Всякое искусство совершенно бесполезно
Если нельзя, но очень хочется, то можно.
Что касается невинной жертвы, то вся история эта закончилась так.
В самом конце ночи, почти под утро, зек по кличке Гриб проснулся от желания помочиться, и сейчас жадно досмаливал подобранный возле параши отсыревший бычок. Он знал, что это — западло, но поделать с собой ничего не мог: курить хотелось невыносимо.
Гриб ходил в мужиках, ниже комитет решил его не опускать: свой хороший врач буграм — вещь вовсе не лишняя (это-то, какникак, с мировым именем), а пользоваться медицинскими услугами петуха им не позволила бы воровская честь. Вот и ходил Гриб в мужиках, хотя и видно было в нем за версту интеллигента, и другого бы, не столь ценного, за одну только лексику, за одни только «позвольте» и «не смею спорить», втоптали бы в самую зловонную зоновскую грязь.
Но все равно хватало ему и побоев, и унижений. Как тут без этого? Особенно одно обстоятельство угнетало его: еще в СИЗО трое рецидивистов отбили ему почки, и теперь, бывало, он во сне делал под себя (если не успевал проснуться, вскочить и добежать до туалета, как сегодня). И когда случалась с ним такая оказия, наутро он подвергался позорнейшей процедуре — его освобождали от работ и не позволяли вставать в строй на завтрак и обед, пока он не простирает тщательно белье и матрац и не просушит их: летом — на дворе, зимой — в сушилке. И все это время каждый проходящий считал своим долгом плюнуть в него, дать зуботычину или обругать: «У, вонючка очкастая!..», «Зассанец!..» И не раз уже гнал он от себя мысль о самоубийстве, а порой и не гнал, порой, напротив, упивался ею. Вот и сейчас, урвав ворованную затяжку, думал он о побеге в мир бездонной пустоты и находил в том желанное успокоение.
Хрустнул пол чьими-то подошвами разбитый кафель пола, и Гриб испуганно кинул охнарик в парашу. Но напрасно — он услышал, как зашумел кран, как вода потекла в умывальник, как вошедший звучно всосал струю, а затем из уборной вышел.
Но бычок был уже безнадежно погублен, и Гриб с досады хотел было отправиться досыпать, как вдруг через открытую форточку, сквозь ржавую решетку, в туалет влетела цветасто-бархатная бабочка «Павлиний глаз» («Vanessa io») и села прямо на рукав его грязно-черной робы.
Странное чувство вызвала гостья в душе заключенного. Такое испытывал он в юности, когда очень красивая подружка старшей сестры — Лиля — строила ему глазки и тихонько говорила ему непристойные комплименты. Ему было тогда и приятно, и ясно, что на самом деле над ним просто потешаются, а более всего — страшно, что легкая ирония сейчас перейдет в откровенную издевку. Смешанное чувство радости, страха и НЕУМЕСТНОСТИ. Нельзя было в его нынешнем пыльном, кирзовом, туалетном мире возникать этому, пусть даже и такому маленькому, летающему стеклышку калейдоскопического счастья.
— Эй, слышишь, — вполголоса обратился он к бабочке, — слышишь, нельзя тебе здесь…
Бабочка посмотрела на него строго и доверчиво, чихнула и ответила:
— А я и не собираюсь здесь долго задерживаться.
Только не понимал Гриб ни бабочкиного языка, ни бабочкиного чиха, ни бабочкиной мимики, а потому не понял он и того, что сказала она далее: — Меня зовут Майя. Меня послали, чтобы ты посмотрел на меня и понял: скоро все это кончится, скоро ты будешь на воле.
И Гриб, глядя на персидские узоры ее крылышек, хоть и не услышал ничего, действительно понял: скоро все это кончится, скоро он будет на воле.
— Спасибо, — сказал он вполголоса, и бабочка, услышав его, выпорхнула через решетку форточки в ночь — в мокрое грозовое небо.
— Бумагу! Перо! Чернила! — скомандовал василиск, откинувшись на расшитые бисером китайские подушечки, и два его верных сиреневых тролля-прислужника — гномик Гомик и карлик Марксик, — пробуксовав ножками на месте две-три секунды, кинулись в глубь пещеры.
Голодная гюрза обвила шею повелителя и чистила ему клыки раздвоенным языком, выскребая из щелей меж ними кровавые волокна ужина.
— Полно, — молвил он, чтобы счастливая змейка, скользнув вниз по его гибкому алмазно-чешуйчатому торсу, обвилась сладострастно вкруг змееподобного же фаллоса, жадно припав к нему устами.
В шахтах глазниц Хозяина родились и тут же умерли две злые зарницы, и изумрудные стены, откликнувшись, послушно принялись источать неоновую зелень.
— Пиши, — кивнул василиск примчавшемуся уже сиреневому Марксику, пред коим гномик Гомик в тот же миг пал на четвереньки, имитируя с успехом письменный стол. Марксик поспешно-распластал по его ребрам белый лист бумаги, водрузил на поясницу оправленный в платину человеческий череп-чернильницу, обмакнул в нее перо фламинго и, согбенный подобострастно, замер в ожидании.
Так стоял он, боясь шелохнуться, пока василиск, как всегда перед очередным письмом, бесцельно блуждал в грязных лабиринтах памяти. Богиня, Гриб и предательство, белизна палаты и целительный скальпель врага, ласковый детеныш и боль, адская боль, когда трескается, словно кора, одеревеневшая кожа; скользкие стены колодца, бой с предшественником, вкус его плоти и коронование… И жажда, так и не утоленная жажда.
Наконец он вышел из оцепенения, вздохнул со стоном — низким и глухим — и вынул из глаз маленькие сталактиты слез.
Нужно было диктовать так, чтобы ТАМ не почувствовали, как далек он от внешнего мира. Что-то очень простое.
— Пиши, — повторил он. И карлик принялся поспешно, стараясь не упустить ни звука, фиксировать неясные ему сочетания слов.
«Здравствуй, Виталя, милый мой сынок. Прости, что пишу так редко, но это зависит не от меня: почту у нас забирают только один раз в месяц. Ничего, потом все сразу тебе расскажу, так будет даже интереснее. Ты пишешь, что учишься хорошо, без троек. Молодец. У меня тоже все в порядке. Ты пишешь, что мама читает мои письма, спрашиваешь, почему я пишу только тебе. Я ведь уже объяснял. Хотя, конечно, тебе трудно это понять. Мы поссорились с ней перед моим отъездом. Но когда я приеду, мы обязательно помиримся. Пока я не знаю, когда это будет. Очень много работы. Тут очень холодно, но очень интересно. Спрашиваешь, видел ли я белых медведей. Да, и вижу часто. И моржей, и пингвинов. Может быть, даже я привезу тебе маленького пингвиненка. Только не спрашивай у мамы, почему мы поссорились, не приставай, я сам тебе когда-нибудь все…»
Он диктовал, диктовал, а параллельно в голове его мелькали картины из далекого прошлого. Он то чувствовал себя собой, то словно бы видел себя со стороны.
— …Безнадежен. — Грибов отложил в сторону историю болезни. — Просто безнадежен.
Мне, стоящему в коридоре и заглядывающему в щелку, стало не по себе.
— А если оперировать? — спросил незнакомый мне врач.
— Один шанс из тысячи. Даже не знаю, взялся бы я или нет. Разве что в качестве эксперимента. А без этого — максимум полгода. Жаль.
Откуда ж он, Гриб, мог знать, что я, во-первых, как раз сейчас забрел к нему в кардиоцентр, а во-вторых, в курсе, что речь идет именно обо мне. Сестра (очень красивая, кстати) споткнулась возле двери кабинета, я помог собрать рассыпавшиеся листы и увидел, что это — моя история болезни.
Безнадежен. Что из этого следует? «Максимум полгода…» Жаль ему, видите ли. Это все, что он мог сказать по поводу моей близкой кончины. Экспериментатор!.. «Жаль…» А мне-то как жаль!
«Что можно успеть за полгода? — продолжал я раздумывать, двигаясь в сторону своей постылой конторы. — Прежде всего наконец-то пошлю в жопу шефа. Шеф!.. Смех да и только. Индюк моченый, а не шеф. Что еще? Еще уйду от Ирины. А стоит ли? Полгода не срок… Стоит. Хоть последние полгода поживу без лжи. Почему же не мог раньше? Раньше была ответственность. За нее и за Витальку. А ныне судьба распорядилась так, что всякая ответственность автоматически теряет смысл».
И вдруг он представил себя мертвым. Он увидел свое не слишком симпатичное тело лежащим на столе морга. Совсем голое.
Глаза полуоткрыты. Рот подвязан веревочкой. Кожа — землистоматовая. Всюду — отечности и вздутия. Тело это и при жизни не блистало красотой, а теперь…
Елки! Ведь все мы знаем, что умрем. Обычно осознание реальности смерти случается только в самой ранней юности, как раз тогда, когда жизнь полна запахов и прелести. Наверное, так природа поддерживает баланс.
Закололо сердце. Он сел на подвернувшуюся скамеечку. И моментально покрылся холодной испариной.
«Нет, наоборот. Буду тихо ходить на работу, чтобы отвлечь себя от приближения, а когда слягу, Ирина будет ухаживать за мной. Кто-то ведь должен подать стакан воды… Какая пошлость! — „Стакан воды“. Ну и пусть — пошлость. Кто-то все равно должен его подать».
Ему казалось, что решение он принял твердо. И все-таки, когда шеф, в который уже раз, принялся в тот день вправлять ему, как мальчику, мозги: «Учтите, если хотя бы еще один раз вы отлучитесь с работы без моего личного разрешения, будем беседовать с вами серьезно…» И все-таки, когда он услышал это, он наплевал на все свои твердые решения, встал, красный от злости, из-за стола и сказал заветное: «Пошел-ка ты в жопу, индюк!» — и удалился, хлопнув дверью.
И таким легким стал этот день, что и ночью он легко сказал жене: «Я узнал, что проживу не более полугода. Врач сказал. Не сердись, но я хочу пожить немного один. Обдумать, как встретить это. Андрей, когда уезжал, отдал мне ключи от своей комнаты. Он вернется еще только через год, когда все уже будет кончено.
Я поживу пока у него в общаге».
И она поняла его. Она плакала, уткнувшись носом в подушку, но поняла.
Издавна известно людям, что аспид в хитрой голове своей хранит драгоценный карбункул. Знают они и сколь велика ценность сего самоцвета — как с ювелирной, так и с фармацевтической точки зрения. Знают они и то, что карбункул у аспида можно взять лишь добром, выклянчить; если же применишь силу, поймаешь, убьешь, карбункул вмиг рассосется. Такова природа аспида и его карбункула.
Только одного не знают люди: зачем нужен карбункул самому аспиду. А это-то как раз самое главное и есть. Карбункул — хранитель, кристаллический аккумулятор энергии и ВРЕМЕНИ. Когда аспида хотят убить, решетка магического кристалла рассыпается («рассасывается»), высвобождая накопленное, и сознание владельца карбункула перемещается в любую точку пространства и времени, внедряясь в избранное тело, деля его отныне с родным этому телу сознанием. Таким образом камень спасает аспида от гибели; потому-то он и дорожит им столь рьяно.
Прервав диктовку письма, не закончив даже очередного предложения, утомленный василиск потянулся и, щелкнув перстами, удалил прочь своих внезапно опостылевших ему лиловых троллей-прислужников. (Кстати, отчего они лиловые? Точнее — сиреневые? Оттого, что карлик Марксик, само собой, красный, а гномик Гомик, естественно, голубой. Будучи преданными друзьями, ради единообразия они избрали серединный колор.)
— Раав, — опустил василиск щели зрачков своих к юркой гюрзе, — Раав, в мир желаю.
Змейка скользнула вниз по ребристому хвосту Хозяина и исчезла, словно просочившись сквозь трещины в малахитовом полу.
И призванные ею два древних аспида Тиранн и Захария уже через несколько секунд предстали пред Правителем. Он простер к ним когтистую десницу, и они послушно изрыгнули в нее два своих карбункула. Именно два камня дают возможность не только вселиться во всякое живое существо любой эпохи, но и вернуться затем назад — в собственное тело.
