Тарас Витковский О всех усталых в чужом краю…

Из тетрадей лейтенанта Максимова

В открытом космосе наш пассажирский лайнер был обстрелян военным кораблем.

Он около часа шел за нами в пределах прямой видимости. Люди на панорамной палубе смотрели, как он блестит и переливается. Для них он был елочной игрушкой среди других радужных шаров и остроконечных звезд, среди золотой и серебряной пыли на синей бархатной бумаге.

Я тоже смотрел — и думал, что корабль этот похож скорее на каракатицу. Каракатицы гипнотизируют своими переливами глупых крабов в космической черноте моря…

Он шел ровным курсом, на постоянной скорости. Я мог бы долго глазеть на него, прижавшись лбом к холодному стеклу панорамы. С утра меня лихорадило, теперь — бросало в жар, и стоять так было очень приятно.

Рядом разговаривали.

— Право, Андрюша, кому сейчас нужны детские врачи? Вот если бы ты умел лечить люэс…

Господин в рыжем пиджаке стонал и фыркал, чтобы не рассмеяться в голос. Он был полный, каравайно-румяный. На его щеках дрожали слезы, как подвески на люстре.

Острил его собеседник, майор из инженерных. Этот стоял лицом к панораме, заложив руки за спину, и косил в сторону пиджака вылинявшим глазом.

Их спутница молчала — изредка усмехалась. Ей не исполнилось и тридцати. Впрочем, бледность, искусанные губы и густые тени у ресниц старили ее.

На палубе было, как в оранжерее, где цветы и яркие птицы, — жарко, но она зябла, куталась в шаль. Так бывает от долгой бессонницы. Сосредоточенность ее казалась пустой. С таким видом люди повторяют про себя таблицу Пифагора, чтобы не думать о плохом.

Я уже видел этих троих прежде — у ресторана и на прогулочных палубах. Успел даже заметить: подобно трем точкам в пространстве, они образовывали собственную плоскость и не смешивались с прочей публикой даже в толчее.

Вокруг ходили, жестикулировали, смеялись, пестрели нарядной одеждой. Восклицали преувеличенно бодро. Из динамиков выскакивала музыка, заряженная нервной веселостью. Синкопы кололи, как серебряные иглы.

В салоне настраивались оркестранты, и похмельному трубачу казалось, что мундштук его инструмента оклеен наждаком.

В предбаннике у кухни старший буфетчик придирчиво ощупывал официантку — а вдруг эти обжоры отщипнули от нее кусочек? Официантка сплетничала. Она говорила, что капитан пьян уже сорок часов и что это ужас что такое. Она говорила без умолку, потому что буфетчик ей не нравился.

В медицинском отсеке доктор утешал старушку. На столике лежала мертвая морская свинка, опоясанная голубой лентой. Месяц назад на фронте убили двух старушкиных внуков, а сейчас вот еще и свинка умерла…

И всюду прыгающая музыка.

— Если бы ты, Андрюша, выучился на хирурга, то теперь выписывал бы свидетельства о грыжах. Хорошая грыжа стоит денег, — острил инженерный майор.

Румяный господин смеялся.

Женщина хотела что-то сказать, но передумала и отвернулась.

В этот момент военный корабль расцветился, сделался еще игрушечнее. От него отделился маленький бутончик и стал расти, догоняя нас. Потом бутончик развернулся в лиловую злую астру, и ее щупальца-лепестки опутали панораму.

Лайнер затрясло. Казалось, огромная собака ухватила его, будто крысу, и пытается задушить. Люди на палубе кричали растерянно и сердито. Так и кричат на чужих собак.

Музыка заткнулась, и теперь вместо нее скучный голос бормотал: «Сохраняйте спокойствие, сохраняйте спок…»

Палуба ходила волнами. Где-то в недрах лайнера родился жуткий металлический вопль, от которого у всех разом заныли зубы.

Толпа слепилась в тысяченожку, и та сразу принялась отплясывать «летку-енку» с дьявольским воодушевлением.

«Сохраняйте спокой…»

Тысяченожка ярилась.

