было неудобно: люди останавливались и глазели.
— А как… Вадим Николаич? — спросила я с некоторой неловкостью.
Она удивилась.
— Вадик? Да мы разошлись давным-давно. Мы и прожили-то без году неделя. Ты подумай: то больница, то санаторий. Ты разве не слышала? Туберкулез…
Мы еще поговорили немного, потом она в знак прощания приподняла руку и слабо пошевелила пальцами, и пошла — длинная, тонкая, вся вязаная, кожаная, эластиковая, вся на уровне лучших мировых стандартов.
С Баренцевым мы так жили: тут он, а тут я. У окна Изюмов Немка, а возле двери Константин.
Пять лет, значит, так прожили, можно друг друга узнать. Так что точно: скромный, отзывчивый, в общественной жизни принимал участие и пользовался заслуженным уважением коллектива.
Должен сказать, коллектив в нашей комнате вообще подобрался исключительный: жили душа в душу, а ведь знаете, всякое бывает. Тем более люди такие разные, что нарочно не подберешь.
Например, Константин мог неделю не обедать, чтобы купить парижский галстук, а Баранцев, конечно, не обедать не мог, зато что именно он ел — ему было абсолютно все равно. Однажды Немка Изюмов в свое дежурство купил концентратов «искусственное саго с копченостями» и наладил это дело день за днем. Так мы втроем — Константин, я и сам Немка — уже на второй день не выдержали и потихоньку начали бегать в столовку, а Баранцев ничего, каждое утро заглатывал это самое саго и выскребал тарелку. Так что Немка назавтра опять варил — исключительно, как он говорил, чтобы проверить экспериментально, есть ли у Баранцева вкусовые рецепторы. Чем кончилось? На десятый примерно день зашла к нам Константинова девушка, тогда была такая Светочка, разахалась на наше холостяцкое житье и сготовила потрясающий ужин — благоухание, поверьте, текло по всем этажам.
«Вкусно?» — спросила она Баранцева, когда тот доканчивал отбивную с тушеной картошкой.
И что вы думаете, он ответил?
«А? — говорит. — У нас Нема тоже хорошо готовит».
Гм… да. Не знаю, правда, почему мне этот случай вспомнился.
Конечно, он слабо характеризует Баранцева и как ученого и как человека. Скорее он характеризует Немку Изюмова, который выдумал этот эксперимент со вкусовыми рецепторами. Он и многое другое выдумывал, Немка. Бывало, придет с лекций, завалится на кровать, поставит в радиолу квартет Цезаря Франка и выдумывает. Между прочим, музыка эта довольно обыкновенная, серьезная, конечно, но ничего выдающегося. Первый концерт Чайковского или увертюра к опере «Кармен» гораздо красивее, но Немку почему-то именно под этот квартет одолевали разные мысли.
То он писал «Физику для пятого класса» хореем и ямбом, то придумал организовать ансамбль мужчин-арфистов. Даже раздобыл где-то арфу и немного научился играть; так она и стояла у нас, полкомнаты загораживала. И если Немка после всего этого еще получал хотя бы тройки, то только благодаря врожденным способностям и Баранцеву, который тянул его изо всех сил.
Сам Баранцев был человек совершенно противоположный. У него время вообще не делилось на занятую и свободную части, как у всех людей, а было сплошное и спрессованное: до ночи просиживал в Приборной лаборатории или у Реферат-Автоматов, а когда его отовсюду выгоняли, возился дома со своими схемами — к кровати у него был притиснут специальный стол. Вот представьте: Женька согнулся с паяльником, Изюмов играет на арфе, к Костьке пришли знакомые девушки, а я бегаю с чайником туда-сюда. Такова картина нашей вечерней жизни.
На лекциях Женька иногда проваливался. То есть физически, конечно, он никуда не девался, но духом уносился далеко: глаза у него аккомодировались на бесконечность или он бешено начинал записывать обрывки формул, ничего общего не имеющих с предметом лекции. Один раз, помню, с ним случилось такое на «Введении в бионику инфузорий». А с другой стороны от меня сидел Немка и тоже бормотал что-то от инфузорий крайне далекое — может, рифмовал интеграл с забралом, не знаю. Посмотрел я на них — и сам, чувствую, проваливаюсь, уношусь куда-то, и лекторские слова уже доносятся до меня, словно через перину. А читал нам «инфузорий» сам профессор Стаканников, читал таким клокочущим, напористым басом, словно не об инфузориях, а о пещерных львах. Так вот, несмотря на этот бас, я как зевну, со звуком даже. Хорошо — лекция кончилась. И Баранцев с Немкой спустились со своих высот в аудиторию, и Немка задал один из своих дурацких вопросов: — Вот шел, шел человек в плохую погоду, поскользнулся и шлепнулся в лужу, — как сказать одним словом?… Упал — на моченный.
Да… О профессоре Стаканникове вам, наверное, тоже приходилось слышать. Вот-вот, тот самый, известный ученый. И внешность у него такая маститая.
Встретите на улице, непременно подумаете: «Это идет член-корреспондент».
И вот профессор Стаканников тоже оказался участником одной истории, о которой я вам расскажу и к которой Женька Баранцев имеет самое прямое отношение.
Нужно сказать, что мы давно, со второго курса, поняли, что Женька возится со своими схемами не просто так, а бьет в одну точку. Не такой он был человек, чтобы растекаться мыслью по древу. В ответ на наши расспросы он бормотал нечто невразумительное, так что мы постепенно от него отстали и странную, шишкастую конструкцию, которая гнулась у него в ногах кровати, перестали замечать. Зато Константиновы девушки, впервые попадавшие в нашу комнату, цепенели перед ней в восхищении, как перед Нёмкиной арфой, и начинали тянуть из нас душу, пока не получали ответ, что это есть.
Один раз — тогда была такая Кира — Немка объяснил:
— Это полудействующая модель перуанского термитника с обратной связью.
Потом Киру сменила красавица, известная у нас в комнате, как «Симбиоз шляпы с волосами».
«Симбиозу» Немка просто сказал:
— Перед вами кактусоидная форма существования протоплазмы.
Варанцев в эти разговоры не вступал, но во время объяснений смотрел на Немку с благодарностью.
Дело шло к госэкзаменам и к защите дипломов, когда однажды Варанцев сам начал разговор.
Наступал вечер, и в комнате не было посторонних, только мы вчетвером.
— Ребята, — говорит Женька, — я недавно кончил одну штуку. Вчерне. Идея не моя, она давно описана, моих тут, собственно, несколько узлов… Ну, использовал интегрирующие схемы… Квазияпонскую оптику…
— Не тяни, — сказал Константин.
— Да нет, ничего особенного. Обыкновенный Коллектор Рассеянной Информации, только малогабаритный и локального действия.
Мы переглянулись. Идея Коллектора, конечно, не нова.[2] Общеизвестно, что ничто в природе бесследно не исчезает; значит, в принципе каждый след можно уловить, усилить, очистить от последующих напластований и связать с другими следами. Так вот, КРИ — это устройство, которое с помощью соответствующих уловителей, отслоителей, усилителей, накопителей, синтезаторов и сопоставителей преобразует эти следы в картины прошлого.
— Если вот этот тумблер положить вправо, — рассказывал Баранцев, — мы получим картину того, как действительно было. Но то, как действительно было, это, собственно, один из вариантов того, как могло бы быть, к тому же не самый вероятный. Стрелку, — направленную на сущность события, случайности сталкивают влево и вправо. Кто знает, каких вершин достигла бы поэзия, если бы на дуэли был убит Мартынов, а не Лермонтов, и кто бы открыл Северный полюс, если бы медведь, убитый Андрэ, не был заражен.[3] Перекинув тумблер влево, мы включаем Фильтры Случайностей, Минимизаторы Уклонений и, главное, специальное Устройство, вносящее коэффициент поправки на человеческие качества, — для этого Коллектор должен подключаться к исследуемому человеку. В результате мы получим первую производную — картину того, как могло бы быть. Понимаете?
— Понимаем, — сказали мы, хотя то, что рассказывал Баранцев, было в одинаковой степени и понятно и непонятно.
В общем из Женькиных объяснений выходило, что, будучи подсоединенным к любому человеку, Коллектор мог проецировать куски из его прошлого в действительном и возможном вариантах.
А Женька уже заворачивал одеяла на кроватях, вытягивал простыни и крепил их к обоям английскими булавками. Он был бледен и сильно волновался.
— Тут еще работы… — говорил он. — Пока так, первая проба. С фокусировкой фокусы… Самонастройка не отлажена… Так что я абсолютно не знаю, какие события он выберет. Видимо, пока только самые существенные, так сказать, ключевые: для будничных эпизодиков чувствительность мала… Давайте, а?
Он воткнул вилку в штепсель, выключил верхний свет и извлек из тумбочки тускло-металлические, ладошками, электроды, укрепленные на обруче для наушников.
В это время раздался стук и вошел профессор Стаканников.
Я забыл вам сказать, что по общественной линии он был прикреплен к общежитию, так что, встречая меня, обязательно спрашивал, все ли у нас в порядке с моральным обликом. А тут вдруг сам пожаловал, вы понимаете — как некстати. И кровати у нас были разворочены, и простыни развешаны на стенах.
Так что деваться нам было некуда, и Женька Баранцев, поколебавшись, еще раз кратко объяснил, что к чему. После этого нам не оставалось ничего другого, как предложить профессору Стаканникову самое удобное место — прямо против экрана, у Константиновой кровати.
Баранцев снова выключил свет, и в полутьме мы посмотрели друг на друга.
— Давайте, что ли, я первый, — сказал Немка и надвинул наушники-электроды.
Наступила абсолютная темнота.
Потом она дрогнула, заколебались тени, и мы увидели блестящую, черную, косо вставшую крышку рояля. Напоминало ли это кино? М-м-м… немного. Цветное?
Не знаю, Не помню. Вот сны снятся: они цветные? Да, я сказал, что рояль был черный, — каким, однако, он еще мог быть? В отличие от кино ощущение экрана полностью отсутствовало, хотя, очень сильно сосредоточившись, я мог увидеть черточки английских булавок, на которых держались простыни.
Итак, перед нами была косая крышка рояля; на ней параллелограммами лежал солнечный свет. За роялем сидела большая, шумно дышащая женщина, обильно заполнившая своим вздрагивающим телом блестящее платье.
Не глядя, она сильно ударила одной рукой по клавишам и запела зычно, призывно:
— До… ми-бемо-оль… соль…до!.. Повтори за мной, мальчик: до… ми-бемоль!..
Мы услышали тоненькое, мышиное:
— Ми-бесо-о-оль…
Мальчик лет шести стоял у рояльной ножки и ковырял паркет повернутым внутрь носком ботинка.
Господи! Это был Немка.
— Хорошо, — сказала Женщина у рояля, и мы заметили, что во рту у нее только пять или шесть зубов, и те серебряные. — Теперь, Моня…
— Я — Нема…
— Теперь, Сёма, спой нам песню, какую хочешь.
Немка повеселел, набрал воздуху в легкие и грянул:
Помню, я еще молодушкой была,
Наша армия в поход далеко шла…
Немка пел изо всех сил, вкладывая душу.
Но самого его уже не видно было, только слышался голос, а перед нами текли размытые, незапоминающиеся лица. Иногда то одно, то другое словно застревало на мгновение, и я видел молоденькую смешливую женщину в очках и буйно-волосатого, бровастого мужчину, тоже тихо посмеивающегося; они вертели в руках карандаши и смотрели в бумаги, разложенные на столе. Мелькнул коридорчик или прихожая, битком набитая мамами и детьми; толстая девочка плакала и топала ногами; мальчик откусывал шоколад от плитки, хрустя фольгой; матери что-то поправляли на детях, и их руки дрожали, а взгляды были ревнивы. Потом и это растаяло; и все поле зрения заняло усталое, полное лицо Женщины за роялем; глаза ее были закрыты, но что-то беспокоило ее: вздрагивали брови, сходились морщины на переносье — видно, какое-то воспоминание не давалось ей, и это было мучительно.
A Немка пел:
К нам приехал на побывку генерал.
Весь израненный, он жалобно стонал.
Вдруг мы увидели реку, летнюю рябоватую воду. Мы смотрели на нее с белого теплохода, перегнувшись через нагретый солнцем борт. На корме хлопал флаг с выгоревшей до белизны голубой полосой, зеленые берега с дрожащими где-то на горизонте колокольнями и мачтами электропередачи плыли мимо тихо и бесконечно, и запах июльских трав висел над палубой.
— Хорошо тебе? — чуть слышно спросил молодой человек свою спутницу, высокую, склонную к полноте девушку, и положил ладонь на ее большую, сильную руку.
— Очень, — тоже еле слышно сказала она.
— А кто это поет? — спросил он. — Ты слышишь?
— Это радио в каюте, — сказала она. — Пусть.
…Всю-то ноченьку мне спать было невмочь,
Раскрасавец-барин снился мне всю ночь.
Немка кончил. Женщина у рояля медленно открыла глаза.
— Ну, хорошо, — сказала она, все еще улыбаясь, — иди, мальчик. И позови следующего.
…Появились Нёмкина мама и Нёмкин папа. Женщина, которая раньше сидела за роялем, теперь засовывала бумаги в портфель из крокодиловой кожи с монограммой и говорила им:
— Поздравляю вас! У нас было девятнадцать человек на место, но ваш мальчик выдержал такой конкурс. У него удивительная способность проникаться самим духом произведения. Посмотрим, посмотрим… Может быть, он станет Музыкантом с большой буквы.
— А я — то думал, что он станет инженером, — рассеянно улыбался Нёмкин папа, — в наш век, знаете… Но, конечно, если проникается духом…
— …Изюмова-а! — вдруг заорал кто-то над моим ухом так, что я вздрогнул.
— Изюмова! Изюмова!.. — кричали со всех сторон, и крики тонули в овациях.
Немка, совершенно взрослый, сегодняшний Немка, вышел из-за кулис и поднялся к дирижерскому пульту. У него был растерзанный вид: манишка потемнела, и воротничок съехал набок. Отскочивший черный бантик он держал в руке и прижимал эту руку к сердцу. Он был совершенно счастлив; я ни разу не видел Немку таким измученно-счастливым.
А по обе стороны от него стояли взволнованные скрипачи и неслышно били смычками по струнам своих скрипок.
Все исчезло и смолкло разом, как появилось. В полной темноте мы услышали щелчок — потом я понял, что это Баранцев перекинул тумблер вправо.
— Спой, Сёма, нам песню, какую хочешь, — сказала Женщина у рояля.
Немка повеселел, набрал воздуху и грянул:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силенку…
Лицо Женщины заполнило поле зрения, глаза ее были закрыты, но что-то мучило ее, какое-то неуловимое воспоминание: вздрагивали брови, и морщины сходились на переносье.
Сначала я в деле не чуял беду,
Потом полюбил не на шутку…
Мы увидели человека, сидевшего на корточках перед чемоданом.
Это был тучный, немолодой мужчина, и сидеть на корточках было ему непривычно.
— Оставаться с тобой хоть на день, хоть на час, — говорил он с придыханием, судорожно уминая в чемодане рубашки, — это самоубийство… Самоубийство!
Женщина слушала его, прижавшись к стене; нечетко мелькнул силуэт ее большой, полной фигуры.
— Самоубийство для всего! — говорил он, захлопывая крышку и клацая замками. — Для меня как личности, для моего творчества, для всего, что я еще могу сделать в отпущенные мне годы!
— И это говоришь ты! Мне!.. — простонала Женщина.
— Я! Тебе! Лучше поздно! — с силой сказал он, распрямляясь и потирая затекшие ноги.