Тиранн и Захария молча поползли умирать в глубь лабиринта, ибо жизни их отныне не имели смысла, а василиск разверз пасть и поглотил сокровенные кристаллы.
Частые выходы в мир стали для него столь же привычными, как когда-то — ежевечерняя телепрограмма. Был он уже и Христофором Колумбом в час, когда тот впервые ступил на благословенную землю Америки, был и Владимиром Ульяновым (Лениным) в дни его торжества семнадцатого года, был и Вольфгангом Амадеем Моцартом на премьере «Волшебной флейты», и графом Калиостро… и Авиценной, и Чан Кайши, и индейцем Гаманху, и Гагариным, и Адольфом Гитлером в дни Триумфа… Он никогда не задумывался, кому и во что обходится это его развлечение. Он просто пользуется тем, что принадлежит ему по праву.
Кровь, власть, плотские наслаждения наскучили ему. Все чаще тянуло его к тонким ранимым натурам. Удовольствие он находил уже не в торжестве, не в радости, а скорее в резких контрастных переходах от одного состояния души к другому.
Волевым толчком он вывел себя в астрал, в то время как тело его погрузилось в глубокую кому, вошел в своего избранника и заскользил по временной развертке его сознания, успевая лишь умом отмечать эмоциональные всплески (как реальные они воспринимаются только в «реальном времени», то есть при совпадении скоростей движения по времени обоих сознаний).
Общий эмоциональный фон его нынешнего избранника состоял в основном из скепсиса и раздраженности. Но иногда яркие вспышки — то радости, смешанной с удивлением, то черной апатии, то наркотической эйфории — пронзали его. Вот его захлестнули любовь, страх и боль, но эти чувства быстро уступили место тихой нежности и блаженному ощущению покоя. И такой фон устойчиво держался несколько минут подряд (в реальном времени — около пяти лет!). Потом — несколько взлетов и провалов, и вновь — ровная нежность. «Ладно, стоп», — приказал себе василиск, и сейчас же краски, звуки, запахи вечернего города обрушились на него. Из лимузина, который остановился возле арки, он вышел чуть позже жены и сына — задержался, рассчитываясь с водителем, — прошел мимо освещенной фонарями клумбы, через всю желтизну которой красными цветами было выведено слово «PEACE», мимо девушки, направившей на него объектив телекамеры (он привык, что изредка его вдруг узнают, вдруг вспоминают, просят дать интервью, объясняются в любви, требуют переспать… и вдруг снова напрочь забывают).
«Кажется, я счастлив, — подумал он. — Наконец-то меня оставили в покое; я могу печь хлеб». Он отчетливо увидел взором памяти, как его руки вынимают из печи свежую булку, как ломают ее, как подают ароматный горячий ломоть маленькому Шону, и даже остановился, чтобы движение не сбивало удовольствия, которое он получал, представляя себе все это. Все то, что происходило с ним теперь каждое утро. «Кажется, я счастлив. Нет друзей, зато нет и врагов. Совершено свободен…» Конец войне с влюбленными в меня. Конец страху перед собственной ограниченностью. Конец ужасу погружения в болото… Оказалось, это вовсе не болото. Оказалось, это и есть ЖИЗНЬ… «Жизнь — это то, что с тобой происходит, пока ты строишь совсем другие планы…» (даже в мыслях он не мог отделаться от строчек из своих старых или будущих песен). «Деньги? Музыка? Любовь? Слава?
Все — блеф. Есть я, есть Шон, есть свежий хлеб…» Эти мысли, смотанные в клубок, в одно мгновение промелькнули в голове, и он, потянувшись и с наслаждением вдохнув глоток грязного воздуха города, двинулся дальше.
«И все-таки я — шут. Шут — принц мира. Сумел и тут наврать себе. Мне вовсе не безразлично, что скажут о „Двойной фантазии“ в Англии. Я никогда не уйду из той вселенной. Но я, кажется, научился не быть ее рабом. А значит, жизнь только начинается».
Он был уже в нескольких шагах от дверей «Дакоты», когда сбоку из полутьмы в свет окон вышел коренастый невысокий человек и окликнул его: «Мистер Леннон!» Он обернулся, фигура была знакомой. Где-то он уже видел этого человека. Совсем недавно… А тот присел на одно колено и чтото выставил перед собой, держа на вытянутых руках. Пистолет?
Джон не успел даже испугаться. Он успел только подумать, что паршиво это — без НЕЕ, и в то же время слава богу, что ее нет рядом. А вообще-то этого не может быть… И грохот, рвущий перепонки.
Пять выстрелов в упор. Многотонной тяжестью рухнуло небо.
Почему-то перед глазами — не детство, не толпы зрителей, не Йоко и даже не Шон, а акварельные картинки недавнего турне — Япония, Гонконг, Сингапур… И адская боль.
На минуту он потерял сознание, и на это короткое время пробитым телом полновластно завладел василиск. И он заставил это тело ползти к дверям.
Но вот сознание вернулось к Джону, и василиск моментально ушел назад — в тень. Джон полз, а в висках его стучало: «Печь хлеб. Печь хлеб». Испуганный портье в расшитой золотом ливрее выбежал навстречу. Джон понял, что убит, и почувствовал обиду: почему предательская память не показывает ему ничего из того, что он любит?!
— В меня стреляли, — прохрипел он и впал в беспамятство.
Но инородное, недавно вошедшее в него сознание продолжало фиксировать реальность. Правда, глаза тела были закрыты, но василиск слышал женский плач, слышал приближающуюся сирену и визг тормозов, чувствовал на своем лице торопливые поцелуи горячих мокрых губ, слышал усиливающийся шум толпы.
Он почувствовал, как его подняли и понесли. Он услышал чей-то крик: «Вы хоть понимаете, что вы натворили?!» И спокойный ответ: «Да. Я убил Джона Леннона».
Кто-то пальцем приподнял ему веко, и василиск увидел небритое лицо врача, затем веко захлопнулось. Он блокировал болевые ощущения: электрические удары реанимационного прибора были невыносимы.
Минут через пятнадцать он услышал: «Все. Воскрешать я не умею». И почувствовал запах табачного дыма.
Несколько мгновений два сгустка биоэнергии вместе неслись вверх по широкому темному тоннелю к ослепительному вечному свету в конце. Но вот у одного из них достало силы рвануться в сторону, нематериальная зеркальная пленка лопнула со звонким чмокающим звуком, и василиск, конвульсивно вздрогнув всем своим затекшим телом, издал оглушительный стон. Он открыл глаза и чуть приподнял голову. Тут же тройка гадюк-ехидн, ожидавших своего часа, кинулась к Хозяину и принялась разминать ему туловище и члены.
Василиск презирал гадюк-ехидн за свирепый и трусливый нрав, за мерзкий обычай беременеть через уста, а главное — за похотливость и стремление к совокуплению с самым гнусным из живых существ — со зловредной морской муреной. Но никто другой не умеет делать массаж так, как делают его гадюки-ехидны, ведь они одни, будучи змеями, имеют в то же время гибкие и сильные конечности.
Придя в себя, василиск повторил свой недавний приказ: «Бумагу! Перо! Чернила!» Письмо он закончил так: «Хорошо учись и слушайся маму. Любящий тебя папа. Северный полюс. Станция „Мирная“. 21. 15».
Да, это, конечно, была удачная идея — внушить сыну мысль, что его отец — полярник. Это многое объясняло. А автором идеи был не он.
Автором была Ирина. Видно, вспомнив о его странном, совсем не современном увлечении покорителями Арктики, она сразу, как только он ушел жить в общежитие, объяснила Витале, что «папа уехал в экспедицию». Точнее, не сразу, а почти сразу — когда узнала, что он там, в общежитии, не один.
Когда ворвалась в его дни и ночи женщина-стихия, женщина-дождь, женщина-радуга, женщина-гибель. Женщина по имени Майя.
…В первый раз она появилась у меня по поручению Грибова.
Сперва (как она позже рассказывала) она пришла туда, где я жил еще недавно, и Ирина объяснила, как меня теперь можно найти.
Она нашла меня и принялась уговаривать лечь на операцию. Она сказала, что Грибов все хорошенько обдумал, досконально изучил мою историю болезни и уверен в успехе. И ждет только моего согласия. Она не знала, что именно благодаря ей я в курсе действительного положения дел. Ведь она — та самая красивая сестричка, которая уронила мою карточку возле двери кабинета.
Она, конечно, не запомнила меня. А я-то запомнил. Но сейчас обнаружил, что запомнил неправильно. Она не просто «красивая еестричка», она — богиня. Я слушал и слушал ее, и хотя, не желая быть подопытным кроликом, твердо решил на уговоры ее не поддаваться, а спокойно дожидаться своей участи, больше всего в тот момент я боялся, что она прекратит эти уговоры. И уйдет.
— Отчего же он сам не явился? — Я действительно был слегка уязвлен: Колька Грмбов не посчитал нужным прийти лично.
— Что вы, — изумилась Майя. — Николай Степанович (аи да Гриб!) так занят! Он в день спасает по нескольку жизней. Если он будет ходить за каждым больным… Он просто права такого не имеет.
— Ну я-то, положим, не «каждый».
— Потому-то он и послал меня, за другим бы вообще бегать не стали. Другие сами приходят и по году в очереди стоят. Вам очень-очень по-вез-ло…
— Чем дольше я разговариваю с вами, тем сильнее убеждаюсь, что мне и вправду повезло. Что я разговариваю с вами. Что вы здесь.
…И она приходила еще дважды. Теперь уже ЯКОБЫ по поручению. А потом — пришла и осталась. И помчались, звеня, цветные стеклянные ночи, цветные стеклянные утра, цветные стеклянные полдни и вечера. Стеклянные, потому что только витражные стекла вызывают то же ощущение радостной ясноcти. И я уже простил судьбе, что жить мне осталось несколько месяцев. Если все они будут такими.
…Больше всего он любил наблюдать за ней в момент пробуждения. Спящая, она была милым безмятежным ребенком с головой, укутанной в светлую пену волос. Он жарил яичницу, заваривал чай и намазывал на хлеб масло. Он ставил перед диваном табурет и превращал его в столик. Он опускался перед ней на колени и осторожно трогал ее волосы, иногда окунаясь в них носом, вдыхая все запахи детского тела и парикмахерской. И вот ресницы вздрагивали, и дитя превращалось в прелестную юную женщину — благодарную и бескорыстную.
Она любила надевать его рубашки, и тогда ее грудь казалась маленькой, а ноги — такими длинными и такими пронзительно стройными, что чай успевал окончательно остыть, а яичница — напрочь засохнуть.
Именно сознание приближающейся тьмы и делало бессмысленными какие-либо угрызения совести, оставляя ему чистый свет.
Говорить они могли о чем угодно, только не о его болезни.
Но мысль о ней всегда жила рядом.
Ему особенно нравилось, когда она снова и снова делилась своими ощущениями и мыслями их первого дня, первого вечера и первой ночи. Ему было интересно узнать, каким неприятным, некрасивым и все-таки притягательным нашла она его. Он не спрашивал ее ни о чем, довольствуясь тем, что она решила рассказать сама. Зато она расспрашивала его много и подробно. И даже не пыталась скрыть, что интерес этот в большой степени — профессиональный. Интерес врача ко всему, что касается больного. Он прощал ей это хотя бы потому, что несколько раз именно ей приходилось возиться с ним во время приступов. Хотя его и подмывало поинтересоваться, не заносит ли она информацию о нем в историю болезни, но он не решался этого сделать, боясь получить утвердительный ответ.
Да, сначала он был даже благодарен своему недугу за свободу и за встречу. Но день ото дня все рельефнее проступала скорбь скорого вынужденного расставания. Раньше оно не страшило его.
Жаль было Витальку, но к мысли, что когда-нибудь самого его не будет, а сын останется, он привык уже давно; ему не жаль было покидать Любимое Дело, потому что работу свою он не любил; ему не жаль было решительно ничего, пока он не узнал Майю.
…Мы сидели возле окна и одновременно курили, пили кофе и играли в ямба, когда Майка вдруг сообщила индифферентным тоном: — Между прочим, я тебя люблю.