Заряд разорвался слишком далеко, чтобы повредить нам, но тысяченожка вполне могла и сама уничтожить лайнер: обрушить палубу или прорвать обшивку, как бумагу, — так казалось. Из ее чрева женские голоса звали детей, а отдельный мужской напевно стонал: «А-а, ах!»

«…те спокойствие…»

Совсем юный штурман, с подрисованными усиками, нарядный, как конфета, ловко ввинтился в людскую гущу. На него сразу насел какой-то толстый, с потной губой, и поймал его за рукава кителя. Штурман освободился и, застенчиво улыбаясь, ударил. Толстый исчез.

Сохраняя улыбку, штурман подхватил под локти двух очень полных дам разом и мгновенно помог им выбраться.

Штурману ассистировали стюарды, сноровистые, как мураши. Тысяченожка скоро расторглась и утекла по галереям с палубы долой. На ковролине остались сверкать запонки и растоптанные стекла от очков.

Трое рядом со мной вели себя достойно, на свой лад. Румяный господин и женщина, зажмурившись очень похоже, держались за поручень, а инженерный майор с бывалым видом балансировал на расставленных ногах.

— Какого черта они делают? — сердился румяный, — Это же наш эсминец! Из эскадры Гурова!

— Это не эсминец, а линкор, — сказал инженерный майор. Ему хотелось сплюнуть на палубу, однако он удержался.

Линкор выпустил второй заряд. Он разорвался еще дальше от нас, чем первый. После этого корабль отвалился в сторону и быстро исчез.

— Да какая разница — линкор, шменкор… — сказал румяный с облегчением. — Это же хулиганство!

— Я бы на их месте тоже пальнул, — пожал плечами майор. — И очень просто. Как не пальнуть? Они воюют, гибнут, а тут — шампанское, джазик…

— Что ты говоришь! Вот х-хамы…

— А… будет тебе!

— Если бы вы знали, как вы мне надоели, — сказала женщина бесцветным голосом. — Уж так надоели, что сил моих нет…

И она ушла. Шаль соскользнула с одного ее плеча и держалась за другое бахромой, будто пальцами.

Когда она уходила, музыка на опустевшей палубе снова запрыгала. Женщина не обернулась.

Мужчины смотрели ей вслед.


Через полчаса я встретил ее в буфете.

Людей вокруг было много, и все делали вид, что недавний обстрел — только забавное приключение. О нем даже не говорили. Впрочем, от пережитого волнения у посетителей буфета был хороший аппетит. Они без конца ели пирожные.

— …Я предпочитаю солнечные очки от Кеплера…

— …Но стриптиз танцевать уже давно не умеют…

— …Разве это птифуры? Я у вас спрашиваю!

Голоса сливались, делались то громче, то тише. Лихорадка во мне сменилась уже привычным отупением и безразличием. Мне следовало пойти в свою каюту и уснуть, но я все сидел и притворялся, будто пью чай.

— …Еще неплохие очки от Цейса, но оправа не стильная…

— …«Пти» по-французски значит — «маленькие», а это… калоши какие-то!

— …Мало просто раздеться. Это любая горничная может. Нет, ты подай мне философию чувства…

— …Голубушка, с вашим носом от Цейса решительно противопоказаны!

— …И желе у вас какое-то липкое…

— …Вы, милочка, на свой нос сначала посмотрите!

Я заметил ее, когда она подошла к столику.

— Я к вам, Максимов. Можно? Да вы не вставайте. Что, вы меня не помните?

— Простите, — сказал я.

Она села напротив с напускной, излишне улыбчивой уверенностью.

— Неужели не помните? Всего-то пять лет прошло… Ну, вспоминайте, Максимов! Лето, Сестрорецк, дача Бибиковых… Я вас узнала еще на палубе. Но подойти постеснялась. А потом этот обстрел дурацкий…

— Да, — пробормотал я. — В самом деле, дурацкий.

— Вы повзрослели. — Она улыбнулась. — Война пошла вам на пользу.

Тут она заметила мой протез и осеклась, кусая губы.

— Не волнуйтесь, — сказал я, — Вы правы, я повзрослел.


«Угощаю! Всех! Чем-нибудь сладким! Приторным! Подсластим пилюлю! Чудаки… Через пятьдесят лет о нас не напишут даже в учебниках…»

Оратор у стойки буфета был в смокинге, несмотря на ранний час. Он дирижировал рюмкой, полной липкого ликера, и извивался всем телом, словно в нем не было ни одной твердой косточки.