— Ты снова станешь ничтожеством, — отчеканила она. — Что ты сможешь без меня? Ты станешь пустым местом. Кто вообще тебя сделал?
— Замолчи! Я глохну! — крикнул он. — И еще радио это орет, черт бы его брал!
— Пусть! — тоже заорала она. — Уходи! Пусть поет радио!
Под снегом же, братцы, лежала она.
Закрылися карие очи!
Ах, дайте же, дайте скорее вина,
Рассказывать больше нет мочи.
Немка кончил. Женщина за роялем открыла глаза.
— Иди, иди, мальчик, — сквозь стиснутые зубы сказала она. — Иди и позови следующего.
…Появились Нёмкина мама и Нёмкин папа. Засовывая бумаги в портфель из крокодиловой кожи с монограммой, Женщина говорила им:
— К сожалению, не могу вас поздравить. Ваш ребенок не без способностей, но у нас был конкурс девятнадцать человек на место, сами понимаете.
— Да-да… — рассеянно улыбнулся Нёмкин папа и спросил, слегка наклонившись: — Ты хочешь стать музыкантом, сынок?
Немка перевел глаза с крокодилового портфеля на блестящее платье и вздохнул освобождение: — Не-а…
— Ну, будет инженером, — сказал Нёмкин папа. — В наш век, знаете…
И все кончилось. Погасло, затихло. Баранцев включил свет, и некоторое время мы сидели молча.
— Чепуха какая-то, — не очень уверенно заговорил, наконец, Константин. — Выходит, если бы ты…
— Вот какой однажды был случай, — быстро перебил Немка. — Мальчик плакал, плакал, а ему дали сладенького на ложечке, он и успокоился, — как это сказать одним словом?… Стих — от — варенья…
— Неужели ты детских песен не знал?! — закричал я. — Что это за песни идиотские для шестилетнего ребенка!
— У нас такая пластинка была, — тихо сказал Немка. — Она и сейчас жива, и я ее очень люблю: с одной стороны «Раным-раненько», а с другой «Когда я на почте…».
— Крайне любопытно, — вступил профессор Стаканников. — И что вы чувствовали, Изюмов, в процессе сеанса? Болевые ощущения? Подергивание конечностей.
— Ничего. Никаких, — ответил Немка.
— Гм… О-очень интересно, — продолжал Стаканников. — Но между прочим, я еще в сорок шестом году высказывал… М-м-м… да. Разрешите-ка, я сам попробую, молодые люди.
И, сев поудобнее, он надвинул электроды на уши.
Мы увидели длинный коридор, из тех, что одним концом выходят на лестничную клетку, а другим упираются в пахнущий винегретом и дустом буфет. По обеим стенам его шли двери с надписями: «Аудитория №…», возле урн стояли курильщики, и группа девушек, обняв друг друга за плечи и образовав кружок, обсуждала нечто не слышное нам.
— Привет, — сказал молодой, но не слишком, человек, подходя к другому молодому человеку, подпиравшему стену и рассеянно листавшему толстый журнал.
— Здорово, — отозвался листавший и, подняв голову, оказался Стаканниковым, лет на тридцать моложе нынешнего.
— Веселенькие новости, — продолжал Другой Молодой человек, встряхивая руку Молодому Стаканникову. — Ты знаешь, кого назначили? Этого скотину Турлямова.
— Ну да! — сказал Молодой Стаканников.
— Я только из академии: приказ подписан. Ты понимаешь, что это означает?
Оба закурили, глубоко затягиваясь.
— Новая эпоха, — горько улыбнулся Молодой Стаканников.
— Кого жалко, так это Старина, — сказал Другой Молодой человек. — Дожил до такого позора. Его Турлямов сожрет в первую очередь.
— Инфаркт он ему сделает, — невесело согласился Молодой Стаканников.
Так они курили некоторое время.
— Кстати, — сказал Другой Молодой человек. — У тебя на отзыве диссертация Копейкина?
— У меня. — Молодой Стаканников сплюнул в урну. — Утвердили оппонентом.
— Ну и как она тебе?
— Бред собачий, — сказал Молодой Стаканников. — Ни одного чистого контроля. А демагогии! Скулы сводит.
— Не завидую тебе, — серьезно сказал Другой Молодой человек и посмотрел прямо в глаза Молодому Стаканникову. — Ты же знаешь, кто такой Копейкин. Учти ситуацию.
— А иди ты к дьяволу! — отрезал Молодой Стаканников.
Они побледнели и тихо растаяли. Но тут же прорезались вновь.
Теперь они сидели рядом на длинной вогнутой скамье, положив локти на обшарпанный барьер. За их спинами высилась аудитория, лица обращены были вниз, где за столом, устланным зеленым и уставленным примулами, стоял, охватив указку, как ствол, щупленький, словно присыпанный пеплом, человек без возраста.
Председательствующий был плотен и блестяще лыс. Его руки с выпуклыми желтыми ногтями были широко раскинуты на сукне, и время от времени он сгребал его в ладони и наваливался грудью, будто желая утвердиться на этом своем месте.
— Слово официальному оппоненту, — сказал Председатель и обвел глазами сидящих на первых скамьях. Взгляд у него был словно не сплошной, а квантованный: по прицельному, цепкому взглядику на человека.
Первые скамьи мелькнули перед нами: насупленные брови, опущенные ресницы, дымки папирос, прикрываемые ладонями, черные ермолки, пальцы, барабанящие по исчерканным листам, разбухшие портфели. Совсем близко от нас оказался долговязый старик; запустив пальцы в голубоватую бородку, он сидел словно в отдалении от всех и беззвучно смеялся.
Вдоль этого первого ряда пробирался, прижав к себе папку и наталкиваясь на чьи-то колени, Молодой Стаканников. Выйдя к трибуне он разложил бумаги и начал тихо:
— Диссертация Вэ Вэ Копейкина состоит из девяноста пяти страниц машинописного текста… — Но вдруг поднял голову и закричал тонким вибрирующим голосом: — Товарищи! До какого же состояния должен был дойти наш институт, чтобы это — это! — эта демагогия!.. Это эпигонство!.. Эта самодовольная, воинствующая безграмотность!.. Могло! Существовать! В качестве диссертации!
Плеская воду, он налил себе в стакан, судорожно глотнул и продолжал, несколько успокоившись:
— На тридцати страницах вступления Вэ Вэ Копейкин уничтожает Менделя за незнание марксизма, а на тридцати страницах заключения восхваляет невиданный подъем нашего сельского хозяйства. На оставшихся страницах автор описывает то, что он хотел бы получить. Понимаете? Хотел бы! Но собственные его данные не доказывают ни-че-го…
Молодой Стаканников перевел дух и снова обратился к бумагам.
Но тут Председатель, который до этого момента подгребал к себе сукно со стола, с неприятным звуком царапая его ногтями, встал, грохнув стулом, и сказал веско:
— А я лишаю вас слова, Стаканников. Как патриот русской биологии, я не могу допустить, чтобы в моем присутствии на нее лили грязь вейсманизма, космополитизма и агрессивного империализма!
И соискатель, который, пока говорил Стаканников, словно повиснул на своей указке, теперь распрямил плечи, вздохнул и переложил указку в руку, как ружье.
В полной тишине вдруг раздалось глуховатое:
— Хо-хо-хо!..
Это увесисто, не прерываемый никем, хохотал долговязый старик с голубоватой бородкой. Отсмеявшись, он поднялся и пошел к выходу, сопя и стуча палкой.
…Молодой Стаканников тоже улыбался. Он был бледен, только глаза горели. Он шел прямо на нас и протягивал перед собою не папку, что-то поменьше, коленкоровое, с тисненым гербом — да, собственный кандидатский диплом.
— Я согласен на должность младшего научного сотрудника, — говорил он кому-то, кто находился за нашими спинами.
— У вас, кажется, было свободное место лаборанта? — спрашивал он. — Что? Даже временно нет?
За нашими спинами, видимо, менялись люди, и Молодой Стаканников в своем торжественном, заметно помявшемся костюме, все спрашивал: — Может быть, вы возьмете меня на полставки? Препаратором?
— Хватит! — крикнул, задыхаясь, профессор Стаканников и, протянув руку к установке, на ощупь перекинул тумблер вправо.
Вдоль первого ряда аудитории пробирался, спотыкаясь о чьи-то ноги и шепча извинения, Молодой Стаканников, одетый в торжественное. Он держал двумя пальцами за угол тоненькую папочку и, распахнув ее на трибуне, стал читать, не поднимая глаз:
— Диссертация Валентина Валентиныча Копейкина, состоящая из девяноста пяти страниц машинописного текста и выполненная под руководством нашего уважаемого председателя профессора Турлямова, представляет собою принципиальный труд и большой вклад. Ведь в чем, товарищи, главное преимущество нашей биологии? Она стоит на самых прочных в мире методологических рельсах и никогда ни во что не выродится. Вот и сегодняшняя диссертация… диссертация полностью удовлетворяет требованиям, а сам диссертант вполне заслуживает искомой степени.
Молодой Стаканников захлопнул папочку и отер лоб. У него был ужасно усталый вид, гораздо более усталый, чем у щуплого соискателя, который задумчиво оглаживал указку рукою.
Молодой Стаканников не пошел на свое место, а опустился вблизи — рядом с долговязым стариком. Но старик шумно поднялся и, сдвинув его, направился к двери, сопя и стуча палкой.
…Теперь Председатель сидел за обычным кабинетным столом; он удобно располагался в кресле, плотно, словно утверждаясь, обхватив ладонями подлокотники.
— Так вот, — говорил Председатель стоявшему перед ним Молодому Стаканникову. — Старики умирают, и в этом своя диалектика. В связи с этим прискорбным событием на кафедре освободилась вакансия. Подавайте документы, Стаканников, мы вас поддержим.
— Осторожнее! — крикнул Баранцев. — Что же вы снимаете электроды без предупреждения? Вот предохранитель сгорел.
Профессор Стаканников ходил по комнате, натыкаясь на кровати; он был взволнован.
— Ну что же, — говорил он больше для себя, чем для нас, — это было правильно. Собственно, я никогда не сомневался: это было правильно. Осуждаете меня, молодые люди? — продолжал он с горькой полуулыбкой. — Не понять вам, нет, не понять… Другое время — другие песни. А ведь задача была сохранить кадры. Да… Возьмем моих однокашников, тех, кто, видите ли, был выше. И что же? Куранов два года промыкался без работы — и переквалифицировался в геологи. Буранов — в химики. Муранов… тот вообще не вынес… да. Нет, интересно, — и кто от этого выиграл? Наука? Человечество? М-м-м? А я бы — как Муранов?! Кто бы учил вас же? Развивал бы кто? История — она рассудила…
— Костька и Николай, вы остались, — невежливо перебил Варанцев. — Давайте, если хотите.
Константин первый протянул руку к электродам, а я еще смотрел на профессора и тихонько кивал — им-то что, им-то хорошо, а я как староста обязан соблюдать приличия.
С Константином не происходило ничего особенного. Он просто ехал в метро в изрядно набитом вагоне, стоял у двери, свободно закинув руку за верхнюю металлическую палку, а другую, с книгой, подняв над головами пассажиров.
Видно, было это не так уж давно: на Константине алел и синел знакомый нам свитер — правда, теперь линялый и одеваемый Костькой лишь в случае холодов.
Вдруг кто-то ойкнул:
— Что же это у вас льется? У вас же сметана льется! Смотрите! Льется и пачкается.
Рядом с Константином мигом организовалось пустое пространство, в нем осталась отягощенная авоськами бабка. Из одной авоськи действительно что-то сочилось и капало.
— Безобразие! — отшатнулся импозантный мужчина и, плюнув на платок, принялся тереть брючину.
Его с энтузиазмом поддержали:
— Ездят и пачкают!
— С такими узлами на такси надо!
— Милый, нонешняя сметана со без жира, водой отмоется…
— Она еще и советует! Вот себя бы и мазала, а не чужие брюки!
— А брюки бостоновые.
— В бензине надо.
— В ацетоне.
— В химчистку.
— Спекулянты.
К растерявшейся бабке протиснулась девушка, маленькая, стриженая, присела на корточки, просунула тоненькие пальцы в ячейки авоськи и стала поднимать скользкую банку и прижимать крышечку.
— Ну что вы кричите? — негромко сказала она. — Человек же не виноват: это крышка отскочила.
— Действительно, — миролюбиво поддержал Константин, — подумаешь! Обыкновенная сметана, не радиоактивная.
— Умник какой! — обрадованно взвизгнул кто-то.
— Пижон! — определил пострадавший мужчина. — Как он про радиацию-то? С усмешечкой!
— Молодежь!
— Ихний брат стоит на сметанном конвейере — вот крышечки и отскакивают…
Маленькая девушка, покончив с банкой, поднялась на цыпочки и спросила у Костиной спины:
— Вы сойдете у Аэропорта?
— А знают они ей цену, сметане-то?!
Поезд тормозил.
— Сойду, — в сердцах сказал Константин.
На перроне она чуть отстала, натягивая на голую пятку сползший ремешок босоножки. Костька из солидарности замедлил шаг.
— Попало нам, — сказала она, прыгая на одной ноге.
— Бывает, — пожал плечами Костька.
Девчонка была так, обыкновенная десятиклашечка, немножко кудрявая, — самая длинная, блестящая прядь заложена за маленькое ухо.
— Один раз, — сообщила она, — со мной тоже случился ж-жуткий случай — и как раз в метро! Я ехала на Новый год, а один дядька зацепился за меня портфелем, там на углах такие железинки, — и весь чулок ой-ей-ей!..
Вообще она была смешная: глаза круглые, руки тонкие, а на блузке без рукавов матросский воротник, как у дошкольницы.
— Ужас, — согласился Константин.
Тут я просто замер, и на некоторое время вообще перестал что-нибудь замечать, потому что она улыбнулась. Такая славная была у нее улыбка: вспыхнули светлые глаза, взмахнули ресницы, лицо чуть запрокинулось, и вся она словно осветилась до самого донышка. Я перевел взгляд на Константина и понял все, что с ним происходит, — ведь это она ему улыбнулась, а не мне.
…От черного, вымытого поливальными машинами асфальта Ленинградского проспекта поднимался тихий парок. Они шли навстречу далеким огням Шереметьева, и наверное, она замерзла в своих босоножках, в которых не было ничего, кроме плоских подметок, и в пустяковом детскосадовском платье, потому что теперь на ней был Константинов ало-синий свитер, пришедшийся ей как раз до колен. Люди вокруг них исчезли — оказывается, уже наступила ночь, и окна не горели, зато на расстоянии двух-трех вытянутых рук, на оконечностях подъемных кранов мерцали фонари, и, доверительно рокоча, бороздили небо бортовые огни самолетов. Негасимые автоматы с газированной водой жили тайной ночной жизнью; Костька и она по очереди подставляли пригоршни под их колючие струи, потому что стаканы до утра были припрятаны расторопными работниками службы быта.
— Если бы люди знали! — сказала она. — Если бы они только представляли!.. И у них было бы побольше свободного времени, — они обязательно приходили бы сюда по ночам. Да?
Костькин ответ я не запомнил — очевидно, в силу его бессмысленности. Впрочем, для Нее и для Него самого он был значителен и важен.
Темнота медленно редела, первые машины, неся на свежих лакированных корпусах малиновые блики, помчались по проспекту.
И гулко, певуче, каждый звук, как граненый хрустальный шарик, раздались первые позывные из невидимого репродуктора.