— Да сколько же можно! — возмутился я. — Ты мне это уже раз пятьдесят говорила! — (Цифра была реальной, плюс-минус два).
— Я тебя люблю, — повторила Майка, затянувшись, и слезинка упала прямо в кофе.
И я Не выдержал. Я сказал: — Ладно, завтра пойдем к Грибову.
Oнa шмыгнула носом и посмотрела на меня признательно и, как мне показалось, слегка торжествующе.
Оригинальным Кривоногов не был и оригинальность не любил. Он, конечно, понимал, что оригинальность и ненормальность — не одно и то же. Но четкой границы не чувствовал. А потому предпочитал обходиться без оригинальности. Кривоногов уважал четкость. В большой степени неприязнь к оригинальности была связана и с тем, что по службе ему постоянно приходилось иметь дело с необычными людьми и необычными событиями. Оригинальность болезненно интересовала его: он искал ее, чтобы пресечь.
Утром, проходя по своему участку, во дворе винно-водочного магазина он обнаружил спящую на скамейке-диванчике неопрятную, окончательно опустившуюся собаку — здоровенного ньюфаундленда. Ничуть не убоявшись размеров пса, он подошел к скамейке и ткнул кулаком в черный медвежий бок. Собака лениво шевельнула хвостом.
— Эй, — сказал Кривоногов, — чего разлеглась?
Собака подняла голову и тяжело, с присвистом, вздохнула. Кривоногов явственно почувствовал острую смесь чесночного запаха и перегара. «Сука, — подумал Кривоногов. — Или кобель».
— Вставай, — сказал он, — подъем.
Собака встала, осторожно, лапа за лапой, спустилась со скамейки и, понурившись, села возле Кривоногова.
— Чего расселась? Пошли.
Собака послушно поднялась и вразвалочку двинулась чуть поодаль.
Капитан Селевич, непосредственный начальник Кривоногова, увидев в кабинете мохнатую, облепленную репьем собаку, удивился не особенно. Он доверял Крйвоногову, хотя врожденное чувство субординации иной раз и вынуждало его вносить в речь с подчиненным чуть пренебрежительные нотки:
— Потерялся? — кивнул он на пса, развалившегося у зарешеченного окна.
— Леший ее разберет, — неопределенно ответил Кривоногов, — пьяная она.
— Чего говоришь-то?… — поднял брови капитан.
— А вы, товарищ капитан, сюда подойдите, во-во, и наклонитесь-ка. Дыхни, — сказал он собаке.
— Х-хы, — послушалась та.
— Чуете?
— Вот же скотина, — поморщился Селевич, — вроде породы благородной, а туда же.
— Да это всегда так, — проявляя классовое сознание, сказал Кривоногов, достал папиросу и закурил.
— Что с ней делать-то, — вслух подумал Селевич и обернулся к Крйвоногову: — Где ж тебя угораздило суку это подцепить?
— А может, она — кобель?
— Хрен редьки не слаще. Откуда она?
— Возле штучного кемарила.
— Факт антиобщественного поведения налицо. Может, штрафануть ее?
— Чего с нее возьмешь-то? Разве что с хозяина?
— Эй ты, — наклонился Селевич над собакой, — штраф будешь платить?
Собака высунула язык и часто задышала.
— Стерва! — выругался в сердцах Кривоногов.
— Чего с ней цацкаться, давай в трезвяк ее, там разберутся!
— Не примут, — сказал более опытный в таких делах Кривоногов.
— Ты, пес! — напористо сказал Селевич. — Ты у нас допрыгаешься! На работу бумагу пошлем…
— Какая у нее работа, — попытался перебить начальника Кривоногов, но тот, не обращая внимания, закончил: — …Вылетишь, как миленькая, сейчас с этим строго.
Собака икнула и закрыла глаза.
— Ну, сволочь, ты гляди-ка! — возмущенно и в то же время восторженно ударил себя ладонями по ляжкам Кривоногов. — Да мы ж тебя, мы ж тебя… посадим тебя! Через пятнадцать суток по-другому запоешь.
— Куда ты ее посадишь? — раздраженно перебил его остывающий уже начальник. С минуту они помолчали, затем, неприязненно покосившись на подчиненного, Селевич тихо сказал: — Знаешь что, Кривоногов, гони-ка ее отсюда.
Кривоногов затушил папиросу о нижнюю плоскость подоконника, подошел к собаке вплотную и с нескрываемым сожалением несильно пихнул ее ногой.
— Пошел!
Собака нехотя поднялась и поплелась к двери кабинета. Выйдя из здания милиции, она зажмурилась от яркого весеннего дня, встряхнулась и прямо тут же, перед дверью, улеглась на мостовую. Затем она посмотрела перед собой не по-собачьи мутными глазами, зевнула, обнажив почерневшие от никотина зубы, и проворчала:
— Похмелиться бы.
…Виталька притащил домой мохнатую полосатую гусеницу и показал ее матери: — Правда, похожа на тигра?
— Правда, — ответила Ирина. Два чувства боролись в ней: брезгливость и симпатия к этому полузверьку-полунасекомому.
Победила брезгливость, поддержанная здравым смыслом и возможностью сослаться на милосердие: если гусеницу оставить в квартире, она просто погибнет.
— Ты знаешь, что из этой гусеницы получится бабочка?
— Бабочка? — не поверил своим ушам Виталька.
— Да. Сначала гусеница превратится в куколку, а потом — в бабочку.
— Везет же, — сказал Виталька, — ползает, ползает и вдруг превращается в бабочку. А человек может во что-нибудь превратиться? Может быть, человек — это гусеница чего-нибудь еще?
— Гусеница ангела, — усмехнулась Ирина. — Нет. Человек ни во что превратиться не может. А гусеницу вынеси во двор и посади на травку или на цветок. А то и она ни во что не превратится; просто умрет и все.
«А все-таки человек — гусеница ангела, — думал Виталька, выходя во двор. — Ведь откуда-то этих ангелов придумали. Наверное, кто-то видел их. Просто что-то в человеке сломалось, и он перестал превращаться. Гусеницы помнят, как это делается, а люди забыли».
Он осторожно посадил свою мохнатую пленницу на листик тополя и погладил мягонькую шерстку. Как бы ему хотелось подглядеть, как она будет превращаться в бабочку. Может, тогда и он вспомнил бы что-то?
Сегодня лиловые тролли Марксик и Гомик имели редкую возможность, а значит, и желание, веселиться. Сегодня Хозяину пришла пора менять кожу, а этот сложный и болезненный процесс носит сугубо интимный характер; вся прислуга была нынче свободна. Точнее, она просто обязана была исчезнуть из подземной обители Властелина на двое суток. И если кто замешкается, пусть пеняет на себя.
Лиловые лилипуты имели два задания от василиска. Первое — добравшись до ближайшего почтового ящика, бросить туда конверт. Второе — более сложное — касалось некоей женщины и было им не совсем понятно, однако все равно выполнено будет ТИТЛЯ В ТИТЛЮ. Можно было постараться побыстрее справиться с этими заданиями, а оставшееся время посвятить своим делам. Можно же было выполнять задания не торопясь и развлекаясь по ходу.
Лилипуты выбрали второй вариант.
Наскоро позавтракав и торопливо пройдя путаным лабиринтом, к полудню они выбрались на свет. Их окружил пахучий сосновый бор. Отверстие, из которого они вышли, само собой заполнилось грунтом и в несколько секунд поросло травой. Карлик понюхал воздух своим подвижным туфелькой-носом и, хрипловато пискнув: «Зюйд-зюйд-вест», — потащил — собрата, сжимающего обеими руками почтовый конверт, за собой. Вскоре они выбрались к автостраде.
…Федя Пчелкин любил деньги. Особенно же любил он наблюдать, как деньги порождают деньги. Дельце, которое он проворачивал сегодня, сулило немалый барыш, и Федя, сидя за рулем своей «семерки», мчавшейся по загородному шоссе, с удовольствием, отчаянно фальшивя, подсвистывал несшейся из колонок стереосистемы мелодии: «…Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой…» Федя любил жизнь. А деньги считал ее концентратом. И жизнь любила Федю.
Он был уже всего в нескольких километрах от города, когда увидел впереди спины двух топающих по обочине дороги малышей в классных сиреневых рубашечках, заправленных в черные, с лямочками, брюки. Был Федя человеком не злым, мало того, он даже любил делать людям добро, если только это ничего ему не стоило. Тормознув возле карапузов, он распахнул дверцу и, высунувшись, позвал:
— Э! Пионеры! Подь сюда.
Пионеры продолжали топать, не обращая на него ни малейшего внимания. «Семерка» двинулась вровень с ними. Глазами Федя уже видел, что в пионерах что-то не так, но его жизнерадостная и консервативная натура не желала принимать это к сведению.
— Пионеры! — крикнул он снова. — Мамку потеряли, что ли? Залазь, подкину.
Они резко остановились и медленно повернулись к нему. Федя почувствовал, как оборвалось что-то в нижней части его живота и стремительно помчалось в недра Земли. ТАКИХ лиц он не видел еще никогда. И век бы ему их не видеть. Оба они были непропорционально вытянуты, так что расстояние от макушек до подбородков составляло чуть ли не четверть от всего роста лилипутов. Лица были мертвенно-бледны и безгубы. На обычных лицах такие носы-трамготинчики были бы даже забавны, но на этих — только усугубляли ощущение уродливой нереальности. Но самым неприятным были глаза. Выпуклые, словно пришитые к коже, яркие пуговки, не выражающие абсолютно ничего. У Гомика эти пуговки были сервизно-лазоревые, а у Марксика, само собой, аврорно-алые. Если кожа лица гномика была девственно чиста, то подбородок Марксика украшала реденькая бородка.
Федя Пчелкин отшатнулся от окна дверцы и хотел было уже дать газу, но внезапно почувствовал, как странное оцепенение серой жижей вливается в его тело. Тролли не умели, как Хозяин, превращать людей в камни, но мелкими, необходимыми в быту приемами магии и экстрасенсорики владели отменно. Сейчас они как бы «переключили» Федю на «автопилот», уселись в машину, а он сомнамбулически повел ее к городу. Одновременно тролли заставили своего пленника интенсивно пробежать памятью по всей прожитой жизни и с интересом разглядывали то, что встречалось ей на пути.
А именно: 1. Мать отправила гулять с Федей старшего брата, а тот увлекся хоккеем и про Федю забыл. Федя уковылял за каток и, продавив ледок, провалился по колено в яму с водой. Морозная влага пропитала пимы и одежду, Федя плачет и кричит: «Снега, Снега!..» Но Серега, естественно, не слышит его. Кто и как вытащил его из ямы, Федя не помнит.
2. Федя сидит дома и от скуки рисует картинки. Вот он начал рисовать кошку. Но в контуры кошачьей морды зачем-то врисовывает человеческие черты. Выходит вот что: Федя до смерти пугается собственного рисунка, и мать, вернувшись с работы, находит его забившимся под кровать. Его испуг совпадает с простудой (или как раз под кроватьюто его и прохватил сквозняк), и он бредит два дня подряд, повторяя: «Не хочу ушастого мальчишку. Убейте ушастого мальчишку…»
3. Федя в начальной школе. Он каждый день выпрашивает у матери по пятьдесят копеек, якобы на обед, на самом же деле — для того, чтобы откупиться — отдать их по дороге в школу «взрослым мальчишкам», иначе они его побьют; так они, во всяком случае, говорят.
4. Федя с другом Семой сидят за первой партой и манипулируют под ней зеркальцем, пытаясь разглядеть, какого цвета у учительницы трусы, и надеясь до одури, что оные отсутствуют вовсе. На переменке он и Сема, запершись в кабинке туалета, занимаются онанизмом на брудершафт.
5. Старшеклассник Федя влюбился в свою одноклассницу Веру. Он не может без дрожи в коленках смотреть на ее белые колготки. Он и Вера одни в ее квартире (родители на работе) выпивают по две бутылки портвейна. Она отключается, а он в невразумительном состоянии стягивает с нее вожделенные колготки, но ничего у него так и не получается, кроме скандала, устроенного ее родителями, которые, придя вечером домой, застают их спящими в таком виде.