«Хочу угостить! Это благодарность от потомков, которым не придется учить наши унылые биографии…»

— Вы знаете, я припоминаю, — сказал я. — Но не лица. Только голоса… и как волны блестят на солнце… Помню, что дно у Залива твердое и волнистое, похоже на шиферную крышу… События помню, и имена, будто с чужого пересказа. Это после контузии. Врач сказал — пройдет скоро. Так что вы извините…

— Не извиняйтесь. Я вам лучше помогу. Я — Анна. Меня все звали эльфийка Анариэль, потому что я ходила всегда в фэнтезийных платьях. И босиком. Простужалась и вечно наступала на гвозди. Везде их находила… А вы были противоречивы — спортивны и поэтичны… Я на вас сначала сердилась. Из-за того, что вы всегда были причесаны. Это раздражало. Причесанный мальчик рассуждает о Ронсаре! И играет в теннис…

Теперь она улыбалась по-настоящему — про себя. Должно быть, ей вспомнилась собственная ее улыбка пятилетней давности.

Я почувствовал запах ее духов — свежий клевер.

— Да, я тогда в самом деле… Но теперь не так, — сказал я.


«Но если вам, господа, не хочется оказаться вычеркнутыми из анналов, — продолжал оратор в смокинге, — то следует предпринять ряд изящных телодвижений…»

«Заткнитесь, — наконец!»

«В самом деле, скучно!»

«Тише, тише… Пусть говорит!»

«Это забавно, господа!»

«Да, забавно! Но должно быть еще забавнее. И лично я, ввиду наползающего осмоса, собираюсь… — оратор взял паузу, напустил на себя важный вид, — слизывать крэм кокосовый с тела кокотки прококаиненной!»

«Кошмар! Пусть замолчит!»

«Тут же дети!»

«Продолжайте, тут нет никаких детей!»

Прыгающая музыка. Женский смех…


— Теперь все не так, Максимов, — сказала Анна.

Я не заметил ее движения — только ощутил холодные, чуть влажные пальцы своей рукой.

— Я была замужем. Гусев, военный инженер, — мой бывший муж. Жили в колониях. Андрей, мой брат, — с нами. Он, кстати, почти не изменился. Только растолстел… Он ведь прирожденный дядюшка, как оказалось. Очень ждал, что мы родим ему племянников. Но не случилось… С Гусевым мы расстались, но… не разъехались. Знаете, как бывает? Впрочем, он — джентльмен.

— Да, я заметил. Ему не хватает костяной зубочистки. И стека под мышкой.

— Нет, правда, он — хороший человек. У него немного характер испортился, но ведь это у всех теперь? У меня — так точно…

— Я начинаю припоминать, — солгал я. — По-моему, вы не изменились ничуть…

— Там, где вовек не пас Макар

Стада златых своих телятей,

Мы развеселый данс-макабр

Станцуем кстати!

На берегу зловонной Леты

Отменный выйдет пляж de nude,

Пусть наши голые скелеты

Мелькают там и тут!

Оратор в смокинге декламировал нараспев, в худших традициях. В него метали булочками и скомканными салфетками. Он извивался.

— Тут весело, но мне пора, — сказала Анна. — Я приглашаю вас на обед. Мы обедаем в каюте. Первый класс, одиннадцатый номер.

— Я приду.

— Если не придете, я вас разыщу и приведу силой.

— Я приду, — сказал я. — Видите ли, Анна, мне нынче очень нужна женщина.

Она вспыхнула и крепко сжала губы. Убрала свою руку с моей. Закрыла глаза.

Потом вздохнула, кивнула медленно и сказала:

— Тогда непременно приходите.

Поднялась и вышла из буфета.


— В сущности, все это ужасно, — сказал Андрей.

Он сидел во главе стола, был лучезарен и мил.

— Что — ужасно? — спросил Гусев.

— Все. В особенности — твоя привычка скатывать шарики из хлеба.

— Ничего, не станет хлеба — не станет и привычки. Да что же вы, Максимов… Пейте!