Она вдруг ахнула и с испуганным и несчастным лицом бросилась к телефону-автомату, а Константин замер у будки. Он стоял, как в карауле, С таким видом, словно не было большего счастья, чем наблюдать сквозь треснутое стекло, как она объясняется со своими родителями, сходящими с ума от волнения и ожидания.
…Позже мы оказались в странном помещении, слишком тесном, чтобы оно могло быть названо комнатой, и освещенном так скудно, что, только вглядевшись и различив тяжелые болты, крепящие задраенные люки, я понял, что оно представляет собою нечто вроде барокамеры, а может быть, отсек более крупной установки.
На трех стенах слабо поблескивали шкалы приборов; было в них что-то тревожащее, чего, однако, я не успел осознать, но только почувствовал; четвертая стена представляла собою экран, и перед ним, касаясь друг друга плечами, стояли Константин и она. На них были лабораторно-испытательные комбинезоны, знаете, эти, с индикаторными лампочками, ларингофонами, вшитыми аккумуляторами, фотокарманами и всем остальным.
— Попробуй еще раз, — сказал Константин.
Это был сегодняшний Костька.
Она защелкала ручками настройки — экран полыхнул фиолетовым и погас.
— Сколько времени прошло? — спросила она. (Она тоже повзрослела, похудела, светлые ее глаза стали громадными.)
— Почти сутки, — сказал он. — Они уже десять часов как ищут.
— Нужен месяц, чтобы до нас добраться.
— Чепуха! — бодро воскликнул Константин. — Они что-нибудь придумают. Нам с тобой трудно представить, что именно, но придумают. А мы продержимся на аварийном. Ты что, не веришь, что они придумают?
— Верю, Костенька, — сказала она.
Где-то вдалеке возник и теперь нарастал, надвигаясь, высокий пульсирующий свист. Страшный толчок швырнул их на пол, стены накренились.
Константин поднялся, пошатываясь, поднял ее и прижал к себе. Она заговорила, торопясь, сжав ладонями его щеки и глядя ему в глаза:
— Костенька, все равно, что бы ни случилось… Подумать только — мы могли бы не встретить друг друга! Но мы встретились, я с тобой — это такое счастье!
— Да… да… да… — повторял Костька, целуя ее и пряча лицо в ее стриженых волосах.
Раздался грохот. Они упали, не разжимая рук. В наступившей темноте мы услышали отчаянный крик.
— Пустите меня! — кричал Константин. — Пустите!
Мы с Немкой держали его за плечи. «Сейчас, сейчас», — шептал Баранцев и шарил пальцами по панели КРИ.
Щелчок!
— …Обыкновенная сметана, — миролюбиво заметил Константин. — Ведь не радиоактивная.
— Умник какой! — в восторге завопил кто-то.
— Пижон, — подхватил пострадавший мужчина.
— Ихний брат стоит на сметанном конвейере…
— Молодежь.
Маленькая девушка, привстав на цыпочки, спросила у Костькиной спины:
— Вы сойдете у Аэропорта?
Поезд тормозил.
— Пожалуй, мне от Сокола ближе, проходите, — подвинулся Костька и подмигнул. — Я еще тут побеседую с товарищами о теперешней молодежи…
Константин сидел, обхватив голову руками. Больше он никуда не рвался, но лучше бы кричал, чем так молчать.
— Послушайте, — рассудительно говорил профессор Стаканников. — Будем логичны, друзья мои. Абстрагируемся от конкретных личностей и рассмотрим систему А-Б в общем виде. Если А и Б взаимозависимы, то, поскольку существует А, должна существовать и Б. Если же Б перестала существовать в результате некоей катастрофы, следует только радоваться, что система А-Б не была слишком жесткой.
— Она погибла, — глухо сказал Константин, отняв руки от лица и глядя мимо нас.
— Перестань ты! — не очень уверенно воскликнул Немка.
— А ты помнишь ее? — спросил я. — Как вы на самом деле встретились в метро — помнишь?
— Не помню, — убито сказал Константин. — В том-то и дело. Вот бабку со сметаной, представь, запомнил; она еще была похожа на нашу соседку тетю Валю.
Тут я должен сказать о себе.
То, что произошло, вернее, могло бы произойти с Костькой, произвело на меня потрясающее впечатление. Бог мой, — думал я, — наверное, я тоже встречал эту, вернее другую единственную девушку и не узнал ее, таких на улице и в читалке встретишь человек по пятьдесят в день, — как отгадать, что это она?
Я лихорадочно перебирал мою жизнь: детский сад — школа — институт, выискивая мой решительный момент; я просто извелся в предположениях и догадках. В жизни не представлял себе, что могу так волноваться.
— Может, перерыв? — растерянно предложил Немка. — Поговорим, выпьем чаю…
— Ни за что! — воскликнул я.
Все поняли меня. Баранцев протянул мне электроды, и я надвинул их, еще теплые от Костькиных ушей.
Я подумал, что у Варанцева что-то разладилось: перед нами не возникало никаких картин, ровным счетом ничего. Только от пронзительных «уии-уии!» и треска разрядов заложило уши, да время от времени выстреливали на экране зеленые молнии. Женька с вдохновенным и терпеливым лицом коротковолновика крутил ручки настройки, я видел, что он вывел чувствительность на максимум и взялся за ручку с надписью «Возраст». Повинуясь движению его пальцев, узкий луч ползал туда и обратно по шкале, градуированной от года до тридцати.
— Что же это, Женька? — не выдержав, спросил я.
— Для тебя, Коль, наверное, чувствительность маловата, — с сожалением сказал Баранцев. — А постой-ка… Погоди-ка…
И действительно, я увидел себя: Я платил в кассу отдела фотопринадлежностей универмага «Военторг».
— Нет у меня мелочи, молодой человек, — сказала кассирша. — Возьмите лотерейные билеты, всего два осталось, номера: ноль три и ноль четыре.
— Куда мне два, — ответил Я, — я лучше сока выпью. Один давайте. — Я протянул руку, взял билет ноль четыре и пошел к киоску, где продавался томатный сок.
…- Проверь-ка, Коленька, таблицу, — сказала мать. — Я как-то купила на девяносто копеек, возьми на полке под «Дон Кихотом».
— У меня тоже был билетик, — он вспомнил.
Я, вынул его из бумажника, расстелил газету и стал сличать номера.
— Ха! Вот так штука! — воскликнул Я. — Серия три семерки три девятки номер ноль четыре…
— Что?… — бледнея, спросила мать.
— Номер ноль четыре — ВОТ этот самый! — выиграл пылесос «Вихрь»! — объявил Я, торжествуя.
— Батюшки!.. — ахнула мать и перекрестилась.
— Выключи, — сказал я Баранцеву, страдая от разочарования и стыда. — И не надо показывать, как было на самом деле; я и так помню: купил билет ноль три и выиграл рубль… А нет ли чего-нибудь позначительнее?
А, Женька?
— Попробуем! — сказал Баранцев. Чудак! У него был такой вид, словно он в чем-то виноват передо мной.
На этот раз Женька, рассчитывая увеличить чувствительность, даже снял заднюю панель и впаял два новых сопротивления. Мы ему помогали; и у меня было такое чувство, словно я ассистирую хирургу и в то же время сам лежу распластанный на операционном столе.
Потом Женька вновь крутил ручки настройки, а я сидел, придавливая электроды к ушам и мучаясь от ожидания, перебирал в памяти: детский сад… школа… институт…
— Внимание! — еле успел предупредить Баранцев.
…Прямо на Меня мчался автомобиль. Черт знает, как он вывернулся из-за угла, — кажется, это была «Волга» и, кажется, зеленая.
— А-а-а!.. — заорал Я и увидел летящий Мне навстречу угол тротуара.
— Человека задавили! — кричали люди, сбегаясь к зеленой «Волге» на перекресток против кинотеатра «Повторный» и заслоняя лежащего Меня от меня.
Я видел только спины и ноги, тянущиеся на цыпочках, и слышал разговоры:
— Живой, слава богу!
— Смотри-ка, сел.
— Рука поврежденная.
— Вон «Скорая» едет.
— Живой, целый. Слава те, господи!
Меня посадили в «Скорую», шофера «Волги» повели в милицию, толпа разошлась.
И Баранцев перекинул тумблер вправо.
…Я вышел из кинотеатра «Повторный», приблизился к краю тротуара и некоторое время переминался с ноги на ногу. Машины шли сплошным потоком. Тогда Я присвистнул и пошел вниз, к Консерватории, до другого перехода…
— Все? — спросил я Баранцева на всякий случай.
— Все, — виновато ответил Женька.
— Вот видите! — вскричал профессор Стаканников. — Я всегда верил в вас, Завязкин, и я был прав. Ваша жизнь развертывается точно по прямой, практически без отклонений. А это возможно лишь в том случае, если ваша психика имеет минимальное число степеней свободы. Идите и дальше по этому кратчайшему пути от точки к точке — такие люди нам нужны!
— А вот был однажды такой случай, — сказал Немка. — Горилла подумала, что она человек, заказала брюки, но потом не знала, куда их надевать, потому что у нее четыре руки, а ноги ни одной — как это сказать одним словом?…
Я стиснул зубы, распахнул окно и по пояс высунулся в ночной переулок, пахнущий озоном.
Конечно, Баранцева нужно было качать. Ведь грандиозный успех, триумф! Но, честно вам признаюсь, в тот вечер — точнее, в ту ночь — мы не сделали этого. Каждый из нас думал о своей жизни, и эти размышления настолько поглотили нас, что мы Женьку даже не поздравили.
Но он все понял. Пока мы так сидели и курили, он снял простыни со стен, вскипятил чайник, занял у соседей ванильных сухарей и расставил стаканы…
Вот, собственно, и весь случай.
По-моему, он достаточно характеризует Баранцева как ученого.
И как человека тоже. Так что для меня лично он всегда будет не только выдающимся изобретателем современности, но и верным членом нашего студенческого коллектива.
Между прочим, мы до сих пор собираемся, у Немки. Правда, чаще всего на эти встречи прихожу одни я: Баранцев всегда работает до глубокой ночи, а Константин, если и приезжает, то с последним поездом метро, так что по домам мы возвращаемся пешком. Но мы с Немкой не обижаемся. Баранцев — это Баранцев. Что до Константина, то и я и Немка отлично знаем, где он проводит все свободное время, хотя мы никогда не говорим об этом.
Однажды я не выдержал и после работы отправился в метро до Аэропорта. Я сразу увидел Константина: в привычном ожидании он шагал по платформе, а когда поезд подошел, бросился навстречу сошедшим, напряженно вглядываясь в каждую девушку. Поезда все подходили и подходили… В один из них тихо вошел я и уехал домой.
Конечно, нет никакой надежды, что когда-нибудь он снова встретит ту девушку. Почти никакой. На его месте я не стал бы ездить на Аэропорт. Но когда я думаю об этом, нестерпимое чувство ожидания охватывает меня.
Ожидания чего? И сам не знаю…
За окном плыли облака. Таких облаков я раньше не видел. Снизу, с изнанки, они были блестящими, гладкими и отражали весь город — крыши, зеленые и фиолетовые, с причудливыми резными коньками, кривые улочки, мощенные кварцевыми шестигранниками, людей в кирасах и цилиндрах, идущих по улочкам, старомодные автомобили и полицейских на перекрестках. В углу окна, у рамы, располагалось самое любимое из отражений — кусочек набережной, рыболовы с двойными удочками, влюбленные парочки, сидящие на парапете, женщины с малышами. И дома и люди на облаках были маленькими, и мне часто приходилось додумывать то, чего я никак не мог разглядеть.
Доктор приходил после завтрака и садился на круглую табуретку у моей постели. Он глубоко вздыхал и жаловался мне на свои многочисленные болезни. Наверно, он думал, что человеку, попавшему в мое положение, приятно узнать, что не он один страдает.
Я сочувствовал доктору. Названия болезней часто были совсем непонятны и от этого могли показаться очень опасными. Даже удивительно, как это доктор еще живет и даже бегает по коридорам больницы, пристукивая высокими каблучками по лестницам. Всем своим видом доктор давал мне понять: разве у вас ожог? Вот у меня зуб болит, это да! Разве это доза — тысяча рентген? Вот у меня в коленке ломота… Разве это удивительно — тридцать два перелома? Вот у меня…
Сначала я лежал без сознания.
И это он выходил меня после первой клинической смерти. И после второй клинической смерти. Потом я пришел в себя и пожалел об этом. Правда, у них изумительные обезболивающие средства, но я ведь знал, что они все равно не справятся с тысячью рентген, — все это чистой воды филантропия.
Не больше.
— Сегодня на рассвете один старик поймал в реке большую рыбину, — говорю я, чтобы отвлечь доктора от его болезней.
— Большую?
— В руку.
— Это вы в облаках рассмотрели?
— В облаках. Почему они такие?
— Долго объяснять. Да я и не смогу. Вот выздоровеете, поговорите со специалистами. Облака не круглый год. Месяца за два до вашего прилета было солнце. Тогда все меняется.
— Что?
— Наша жизнь меняется. Прилетают корабли. Но это ненадолго.
— К вам редко кто прилетает.
— Пассажирских рейсов нет. Да и откуда им быть? Расписания не составишь…
— Почему? — хотел спросить я, но пришла сестра. Вместо этого я сказал: — Доброе утро, мой милый палач.
И сразу забыл о докторе. Сестра — значит, процедуры.
Днем я заснул. Мне снова снилась катастрофа. Мне снилось, что я поседел. Но, наверно, мне никогда так и не узнать, поседел ли я на самом деле. Голова моя наглухо замотана — только глаза наружу.
— С Землей связались, — сказал доктор, заглянув ко мне вечером.
Он казался очень веселым, хотя мы оба знали, что с Земли лететь сюда почти полгода.
— Ну-ну, — вежливо сказал я и стал смотреть в потолок.
— Да вы послушайте. Нам сообщили, что «Колибри» заправляется на базе «12–45». Завтра стартует к нам. Это далеко?
Я хотел бы успокоить доктора, но он все равно узнает правду.
Я сказал:
— Будут дней через сорок.
— Замечательно, — ответил доктор, не переставая широко улыбаться. Но ему уже было невесело. Он тоже понимал, что сорока дней мне не протянуть. Но он был доктором, и поэтому он должен был что-то сказать.
— У них на борту врач и препараты. Вас поставят на ноги в три часа.
— Тогда некого будет ставить на ноги…
По реке на облаках плыл вниз трубой длиннющий пароход, и белый дым из его трубы свисал с облака к самому окну.
— Надо быть молодцом, — сказал доктор.
Я не стал спорить.
Ночь была длинной. Я ждал рассвета, а его все не было. Сколько длятся их сутки? Если не ошибаюсь, двадцать два часа с минутами. И поделены они на периоды и доли. Об этом я читал в справочнике. Еще на базе. Наконец стало светать. Я удивился, увидев на облаках, что улицы полны народу. Обычно прохожие появлялись часа через полтора после рассвета.
Открылась дверь, и вошел доктор.
— Вас еще не кормили? — спросил он.
— Нет, рано еще.
— Пора, пора, — сказал он.
— Сколько сейчас времени? — спросил я.
— Тринадцать долей третьего периода, — сказал доктор.
Я не стал просить разъяснений.
Третьего так третьего.
— Мне придется вас покинуть, — сказал доктор. — Много работы.
Доктор вернулся через час и долго рассматривал ленты с записями моей температуры, давления, пульса и прочих штук, свидетельствующих о том, что я еще жив.
Ленты ему явно не нравились, поэтому доктор начал насвистивать что-то веселое.
— Ну и как?
— Совсем неплохо. Совсем неплохо. Жалко, что вам сбили режим. Головы за это отрывать надо!