6. Федя нуждается в деньгах.
7. Федя сделал «белый билет» и учится на фотографа. И активно пожинает ранние плоды половой распущенности сокурсниц.
8. Федя лечится от триппера, уверенный, правда, что болезнь неизлечима, и скорая мучительная смерть неминуема. Однако триппер легко излечивается.
9. Федя нуждается в деньгах.
10. У Феди появляется отчим с машиной, и он, сдав на права, занялся бизнесом: каждую неделю привозит из соседнего города по три-пять ящиков водки и торгует ею на вокзале по двадцать пять рублей бутылка…
Он вздрогнул, очнулся и, ошарашенно озираясь на своих непрошеных спутников, еще крепче вцепился в баранку. На миг свет в глазах померк от медведем навалившегося страха, и автомобиль завилял по дороге, угрожая аварией. Но вот он выровнялся, миновал пост ГАИ и въехал в город.
Переглянувшись, тролли улыбнулись и кивнули друг другу, а затем Федя услышал хрипловатый голос одного из них (хотя плотно сжатые губы не дрогнули ни у того, ни у другого, по жесткому тембру Федя интуитивно определил, что это — голос бородатого):
— Бояться или не бояться — несущественно. Ты подходишь.
Другой голос ласково, успокаивающе вторил:
— Станешь проводником нашим. Не бойся. Один вечер.
— Угу, — торопливо согласился Федя и склонился к баранке еще ниже.
Это было довольно унизительно: я пришел к Грибову, а он не принял меня. Точнее, принял, но не он. А его старшая медсестра. Только через два дня, когда я уже сдал все необходимые анализы, когда с моей сердечной мышцы уже сняли графический портрет — и в фас, и в профиль, — он впервые переступил порог моей палаты.
Наверное, таков обычный порядок, но ведь я — это я, а Колька Грибов, он же Гриб, — мой когда-то самый большой школьный товарищ. И самый главный соперник. Во всем. И вечный победитель. Тоже во всем.
В начальных классах его превосходство я принимал как должное, даже гордился, что у меня есть ТАКОЙ друг. Но чем старше я становился, тем труднее было переносить его снисходительно-покровительственную любовь ко мне. Все чаще возникало желание избавиться от его влияния, чтобы не убеждаться раз за разом в собственном ничтожестве. Он превосходил меня во всем — в учебе, в спорте, в отношениях с девочками, в способности держаться, в компании, в умении зарабатывать деньги, в одежде, в остроумии — да во всем! После десятого я собирался в медицинский. Я с самого детства мечтал быть врачом. Но, узнав, что туда же идет и Колька (раньше он никогда мне об этом не говорил), я забрал документы из приемной комиссии. Ну какой смысл там учиться, если все равно нет никакой надежды добиться большего, чем он?
Это воспоминание, казалось бы, такое далекое для его сегодняшнего состояния, мигнуло-таки болезненным всполохом в душе.
Василиск издал утробный рык, перевернулся на другой бок, дотянулся до амфоры и жадно опорожнил ее, влив в утробу порцию банановой водки.
Новая кожа приятно ныла и слегка чесалась. Она была еще неестественно яркой, а разводы под прозрачной чешуей, которым должно быть болотно-зеленого цвета, сейчас легкомысленно отливали светлой бирюзой. Цвет установится только дня через три. Но болеть и чесаться кожа перестанет уже к завтрашнему утру. Тогда-то лишь и вернутся все его слуги и рабы; пока же не позавидуешь тому, кто попадется на глаза Повелителю. Никто не должен видеть его слабости, даже если та и кратка, и случается лишь один раз в году. В одиночестве, в минуты оправданной, законной болезненности, он может позволить себе углубиться в воспоминания и не прерывать себя без нужды.
…Третий день в кардиоцентре. Вот он, Гриб. Николай Степанович. Вошел, улыбается. Вид — цветущий. Улыбка — доброжелательная. Интонации в голосе — снисходительные (!):
— Свалился, Зяблик? Встанешь. У меня встанешь.
И вышел.
Этого-то я и боялся с самого начала. Боялся, что некогда зарубцевавшиеся раны невыносимой зависти начнут кровоточить сызнова. И эта дурацкая школьная кличка — Зяблик… Ну почему же он такой самодовольный? Или все ему в жизни дается?
Или все у него — и работа, и жена, и друзья — все ЛЮБИМОЕ?!
Хотя зря я, наверное, прибедняюсь. Есть, наверное, что-то и у меня. Есть: волосатое сердце. Да, оно покрыто тоненькимитоненькими волосками, которые тянутся к старым, как будто бы давно забытым друзьям, к дому моих родителей, к Витальке и Ирине. Ими опутан мой город, моя улица, дорогие мне книги — Достоевский и Сэлинджер, Стругацкие и Гарсия Маркес, дорогая мне музыка — «Щелкунчик» и «Битлз», Армстронг и «Аквариум»… Часто эти волоски рвались, иногда — выдергивались вместе с клочьями ткани. Не оттого ли тебе и понадобилась сегодня эта операция, о мое бедное больное волосатое сердце?
А вот и новая ниточка — к Майе — самая робкая, самая тонкая, почти призрачная, но она же и самая дорогая…
И он стал думать о НЕЙ. Каким ласковым словом назвать ее? Он постарался представить ее, словно она тут, рядом. И почувствовал ее легкость и нежность, ее свежесть и хрупкость… и слово само пришло: «бабочка».
— Бабочка, — тихо сказал он вслух, и ему дико захотелось немедленно произнесли это слово ей…
В этот-то миг и заглянул снова, возвращаясь с обхода, Грибов:
— Ну что, Зяблик, послезавтра на стол. А я уж побаивался, что не явишься. Спасибо Майечке Дашевской. Через месяц отсюда выйдешь, как огурчик. — Он говорил о ней пренебрежительно и с хозяйским знанием предмета. — Ее благодари. Она у меня мастер. Она не то что в больницу, в гроб кого хочешь затащит.
— Она что же, выходит, по твоему приказу… — Он хотел сказать дальше «ко мне приходила», но запнулся от накатившей ярости, а после короткой паузы, с остервенением раздирая паутину сердца, продолжил: — …трахалась со мной? — Он почти не видел собеседника, золотистая предобморочная пелена застилала глаза.
— Ну, ей и приказывать не надо, она это дело любит. Просто сказал, чтобы привела, и все. — Грибов словно не понимал (да он и в действительности не понимал), какие жуткие наносит раны тому самому сердцу, которое собрался лечить.
— А зачем я тебе сдался?!
— Как это «зачем»? Мы же люди не чужие. Не могу же я спокойно глядеть, как Зяблик загибается. Ну ладно, пока: у меня еще масса дел. До послезавтра.
Он не услышал, выходя, как благодарный пациент процедил сквозь зубы: «Благодетель…» Благодетель. А она — благодетельница. Ничего не пожалела, лишь бы привести его сюда. Спасибо тебе, «Бабочка»!.. Да только лучше б я сдох, честное слово. Лучше б сдох.
Она выглянула из дупла. Солнышко ярко светило в прозрачной голубизне. Она улыбнулась, расправила крылышки и — впервые в своей жизни — полетела. Она сразу, только появившись на свет, поняла, что рождена для счастья. Для счастья и любви. Все, что касалось труда, добывания пищи, прочей рутины, — все это выпало на долю гусеницы. А ее, бабочки, задача — порхать, любить и продолжать род.
Радуясь каждому вдоху, каждому мигу бытия, она направилась туда, где, как ей подсказывало чутье, чище воздух, слаще благоухание цветов, гуще трава — за город.
А в городе в это время происходило черт знает что. События, которые совершились там в этот день, уж очень не вписывались в его (города) официальную историю, а потому, отраженные в тех или иных разрозненных свидетельствах, так и не были никем собраны воедино, не были трактованы, как явления одного порядка. Да и то, трудно было заметить связь между всеми нижеследующими фактами, если не знать главного: инициаторами их всех явились одни и те же персонажи.
Началось с окраины. Сразу на въезде в город располагается местный зверинец. Там-то и случилась первая нелепость дня: прямо на глазах оторопевших зрителей из обезьяны произошел человек. Далее странные явления наблюдались все ближе и ближе к центру, как-то: — из районного отделения вывалило человек тридцать работников милиции и принялось приставать к перепуганным прохожим с просьбами их поберечь; — с близлежащего завода металлоконструкций высыпали все имевшие там место пролетарии, обмотанные изготовлявшимися на этом предприятии цепями, и принялись усердно эти цепи терять; — все триста работников облсовпрофа, находясь в данный момент на обеде в столовой, одновременно поперхнулись и прекратили есть, вспомнив, что они сегодня, да и вообще давно уже, не работали…
— К обкому! — скомандовал карлик.
В тот момент, когда Федина «семерка» добралась до центральной площади и подъехала к самому солидному в городе зданию из бетона и стекла, почти все его обитатели уже выстроились в очередь перед дверьми отдела кадров, зажав в руках бумажки примерно одинакового содержания: «Прошу уволить меня по собственному желанию в связи с полной ненадобностью и желанием начать перестройку с себя».
А в следующий момент, когда Марксик, Гомик и до смерти перетрусивший Федя, поднявшись по массивным ступеням, миновали стеклянные врата сего важного учреждения, памятник вождя пролетариата в его борьбе с человечеством, возвышающийся в центре площади, сделал шаг — от великого до смешного — и, рухнув с постамента, разлетелся на мельчайшие кусочки.
Человек в толстых роговых очках, не тронутый всеобщим психозом и не имеющий даже понятия о нем, вздрогнул, встал из-за стола и приблизился к окну. Но в полной мере осознать значимость происшедшего не успел, так как звук открываемой двери кабинета заставил его обернуться. На пороге стояла странная, если не сказать, невероятная троица.
— Вы — главный секретарь? — пискляво просипел Марксик.
— Первый, — поправил Первый.
— Прима, — нараспев присовокупил гномик.
— Вы кто такие? — опомнился Первый. — Выйдите из кабинета немедленно.
Троица не шелохнулась.
— Я сейчас милиционера вызову, — перешел он на фальцет и потянулся к телефону. Но тут Гномик, прищурившись, внимательно посмотрел на аппарат, и тот, вспыхнув голубым огнем, превратился в черный комок сплавившейся пластмассы. Первый отпрянул от стола и, схватив с него папку с золотым тиснением «На подпись», побежал было к двери, но тут случилось невероятное: его шкаф с полными собраниями сочинений классиков — такой, казалось бы, родной, — качнувшись, высунул из-под себя ножку, выросшую до полуметра, и надставил ее Первому.
Первый, запнувшись, упал, но ухитрился резво вскочить и, не выпуская из рук папку, снова попытался бежать. Внезапно, вспыхнув тем же голубым и холодным, что и телефон, огнем, с белоснежной рубашки, оставив только угольный след, исчезли подтяжки, сгорели и пуговицы на брюках. Последние, естественно, спали, и Первый, запутавшись в материи, снова, но на этот раз грузно, рухнул на гкш. Бумаги из папки веером рассыпались по паркету.
Карлик спокойно сказал: — Запишите. Не забыть чтобы. Наказ. Приказ.
Первый, стоя на четвереньках, поспешно дотянулся до стола, схватил «Паркер» и приготовился писать на обороте какогото документа, бормоча: «Если народ требует, то завсегда, завсегда.
Народ, он завсегда требует…» — Пиши. Кардиоцентр. Майя Дашевская. Квартира в течение месяца. Не будет, пеняй на себя.
— Если народу квартира нужна, — бормотал Первый, вновь и вновь с ужасом поглядывая на высовывающуюся из под шкафа нелепую ножку, — так мы ее завсегда…
Но его уже не слушали. Троица вышла. Первый выждал с полминуты, потом осторожно высунул голову в коридор. Никого. Придерживая штаны, он кинулся в соседний кабинет, схватил телефон и, набирая номер милиции, глянул в окно.
Вокруг обломков памятника собралась толпа. Его ужасные посетители садились в ноль-седьмые «жигули» серого цвета. Он успел прочесть номер машины и тут же продиктовал его дежурному отделения.