— За что?
— За полную безответственность. Ему, видите ли, не хотелось с ней прощаться. Ну ладно, потом объясню. Кстати, вы не будете возражать, если к вечеру мы сделаем вам переливание крови?
— А мое возражение будет принято во внимание?
Доктор вежливо улыбнулся и ушел.
На следующий день мне стало хуже. Доктор сидел на круглом табурете и о своих болезнях ни гугу. За окном метет. Вчера еще было тепло, и рыболовы покачивали над водой удилищами, как жуки усиками. А сегодня метет.
— Через полчаса кончится, — сказал доктор. — Недосмотрели.
— Вы управляете климатом? — спросил я.
— Да ничем мы не управляем, — вздохнул доктор. — Это не жизнь, а сплошное безобразие. Скорей бы облака уходили.
— Вы вчера что-то говорили о безответственности.
— Ах, вы об этом инциденте? Это неизбежно. Один молодой человек… Что с вами?
Мне было плохо. Я еще слышал доктора, но уже не мог удержаться на поверхности мира. Мне казалось, что я держусь за слова доктора, как за скользкие тонкие бревнышки, но вот слова выскальзывают и остаются на воде, а я ухожу вглубь, не смея открыть рта и вздохнуть…
Я очнулся. Они не знали, что я очнулся. Не заметили. И я слышал их разговор. Доктора и другого врача, специалиста по лучевой болезни.
— Два-три дня, не больше, — сказал специалист. — Очень плох.
Я знал, что говорят обо мне, но очень хотелось, чтобы слова эти не имели ко мне никакого отношения. Вторично я очнулся ночью. Доктор сидел на своем табурете и раскладывал на коленях нечто вроде пасьянса из карт, похожих на почтовые марки. Мне показалось, что доктор осунулся и постарел. Я был благодарен доктору за то, что он не ушел ночью домой, за то, что сидит у моей постели, и даже за то, что он осунулся всего-навсего оттого, что в его отделении умирает человек с Земли, с совсем чужой и очень далекой планеты.
— Спите, — сказал доктор, заметив, что я открыл глаза.
— Не хочу, — сказал я. — Еще успею.
— Не дурите, — сказал доктор. — Безвыходных положений не бывает.
— Не бывает?
— Еще одно слово, и я даю вам снотворное.
— Не надо, доктор. Знаете, что удивительно: я читал, что перед смертью люди вспоминают детство, родной дом, лужайки, залитые солнцем… А мне все чудится, что я чиню какого-то ненужного мне кибера.
— Значит, будете жить, — сказал доктор.
Я задремал. Я знал, что доктор все так же сидит рядом и раскладывает пасьянс. И мне, как назло, приснилась лужайка, залитая солнцем, та самая лужайка, по которой я бегал в детстве. Лужайка была теплой и душистой. На ней было много цветов, пахло медом и жужжали пчелы… Доктору я не стал говорить о своем сне. Зачем расстраивать?
Вошла сестра.
— Bce в порядке, доктор, — сказала она. — Проголосовали.
— Ну, ну?
— Сто семнадцать «за», трое воздержались.
— Чудесненько, — сказал доктор. — Я так и думал.
Он вскочил, и карты, похожие на марки, рассыпались по полу.
— Что, доктор?
— Жизнь чудесна, молодой человек. Люди чудесны. Разве вы этого не чувствуете? Ох, как у меня болит зуб! Вы не можете себе представить… У вас когда-нибудь болели зубы? Вы еще вернетесь на свою поляну. Она вам снилась?
— Да.
— Вернетесь, но со мной. Вам придется пригласить меня в гости. Всю жизнь собирался побывать на Земле, но недосуг как-то. Если мы с вами продержимся еще два дня, считайте, что мы победили.
И он не лгал. Он не успокаивал меня, Он был уверен в том, что я выживу.
— Сестра, приготовьте стимуляторы. Теперь не страшно. — Доктор взглянул на часы. — Когда начинаем?
— Через пять минут. Даже раньше.
Сквозь толстые стекла окон донесся многоголосый рев сирен.
— Через пять минут. Вы уже знаете? — сказал незнакомый врач, заглядывая в палату.
— Закройте шторы, — сказал доктор сестре.
Сестра подошла к окну, и я в последний раз увидел серебряную подкладку облаков. Я хотел попросить, чтобы они не закрывали шторы, объяснить им, что облака нужны мне, но неумолимая тошнота подкатила к горлу, и я, не успев уцепиться за воркование докторского голоса, понесся по волнам, задыхаясь в пене прибоя.
— …Так, — сказал кто-то по-русски. — Ну и состояньице!
Я не знал, к какому из отрывочных видений относится этот голос. Он не давал уйти обратно в забытье и продолжал гудеть, глубокий и зычный. С голосом была связана растущая во мне боль.
— Добавь еще два кубика, — приказывал голос. — Трогать его пока не будем. Глеб, перегони-ка сюда третий комплект. Сейчас он очнется.
Я решил послушаться и очнулся. Надо мной висела черная широкая борода, длинные пушистые усы и брови, такие же пышные, как и усы. Из массы волос выглядывали маленькие голубые глаза.
— Вот и очнулся, — сказал бородатый человек. — Больше уснуть мы тебе не дадим. А то привыкнешь…
— Вы…
— Доктор Бродский с «Колибри». — Бродский отвернулся от меня и выпрямился. Он казался высоким, выше всех в комнате.
— Коллега, — перешел он на космический. — Разрешите мне еще разок заглянуть в историю болезни.
Мой доктор достал катушки с лентами записей.
— Так, — бормотал Бродский. — День одиннадцатый… день четырнадцатый… А где продолжение?
— Это все.
— Нет, вы меня не поняли.
Я хотел спросить, где вторая половина месяца? Ведь не четырнадцать же дней он болеет.
— Четырнадцать, — сказал доктор, и в голосе его прозвучали звенящие нотки смеха.
— Сорок три дня назад мы стартовали с базы, — между тем гудел Бродский. — Мы сэкономили в пути трое суток, потому что больше сэкономить не могли…
— Я вам все сейчас объясню, — сказал доктор. — Но, кажется, приехал ваш помощник…
Через шесть часов я лежал на самой обычной кровати, без лат, без шин, без растяжек. Новая кожа чуть зудела, и я был еще так слаб, что с трудом поднимал руку. Но мне хотелось курить; и я даже поспорил, хоть и довольно вяло, с Бродским, который запретил мне курить до следующего дня.
— Давайте-ка все-таки распутаемся с этой историей, — сказал Бродский, склонившись над моей историей болезни. — Сколько же мы летели и сколько же наш больной пролежал у вас?
Бродский достал из кармана большую трубку и принялся ее раскуривать.
— Тогда вы сами не курите, — сказал я. — А то отниму трубку.
Ради одной затяжки я готов сейчас на преступление.
— Больной, — строго сказал Бродский. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено кому?
— Волу, больным, космонавтам в скафандрах, — ответил я. — У меня высшее образование.
Мой доктор слушал наш разговор, умиленно склонив голову к плечу. У него был взгляд дедушки, внук которого проглотил вилку, но в последний момент умудрился с помощью приезжего медика вернуть ее в столовую.
— Даже не знаю, с чего начать, — наконец сказал доктор. — Все дело в том, что наша планета весьма нелепое галактическое образование. Большую часть года она целиком закрыта серебристыми облаками, которые полностью отрезают нас от внешнего мира.
— Но ведь мы же прилетели сюда…
— Корабль может пробить слой облаков, но этим обычно никто не хочет заниматься. И вот почему: облака каким-то образом нарушают причинно-следственную связь на поверхности планеты. Вы помните, как несколько дней назад в городе рассвело несколько позже, чем обычно?
— Да помню, — сказал я. — Я решил сначала, что слишком рано проснулся.
— Нет, это запоздал рассвет. Один влюбленный молодой человек не хотел расставаться со своей возлюбленной. И что же он сделал? Он забрался на башню, на которой стоят главные городские часы и привязал гирю к большой стрелке часов. Часы замедлили ход. В любом другом месте Галактики от такого поступка ровным счетом ничего бы не случилось. Ну, может быть, кто-нибудь и опоздал бы на работу. И все. А на нашей планете в период «серебряных облаков» замедлился ход времени. Рассвет наступил позже, чем обычно.
Доктор вдоволь насладился нашим изумлением и продолжал:
— Беда еще и в том, что в одном городе часы могут идти вперед, а в другом отстают. И рассвет наступает в разных местах по-разному. Чего только мы не предпринимали! Запрещали пользоваться личными часами — ведь время зависит даже от них, ввели обязательную почасовую сверку всех часов планеты… Но потом от всех мер такого рода отказались. Просто-напросто каждый житель планеты имеет часы. И раз на планете живет сто двадцать миллионов человек, то среднее время, которое показывают сто двадцать миллионов часов, правильно. Одни спешат, другие отстают, третьи идут как надо. Понятно?
— Значит, — спросил я, — если вы сейчас подведете свои часы вперед, то и время ускорит свой ход?
— Ну, на такую малую долю, что никто не заметит. А если ошибка становится крупной, достаточно чуть-чуть сдвинуть стрелки главных курантов — и все придет на свои места.
— А ваш влюбленный об этом знал? — спросил Бродский.
— К сожалению, да. Об этом знают все.
— И часто случаются казусы?
— Очень редко. Мы волей-неволей дисциплинированны. Но, с другой стороны, мы знаем, что в случае крайней необходимости можем управлять временем. Так было и с нашим больным. Совет планеты принял решение спасти гостя. Мы знали — жить ему два, от силы три дня. Вашему кораблю лететь до нас сорок дней. Помните, я попросил сестру закрыть шторы?
— Да.
— Для того чтобы вас не смущало мелькание дня и ночи.
— Так эта мера очень болезненна для планеты!
— Мы сознательно пошли на некоторые трудности. Например, студентам придется сдавать весеннюю сессию в две недели вместо месяца. Больше того, как сейчас выяснилось, «Колибри» пришел на пять часов раньше, чем мы предполагали. Значит, многие жители города сами подводили вперед ручные часы и будильники.
…Через три дня мы приехали на космодром. Доктор улетал с нами на Землю. Я еще был слаб и опирался на трость. Легкий снежок сыпался с серебряных облаков и мутил их гладкую поверхность. Впервые я увидел собственное отражение. Если задрать голову, то маленький человечек с палочкой тоже закинет голову и встретится с тобой взглядом.
Проводы затянулись, и я, устав, взялся рукой за круглую палку, привинченную к стене космовокзала. Так стоять было удобнее.
Бродский говорил довольно длинную речь, в которой благодарил жителей планеты.
— Пора, — сказал стоявший рядом со мной капитан «Колибри». — Через пятнадцать минут старт.
Я обнимаюсь и раскланиваюсь с друзьями…
Вдалеке слышится гул.
— Что такое? — взволновался доктор. — Что случилось?
Провожающие, видно, разобравшись, в чем дело, бросились в укрытие космовокзала. Доктор по-птичьи покрутил головой и впился взглядом в меня.
— Сейчас же уберите руку! — крикнул он. — Что вы наделали!..
Я отдернул руку и, обернувшись, посмотрел на круглый предмет, за который я держался. Оказалось, самый обыкновенный ртутный термометр.
— Что случилось, доктор? Что я натворил?
— Неужели вы не понимаете? Посмотрите на термометр. Вы же согрели его и подняли температуру на несколько градусов. Во всем городе! И снег растаял… Не теряйте же ни секунды. Скорее в корабль! Начинается наводнение!
Виктор Караев прервал мою работу на самом интересном месте. Так всегда кажется, когда приглашают на менее интересное.
Мы оба это отлично знали, ибо в юности совместно увлекались психологией; но пути наши разошлись.
— Прилетай, тут у меня один юный Герострат… Придется слетать. Пустой, как обычно, зал всемирного судилища. Диалога скорей всего не будет никакого: подсудимый вял, а судья, будучи в высшей степени объективен, совмещает в одном лице обвинителя, защитника и, разумеется, судью. Заранее скучновато…
— Сколько вам лет, Жуянов?
— Шестнадцать. Семнадцать неполных.
— Понимаешь хоть, что натворил?
— Ничего не понимаю. Никому ничего я плохого не сделал. Никто даже и не заметил, только Буля с Нонкой, потому что я с ними пошел на пари…
— Плохо ты — знаешь людей, Жуянов. Мир откликнулся на твой неслыханный поступок, и это привело тебя на позорную скамью.
— Ну уж, «мир откликнулся»… Делать им, что ли, нечего?
— Сомневаетесь? Вот вам, — судья вновь перешел на вы, — свидетельства: отклики и подписи. Пожалуйста: «Поражен случившимся. Не спал всю ночь», — сообщает лесник из Сибири. «Остановилась картина». Подпись — Машина (ударение на первом слоге), художник. «Прошу назвать автора сюрприза», — просит астроном Парсек. «Сюрприз», должно быть, в ироническом плане… Это все из разных концов Земли, незнакомые люди. А вот и межпланетчики забеспокоились — соответственно марсограмма! Всех интересует, в чем дело? А дело, оказывается, в том, что юный бездельник — вероятно, это так — Жуянов задумал позабавиться, подобно Аттиле или пресловутому римскому легионеру, убившему Архимеда.
— Чего вы?… Я никого не убивал, не трогал и больше не буду, а вы меня пустите домой…
Караев еле сдерживался, и мне было по-дружески жаль его — сейчас и вообще. Он был, да и остался, очень неплохим психологом и социологом. Но мы все частенько подтрунивали над его необычайной душевной деликатностью, когда он причинял кому-либо неумышленную, вынужденную обиду. И возможно, в силу особенности характера, Караева мучительно заинтересовала природа человеческой преступности. Он нашел ключ к этому в прошлом в несовершенстве социальных систем минувших времен, когда неравные возможности, уродливое развитие той или иной личности приводили к попыткам любой ценой компенсировать неудовлетворенность своим положением в мире. Забыться опьянением, вырвать долю положенного каждому счастья, отомстить за обиды судьбы любой ценой: насилием, подлостью, убийством. Оценив достоинства исследований ученого, автора назначили главным судьей планеты. Главным и единственным. И то, каждый подсудимый был как находка, да и преступления — все больше мелкие хулиганства, даже скорее озорство. Жизнь ежечасно убеждала Караева в том, что с юности был прав, но это обернулось его личной трагедией. Он уже потратил чуть ли не полжизни на дело далеко не первой важности и в глубине души, возможно, завидовал многим стоящим на переднем крае эпохи. И единственно, что остается в таких случаях людям, — хоть для себя выпятить, превознести свою неотъемлемую захолустную работу…
— До чего эти юнцы пораспускались! — ворчал Караев. — Недавно группа подобных молодчиков вставила водородный фитиль в Южный полюс. Резко потеплело в той зоне, изменилось направление ветров, и что же? На Чили пошли ураганы — еле успели их перехватить и завернуть… Жуянова интересует, вероятно, какое наказание понесли виновные? Тоже ведь думали, что так себе, шуточки, посмотрим, мол, что из этого выйдет. Как видите, ничего хорошего не вышло. Я запросил бюро: от каких работ все отказываются? — и бросил некоторых на заготовку грибов, а зачинщика — на борьбу с графоманами, личную… Недоучки-стажеры из Института экспериментальной гибридизации в часы досуга получили новый вид — помесь горного козла и домашнего осла. Животные оказались чрезвычайно жизнеспособными, потомство разбежалось по стадам коров, овец, свиней, начиная верховодить и морочить электронных пастухов.
Я заставил этих сорванцов, не козлов-ослов, а стажеров, чтобы последние выловили и тщательно изолировали первых от всех остальных. Натворили — исправляйте сами. Но вышеупомянутое, по-моему, — невинные шалости по сравнению с тем, что натворил этот шалопай…
— Что же? — не выдержал я. — Ну?
— Луну, — скривился молодой Жуянов.
— Что Луну?…
— Луну спрятал. — Неожиданно он хихикнул, но, глянув на Караева, состроил обиженное лицо.
— Скрылась царица ночи! — патетически воскликнул судья. — Та, которой издревле поклонялись… В древнейшем государстве Вавилоне одним из самых почитаемых богов был покровитель города Ура — Син, Лунный. Династия индийских царей гордилась тем, что ее родословная восходит к Луне. Античная поэтесса Сафо изображает Селену прекрасной женщиной с факелом в руке, ведущей за собой звезды. Селена… Селас — по-древнегречески свет, блеск!.. — При этом Караев уничтожающе глянул на съежившегося паренька. — Один век сменял другой, и Луна осталась последним божеством, которому поклонялись влюбленные и поэты: недаром она пронизывала сны, рождала легенды, тревожно манила, исторгала из души музыку и слезы…
Караев вновь поглядел на Жуянова, уныло кивающего головой, и продолжал:
— …Но пришел час, когда Луны впервые коснулся вымпел, сделанный руками человека, а вскоре Луну обнял первый космонавт. На обратной ее стороне соорудили обсерваторию, и на этом дело кончилось: вблизи наш естественный спутник оказался не таким уж интересным. Да и на Земле в суматохе дел, нагроможденьях городов, переплетенье космических станций и тысяч воздушных трасс разве что отдельные чудаки и неизменные влюбленные порой обращали внимание на серебряное пятнышко в небе…
— Вот именно, — счел уместным вставить подсудимый, — кому до этого дело…
— Молчи! — прикрикнул судья. — Нет, лучше расскажи сам, как ты дошел до такого геростратства!
— Значит, так, — обратился почему-то ко мне злосчастный подсудимый, — был у нас разговорчик с Булей и Нонкой. Гуляли мы как-то ночью по-над речкой, эта самая Луна светила как надо. Я говорю: между прочим, она отражает всего семь процентов падающих на нее лучей. А могла б ничего не отражать… Если бы была абсолютно черной. Как сажа. А сажа — это удивительная штука! Один грамм может покрыть тончайшим слоем тысячу квадратных метров. На два миллиона квадратных километров — площадь видимой половины Луны — достаточно было бы двух-трех тысяч тонн сажи. Чепуха. Крупный сажевый завод делает столько за неделю. Фокус в том, чтобы распылить эту сажу на Луне. Идея! Выбросить огромное облако вблизи поверхности, и оно равномерно осядет повсюду, благо, ни ураганов, ни просто ветра на Луне как будто нет…
Я присмотрелся к Жуянову: в его глазах была мысль, чувствовалось, что математику он знает, технику любит и вообще парень с головой, хотя пока и дурноватой…
— Но почему же вы решили, что именно вам, Жуянову, дано право осуществить этот дикий эксперимент?
Жуянов отвел глаза от Караева.
— А чего они, Буля и Нонка, сказали «слабо»?… Я им и доказал! Запустить контейнер такого веса и взорвать его вблизи Луны в наш век перестройки жизни и освоения солнечной системы не такое уж сложное дело. А вы бы посмотрели, какой вид был у Були и Нонки, когда они убедились, что Луна сделалась-таки черной!..
— Хватит! — Караев поднялся, в этот торжественный миг он воплощал земное правосудие. — Я обращаю внимание на то, что последнее время молодые люди стали вести себя весьма безответственно. Став безусловно гуманнее и уважительно в целом относясь к себе подобным, они зачастую злоупотребляют теми огромными силами, которые вложила нам в руки и сделала доступным каждому наука и техника. Делаются разные штуки, фокусы, забавы, эксперименты, чаще всего по недомыслию, но влекут за собой иногда весьма тяжкие последствия. Безобидная, казалось бы, установочка для добычи золота из океана в известной степени нарушила солевой баланс в одной из зон, что привело к захирению ценных водорослей, служащих сырьем для вкусонина. Бурение глубинной скважины в неположенном месте азартными разведчиками земного ядра вызвало землетрясение на Филиппинах. А одному молодчику захотелось устроить солнечный денек, когда он выбрался на прогулку со своей симпатией. Разогнал облака над озером, на котором они веселились, а неподалеку барабанил такой град, какого отродясь никто не видал…
Подкрепившись, таким образом, общими предпосылками, судья нацелился на конкретного обвиняемого. Не утруждая себя аргументами, подтверждающими злокозненность действий Жуянова, Караев вынес ему безапелляционный приговор: исправить содеянное, вычистить Луну…
Жаль, я не видел лиц достопочтенных Були и Нонки, когда они прослышали, что их дружок в результате сделался чистильщиком…
Как-то через полгода, а может, и год после этой истории я случайно увидал в небесах полную Луну и подумал, что Жуянов, очевидно, выполнил свою миссию. Но на этом история отнюдь не кончилась. Несколько лет спустя на Золотом пляже ко мне подсел молодой человек.
— Жуянов? Чистильщик?
— Бывший. Ныне биофизик.
— Изменился, а?
Я нарочно хотел задержать его подольше, до прихода Луны, впрочем, мне было довольно интересно говорить с ним. И лишь когда мы прощались, я вспомнил вновь грех его молодости и злорадно показал на Луну: — Сияет?
— Пока — да, — улыбнулся Жуянов. — А вообще признано целесообразным зачернить ее. Свет ее мешает каким-то важнейшим, очень тонким астрономическим сопоставлениям. Нет, я к этому не имею никакого отношения. Случайно слыхал…
Он поклонился и улетел. На следующее утро я позвонил Караеву. Тот рассеянно выслушал эту историю.
— Может быть… В порядке вещей. Я, кстати, встречал где-то имя биофизика Жуянова — так и подумал, что мой… Да, очень хорошо, что ты позвонил: сейчас я буду судить одну личность. Шестнадцать лет. Метал громы и молнии, находясь на Венере, с целью заронить там начало жизни. Аналогичные условия были, дескать, на Земле миллиарды лет назад…
Нет, такими вещами не шутят.
И ему не удастся отвертеться от суда — пойман на горячем…
Я, Андра и Робин с детства тренировались по менто-системе, и я сразу почувствовал, что он вызывает меня направленной мыслью.
«Что случилось?» Нам было далеко до совершенства в менто-обмене, но я почувствовал в его вопросе страх. Самому Робину бояться было нечего. Значит, страх относился к другим. Я понял.
«Не знаю, — ответил я. И добавил: — Видимой опасности нет».
По глазам Робина я увидел, что последние слова до него не дошли.
— Видимой опасности, — повторил я вслух, — на Венере не было.
— В жизни не видел такой паники, — сказал командир, не оборачиваясь к нам. — Полгруза не принято, отсеки забиты людьми, толком ничего не поймешь… Столько времени потеряли… — Он покачал головой и умолк.
— Хватит ли воды? — сказал Робин. — Девятьсот семьдесят два человека… — Он потрогал клавиши вычислителя. — Сто три грамма в сутки на человека. Маловато.
— Придется что-то придумать, — сказал командир. — Там есть дети.
В этом рейсе я был просто пассажиром. Отпускником, возвращающимся с Венеры. Мне было не обязательно находиться в ходовой рубке. Я сказал командиру, что пройдусь по отсекам.
— Хорошо, — кивнул командир. — Постарайся что-нибудь толком узнать. Покажи им, где у нас запасные изоляционные маты, пусть используют как матрацы.
Кольцевой коридор был забит людьми. В грузовом ионолете только один пассажирский отсек — двенадцать двухместных кают. Там «разместились женщины с трудными детьми. Остальным предстояло провести полет в небывалой тесноте коридоров и грузовых отсеков. Я увидел, что многие плохо переносили ускорение, хотя командир растянул разгон как только мог. Оно и не удивительно: без амортизационных кресел…
В гуле взволнованных голосов я улавливал лишь обрывки фраз.
Большинство, конечно, говорило на интерлинге, но некоторые — главным образом люди пожилые переговаривались на старых национальных языках.
— …Медленное накопление, они сами не замечают перестройки психики, — доносилось до меня.
— …Играли в шахматы — и вдруг он делает совершенно несусветный ход. Я ему говорю: «Нельзя так», — а он…
— …Подложу под голову надувную подушку, и тебе станет легче.
— …Да, да! Смотрит холодными глазами и даже пальцем не шевельнул, чтобы помочь…
— …Разгон кончился, знаю, но торможения я не перенесу…
— …Никуда! Никуда больше не улечу с Земли! Никуда!..
Я посмотрел на женщину, которая это сказала. Она была красива. Резко очерченное меднокожее лицо. Волосы — черным острым крылом. Рядом с женщиной сидел, привалясь к переборке, светловолосый мужчина средних лет, глаза его были полуприкрыты. С другой стороны к нему прижималась тоненькая девочка лет пятнадцати. Большая отцовская рука надежно прикрывала ее плечо. Я знал эту семью — на Венере они жили по соседству с моими родителями. Их фамилия была Холидэй. Девочку звали Андра.
Они поселились на Венере незадолго до моего отлета на Землю — я тогда поступил в Институт космонавигации. Помню — эта самая Андра редко играла с детьми, все больше с отцом. Том Холидэй учил ее фигурным прыжкам в воду, часто носил ее на плече, а она смеялась. Наверно, это было неплохо — сидеть на прочном отцовском плече.
— Никуда с Земли! — исступленно повторяла мать Андры.
Я подошел к ним и поздоровался. Женщина — теперь я вспомнил, что ее зовут Ронга, — скользнула по мне взглядом и не ответила.
— Здравствуй, — сказал Холидэй, приоткрыв глаза. — Ты что, из экипажа корабля? — добавил он, заметив мой значок.
— Нет, старший, — ответил я. — Возвращаюсь из отпуска. Просто очень трудный рейс, и я помогаю экипажу.
Я почувствовал, что Андра спрашивает меня по менто, но вопрос был расплывчат.
— Не понял, — сказал я ей.
— Ты уже пилот? — спросила она вслух.
— Нет, еще полгода учиться, а потом практика. — Я перевел взгляд на ее отца. — Старший, почему вы все кинулись на этот грузовик? Ведь по вызову колонистов на Венеру уже идут пассажирские корабли.
— Так получилось, — сухо ответил он и снова закрыл глаза.
Я хотел было двинуться дальше, но тут Ронга остановила меня повелительным менто:
— Твои родители остались?
Вопрос был задан так четко, будто она произнесла его вслух.
— Да, — ответил я. — По-моему, они и не собираются на Землю.
Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще. В ее взгляде я прочел странное недоброжелательство. Она молчала.
Я двинулся дальше. Вокруг было такое — будто страница из учебника истории, будто беженцы времен какой-нибудь большой войны. Люди на голом полу, тут же пакеты с едой, одеяла всех цветов и оттенков. Дети. Одни напуганы, жмутся к старшим, другие уже освоились, бегают по тесным проходам. Я поймал одного, наиболее любознательного, который игрушечным трингером пытался снять крышку с контрольного люка детрибутора. Я шлепнул его и снова, подумал, что рейс будет трудным.
Почему Ронга спросила о моих родителях? И почему отец с матерью за весь мой отпуск ни словом не обмолвились, что на планете неладно? Они были совершенно спокойны. Как обычно. На Земле у меня почти не оставалось времени для вольного чтения — мешали занятия в институте и тренировки. Я мечтал об отпуске, чтобы начитаться всласть.
На Венере я проглотил уйму книг.
Отец вечно пропадал на плантациях, мать — на станции наблюдения за атмосферой — и мы, собственно, встречались только за едой. Жизнь текла размеренно.
Ни разу я не слышал от них, что на Венере неладно…
Меня окликнул какой-то чудак, забывший снять скафандр. Он так и сидел, скрестив ноги, в громоздком венерианском скафандре, только шлем снял. Рядом стоял большой старомодный чемодан, давно таких не видывал.
— Ты из экипажа? — спросил он на плохом интерлинге. — Вы там думаете насчет воды?
— Да, старший, не беспокойся, вода будет, — ответил я. — Помочь тебе снять скафандр?
— Нет. Меня интересует только вода. — И он добавил по-немецки: — Торопимся, торопимся, вечно торопимся.
Подросток лет тринадцати оторвался от шахмат, посмотрел на человека в скафандре, потом на меня и снисходительно сказал:
— Как будто у них нет установки для оборотной воды.
Я мысленно усмехнулся: «Видно, паренек, тебе еще не доводилось отведать оборотной воды».
У него были желто-зеленые глаза, неспокойный ехидный рот и манера во все вмешиваться. Я сразу это понял — насчет манеры, — видывал уже таких юнцов.
— Хочешь мне помочь? — спросил я.
— Мне надо решить этюд, — ответил подросток. — А что будем делать?
— Пойдем со мной, покажу. Этюд потом решим вместе.
— Бен-бо! — выпалил он словцо, которым мальчишки обозначают нечто вроде «как же» или «только тебя тут не хватало». — Как-нибудь и сам решу.
Он пошел за мной.
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Всеволод. Это родительское. Тебе нравится?
— Нравится.
— А я все думаю — оставить или выбрать другое. Мне, знаешь, какое нравится? Модест. Как ты думаешь?
— Лучше оставь родительское.
— Бен-бо! — воскликнул он на всякий случай. — А тебя как зовут?
— Улисс.
— Родительское?
— Нет, собственное.
— Улисс — это Одиссей, да? Подумаешь! С каким ускорением мы идем?
— Ускорение кончилось.
Я подошел к двери шкиперского отсека и отпер ее. Всеволод тотчас юркнул вслед за мной и принялся по-хозяйски озираться.
— Видишь эти маты? — сказал я. — Не очень-то мягкие, но все-таки лучше, чем на голом полу. Ты поможешь мне раздать их пассажирам.
— На всех не хватит. Ладно, ладно, знаю без тебя, что вначале женщинам…
Он взвалил несколько матов на спину и исчез. Вскоре снова появился в отсеке. С ним пришли еще несколько парней примерно его же возраста.
— Они тоже будут таскать, — сказал Всеволод. — А еще какая работа будет?
Я отвел его в сторонку.
— Ты, наверно, все знаешь. Ну-ка скажи, что произошло на Венере?
— А ты спроси у Баумгартена. Это который в скафандре сидит.
— Спрошу. Но сперва расскажи ты.
— Я бы ни за что не улетел, если б не родители. Я-то за свою психику спокоен.
«Опять психика, — подумал я. — Прямо какое-то массовое помешательство. У кого-то меняется психика — только и слышишь вокруг».
— Может, он его просто не услышал, — продолжал Всеволод, в упор разглядывая мой значок, — а они из этого такое раздули…
— Кто кого не услышал? Говори по порядку.
— Так я и говорю. Он ехал с дальних плантаций, из Долины Сгоревшего спутника. Вдруг у него испортился вездеход. Там, знаешь, привод компрессора…
— Не надо про компрессор. Что было дальше?
— Дальше начался черный теплон. — Парень оживился. — Ух и теплон был! На нашем куполе все антенны расплавились. А потом — аммиачный ливень…
— Стоп! Ты сказал — у него испортился вездеход. Дальше?
— Вот я и говорю, испортился. А тут теплой начинается. Чернота пошла. Прямо беда. И тут он проезжает мимо.
— Кто мимо кого? Говори же толком?
— Тудор мимо Холидэя. Холидэй ему по УКВ: «Возьми меня, терплю бедствие». А тот будто и не слышит. Проехал — и все.