…Чего Федя не ожидал, так это столь безудержного веселья, которое разразилось в его машине. Тролли, обнявшись, смотрели друг другу в глаза и смеялись, смеялись на разные голоса.
Федя ведь не знал, что его поработители — лилипуты — телепатически обмениваются впечатлениями от удачного денька.
Вечерело. Уже вблизи окраины на хвост Фединой «семерке» сели гаишники (якобы).
— Поднажми, — хором сказали Марксик и Гомик. И Федя поднажал. А когда они сказали: «Стоп», — он остановился. Они вышли в том самом месте обочины дороги, где и были Федей подобраны.
— Спасибо, — сказали они ему и, похожие на двух пингвинов, двинулись вперед.
Но не пингвинов, а двух бегущих вдоль дороги здоровенных черепах увидели милиционеры, выскочив из своей машины. Как же так, ведь только что на этом самом месте они видели две приземистые человеческие фигуры?…
Федя Пчелкин страшно боялся, что его заберут, но машина гаишников (якобы) почему-то промчалась мимо него, как бы его и не заметив. Федя достал из бардачка «Кэмэл», сунул сигарету в рот, полез в карман за спичками и обнаружил там стандартно заклеенную пачку сотенных банкнот. Это была скромная плата за работу проводником. Денег было много, но не очень — десять тысяч. Зато позже Федя обнаружил, что деньги эти имеют магические свойства. Они были неразменными, если Федя покупал на них что-то необходимое — еду, одежду или делая на эти деньги подарок кому-то, то в этом случае деньги возвращались обратно в его карман. Но если он решал купить на них что-либо «с целью наживы», деньги уже не возвращались. Так навсегда исчез фарцовщик-Федя, а на его месте появился известный вскоре на всю страну Федя-меценант и Федя-благотворитель. Сколько художников, музыкантов, да просто красивых девушек поддержал Федя материально, без всякой к тому корысти! Бывало, Федя страдал, его тянуло к прошлому. Но сперва побеждала жадность (жалко же терять волшебные банкноты навсегда), и Федя продолжал жить честно, делая красивые подарки, а вскоре это железно вошло у него в привычку.
Но вернемся к нашим черепахам. Капитан милиции Селевич и лейтенант Кривоногое выпрыгнули из машины и, высвобождая из кобуры пистолеты, кинулись к древним панцирным. Однако те оказались неожиданно резвы. Далеко высунув из роговых футляров свои змеиные головы, они галопом помчались от преследователей, изредка оглядываясь и хихикая.
Блюстители порядка бежали эа черепахами, не задумываясь над абсурдностью происходящего. Селевич остановился, присел на колено, прицелился и трижды нажал на спусковой крючок.
Пистолет трижды дал осечку. Селевич в сердцах сплюнул и побежал дальше.
В этот момент голенастые черепахи, обменявшись короткими взглядами, свернули в лес. Добежав до явно заранее приготовленного места меж двух сосен, они принялись всеми восемью лапами рыть землю.
Кривоногов первый подскочил к образовавшейся норе и бессильно ругнулся. Из норы вылетали новые и новые комья земли.
По тому, какая куча грунта уже была накидана вокруг отверстия диаметром в 25–30 сантиметров, можно было судить, что нора уже имела не менее пяти метров глубины.
Кривоногов выхватил пистолет, направил его ствол вниз в нору и нажал на курок.
Подбежавший Селевич не стал останавливать его, хотя предчувствовал: и у его напарника пистолет даст осечку. Но ничего подобного. Грохнуло. Потом из ямы раздалось чье-то глумливое «ой-ой-ой» — и мелкое хихиканье. После чего комья земли стали вылетать еще обильнее.
И вот тут до двух доблестных милиционеров дошла наконец жуть происходящего. И только было они собрались броситься наутек от этого проклятого места, как из норы сверкнула магниево-белая вспышка и одновременно с этим вновь раздался звук, похожий на крик «Ой!». И все замерло.
Совершенно-потеряв головы, не разбирая дороги, милиционеры кинулись в сторону шоссе…
Через пару часов группа курсантов школы милиции разрыла «шанцевым инструментом» черепашью нору. Глубиной она оказалась девять метров. А на хорошо утрамбованном земляном дне курсантами-ментами были обнаружены две одинаковые пирамидки пепла.
Хозяин слегка пожурил своих коротышек-слуг за излишнюю трату магической энергии, но только слегка, ведь они с блеском выполнили его поручения. Благодарности он не испытывал, можно ли быть благодарным рабу? И все же чувство его было сродни благодарности. Особенно за квартиру: Именно из-за нее часто терзал его ночами один и тот же кошмар: ему снилось чисто человеческое чувство вины.
…Когда она вошла в его палату, он смотрел на нее молча, словно заледенев не только внутри, но и лицом.
— Здравствуй, — сказала она.
Он только кивнул, и молчание продолжилось, становясь все тягостнее, набухало, болезненно пульсируя, и лопнуло, наконец, фразой, произнесенной, им неестественно безразлично:
— Так, значит, тебя послали?
Она испуганно смотрела на него и молчала.
— Грибов тебя послал. И ты все врала мне. И ты докладывала ему каждый день, как продвигается дело. — Он чувствовал, как обида кровавой пеленой слепит ему глаза. Он чувствовал, что еще немного, и он сделает что-нибудь совсем уж дикое — ударит ее, например.
Упади она перед ним на колени, зарыдай, попроси прощения, скажи: «Я никогда не лгала тебе; да, это он послал меня, но я полюбила тебя; и я ничего ему не докладывала», — только скажи она так, и он бы остыл, он бы плакал вместе с ней, а после — простил бы… Да только она уверена была, что прощать ее не за что, упрекать ее не в чем, и не будь она такой гордой, он бы, наверное, и не полюбил бы ее никогда. И ей был невыносим этот его тон, в котором не было и грамма сомнения в ее низости.
И все же она хотела объяснить ему все, хотела погасить его обиду. Но виниться и каяться она не умела, и она, после долгойдолгой паузы, сознательно начала с жестокой прозы:
— Мне было негде жить. Месяц назад я пришла к Грибову, в сотый раз спросила про квартиру. А он дал твой адрес и сказал: «Обещаю, квартира будет; приведи только на операцию этого человека…» Дальше она хотела сказать ему о том, что, увидев его, узнав его, поверив ему, она уже не думала ни о квартире, ни о Грибове, она просто любила. И потом, молчанием уговаривая его пойти на операцию, она не выполняла ничьего приказа, она думала только о том, что и она умрет, если не будет его… Но ничего этого она сказать не успела.
— Квартира?! — закричал он. — Тебя купили квартирой!.. Ты спала со мной за квартиру? Я ненавижу тебя! — У него сорвался голос, он как-то некстати жалобно всхлипнул и отвернулся к стене.
И снова она сумела удержать обиду в себе, и снова, перешагнув через себя, коснулась его плеча. Но он, не оборачиваясь, зло, больно сдернул ее руку своей рукой и брезгливо отер пальцы о больничную пижаму.
Она поднялась. Хотела что-то сказать, но лишь тряхнула головой и тихо, очень тихо, произнесла одно только короткое слово: «ВСЕ». И вышла из палаты.
Он лежал без движения около часа. Он хотел одного — мести. Не ей, а тому, кто приказывал, снова, как в детстве, унижая своим пренебрежительным покровительством. Отомстить, или умереть. Одно из двух. Принцип дуэли. И странная уродливая идея ехала прорастать сквозь его ненависть. И вот уже через час весь механизм последующих действий четко стоял перед его мысленным взорам. Механизм мести. Именно такой, какая и была ему нужна: если он умрет, вопрос исчерпан, если же он выживет, Грибов будет низложен, опозорен, оплеван.
Ок встал, прошлепал в больничных тапочках по коридору этажа к тумбочке с телефоном, набрал номер и дождался, когда на том конце провода прекратились гудки, и хриплый пропитый голос, Геннадия произнес: «Да?…» Гендос — как раз тот человек, который ему нужен. Человек, способный на любую подлость (он понимал, что затевает именно подлость). Когда-то они с Гендосом были связаны увлечением литературой о покорителях Арктики. Потом Гендос запил. Потом — сел.
Кстати, об Арктике. Пора начинать очередное письмо Витальке. Но сколько же можно врать? А зачем, собственно, врать?
Он ведь хоть сейчас может побывать там.
— Раав, — рявкнул василиск, и услужливая молнийка-убинца моментально взлетела по его хвосту и спине к уху. И пропела влюбленным шепотом: — Слушаю, Хозяин.
— В мир желаю, — молвил он ритуальную фразу.
Раав исчезла, а через минуту перед ним стояли, дрожа от счастливого возбуждения (Повелитель выбрал их!) очередные жертвы его прихоти — аспиды Стахий и Савл, на свет рожденные многие веки назад. И вот уж уходят в аспидово царствие небесное души Стахия и Савла, а василиск, заглотив карбункулы, волевым толчком вывел себя в астрал, вверг дух свой в желанную эпоху, отыскал загаданное тело, ощутил «родное» этому телу сознание и помчался но темпорально-эмоциональной развертке этого сознания в сторону взросления, старения и биологической смерти. Путь был довольно ровен, видно, владелец сознания был человеком сдержанных чувств и неярких эмоций. Но вот сильный всплеск болезненно деформировал блуждающий дух, он остановился, вернулся к основанию этого всплеска и включился в реальность. Огромный, в несколько десятков метров высотой ледяной вал неумолимо приближался к трещавшему по швам кораблю, на палубе которого стоял он — Отто Юльевич Шмидт.
С остекленевшими от ужаса глазами подбежал гидрограф Павел Хмызников:
— Все! Конец «Челюскинцу»! Нужно скорее сходить на лед, иначе всем каюк.
Шмидт знал, что это правда. Но очень не хотелось поступать так, как — сказал именно Хмызников, которого Отто Юяьевич подозревал в сяукачестае.
— Не паникуйте, товарищ, — ответил он, — подождем еще пять-шесть минут, — быть может, вал до корабля и не дотянет. — Огто Юльевич понимая, что слова эти звучат глупо, как женский каприз, что поступает он сейчас не самым разумным образом — воcьмиметровый вал дотянет обязательно, и сейчас каждая минута — на вес золота, но уж очень не любил он энкавэдэшмиков.
Хмызников бросился вниз, наверное, в каюту, собрать все самое ценное; в это время раздался оглушительный треск — из обшивки вылетели заклепки. Сзади возник штурман Борис Виноградов и сдавленно сообщил:
— Разорван левый борт у носового трюма.
Нет, в такой ситуации терять время не просто глупый каприз, а преступление. И Шмидт дал команду:
— Тревога! Все ценное, все, что можно спасти, — на лед!
Штурман кинулся выполнять приказание. Шмидт подумал: «Ему только и нужно было, чтобы я скомандовал. — Душу его наполнили страх и отчаяние. — Какого черта, с какой стати он считает, что я лучше его знаю, что сейчас нужно делать? Сейчас, когда на моих глазах рушится дело всей моей жизни, рушится жизнь. Могу ли я рассчитывать на то, чтобы меня в этот миг оставили в покое?… Нет, проклятие, не могу!»
Корабль тряхнуло, палуба накренилась, и тут с диким свистом наружу из недр корабля вырвался пар — прорвало один из котлов. Шмидт бросился на корму. Выгрузка шла полным ходом. Капитан Воронин следил за состоянием льда: то тут, то там появлялись новые и новые трещины, они увеличивались, но, слава богу, пока не настолько, чтобы всерьез опасаться отделения льдины.
Люди распались на две группы: одни сбрасывали ящики с галетами и консервами, бочки с нефтью и керосином за борт, другие оттаскивали все это подальше от агонизирующего судна.
Природа словно почувствовала, что власть наконец в ее руках, и решила поизгаляться вдосталь. Все — мороз, сумерки, пурга — все одновременно с аварией навалилось на людей.
Шмидт заметил, что работа вроде бы вошла в определенный ритм, и, выбрав момент, спешно спустился в свою каюту; схватил портфель и, поочередно открывая ящики стола, набил его документами. «Тьфу ты, — пронеслось в голове, — на кой черт мне все эти бумажки? Разве я верю в то, что мы спасемся?» Он бросил портфель на пол, во все стороны полетели брызги, и Отто Юльевич тут только заметил, что стоит по щиколотку в воде.