— Ну, а Холидэй что?
— А там один вертолет удирал от теплона. Так он услышал вызов Холидэя. Повезло ему, а то сгорел бы.
Я немного знал Тудора. Он, как и мой отец, был примаром — из первого поколения родившихся на Венере. Они с моим отцом занимались селекцией венерианских мхов. Тудор… Поразительно…
И еще странно, что отец мне об этом не рассказал. Не мог же он не знать. Теплой прошел третьего дня, как раз накануне прилета этого грузовика.
— Из-за этого случая и началась паника? — спросил я.
— Пойди к Баумгартену, он тебе расскажет.
Баумгартен спал. Но когда я подошел, он открыл глаза.
— Так хватит воды или нет? — спросил он.
— При жесткой норме хватит. — Я сел рядом с ним. — Старший, мне рассказали о случае с Холидэем. Может, Тудор просто не услышал его? Неужели из-за одного этого случая…
— Одного случая? — перебил он, грозно выкатывая на меня светло-голубые глаза. — Если хочешь знать, я заметил это у примаров еще год назад. Я вел наблюдения, дружок. Этот чемодан набит записями.
— Что именно ты заметил у них, старший? — спросил я, чувствуя, как похолодели кончики пальцев.
— Мелких признаков много. Но самый крупный и самый тревожный… м-м… как это на интерлинге… Равнодушие! — выкрикнул Баумгартен. — Странное равнодушие к окружающим, полное безразличие ко всему, что выходит за рамки повседневных локальных интересов. Я утверждаю это со всей ответственностью врача! Мы — все — не — хотим — стать — равнодушными!
Я потихоньку растирал кончики пальцев. Набитый чемодан. Наблюдения за примарами…
— Случай с Холидэем подтвердил самые страшные мои опасения, — продолжал Баумгартен хлестать меня словами и интонацией. — Они становятся другими! Сдвиги в психике все более очевидны!
— Нет, нет, с моими родителями все в порядке. Ничего такого я не замечал. Нет!
— А все потому, что торопимся, вечно торопимся, — говорил Баумгартен.
— Не понимаю, старший. Ты сам торопился с отлетом. Ты взбудоражил всех людей, а теперь говоришь…
— Я говорю о другой торопливости. — Худое лицо Баумгартена вдруг замкнулось. — Об этом будет разговор на Совете планирования.
Он умолк, и я понял, что больше он ничего мне не скажет.
— Насчет воды не беспокойся, — сказал я и пошел по кольцевому коридору к лифту.
Опять прошел мимо Холидэев.
Том по-прежнему сидел с закрытыми глазами. Андра читала книгу. Она мельком взглянула на меня, тонкой рукой отбросила со лба волосы. Волосы у нее были черные, как у матери, а глаза — отцовские, серые, в черных ободках ресниц.
Она и раньше вечно жалась к отцу.
Ронга сидела ссутулясь, скрестив руки и стиснув длинными пальцами собственные локти. Резкие черты ее лица как бы заострились еще больше. Я услышал, как она прошептала непримиримо:
— Никуда, никуда с Земли…
Мы возвращались с последнего зачета. Целый день, бесконечно длинный день мы только тем и занимались, что убеждали экзаменаторов: наши мышцы и нервы, наши интеллекты и кровеносные сосуды — словом, наши психо-физические комплексы вполне пригодны для космической навигации. Нас раскручивали на тренажерах, мы падали в такие бездны и с таким ускорением, что желудок оказывался у горла, а сердце — во рту.
А только тебя подхватывала силовая подушка — ты не успевал отдышаться, — как прямо в глаза лез метеорит, вернее — то, что его имитирует. И горе тебе, если ты замешкаешься, не отскочишь с помощью ракетного пистолета.
У меня словно все кости были переломаны, в голове гудело, и почему-то казалось, будто нижняя челюсть скособочена. Я трогал ее рукой — нет, челюсть на месте.
Автобус мягко мчал нас по воздушной подушке к жилым корпусам Учебного центра. Мы молчали, не было сил даже говорить.
Робин полулежал рядом со мной на сиденье, выражение лица у него было, как у Риг-Риссо в том кадре, где его вытаскивают из камнедробилки. Сзади сопел и отдувался Антонио — даже этот неистощимый говорун сегодня помалкивал.
Только я подумал, что наша группа еще хорошо отделалась и особых неожиданностей все-таки не было, как вдруг — фырк! кррак! — и я очутился в воздухе. Не успел даже вскрикнуть, сердце оборвалось, на миг я увидел свои ноги, задранные выше головы… В следующий момент, однако, я понял, что теперь камнем лечу вниз, и резко перевернулся.
Приземлиться по всем правилам!..
Я лежал на животе, пытался приподняться на руках и не мог.
Какая-то сладко пахнущая трава вкрадчиво лезла мне в рот. Я бурно дышал. Неподалеку кто-то из ребят не то стонал, не то плакал.
Из автобуса, который преспокойно стоял в нескольких метрах на шоссе, вышел инструктор. Его-то, конечно, не катапультировало.
Я поднялся, когда он проходил мимо. Он кивнул мне:
— Как настроение, Дружинин?
Видали? Тебе устроили такой дьявольский подвох, и у тебя же еще должно быть настроение!
— Превосходное, — прохрипел я.
Повреждений никто не получил: место для катапультирования было выбрано со знанием дела.
И выбросили нас на небольшую высоту. Собственно, это был скорее психический тест.
Костя Сенаторов не выдержал его. Этот великолепно сложенный атлет бил кулаком по земле, лицо его было страшно перекошено, и он все повторял с какими-то странными завываниями:
— Уйду-у-э… Уйду-у-э…
Я схватил его под мышки, попытался поднять. Но Костя оттолкнул меня локтем и завыл еще громче. Инструктор покачал головой, нагнулся к Косте и ловко сунул ему в раскрытый рот таблетку — сухой витакол, должно быть.
Никогда бы не подумал, что у Кости могут сдать нервы. Жаль, у нас в группе все его любили…
Мы снова забрались в автобус и теперь уже были начеку.
— Дерни за руку, — шепотом сказал мне Робин и протянул распухшую, покрасневшую кисть.
— Да ты ее вывихнул! — сказал я.
— До чего проницательный… Ты можешь потише? — Он вытянул шею и посмотрел на инструктора, который сидел на переднем сиденье.
Я осторожно сжал его пальцы и резко дернул, пригибая кисть вниз. Робин откинулся на спинку сиденья, сквозь загар на лице проступила бледность, и оно покрылось капельками пота.
Темнело, когда мы приехали к жилым корпусам. В медпункте руку Робина осмотрели, сказали, что все в порядке, и смазали болеутоляющим составом. Мы кинулись в душевую.
В столовой было людно и шумно. У густиватора толпились ребята — это было еще новинкой, и всем хотелось испытать, какой вкус может придать густиватор общебелковому брикету. Мы были слишком голодны, чтобы торчать в очереди. Мы с Антонио и Робином взяли по грибному супу, телячьей отбивной, а на третье я выбрал свой излюбленный компот из манго. Но прежде всего мы выпили по стакану витакола, и он подкрепил наши силы, положенные, так сказать, на алтарь космонавигации. Вот и сейчас: я сел к экрану визора спиной, привычно отыскал на черном и ясном небе Арктур и подмигнул ему, как старому знакомому. «Паси, паси своего вола», — подумал я. Эту штуку я придумал еще в детстве, когда узнал, что Арктур — альфа Волопаса. Вообще я считал эту красивую звезду чем-то вроде покровителя.
— Кончилась собачья жизнь, сказал Антонио.
— Только начинается, — отозвался Робин. Опухшая рука нисколько не мешала ему управляться с едой на первой космической скорости. — Когда еще тебя допустят на дальние линии.
«Дальние линии, — подумал я. — Как там у Травинского?»
Дальние линии, дальние линии.
Мегаметры пространства —
Громом в ушах, гулом в крови.
Но что же дальше?
Слушайте, пилоты,
Слушайте, пилоты дальних линий,
Как плещутся о берег, очерченный
Плутоном,
Звездные моря.
Гнусавить за спиной кончили.
Заговорил сильный, энергичный голос. Я невольно прислушался.
— С чего ты взял? — продолжал Робин разговаривать с Антонио. — Вовсе не оттого погиб Депре на Плутоне, что скафандр потек. Не мороз его доконал, а излучение. — Тут Робин недоуменно взглянул на меня. — В чем дело?
Дело было в том, что я послал ему менто: «Замолчи».
— Не мешай слушать, — сказал я вслух. — Там интересный разговор.
Мы стали смотреть на экран визора и слушать. Конечно, мы сразу узнали зал Совета перспективного планирования. За прозрачными стенами колыхались на ветру голубые ели. Члены Совета сидели кто в креслах, кто за столиками инфор-глобуса.
Сейчас говорил высокий человек средних лет, в костюме из серого биклона, с небрежно повязанным на шее синим платком. Говорил он, слегка картавя, иногда рубя перед собой воздух ладонью, — такой располагающий к себе человечище с веселыми и умными глазами. К нагрудному карману была прицеплена белая коробочка видеофона. Стоял он у стены, слева, и справа от него раскачивались ели.
— …И никто не вправе им это запретить, — говорил он на отличном интерлинге, — ибо человек свободен в своем выборе. Массовое бегство колонистов с Венеры в ближайшие десятилетия не создаст на Земле особых затруднений. Но мы обязаны думать о более отдаленной перспективе, и вот тут-то начинаются трудности…
— Кто это? — спросил я у Робина.
— Ирвинг Стэффорд, директор Института антропологии и демографии.
«А, так это и есть знаменитый Стэффорд, — подумал я. — Стэф Меланезийский…» Лет двадцать назад, когда я только учился пищать, этот самый Стэффорд с целым отрядом таких же, как он, студентов-этнографов отправился на острова Меланезии. Они там расположились на долгие годы; состав отряда менялся, но Стэффорд сидел безвылазно. Поработал он тогда с островитянами… Члены Совета текущего планирования только головами качали, рассматривая его заявки на обучающие машины, на нестандартную психотехнику. Стэф-Меланезийский — так его прозвали с той поры.
— …А тем временем, — продолжал Стэффорд, — напряженно вести изучение предполагаемого поля, действующего на психику. И наконец, последнее. За пределами Земли сейчас, после великого бегства с Венеры, все еще находится восемьсот семьдесят тысяч человек. На Марсе и астероидах, на спутниках больших планет и орбитальных станциях. На Луне, наконец. Представьте себе, что и они кинутся обратно на Землю…
— Прости, старший, что перебиваю, — сказал румяный блондин. — Мы только что получили радио с Марса. Замчевский требует подробной информации о событиях на Венере. Кажется, и на Марсе начинается переполох.
— Вот, — сказал Стэффорд. Марс — это добрых полмиллиона человек. Представьте: все мы покинем пространство и сгрудимся на Земле. Вернемся к давним временам изоляции. Переселение из старых городов, зеленая мантия — с этим планом придется распрощаться. И через столетие — страшная скученность. Серая, безлесная планета. Затруднения с водой да и просто с чистым воздухом… Выход один, товарищи. Мы должны побороть страх. Мы не сможем поместиться на старушке Земле. Человек должен приспосабливать к себе другие планеты, не боясь того, что планеты будут в какой-то мере приспосабливать человека к себе.
— Ты хочешь, чтобы мы… чтобы часть человечества перестала быть людьми? — вскричал тощий человек, выпучив светлые глаза.
Его скверный интерлинг показался мне знакомым.
— Нет, — сказал Стэффорд. Они приспособятся к новым условиям; что-то, несомненно, в них изменится, но они не перестанут быть homo sapiens.
— «Что-то»! — Тощий человек саркастически усмехнулся. — За этим «что-то»… м-м… душевный мир человека! — выкрикнул он по-немецки. (Теперь я узнал в нем Баумгартена, он казался моложе, чем тогда, в скафандре). — Я уже докладывал Совету о своих наблюдениях. Я представил материалы. Случай с Холидэем — неужели он не потряс ваши сердца?!
— Послушай, Клаус…
— Равнодушие ко всему, что прямо и непосредственно не касается тебя самого, — что может быть опасней! Подумайте только, что может за этим последовать! Или вы забыли трудную историю человечества? Прогрессируя и усиливаясь из поколения в поколение, это свойство станет источником величайшего зла.
Меня коробило от пафоса Баумгартена, и в то же время я слушал его с жадным, тревожным вниманием. Теперь он патетически потрясал длинными жилистыми руками.
— И кто же, кто — сам Ирвинг Стэффорд, знаток рода человеческого, готов преспокойно санкционировать… да, да, я не подберу другого слова — санкционировать превращение людей в нелюдей!
— Клаус, прошу тебя, успокойся.
— Никогда! Заявляю со всей ответственностью врача — никогда я не примирюсь и не успокоюсь. Для того ли самозабвенно трудились поколения врачей, физиологов, химиков, совершенствуя и… м-м… пестуя, да, пестуя, — выкрикнул он немецкое слово, — прекрасный организм человека, чтобы теперь хладнокровно, да, да, хладнокровно и обдуманно обречь его на чудовищный регресс! Одумайтесь, члены Совета!
Баумгартен последний раз потряс рукой и неуклюже уселся в кресло. Некоторое время все молчали.
— Клаус, — сказал коренастый человек, который сидел за столом, подперев кулаком массивный подбородок. — Ты можешь быть уверен, что члены Совета отнесутся к твоему предостережению внимательно.
Его-то я знал — это был отец Робина, специалист по межзвездной связи Анатолий Греков.
— Да, да, — отозвался Баумгартен. — Главное — без спешки. Люди вечно торопятся. В свое время поторопились сделать атомную бомбу, прежде чем научились использовать атом для мирных целей. Потом началась спешка с освоением планет — прежде чем вдумчиво и всесторонне изучить их условия. Мы не думаем о последствиях! Мы забываем элементарную осторожность!
— Правильно! — гаркнул у меня над ухом Антонио. — Этого старикана надо выбрать в Совет.
Смотри-ка, здорово он им всыпал.
Робин немедленно возразил:
— Я бы его не выбрал. Сплошной крик. А насчет освоения планет — какая там спешка! Десятки лет обнюхивали и примеривались, прежде чем послать колонистов. Неожиданности всегда могут быть.
— Да тихо вы, — сказал я.
Теперь говорил Стэффорд.
— Разреши, Клаус, задать тебе несколько вопросов. Отказ в помощи человеку, терпящему бедствие, — случай чрезвычайный, вполне с тобой согласен. Но не могло ли случиться так, что Тудор просто не услышал Холидэя?
Я поднялся. Было невмоготу сидеть. Я напряженно ждал ответа Баумгартена.
— Исключено, — твердо сказал он и повторил по-немецки: — Аусгешлоссен.
— Допустим, — сказал Стэффорд, — хотя я в этом пока не уверен Итак, примар не откликнулся на зов колониста, родившегося на Земле. Не было ли случая, когда примар отказывал в помощи примару?
— Не знаю. По-моему, принципиального значения это…
— Огромное имеет значение, Клаус. Если пример становится глух к пришлым, чужим, но немедленно отзывается на призыв своего, примера, то это нечто другое, чем просто равнодушие ко всему, кроме собственной персоны. И оценивать такое явление надо по-другому. И надо хорошенько разобраться, что здесь — нежелание примара помогать чужому, непримару, или же по какой-то объективной причине до него стали плохо доходить обращения непримара. В первом случае мы столкнемся с чисто моральным аспектом, во втором — с физиологическим.
— Но в обоих случаях, Стэф, общий знаменатель: у примаров развиваются некие черты, не свойственные человеку.
— Лучше определить их просто как специфические черты. По-видимому, это закономерно. И нам придется побороть в себе страх. — Стэффорд энергично рубанул ладонью воздух. — Освоение других миров не может быть прекращено.
Он сел. Заговорил Греков, потом кто-то из планетологов; речь шла о составе комиссии, которую следует послать на Венеру.
Я взглянул на ребят. Робин сидел, подперев кулаком подбородок, по его лицу, обращенному к экрану визора, пробегали отсветы изображения. Впервые я подумал о том, как он похож на своего отца.
Похож ли я на своего?…
Там, на Совете, теперь говорил молодой человек, который, видно, ни разу в жизни не подстригал волос. Глаза у него были печальные и какие-то беззащитные. Я прислушался. Он говорил о сложном варианте взаимодействия полей, оперируя такими формулами некорректной математики, которые были мне не по зубам.
Я спросил, — кто это, и всеведущий Робин сказал, что это Феликс Эрдман, который занимается хроноквантовой физикой.
— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил я.
Робин пожал плечами.
— Может, и наберется человек десять на планете, которые его понимают.
Он послал мне менто: «Шахматы?» Я покачал головой, играть не хотелось.
— И все-таки старикан прав, — сказал Антонио. — Нельзя допускать, чтобы люди переставали быть людьми.
Не знаю, что со мной произошло. Я так и вскинулся и закричал прямо в испуганные глаза Антонио: — Ты за людей не беспокойся! Как-нибудь они без твоих советов!
На второй или третий? Кажется, на третий день моего отпуска на Венере было это…
Я лежал у себя в комнате и читал. Я слышал — в соседнюю комнату вошел отец. Слышал его покашливание, скрип качалки, потом булькающий звук — он наливал себе любимого пива. Дверь была приоткрыта, и я спросил: «Почему ты сегодня так рано?» Я спросил достаточно громко, но отец почему-то не ответил. Я поднялся и заглянул в соседнюю комнату. Отец сидел в качалке с кружкой в руке, голова его была запрокинута. Я повторил вопрос. Тогда он взглянул на меня и сказал: «Мария оставила тебе поесть, там, на кухне».
Ну и что? Человек задумался и не услышал вопроса. С каждым бывает.
Хватит об этом!
Почему он сказал не «мать», а «Мария»? «Мария оставила тебе поесть…» Ну, мало ли почему.
Просто ему привычнее так ее называть. «Мария, я поехал на плато Пионеров», «Мария, какая там у вас на завтра величина радиации?» Однажды за ужином мать рассказывала о каком-то новом зонде, который был запущен и не вернулся, — ничего смешного, на мой взгляд. Но отец покатился с хохоту, когда услышал это…
Хватит!
Я поднялся с дивана, и диван послушно убрался в стену. Хорошо все-таки на Земле: нормальная комната с окнами. Не то что жалкая каморка на Луне. Ну и теснотища там, в Селеногорске.
Я подошел к окну и погладил стекло. Потом как бы увидел себя со стороны и поспешно убрал с лица улыбку, потому что чувствовал, что она тупая-претупая.
Во всяком случае, не к лицу межпланетному волку.
«Бен-бо!» — вспомнилось мне почему-то. Я знал, где тут начальное звено ассоциации, но углубляться в это не хотелось. Просто я сказал себе: «Бен-бо! Почти два года ты мотаешься на линии Земля — Луна. Вот так межпланетный волк! Туда-сюда, туда-сюда — как маятник гравиметра. Бен-бо! Ты добьешься перевода на линию Луна — Юпитер или уйдешь из космофлота. Вот же взяли Антонио вторым пилотом на линию к Марсу…» Но я знал, что все это ох не просто! Пилотов с каждым годом становится больше, а линий больше не становится. Даже наоборот: закрыт один из рейсов к Венере, а ежегодный облет Плутона заменен полетом раз в два года.
Остальное там делают автоматы.
Дальние линии, дальние линии…
…Плещутся о берег, очерченный
Плутоном,
Звездные моря.
Я опять погладил стекло и только тут вспомнил, что могу ведь открыть окно. Вот что значит отвыкнуть от земного уюта.
Вместе с лесной свежестью в распахнутое окно влетела далекая-далекая песня. Пять дней праздников на Земле! Отосплюсь. Всласть почитаю, Я подошел было к коробке инфора, чтобы узнать код ближайшей библиотеки и заказать себе книг, но тут запищал видеофонный вызов.
Робин подмигнул мне с круглого экранчика.
— С земным утром, Улисс. С праздником.
— С праздником, Робин. Когда ты успел наесть такие щеки?
— Просто опух со сна. Поехали на Олимпийские?
— Нет, — сказал я.
— Зря. А что будешь делать?
— Читать.
— Зря, — повторил он. — Твой могучий интеллект не пострадает, если два-три дня не почитаешь.
— Что ты понимаешь в интеллектах? — сказал я. — Поезжай и прими участие. Может, лавровый венок заработаешь.
Хорош был лес, мягко освещенный утренним солнцем. Я смотрел из окна на зеленую стену и радовался, что удачно выбрал домик в поселке космонавтов. На самой окраине, окнами в лес. Никогда еще у меня не было такого превосходного жилья — залитого солнцем и лесной тишиной. Где-то в лесу, вспомнил я, должно быть озеро. Пойти, что ли, поискать его — и весь день в воде, в пахучих травах, в колыхании света и тени. А ночью — костер, прохлада, далекие звезды, звезды, звезды…
Набрать книг, взять еды — и пять дней блаженной тишины и одиночества…
В следующий миг я схватил видеофон и набрал код Робина.
— Ты еще не ушел? — Я перевел дух. — Я еду с тобой.
— Вот и прекрасно. — Робин пристально смотрел на меня. — Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. Встретимся через полчаса у станции, ладно?
Ничего не случилось. Решительно ничего. Пилот линии Земля — Луна желал провести Праздник мира, как все люди. Желал принять участие в Олимпийских играх и веселиться вовсю, как все люди.
Мы встретились с Робином у станции трансленты. Сразу перескочили с промежуточной полосы на среднюю, быструю и понеслись мимо лесного приволья, мимо мачт инфор-глобус-системы, мимо домиков из гридолита, так умело подделывающего фактуру древесного ствола и шершавого гранита.
Робин принялся расхваливать своего мажордома — это старинное словцо, обозначающее домашний автомат, недавно вошло в интерлинг.
— Настроился на сверхзаботу, — говорил Робин, посмеиваясь. — Непременно хотел мне всучить дождевик.
— А мне ленивый попался, — сказал я. — По-моему, он беспробудно спит.
— Ты просто его не включил.
— Может быть…
Транслента широким полукругом огибала старый город. Скучные ряды одинаковых домов-коробок. Серые, многоэтажные.
«Странно, — подумал я, — предки были энергичны и умны, а вот в строительстве жилья фантазии, что ли, им не хватало. Впрочем, не в фантазии дело. Дворцы и монументы очень даже умели они строить. Помню, какой восторг охватил меня в старом Ленинграде. А старую Венецию не так давно — всю как есть — поставили на новые сваи, теперь уж навечно. Я не любитель музеев, но в Венеции хотел бы побывать. Нет, не в отсутствии фантазии дело. Уж очень много других забот было у предков. А строительные материалы были просто ужасны».
Впрочем, забот и нашему поколению хватает…
В старом городе ритмично бухало, что-то рушилось, взметывались столбы пыли, и вибраторы быстренько свертывали их. У автоматов не бывает праздников.
Никогда, наверно, не кончится работа по благоустройству Земли.
Сейчас вот поветрие — прочь из городов, покончим с уплотненностью, скученностью, «да здравствует зеленая мантия планеты!».
Своего рода культ зеленого дерева. Но настанут другие времена — и кто знает, какие новые идеи будут обуревать беспокойный род человеческий…
На миг сверкнула далеко внизу яркой синью река, — и мы въехали в новую часть города.
Мы высадились на центральной площади и попали в людской водоворот.
Куда они вечно торопятся, эти девчонки? И почему им всегда весело? Вот бежит навстречу стайка — в глазах рябит от ярких полосатых юбок. Увидели пузатый кофейный автомат, плеснувший кофе мимо подставленной чашки, — смех. Попалась на глаза реклама нового синтетика — смех. Увидали нас, одна шепнула что-то другим — смех.
Я невольно оглядел себя. Ничего смешного как будто. Костюм, правда, не новый. Старый в общем костюм, года два таскаю его, пластик пообтерся, потерял блеск.
«Ты прав, пора выбросить, — услышал я отчетливое менто Робина. — Пошли в рипарт».
В зале рипарта полно парней. Разглядывают образцы, спорят о расцветках. Дивное времяпрепровождение. Хотя — праздник. По праздникам рипарты всегда забиты. Ну, где тут мои размеры?
Я вспомнил Стэффорда — серый биклоновый костюм, синий платок. Недурно он выглядел. Вот нечто похожее. Цвет хороший, серый, как у домов в старом городе.
У автомата узколицый парень моего роста старательно набирал код этого самого костюма. Потом вдруг отменил заказ, стал набирать другой. Я терпеливо ждал.
— Как думаешь, — обернулся он ко мне, — не взять ли и этот, полосатый?
— Возьми обязательно, — сказал я. — И тот, в розовую клетку, возьми. Ты будешь в нем неотразим. Хватай все, какие есть.
Парень нахмурился.
— Ты со всеми так разговариваешь?
— Только с едоками, — отрезал я.
На нас стали оборачиваться. Парень хмуро меня разглядывал, задержал взгляд на моем значке.
— Ты болен, — сказал он, с сожалением покачав головой.
— Чем это я болен?
— Космической спесью.
Робин потащил меня к другому автомату, ворча, что я одичал на Луне и разучился разговаривать с людьми. Мне стало немного не по себе, но я был уверен, что дело тут не в «одичании», нет, а в том, что просто я не люблю, когда набирают больше, чем нужно.
— Откуда ты знаешь, сколько ему нужно? — урезонивал меня рассудительный Робин. — Тебе достаточно одного костюма, а этому человеку понадобилось два — что ж тут такого?
— Вот-вот, — не сдавался я. Типичная психология едока.
Мы переоделись в кабинах, а старые костюмы сунули в пасть утилизатора. Я взглянул в зеркало — вылитый Стэффорд, только потоньше, и ростом пониже, и, уж если говорить всю правду, совсем некрасивый. Носатый, с обтянутыми скулами.
Мы вышли на улицу как раз в тот момент, когда из женской половины рипарта выпорхнула пестрая стайка девушек. Конечно, сплошное «ха-ха-ха!», и волосы по последней моде — в два цвета.
Нам было по дороге, и Робин стал перекидываться с ними шуточками. Я тоже иногда вставлял два-три слова. И посматривал на одну из девушек: что-то в ее тонком смуглом лице вызывало неясные тревожные ассоциации. Это лицо связывалось почему-то с беспокойной толпой.
Вдруг она прямо взглянула мне в глаза, я услышал менто: «Не узнаешь?» И тут меня осенило. Но как она переменилась за два года! Ведь была совсем девчонкой — с надежной отцовской рукой на хрупком плече. А теперь шла, постукивая каблучками, высокая девушка, и на ней сиял-переливался этот золотистый лирбелон, на котором теперь помешаны женщины, и зеленые полосы на широкой юбке ходили волнами.
— Здравствуй, Андра, — сказал я.
— Здравствуй, Улисс. Будешь участвовать в играх?
— Еще не знаю. Ты теперь живешь здесь?
— У нас дом с садом в спутнике-12. Это к северо-востоку отсюда.
— Как поживают родители? — спросил я.
— Они… — Андра запнулась. — Отец снова на Венере.
Я читал, что Холидэй улетел на Венеру в составе комиссии Стэффорда. Значит, он еще не вернулся. Что-то затянулась работа комиссии, и никаких сообщений оттуда…
— Как он там? — спросил я как бы вскользь. И тут же понял, что ей не хочется отвечать. — Ну, а что ты поделываешь?
— О, я после праздников улетаю в Веду Тумана.
Веда Гумана — гигантский университет, в котором было сосредоточено изучение наук о человеке, — находилась неподалеку от нашего — Учебного центра космонавигации.
— Я поступила на факультет этнолингвистики. Ты одобряешь?
Я кивнул. Шла огромная работа по переводу книг со старых национальных языков на интерлинг, и если Андра намерена посвятить себя этому делу, — ну что ж…
Мы сели в аэропоезд и спустя десять минут очутились на олимпийском стадионе. Это был не самый крупный стадион в Европейской Коммуне, но и не самый маленький. Его чаша славно вписывалась в долину, окаймленную зелеными холмами.
Гомон, смех, песни… Пестрый хоровод трибун…
В толпе, подхватившей нас, затерялись Андра и ее подруги.
Нас с Робином понесло к западным трибунам.
— Кто эта девушка? — спросил Робин.
— Андра, — сказал я и повторил еще раз: — Андра. Знаешь что? Мы будем состязаться.
— Ладно. Но когда ты начнешь петь, жюри попадает в обморок.
— Ну и пусть, — сказал я легкомысленно. — Пусть они падают, а я буду петь.
Мы пошли к заявочным автоматам, и вдруг откуда ни возьмись на нас бурей налетел Костя Сенаторов.
— Ребята! — закричал он во всю глотку и принялся нас тискать в объятиях. — Тысячу лет! Ну, как вы — летаете? А у меня, ребята, тоже все хорошо! Инструктор по атлетической подготовке — здорово, а? Хорошо, ребята, замечательно! Знаете где? В Веде Гумана!
— Молодец, Костя, — сказал Робин.
Костя по-прежнему продолжал радоваться.
— Вы — заявлять? Правильно, ребята, замечательно! Ну, увидимся еще! — Костя нырнул в толпу.
А я вспомнил, как Костя бил кулаком по рыхлой земле, и лицо у него было страшно перекошено, и он завывал: «Уйду-у-э…» Робин уже опять перешучивался с девушками. Я потащил его к заявочному автомату, и мы получили номер своей команды и личные номера.
В нашей десятке девушки были рослые, атлетического вида, а вот парни подобрались, на мой взгляд, тщедушные — командных лавров с такими не стяжать. В десятке, которая нам противостояла, я узнал узколицего парня из рипарта.
И конечно, этот едок оказался моим соперником. Такое уж у меня счастье — жребий всегда выкидывает со мной странные штуки.
Дошла очередь и до нас. Я легко обогнал моего едока на беговой дорожке. Затем нам пристегнули крылья. Я сделал хороший разбег, сильно оттолкнулся шестом, он гибко спружинил и выбросил меня в воздух, и я расправил крылья.
Люблю полет! Крылья упруго вибрировали и позванивали на встречном ветру, я вытягивал, вытягивал высоту, а потом перешел на планирование. Приземление после такого полета — целая наука, ну, я — то владел ею. Я вовремя сбросил крылья, и погасил скорость, и мягко коснулся земли. Мой соперник приземлился метров на тридцать позади, несколько раз перекувырнулся через голову, и это обошлось ему в десять потерянных очков.
Стрельба из лука с оптическим прицелом. Что-то мои стрелы ложились плохо. Лишь две из десяти вонзились в цветную мишень. Зато узколицый раз за разом аккуратно посылал стрелы в центр своей мишени. Ловко он прицеливался — ничуть не хуже, чем в рипарте в костюмы.
Потом — фехтование. Впоследствии мне было смешно вспоминать, как я сражался; но тогда было не до смеха; я размахивал шпагой, как палкой, пытаясь ошеломить противника бурным наступательным порывом, — но, конечно, дело кончилось плохо, и я потерял шесть важных очков.