Тогда он забрался, не снимая сапог, на постель и, сорвав со стены портрет жены и сына Сигурда, сунул его за пазуху под шубу.
Ругая себя за бездарно потраченное время, он выскочил из каюты, чтобы немедленно вернуться на палубу, и вдруг услышал детский плач. Сначала он не поверил своим ушам, потом принялся заглядывать в каюты и в одной из них обнаружил Дору Васильеву, кормящую грудью маленькую Карину.
— Вон! — закричал Шмидт и, выхватив ребенка из рук матери, побежал по лестнице. Но Васильева быстро догнала его и молча отобрав дочку, полезла наверх.
На корме матрос Гриша Дурасов огромным кухонным ножом колет плачущих свиней и тушки бросает на лед. Шмидт почувствовал, что ощущение реальности покидает его. Но вновь раздается душераздирающий скрежет. Кажется, пробит и правый борт. Погружение стало таким быстрым, что заметно стало, как за бортом поднимается лед.
Шмидт стряхнул с себя оцепенение и хриплым от волнения голосом скомандовал: — Всем покинуть судно!
Люди стали прыгать за борт. Шмидт отвернулся и, стараясь делать это незаметно (старый коммунист), трижды перекрестился.
Но вот на судне не осталось никого. Шмидт и Воронин последними спустились на лед. Именно тут корабль резко пошел ко дну, все сильнее накреняясь вперед. Кусок доски, оторвавшийся от трапа, сбил Воронина с ног, он рухнул в полынью, но был тут же вытащен товарищами. Шмидт без приключений обрел твердую почву под ногами и в этот миг увидел на корме невесть откуда взявшегося Бориса Могилевича с его извечной пижонской трубкой во рту. Фраер!
— Прыгай! — закричал ему Шмидт и закашлялся, сорвав голос.
Борис, не торопясь, приблизился к борту, картинно занес ногу… В этот момент корабль сильно тряхнуло, и Борис, поскользнувшись, упал. И вмиг был завален покатившимися по палубе бочками. Из-за треска и скрежета крика его слышно не было.
Отто Юльевич сжал виски руками. Слезы, не успев выкатиться из глаз, превращались в сосульки. Хорошо, что никто сейчас не смотрит на него.
Грохот. Треск. Это ломаются металл и дерево. Корма обволакивается дымом и погружается в воду за три-четыре секунды.
— Дальше от судна! — кричит Воронин. — Сейчас будет водоворот!
Действительно, вода вскипает белыми обломками льда, они кружатся и перевертываются с той же неопределенностью, какая царит в душе Шмидта.
— Отто Юльевич, — тихо сказал ему возникший сзади Хмызников, — думаю, первое, что в этой обстановке нужно сделать, — собрать партийное собрание.
— Пошел-ка ты в задницу, товарищ гидрограф, — так же тихо ответил Шмидт, ощущая огромное наслаждение от того, что теперь-то ему не придется пресмыкаться перед этим сталинским выродком. Но ощущение триумфа вмиг покидает его, уступив место тяжелым мыслям о предстоящей борьбе за жизнь. Не отрывая взгляда от круговерти обломков там, где только что было судно, он шепчет одними губами, без звука: «Проклятая Арктика. Гадина. Как же я тебя ненавижу».
В этот-то момент его мозг и покинуло чужое сознание и через время и пространство помчалось к Хозяину.
…Запечатав очередное письмо Витальке, василиск возжелал наведаться в сокровищницу.
Чего тут только нет! Племя шелестящих кобр охраняет эти груды жемчугов и алмазов, изумрудов и сапфиров, прекрасные статуи, выполненные мастерами древнего Перу, и византийскую утварь из слоновой кости, инкрустированную самоцветами…
Хозяин, сопровождаемый рабами-лилипутами, проследовал через янтарную и малахитовую комнаты и вступил в радужный, оензиново переливающийся стенами, перламутровый зал.
Здесь ио приказу сметливого сциталлиса-церемониймейстера, под музыку цикад и гипнотическое пение дуэта двухголовой амфисбены, сотня светлячков исполнила перед василиском бенгальский танец. Хозяин был растроган и отблагодарил артистов благосклонным кивком, чем привел их в неописуемый восторг.
Но в монетном зале василиск вновь лишился приобретенной только что веселости: вид разнообразных денег снова воскресил в нем мучительные воспоминания.
…Гендос дежурил неподалеку от двери операционной. В другом конце коридора сидели на скамеечках три сотрудника милиции в белых халатах поверх штатской одежды, Гендоса а лицо они узнать не могли, только голос его слышали по телефону. Не они, естественно, узнать не могли, что это был голос именно этого человека — то ли родственника оперируемого, та ли его друга, — расхаживавшего сейчас в тупичке больничного коридора.
Надпись «Не входить, идет операция» светилась больше трех часов. Гендос хотел было уже плюнуть на все и уйти — в конце концов не так уж щедро ему заплачено, когда дверь отворилась и в сумрак коридора из залитой стерильным светом операционной вышел Грибов. Он остановился на пороге, снял белую шапочку и вытер лоснящийся лоб тыльной стороной ладони. Гендос торопливо приблизился к нему: — Ну что там, доктор?
По условиям договора, если бы Грибов ответил, что пациент умер (а вероятность такого исхода была много большая), Гендос изобразил бы на лице неуемную скорбь и ушел бы восвояси (в этом случае вся тысяча досталась бы ему).
Но Грибов ответил:
— Все в порядке. Выкарабкался.
И далее Гендос действовал по сценарию.
— Спасибо, доктор, спасибо, — тряс он руку Грибова, наблюдая, как трое в конце коридора встают со скамейки и с нарочито отсутствующим видом направляются в их сторону. — Спасибо, доктор, — еще раз повторил Гендос и добавил: — А это вам, — вкладывая в руку Грибова пухлый конверт.
Дальнейшее было предсказуемо, а потому легко рассчитано. Пока Грибов тупо рассматривал конверт, а затем открывал его, машинально, не успев еще отойти от мыслей об операции, разглядывал деньги (на глазах у уже поравнявшихся с ним и окруживших его милиционеров), Гендос успел сбежать по лестнице на первый этаж, промчаться через больничную столовую, кухню и выскочить из раскрытой настежь двери посудомойки на задний двор клиники. Десять шагов до забора, подтянуться, прыгнуть… И никто никогда не узнает, как заработал он эти полштуки.
А вторая половина скромных сбережений того, кто лежал сейчас в операционной — вторые пятьсот рублей, — тщательно пересчитывались одним из блюстителей порядка. И сумма эта была занесена в протокол. И подписи свои в ней поставили понятые, в их числе и ошарашенная, отказывающаяся верить своим глазам ассистентка хирурга Май Дашевека.
…Порхая с цветка на цветок, cна приблизилась к сводчатому углублению в скале. Что ее дернуло влететь в пещеру? Любопытство? Кокетливое желание всюду сунуть усики, наперекор своему страху? Как бы там ни было, она влетела в пещеру и, само cобой, вскоре заблудилась в мрачном каменном лабиринте.
Через два дня, выбиваясь из сил, чудом уйдя от стаи летучих мышей, она вылетела из темноты в ярко освещенную красочную залу. Огромный чешуйчатый ящер спал посередине ее. Бабочка, не долго думая, подлетела к нему и села на нос.
Василиск, потревоженный прикосновением, открыл глаза и обомлел: бабочка. Словно послание из того мира, который он потерял навсегда. Он осторожно пересадил ее с носа на палец.
— Как тебя зовут? — спросил он, стараясь говорить как можно мягче.
— А что такое «зовут»?
— Как твое имя?
— У меня нет имени. Мне оно ни к чему. Помоги мне выбраться отсюда. Мне нужно любить, а кого я буду любить здесь? Помоги мне.
— Знаешь, это довольно сложно. Я не могу приказать сделать это своим слугам, потому что они обязаны будут убить тебя: находиться здесь могут только имеющие змеиные души. Закон этот выше даже моей великой власти.
— Тогда вынеси меня отсюда сам.
— Ладно. Но тебе придется потерпеть. Я нечасто выхожу на поверхность. Если я сделаю это до положенного срока, вассалы мои и слуги заподозрят неладное и выследят тебя. Я думаю, нам придется поступить так. До положенного срока несколько недель ты поживешь здесь. Я спрячу тебя. А потом, когда придет срок, я тайно тебя вынесу.
— Я вижу, несладко тебе тут живется, — взглянула она внимательно в его глаза.
— Власть обязывает, — уклончиво ответил василиск и, вытряхнув из янтарной шкатулки несколько ниток жемчуга, поставил ее перед бабочкой. — Пока ты будешь жить здесь.
— Здесь? — удивилась та, вспорхнула, села на дно шкатулки. Потом, примериваясь, сложила крылья и прилегла. — Ладно, — согласилась она. — А кого я пока буду любить? Я должна.
— Люби пока меня, — предложил василиск, и ему вдруг показалось, что его каменное сердце забилось в груди чуть сильнее.
— Тебя? — Бабочка с сомнением оглядела гигантского ящера. Слезинки досады навернулись ей на глаза. Но, вздохнув, она мужественно согласилась: — Ладно. Буду любить тебя.
— Вот только что ты будешь есть? — нахмурился василиск.
— Вообще-то я могу совсем не есть. Я люблю попить нектар, полакомиться пыльцой, но это только для удовольствия. Добывала пищу и ела ее моя гусеница, мое дело — петь, танцевать и любить, и не думать о пище… Хотя мне так нравится нектар… — снова вздохнула она.
— Знаешь что, — василиск сделал вид, что не слышал ее последних слов, — давай я все же буду как-нибудь звать тебя. — (Идея уже пришла ему в голову.) — Как?
— Когда-то давно я любил одну женщину, и я хотел назвать ее бабочкой. Но не успел. Так давай же теперь я тебя — мою любимую бабочку — буду звать Майей, так, как звали ту женщину.
Бабочка призадумалась. Потом ответила: — Хорошо. В этом имени есть что-то весеннее: май — Майя.
— Ну что ж, — сказал он, берясь за крышку шкатулки, — мне придется проститься с тобой; до завтра, Майя.
— До свидания, — покорно склонила голову бабочка, — возвращайся поскорее… любимый.
Они оба не заметили, как тоненькая змейка, таившаяся доселе в расщелине между камнями, поспешно юркнула прочь.
Один в комнате общежития. В той самой комнате. Один. Он уже знал, что враг его повержен и сейчас, лишенный всего, даже свободы, находится в следственном изоляторе. Но вместо торжества или хотя бы облегчения он чувствовал что-то напоминающее скорее угрызения совести. И еще: он был один. «Какая тоска. Какая скука. Боже ж ты мой, ну случилось быть хоть что-нибудь…» — так думал он, засыпая, стараясь не обращать внимания на послеоперационную ноющую боль в груди. И судьба сжалилась над ним.
Когда он проснулся, НЕЧТО случилось: всего его, с ног до головы, покрыли грибы. Такие, какие можно встретить в лесу на стволах деревьев. Они были везде: на ногах, на руках, на животе, на груди, а один несимметрично торчал чуть левее середины лба. Он встал и босиком прошлепал к зеркалу. Вот это да!..
Он попробовал отломить один — слева подмышкой (он не давал ему опустить руку вдоль тела). Ощущение было такое, словно пытаешься отодрать от пальца ноготь. Из образовавшейся между телом и грибом щелки выступила капля розоватой полупрозрачной жидкости. Он потянул сильнее, и боль стала нестерпимой, а из щелки засочилась кровь. Пришлось отказаться от этой затеи, но подмышкой саднило до вечера. До самого душного, самого невыносимо душного вечера в его жизни, во время которого он метался по комнате, не зная, что предпринять; выйти он в таком виде не мог, телефоны в общежитские кельи пока что не проводят… Оставалось одно — ждать неизвестно чего. А духота сгущалась и сгущалась.