Разрыв в очках, который мне принесла победа в свободном полете, сокращался, и мною овладел азарт. Кроме того, было и еще нечто, побуждавшее меня изо всех сил стремиться к победе. Это нечто, как я подумал потом, восходило к старинным рыцарским турнирам, которые и гроша бы ломаного не стоили, если б на балконах не сидели прекрасные средневековые дамы.
Над стадионом плясали буквы, складываясь в слова. Вдруг возникло: «Вперед, Леон!» Что еще за Леон? Я метнул диск, чуть не достав до этого Леона, и снова увеличил разрыв в очках. Теперь осталась интеллектуальная часть состязаний. Сейчас я положу этого фехтовальщика на лопатки.
Я попросил его припомнить третий от конца стих из поэмы «Робот и Доротея». К моему удивлению, узколицый прочел всю строфу без запинки. Ну, подожди же!
Надо что-нибудь из более давних времен… И я решил убить его вопросом: «Был ли в истории литературы случай, когда кривой перевел слепого?» Он поглядел на меня с улыбкой и сказал: «Хороший вопрос». И продекламировал эпиграмму Пушкина: Крив был Гнедич поэт, переложитель слепого Гомера.
Боком одним с образцом схож и его перевод.
Затем он задал мне вопрос: кто из поэтов прошлого вывел формулу Римской империи? По-моему, здесь был подвох. Никогда не слышал, чтобы поэты занимались такими вещами…
Нам предложили сочинить стихотворение на тему «Ледяной человек Плутона», положить его на музыку и спеть, аккомпанируя себе на фоно-гитаре.
Много лет подряд телезонды передавали изображения мрачной ледяной пустыни Плутона, пока в прошлом году не разразилась сенсация: око телеобъектива поймало медленно движущийся белесый предмет. Снимки мигом облетели все газеты и экраны визоров и породили легенду о «ледяном человеке Плутона». Все это, разумеется, чепуха. Планетолог Сотников утверждает, что это было облако метана, испарившееся в результате какого-то теплового процесса в недрах Плутона.
Вот в таком духе я и написал стихотворение. При этом я остро сознавал свою бездарность и утешал себя только тем, что за отпущенные нам десять минут, пожалуй, сплоховал бы и сам Пушкин.
Я схватил фоно-гитару и начал петь свое убогое творение на мотив, продиктованный отчаянием.
Впоследствии, когда Робин принимался изображать этот эпизод моей биографии, я хохотал почти истерически. Но тогда, повторяю, мне было не до смеха.
Сознаюсь, мне очень хотелось, чтобы мой противник спел что-нибудь совсем уж несуразное. Но когда он тронул струны и приятным низким голосом произнес первую фразу, я весь напрягся…
Вот что он спел, задумчиво припав щекой к грифу гитары:
Кто ты, ледяной человек?
Вопль сумеречного мира,
Доведенного до отчаяния
Одиночеством?
Призрак
Безмерно далеких окраин,
Зовущий на помощь,
На помощь?
Или ты появился из бездны
Грядущих времен,
Чтобы напомнить людям, живущим в тепле,
Что их
Солнце
Не вечно?
Кто ты, ледяной человек?
Мне следовало попросту признать себя побежденным и прекратить дальнейшее состязание. Но это значило лишить команду половины очков в общем начете.
А команда моя сражалась героически, особенно девушки.
Пришлось продолжать. Правда, я опередил противника в решении уравнений. Но в рисовании он опять меня посрамил.
В заключение нам предложили тему для десятиминутного спора: достижимость и недостижимость.
Мой противник выдвинул тезис: любая цель, поставленная человеком, в принципе достижима при условии целесообразности. Надо было возражать, и я сказал:
— Достижим ли полет человека за пределы солнечной системы? Точнее — межзвездный перелет?
Он пожал плечами.
— По-моему, всесторонне доказана нецелесообразность полета к звездам.
— Значит, он недостижим?
— Недостижим, поскольку нецелесообразен.
— А я считаю, что если бы возникла возможность такого полета — техническая возможность, понимаешь? — то появилась бы и целесообразность. Возможно — достижимо. Невозможно — недостижимо. Вот и все.
— Ты слишком категоричен, — сказал узколицый. — Была ведь возможность достичь расцвета цивилизации роботов, но человечество сочло это нецелесообразным, и началась знаменитая кинороботомахия. Главное условие — целесообразность.
В общем его логику сочли сильнейшей. Он набрал пятьдесят шесть очков, а я сорок восемь. Не дотянул по части интеллекта…
Сверившись с нашими номерами, жюри возвестило:
— Леон Травинский победил Улисса Дружинина.
Мы вместе сошли с помоста.
— Так ты — Леон Травинский, поэт? — сказал я. — А я-то думал, он — дядя в летах.
— Нет, я молодой едок. — Он засмеялся.
— Беру свои слова обратно, — сказал я. — Не обижайся.
— Не обижаюсь. Запиши, если хочешь, мой номер видеофона.
Тут его окружили девушки, и он махнул мне рукой на прощанье.
Робин еще состязался. Я выпил под навесом кафе-автомата стакан рейнского вина. Вдруг я понял, что меня томило и что нужно сделать. Я прямиком направился к кабине объявлений и набрал на клавиатуре: «Андра, жду тебя у Западных ворот».
Она пришла запыхавшаяся и сердитая.
— Ты слишком самонадеян. Подруги меня уговорили, а то бы я ни за что не пришла.
— У меня не было другого способа разыскать тебя. — Я взял ее под руку и отвел в сторонку, чтобы нас не сбила с ног толпа, повалившая с очередного аэропоезда. — Когда ты успела так вырасти? Мы почти одного роста.
— Ты всенародно вызвал меня для того, чтобы спросить это?
— Я потерпел поражение и нуждаюсь в утешении.
Она с улыбкой посмотрела на меня.
— Ты слышала, как я пел?
— Нельзя было не слышать. — Теперь она смеялась. — Ты пел очень громко.
— Я старался. Мне хотелось, чтобы жюри оценило тембр моего голоса.
— Улисс, — сказала она, смеясь, — по-моему, ты совершенно не нуждаешься в утешении.
— Нет, нуждаюсь. Ты была на выставке?
— Конечно, — А я не был. Пойдем, просвети меня, человека с Луны.
Она нерешительно переступила с ноги на ногу. Но я уже знал, что она пойдет со мной. Очень выразительно было ее резко очерченное, как у матери, лицо под черным крылом волос. А вот глаза у нее отцовские, серые, в черных ободках ресниц. Хорошие глаза. Немного насмешливые, пожалуй.
В первом павильоне шли рельефные репродукции старых кинохроник. Пожилые лысеющие люди в старинных черных пиджаках подписывают Договор о всеобщем разоружении. (Тот далекий день с тех пор и отмечается как Праздник мира). Солдаты в защитных костюмах демонтируют водородную бомбу. Переоборудование стратегического бомбардировщика в пассажирский самолет — заваривают бомбовые люки, тащат кресла…
«Восстание бешеных» — горящий поселок под огнем базук, автоматчики, спрыгивающие с «джипов».
Счастье, что удалось тогда их отбросить от ядерного арсенала…
«Поход за спасение христианской цивилизации», повешенные за ноги на площади европейского города, танк у портала кафедрального собора… «Лесная война» в Азии…
Черные каски, голубые каски…
И демонстрации. Ох, какие могучие, какие нескончаемые демонстрации! Они-то и преградили дорогу фашистам, бешеным. Вот оно — массы вышли на улицы. Пикеты у парламентов, всеобщие забастовки, лавина плакатов, народный контроль… Воистину — державная поступь истории…
Я засмотрелся. Все это читано, пройдено в школьном курсе истории, но когда видишь ожившие образы прошлого… вот эти напряженные лица, разодранные в крике рты, неистовые глаза… то, право же, сегодняшние наши проблемы тускнеют…
— Улисс. — Андра тронула меня за руку. — Ты прекрасно обойдешься без меня. Я пойду.
— Нет! Сейчас мы пойдем дальше. Туда, где тебе интересно.
— Мне и здесь интересно, но я уже была… — Она умолкла, глядя на меня. — У тебя странный вид, Улисс.
— Пойдем. — Я счел нужным кое-что ей объяснить. — Понимаешь, Андра, я подумал сейчас, что мы… мы должны сделать что-то огромное… равноценное по важности их борьбе…
— Ты разговариваешь со мной, как с маленькой. Разве это огромное не сделано? Разве не построено справедливое общество равных?
— Я не об этом. Понимаешь, нам уж очень спокойно живется. Очень уютно в наших домах и садах.
— Чего же ты хочешь? Нового неравенства и новой борьбы?
— Конечно, нет. Но с тех пор, как создано изобилие продовольствия, мы обросли жирком. Мы очень благополучны. Очень сыты.
— Теперь понимаю: ты хочешь устроить небольшой голод.
— Да нет же! — Мне было досадно, что я никак не мог ей объяснить. Впрочем, я и сам толком не понимал, чего мне надо. — Послушай. Только не торопись, все равно я тебя не отпущу. Вот на Венере что-то произошло, и поселенцы стали возвращаться на Землю — ну, сама знаешь. И сразу со страхи: через полвека, через сто лет на планете станет тесно. Ах, ах, придется потесниться, придется вырубать сады!
— Но это же действительно очень серьезная проблема — перенаселение. Что хорошего в тесноте? По-моему, она ничем не лучше голода.
— Я и не говорю, что лучше. Когда-то умели решать проблемы широко, с размахом. Вспомни ту же кинороботомахию. Вот и теперь надо так. Угроза перенаселения? Пожалуйста — добровольцы покидают Землю и уходят в космос. За пределы Системы.
— Так бы сразу и сказал! Я слышала, как ты спорил с Травинским. Странный ты, Улисс! Уйти на десятки лет в космос и вернуться с информацией, которая никому не будет нужна, потому что земное время намного тебя опередит, — ну, что тут говорить! Давно доказана бессмысленность таких полетов.
— Бессмысленность?
— Да. Нецелесообразность, если хочешь.
— Вот, вот, — сказал я с неясным ощущением душевной горечи. — Только это я и слышу сегодня. Рабы целесообразности — вот кем мы стали…
В следующем павильоне были выставлены полотна, писанные в новомодной полисимфонической манере. Мне понравилось одно из них — «Шторм на Адриатике».
От полотна отчетливо исходил запах морской свежести, я слышал посвист штормового ветра, обвалы воды — это было здорово!
Забормотал динамик. Я поморщился — он мешал слушать картину. Андра схватила меня за руку.
— Улисс, сейчас будет выступать Селестен. Ну, оторвись же от картины!
— Кто это — Селестен?
— Нет, ты действительно человек с Луны! У вас что — нет там визора?
— У нас есть все, что нужно для счастья. Но визор я не смотрю. Ладно, давай своего Селестена.
Он оказался дородным и — мне пришло на память старое русское слово — холеным человеком с черной бородкой клинышком и подвижными белыми руками. Зрители так и валили со всех сторон в открытый амфитеатр, а Селестен стоял на помосте и благосклонно улыбался с видом человека, хорошо понимающего интерес к собственной персоне.
Он заговорил. Вначале я слушал невнимательно — мне хотелось додумать ту мысль, о целесообразности. Но потом Селестен меня увлек.
— …Прекрасны и гармоничны, не так ли? Но давайте вспомним, какими мы были…
Селестен подошел к стеклянному кубу и что-то включил под ним.
В кубе замерцало, задрожало, сгустилось, и вот возникло изображение сутулого, обросшего шерстью существа в полный рост. Низкий лоб, мощные надбровные дуги, длинные руки — словом, типичный неандерталец.
— Что дала нам эволюция? — продолжал Селестен. — Таз для прямого хождения, ступню, приспособленную к бегу, ключично-акромиальное устройство, позволяющее отводить руку вбок от туловища. — Взмах белой руки, и вокруг неандертальца возник светящийся контур тела современного человека. — На это пошел миллион лет. Миллион лет от неандертальца до кроманьонского человека! Что дали последующие двадцать тысяч лет? Изменения ничтожны. Наш скелет почти неотличим от скелета кроманьонца. Примерно тот же объем мозга, та же способность к хранению информации.
Неандерталец в кубе исчез, выросло изображение человека совершенных пропорций. Фигура стала прозрачной, были видны мерное биение сердца, красные токи крови, взлеты и опадания легких.
— Мы прекрасны, мы гармоничны! — воскликнул Селестен. — Но верно ли то, что человеческое тело — предел совершенства? Так ли безупречен неторопливый ход эволюции? Любой зверь нашего веса сильнее нас, лошадь быстрее, собака телепатичнее, летучая мышь в тысячи раз лучше разбирается в окружающих полях. Мы можем существовать в весьма узком диапазоне температур и давлений, наши желудки не переносят малейших изменений химизма привычной пищи. И вот я спрашиваю: есть ли у нас основания быть самодовольными? Обратимся к истории. Как только древний человек сумел сделать твердое острое лезвие, он прежде всего соскоблил с лица ненужные волосы…
Тут по амфитеатру прокатился смех. Селестен потрогал свою бородку и тоже усмехнулся.
— Видите, как мы непоследовательны, — сказал он. — Так вот, уже древний человек, пусть еще бессознательно, пытался исправить, улучшить данное природой. А теперь вспомним, о чем мечтала античная Греция…
Фигура в стеклянном кубе расплылась, раздвоилась, под человеческим торсом возникли очертания лошадиного туловища.
— Греки создали миф о мудром кентавре Хироне, воспитателе Ахилла. Смотрите, как удобно размещены в его торсе мощные легкие и сильное, многокамерное сердце, на которое не давит снизу переполненный пищеварительный аппарат — он занял более естественное положение в горизонтальной части туловища. В образе кентавра античные мечтатели объединили прекраснейшие создания природы — человека и коня. Гармонию их тел прославили лучшие ваятели древности…
— Ты предлагаешь нам обзавестись копытами? — раздался чей-то насмешливый вскрик.
— Нам неплохо и на двух ногах!
— Не мешайте Селестену!
Селестен оглядел амфитеатр со снисходительной улыбкой.
— Я не призываю превращаться в кентавров и бездумно скакать по зеленым лугам. Моя задача — пробудить свободное воображение, обратить вашу мысль на необходимость совершенствования самих себя, на поиски новых биологических форм, ибо наше тело несовершенно и ограничено в своих возможностях. Эту ограниченность понимали наши предки. Вот еще одно создание народной фантазии, пленительный образ старой сказки…
Куб наполнился аквамариновым зыбким свечением, сквозь сине-зеленый свет обозначилась женская фигура. Прояснилась. Ноги ее слились, превратились в рыбий хвост…
— Русалка, — сказал Селестен. — Какая прекрасная мечта — жить в воде, в среде, в которой тело невесомо и движения не ограничены в высоте!.. Человечество долго шло по неверному пути, создавая искусственных людей. Все помнят, чем закончилось увлечение роботами. Но было бы совсем неплохо нам, людям, перенять у роботов их сильные черты. Наша власть над неживой материей колоссальна. Так почему же мы так робки, так консервативны, когда заходит речь о разумной модификации человека?
— Понравился тебе Селестен? — спросила Андра, когда мы вышли из павильона.
— Красноречивый дядя, — сказал я. — Их называют антромодифистами, да? Что-то я про них читал.
— Он прав — надо совершенствоваться. Надо искать новые, целесообразные формы.
— Ну конечно, — сказал я. — Тебе так была бы к лицу еще пара ножек. Или русалочий хвостик.
— Я вижу, ты полностью утешился. До свидания, Улисс. Я пошла.
— Постой! Дай мне номер видеофона. Ведь завтра тоже праздник.