И вот, за несколько минут до полуночи, грянул гром, и ливень застучал по подоконнику. Ему стало немного полегче. И он почувствовал, что чертовски проголодался. Но все, что могло быть съедено, было съедено им еще в обед, в дверце маленького и пустого холодильника одиноко стояла бутылка коньяка. А в общем-то это как раз то, что ему нужно.
Он сел на мокрый подоконник, так, чтобы ни один гриб ни за что не цеплялся, налил себе полстакана коньяку и залпом выпил его… И в этот миг грянул яростный раскат грома, такой, что, казалось, небо, не выдержав натяжения на пяльцах горизонта, лопается посередине. А еще через несколько секунд, когда стрелки часов окончательно сошлись на цифре 12, на темной, противоположной окну стене вдруг вспыхнула, дрожа, яркая алая точка размером с копейку.
Она светилась сильнее и сильнее, подрагивая при этом все с большей и большей амплитудой; она вроде бы как пыталась сорваться с места, а некая магнетическая сила удерживала ее. Но в конце концов она сорвалась-таки и побежала по стене, оставляя за собой алую пылающую надпись: «Сказано так в книге Владыки сущего: и один раз лишь в тысячу лун явится тот скверный, кто употребит сердце свое на пагубу спасителя своего, и быть тому василиском мерзостным, и быть ему сожранным преемником своим».
Я почувствовал дикий животный ужас: значит, эти грибы не странная, страшная, но временная болезнь, а нечто длительное, что закончится вовсе не выздоровлением, а полным перерождением черт знает в кого.
«Действительно, — поздно осознал я, — что может быть подлее? Ведь я засадил в тюрьму того, кто спас мне жизнь! Ради чего? Из ревности? От ощущения униженного честолюбия. Но ведь и Майя хотела мне только добра. Да, я достоин лютого наказания. Я — чудовище».
И я крикнул в ночь: — Я — чудовище!
Но мне ничуть не полегчало. Вспыхнула и мгновенно перегорела спираль небесной электролампочки, чуть озарив подмоченный мир. Тут я подумал: «Я — главный виновник. Я был ослеплен яростью. И я наказан. А Гендос? Он все понимал, но не остановил меня; куда там, напротив, он с радостью помог мне совершить подлость. Собака».
— Гендос — собака! — крикнул я, и мне согласно подмигнула очередная зарница. Знал ли я, что означают эти вспышки после моих слов? Что это — знак подтверждения и согласия некоего Владыки сущего. И в то утро, когда я обнаружил, что мои «грибы» становятся все тоньше и жестче, превращаясь в твердые, как сталь, и блестящие, словно слюда, чешуйки, Гендос проснулся, уже немножко собакой — миллиметра на два высунулась щетина (по всему телу) и показался кончик хвостика.
Обнаружив все это, Гендос хотел было вскрикнуть, но вместо того, скорее, слегка взвыл. И проснулся окончательно. Вскочил с постели и грохнулся на четвереньки: спина не желала принимать вертикальное положение. Держась за мебель, он заставил-таки себя выпрямиться. Его неудержимо влекло вниз, но он встал и даже попытался сделать шаг; и тут с грохотом рухнула полка, в которую он упирался. Он взвизгнул, испуганно отскочил от полки, упав снова на четвереньки и испытывая огромное облегчение от того, что больше не надо вставать. Поскуливая и теперь буквально на глазах (если бы было кому смотреть) обрастая густой черной шерстью, он кругами забегал по комнате, пока не нашел наконец дверь.
…Я — василиск. С шеи и до кончика хвоста я закован в доспехи из алмазных пластин, а голова моя покоится в футляре из платины. Я знаю, что я — властелин змеиного княжества, хозяин подземных богатств и носитель множества магических свойств.
Я знаю, как мне попасть в свой дворец и взойти на блистательный трон мой. Я знаю свое единственное предназначение — повелевать. Эти знания появились в моем мозгу так же неожиданно, самостоятельно и полно, как изменился я внешне. Я знаю также, что, прибыв на место, я некоторое время буду увеличиваться в размерах, поедая останки своего предшественника, пока не достигну длины тринадцать метров, после чего лишь мое перерождение закончится.
Я выскользнул за дверь на площадку, быстро сполз по лестнице вниз, вышел на мокрую ночную улицу и, с шелестом прижимаясь к холодному камню стен, изгибаясь под прямым углом на поворотах, двинулся по пустынным шоссе в заданном только что родившимся инстинктом направлении. Прохожая — пожилая женщина — вскрикнула и отшатнулась, увидев меня. Я скользнул по ней взглядом, и она превратилась в статую из хрупкого минерала. Статуя, потеряв равновесие, упала и разбилась на тысячу кусков. Возле кучки щебня на тротуаре остался лежать раскрытый зонт.
…Подземный источник. Несколько суток вплавь в кромешной тьме. Бег по пещерным лабиринтам недр. Бой с огромным, но неповоротливым ящером. Победа. Восхождение на престол и пышная феерическая коронация. Все это заняло верхний слой его памяти. Но не смогло напрочь вытеснить память человека.
Однако с каждым днем все труднее ему становилось вспомнить, что уж такого привлекательного он находил раньше в том, чтобы быть мягким и теплым, как гейзерная жижа.
Все стремительно менялось в жизни Майи Дашевской. Сначала — внезапная сумасшедшая любовь. Потом — отвратительная сцена обвинения ее в предательстве. Еще через день — ее любимый (а сейчас, в то же время и ненавидимый) человек лежал на операционном столе со вскрытой, как консервная-банка, грудной клеткой. А после операции — арест человека, которого она боготворила.
Чтобы не травмировать больного своим видом в послеоперационный период (да и самой ей было больно видеть его), чтобы осмыслить все происшедшее, Майя взяла отпуск и поехала домой, к маме. Поела «своих» овощей с огорода, позагорала на речке. Буря в душе ее мало-помалу улеглась, она все чаще корила себя за черствость и эгоизм и решила, что, вернувшись, каких бы унижений ей это ни стоило, заставит его понять и поверить, что она не предавала, не отрекалась, что она любит его. А уж потом пусть ОН вымаливает прощение у нее.
И когда отпуск закончился, она дважды приходила в общежитие к его двери. Ц дважды дверь оставалась мертвой. И когда во второй раз «участливая» старушка-вахтер ехидно спросила: «Неужто и записки не оставил?» и добавила: «Его уж недели три как тута нету», она окончательно уверилась — он вернулся в семью. А значит, она — Майя — никогда больше, как бы ни было ей больно, не станет искать с ним встреч, пытаться что-то ему объяснить.
Сегодня по селекторной связи ее вызвали в кабинет шефа. В кабинете зам, округлив глаза, объявил, что звонили прямо ОТТУДА (он потыкал пальцем в потолок) и велели передать, чтобы она немедленно шла в горисполком получать ключ и ордер на квартиру.
Первое, что она почувствовала, — горечь: та самая дурацкая квартира, из-за которой он возненавидел ее. Но горечь уступила любопытству, и она отправилась куда было сказано.
В горисполкоме разговаривали с ней не просто вежливо, а с каким-то неприличным подобострастием. А уже через полчаса она стояла на пороге своего нового жилища. Она не верила своим глазам: огромный коридор, три комнаты с высоченными потолками, балкон, лоджия, паркетный пол… На миг в голове мелькнуло, что здесь они, наверное, были бы еще счастливее, чем в его комнатушке, но она поспешила загнать эту мысль поглубже.
Есть даже телефон. Который вдруг зазвонил. Майя вздрогнула и, схватив трубку, прижала ее к уху: «Алло, алло!» Наверное, кто-то звонит прежним хозяевам, решила она. В трубке молчали. Вдруг ей стало страшно в этом большом, пустом и таком еще чужом доме. А в трубке молчали. Но она все не опускала ее на аппарат, продолжая прислушиваться к чему-то.
И тут она услышала очень тихий и очень низкий, на пределе восприятия, рокот. Или ей показалось — что на том конце провода из этого почти несуществующего рокота сложилось слово? «ПРОСТИ».
…Ирину уже несколько раз посещали сотрудники милиции. Ведь он буквально пропал без вести. Как ни велика ее обида, все-таки он не был чужим ей человеком, и когда он исчез — почти сразу после операции — (о каждом его шаге после ухода из дома она знала получше его самого), она сама заявила в органы. А потом стали приходить эти странные письма ниоткуда (слава богу, жив), которые Виталька складывал в свой ящик с игрушками, бережно хранил, а иногда просил Ирину перечитывать их вслух — то одно, то другое. Она соглашалась неохотно, сознавая, что в письмах этих нет ни слова правды.
Но все-таки читала. И для Витальки айсберги и эскимосы, китовые фонтаны и белые медведи стали буквально второй жизнью, возможно, даже более реальной, чем та, которая видна окружающим.
…После обработки троицей рецидивистов в следственном изоляторе Грибов безропотно подписал признание, которое выложил перед ним абсолютно уверенный в своей правоте (ведь взят арестованный был с поличным) следователь. Суд был показательным, выездным в аудитории главного корпуса медицинского института, переполненной врачами города, преподавателями и студентами. Выступали его сослуживцы и коллеги, говорили о том, что он — научное светило, что он — честнейший человек… Но улики был неопровержимы, а его чистосердечное признание красовалось на столе судьи. К тому же кому-то из местных властителей показалось, что «дело Грибова» — отличная возможность приструнить зарвавшихся коррумпированных медиков…
Единственное, омрачившее плавный ход судебного процесса, событие: в зале, в момент зачтения приговора, объявился огромный черный пес, пробежал между рядами зрителей к кафедре, остановился, повернулся мордой ко всем и взвыл так тоскливо, так жутко и отчаянно, что похолодели сердца и у судейских, и у присяжных, и у остальных присутствующих. Прокурор поперхнулся и смолк на полуслове. Все замерло. А пес выл и выл, нагоняя на человеков смертную печаль.
Два молодцеватых служителя Фемиды, опасливо (вон, зубищи-то какие) приблизившись, вытолкали псину за дверь, развернулись, но, прежде чем успели войти обратно, услышали за спиной хриплый злой окрик: «Пидоры ментовские!» Они разом оглянулись, наслаждаясь предвкушением расправы над хулителем чести представителей советской власти, но никого, кроме пресловутой собаки, развалившейся на тротуаре, не увидели. Обескураженные, вернулись, они к скамье подсудимых, и каждый из них решил, что оскорбительные словечки послышались только ему, а уточнять у другого каждый не захотел.
И суд, успешно продолжившись, успешно завершился. Хотя и мелькнуло у прокурора (впервые в жизни): а не слишком ли мы строго? И долго еще — у кого несколько часов, а у кого и несколько недель — держалось у всех, кто присутствовал в этом зале, странное, ничем, казалось бы, не обоснованное, ноющее чувство потери.
В который раз уже за последнее время василиск с легким, таким забытым, трепетом в груди, покоящей глыбу его каменного сердца, приоткрыл янтарную крышку шкатулки. Бабочка Майя вскочила, протерла глаза и, кокетливо сложив крылья, наклонила головку.
— Доброе утро, моя маленькая повелительница, — стараясь придать своему, обычно такому свирепому, рыку подобие мягкости, произнес василиск.
— Доброе утро, милый, — ответила бабочка и, вспорхнув, чмокнула ящера в один квадратный микрон его носа, — А у меня для тебя сюрприз. — Он отвинтил крышку хрустального флакона и, наклонив его, чуть-чуть плеснул на дно шкатулки.
— Ты что, с ума сошел, — топнув ножкой, закричала притворно возмущенная бабочка, — ты решил меня утопить?! Здесь хватит нектара, чтобы споить всех бабочек мира! — Но, прильнув на миг к лужице на дне своей роскошной кельи и отпив немного, она сменила гнев на милость и протянула благодарно: — Какая прелесть! С какого это цветка?
— С цветка магнолии, радость моя (он и не догадывался, что его странный заказ ничуть не удивил его верных рабов — ужей Причерноморья).
— Ой! Я слышала об этом цветке. Его нектар должен быть ужасно хмельным!
— Значит, ты сегодня будешь ужасно пьяная.
— Это плохо?
— Сегодня можно. Ведь сегодня ты здесь последние часы. Наступил срок моей ежемесячной прогулки, во время которой я демонстрирую свою мощь, превращая в камни животных и людей. Я вынесу тебя отсюда…
— Я не хочу! — не дослушав его, крикнула бабочка, и слезы брызнули из-под ее шелковых ресниц. — Я хочу остаться с тобой навсегда, мой милый, мой любимый динозавр.
— Я не динозавр, — попытался он усмехнуться, но усмешка не получилась, и он незаметно смахнул с глаз сталактитики, — я — василиск. Мне, может быть, еще труднее расстаться с тобой, чем тебе со мной. Ведь я буду любить тебя вечно — таков срок моей жизни, а ты меня лишь несколько недель — до своей естественной гибели. И я хочу вернуть тебя в мир как раз для того, чтобы ты полюбила кого-нибудь другого. Как ты думаешь, Майя, легко ли мне это?
— Я не смогу полюбить никого другого, — рыдала она.
— Пойми, — пророкотал он как можно ласковее, — срок твоей жизни — десяток недель, это миг по сравнению с моими веками. Ты — искорка, мелькнувшая в вечном мраке моего бытия. Днем раньше ты уйдешь или днем позже — не имеет никакого значения. Но я не прощу себе, если ты исчезнешь бесследно. Ты должна выполнить свое предназначение — оставить потомство. Пойми это, моя маленькая повелительница, пойми и смирись, как смирился я.
Она поникла, штилевыми парусами обвисли ее мокрые от слез крылья. Он, наклонившись осторожно, левым кончиком раздвоенного языка слизнул капельки нектара со дна шкатулки и, подув, осушил его.
— Почему ты все решаешь за меня?
— Я не решаю. Но я очень прошу.
— Ладно, — всхлипнула бабочка (тут только он заметил, что она уже сильно пьяна), — ладно, я подумаю. — И, устроившись удобнее на постеленном им неделю назад клочке бархата, сладко зевнула. Он улыбнулся, тихонько опустил крышку и, зажав драгоценную ношу в левой передней пятерне, на трех лапах тяжело пополз из сокровищницы в тронный зал. Тут-то, на выходе из тоннеля в святая святых подземного мира, и встретили Хозяина его верные слуги и вечные соглядатаи.
— Повелитель, — пискнул Гомик, — мы хотим воспользоваться Правом.
— Так-так-так, — хищно прищурился василиск и, недобро улыбаясь, оглядел столпившихся пресмыкающихся, не пожелавших пресмыкаться на этот раз. Он решил тянуть время и воспользоваться любым удачным поворотом событий. — А помните ли вы, неверные, что ждет вас всех, если вы воспользуетесь Правом напрасно?
— Да, Повелитель, — промурлыкала его юркая фаворитка, ревнивейшая из змей, Раав, — мы знаем: если наши подозрения окажутся напрасными, ты сожрешь нас всех; ни один и не попытается спасти свою жизнь. И ты наберешь себе новых слуг. И все-таки, любезный василиск, мы хотим воспользоваться своим Правом. Если тебе нечего бояться, зачем ты споришь? Или ты жалеешь нас? Тогда мы опять же правы: ты проявляешь презренную доброту.
— Карлик, — повернулся василиск к Марксику, — ты самый мудрый из них. Пойми сам и объясни им: не из страха, потому что мне нечего бояться, и не из жалости, потому что нет ей места во мне, хочу я остановить вас (он старался говорить как можно убедительнее), просто оттого, что я привык к вам, я доверяю вам, а главное — мне лень искать новых слуг. Отврати же их от соблазна.
— Повелитель, — рек карлик несколько смущенно, подергивая реденькую бородку, — мы уверены в своей правоте. К тому же страх смерти для нас — ничто в сравнении с позором служить МЯГКОТЕЛОМУ. Подчинись. А после, если так суждено, — убей нас.
— Что ж, спрашивайте, — подогнув лапы, он грузно опустился на живот и незаметно спрятал под него шкатулку.
— Ответь, с кем ты разговариваешь, уединяясь, в последние дни?
— А если я отвечу «ни с кем»?
— Мы обыщем хранилища и сами найдем твою собеседницу. А после казним и ее, и тебя, подвергнув прежде жесточайшим и позорным пыткам. Дабы неповадно было существам с горячими сердцами являться в подземное княжество и выведывать его тайны.
— А если я сам отдам ее?
— Ты избавишь себя от пыток.
— А если я скажу: пытайте меня в два и в три раза более жестоко, только выпустите ее в свет, исполнится ли мое желание?
— Частично: мы будем пытать тебя, о Всемогущий, в два и в три раза более жестоко, но ее убьем все равно.
— Что ж, тогда я говорю вам: ищите. — Он положил тяжелую голову на пол и, полуприкрыв глаза, наблюдал, как, почтительно изгибаясь, проползли, под предводительством Марксика и Гомика, мимо него несколько десятков самых родовитых и грозных змей. Вскоре они убедятся в тщетности своих поисков и, подстегиваемые страхом смерти, решатся обыскать и его самого. Выход один.
Он наклонил голову, просунул пасть под живот, крепко сжал шкатулку в зубах и, оттолкнувшись что есть силы от земли, кинулся напролом через толпу впереди, ослабленную уходом самых сильных.
Змеи опутывали его с ног до головы, сплетаясь в сети и канаты, пытаясь остановить его во что бы то ни стало. Но он стряхивал и топтал их, метр за метром прорываясь вперед.
Он бежал по гулким туннелям, он шлепал по подземным речкам, он продирался через узкие щели, где потолок, заросший известняком, почти сходится с полом. А разная нечисть, вчера еще бывшая его покорным народом, стекалась из боковых закоулков и преследовала его, отставая лишь на несколько шагов.
Оранжево-зеленые памы и узорчатые полозы, гигантские питоны и злобные гадюки-ехидны, сепсы, дипсы и мертвенно-глазые эмморисы — ни один из вчерашних рабов не хотел лишиться удовольствия травить вчерашнего господина.
На одном из поворотов путь ему преградил Тифон — чудище с сотней змеиных голов, но по-настоящему он страшен только для земных жителей, для василиска же — не более чем сотня обыкновенных змей. Мощным ударом когтистой лапы он вмял Тифона в стену пещеры, стена неожиданно обвалилась, и за ней обнаружился ход, идущий круто вверх.
Василиск, растопырив лапы, еле выбрался в ночь из узкой вертикальной норы на лесную поляну и, широко разинув пасть, с клекотанием и храпом пытаясь отдышаться душным предгрозовым воздухом, выронил шкатулку наземь. Та раскрылась и из нее выпорхнула заспанная бабочка. У них была от силы минута.
— Майя, быстрее лети отсюда. Я сумею защитить тебя от погони. Но выполни мои поручения: навести двух человек, которых я когда-то любил и ненавидел. — И он коротко объяснил ей, кого и где она должна найти, что и каким образом внушить. — Прощай же! — закончил он.
— Прощай, — ответила бабочка, сосредоточенно выслушав его, и, поцеловав один квадратный микрон его носа, исчезла во тьме.
Василиск прислушался и уловил зловещий шелест тысяч приближающихся тел. Он знал, как остановить их. Впившись когтями себе в грудь, он рванул что есть силы. Одновременно с тем, как с треском лопнула его шкура, с треском же лопнуло молнией небо, и хлынул дождь, Ощерившись от невыносимой боли, василиск вынул из груди окровавленную глыбу своего сердца, успев удивиться, что от нее такой, казалось бы, безжизненной, тянутся, лопаясь, тонкие волоски, поднял передними лапами над головой и с размаху до половины вогнал ее в нору. Им не пробиться… Грянул гром.
«Шон!» — взвыл василиск и, перевернувшись на спину, изогнулся в агонии. Угасающий взгляд его, поймав пролетавшую мимо сову, нечаянно превратил ее в камень, и она, двигаясь по инерции, пушечным ядром ударилась о сосну. Посыпались шишки, он вздрогнул в последний раз и загих, прошептав: «Проклятая Арктика…» Он уже не видел, как на холмике норы, дрожа, огоньком сигареты блеснула алая точка. Она становилась все ярче, дрожала все сильнее и, наконец, сорвавшись, побежала по холму, оставляя за собой огненную надпись: «Сказано так в книге Владыки сущего: и раз лишь в миллион лун явится тот, кто очистится от скверны, употребив сердце свое на защиту далекого и слабого; и спадет с того шкура василиска мерзкого, и быть ему снова человеком».
…От грозового грома проснулся Виталька, но проснулся почему-то не с испугом, а с радостным чувством на душе. Проснулся и увидел, что не спит и мама: лежит, улыбаясь в свете ночника, каким-то своим взрослым мыслям.
А на улице встрепенулся ото сна и огромный ньюфаундленд, ночевавший сегодня из-за предчувствия дождя под скамейкой возле ларька приема стеклопосуды. Проснулся и принялся безудержно чесаться. «Неужели блохи? Вот же напасть». Но сколько он ни скребся, сколько ни покусывал участочки кожи, злобных насекомых не обнаруживалось. Зато шерсть, к его неописуемому удивлению, огромными клочьями падала на землю. «Лишай!» — ужаснулся Гендос, но, услышав очередной раскат грома, отчегото вдруг успокоился и поддался накатившей внезапно щенячьей радости ожидания чуда.
С тем же (только что не «щенячьим») чувством проснулась в своей новой квартире и Майя Дашевская. И чудо не заставило себя долго ждать. Внимание ее привлек свет за окном, совершенно невероятный в этот час.
Поднявшись, нагая, босиком, она приблизилась к окну и с высоты своего третьего этажа увидела, что земля внизу усеяна какими-то разноцветными светящимися пятнами. Молнией треснуло небо, эхом пронесся раскат, и хлынул дождь. Майя распахнула окно, вдохнула грозовой свежести, и брызги с подоконника оросили ее высокую ослепительную грудь. И тут, с легким веселым испугом, она увидела, что цветные пятна, поднимаясь, стали приближаться к ней. Боже мой, да ведь это цветы! Огромные, с блюдце величиной, бархатистые, светящиеся неземные цветы — ярко-желтые, рубиновые и лиловые.
Сантиметр за сантиметром подтягивались они к ее окну — невиданный букет на тонюсеньких бледно-зеленых напряженных стебельках. Они тянулись все выше, а стебельки становились все тоньше; благоухая, цветы — все одновременно — поравнялись с ее окном, и стебельки их стали такими тонкими, что уже не выдерживали веса, надламывались, и прелестные соцветия, вспыхнув радужным фейерверком, разом рухнули вниз. И в этот миг в комнату, спасаясь от дождя, влетела бабочка, совсем не ночная — «Павлиний глаз», влетела и села на протянутую ладонь.
Майя приблизила ее к глазам и рассмеялась, потому что ей показалось вдруг, что бабочка кокетливо, как светская соперница, поглядывает на нее. И Майя поняла, что еще немного, и она, пожалуй, тронется рассудком. «Ну и пусть, — мелькнула мысль, — ведь это будет счастливое сумасшествие». И тут она осознала то главное, что переполняет ее сейчас, — ощущение НЕМИНУЕМОГО СЧАСТЬЯ.
На операционном столе лежал человек. Грибники, отправившиеся на промысел сразу после дождя, лившего всю ночь, нашли его в лесу возле большого серого валуна, поросшего тонкими волосками травы. Человек был гол, худ, небрит и истерзан; на груди его зияла рана, похожая на разошедшийся хирургический шов. Но самым удивительным было то, что человек этот был ЖИВ.
…Майя, задыхаясь, бежала по коридору больницы, на ходу натягивая белые стерильные нарукавники. Ее разбудил телефонный звонок: «Срочно на операцию!» Она еще не знала, кого увидит на столе. И все же нечто большее, чем служебный долг и клятва Гиппократа, гнало ее вперед.
А над склоненной головой хирурга, спасающего эту странную жизнь, самозабвенно делали НОВЫЕ жизни две невесть откуда взявшиеся тут бабочки «Vanessa io». Они то плакали, то смеялись, то в короткие, но многочисленные миги оргазма, чтото кричали друг другу и людям в белых халатах. Но люди не слышали их.
1990 г.