Водка была хорошей, но пить мне не хотелось. Впрочем, одну рюмку я выпил, за встречу.

Анна сидела в кресле, в глубине каюты. Она много курила и иногда раздвигала ладонью муаровый дым, чтобы, щурясь, быстро посмотреть мне в лицо. Это были странные взгляды — без вопроса и утверждения. Когда я чувствовал их на себе, у меня остро и зло начинало стучать в висках.

По ее требованию звучал в каюте Шопен, на столе горели живые свечи, а по стенам струился сумрак вперемешку с золотыми блестками.

— Максимов не пьет, Максимов молчит… Максимов думы думает, — сказал Андрей и наполнил свою рюмку.

— Наверстывает упущенное, должно быть, — заметил Гусев.

— То есть?

— На фронте не нужно думать. Там все ясно. И потом — во время войны бывают ситуации, когда отключить рассудок — значит сохранить его.

— Банальность! А предполагать, что в мирной жизни таких ситуаций мало, — наивно, по меньшей мере, — душевно негодуя, сказал Андрей. — А вы пейте, Максимов, действительно. Пейте и закусывайте. На этом чудесном лайнере мы должны съесть и выпить все, что сможем. Говорят, на Земле такой отличной водки уже не достать. Равно как и закусок… Кошмарно, в сущности… Может, придется голодать!

Румяный Андрей опрокинул в себя рюмку, задышал и остановил взгляд. Мне показалось, будто он с ужасом всматривается куда-то чуть левее моего плеча.

— Ты так говоришь, будто тебе уже приходилось голодать, — сказал Гусев.

— О да! Целых три дня я однажды голодал! Это было чудовищно…

Андрей замотал головой, отгоняя то ли воспоминание о голоде, то ли самый призрак его за моим плечом.

Анна усмехнулась и закурила следующую папиросу.

Я был здесь, с этими людьми, только для того, чтобы в нужный момент взять Анну за руку и увести отсюда. По мне, момент этот настал уже давно. Но она думала иначе — ей следовало принять решение. Касающееся не нас обоих, а только ее одной.

Я ждал — уже без нетерпения. Утренняя лихорадка сообщала окружающему двойной смысл: я словно читал о себе самом в старой, терпко пахнущей книге, с неровно обрезанными страницами и пометками на широких полях.

— Максимов думает о том, что скоро он будет дома, — сказал Гусев. — Это приятные мысли. Пусть… Не будем его смущать.

— Пожалуй, — согласился Андрей. — А то ведь как обычно? Война, бестолочь, лучшие годы убиты… Горечь, одна горечь — как в этой рюмке. В сущности…

— Нет горечи, — сказал я.

— Ого! — Гусев щелкнул пальцами и подмигнул мне. — Лихо. Так-таки и нет? Ни капельки? А вы — пижон, Максимов. Но это к лучшему. Не обижайтесь.

— Да, обижаться не стоит, Максимов, — вставил Андрей, — у него после пятой стопки все кругом пижоны. В сущности…

— А то, что наш доктор именует сущностью, — просто пар. Мираж.

Гусев изобразил в воздухе пальцами облачко пара, а потом дунул в него для пущей убедительности.

— Я не обижаюсь, — сказал я. — Горечи нет. Я устал, но я скоро буду дома. Буду жить…

— А чем заниматься станете? — спросил Андрей.

— В самом деле, Максимов? — Анна подалась вперед и смотрела теперь с любопытством и строго.

— Наймусь в смотрители маяка на Заливе, — ответил я ей. — Буду рыбачить. Читать старые журналы. Заведу дворняжку, научу ее прыгать сквозь обруч. За спичками и солью стану приходить в сестрорецкий магазин — босой, в парусиновых штанах и панаме… Привыкну курить трубку и рассказывать небылицы.

— Чудесно, — сказал Андрей, откинулся на спинку стула и задышал, похожий на сытого кита.

— Это похоже на вас, — заметила Анна с удовлетворением, после чего вновь замкнулась в глубине табачного облака.

Гусев несколько раз сморгнул. Я вдруг заметил, что лицо у него сероватое, нездоровое, а морщины у глаз — в склеротических тонких розочках.

— Максимов — мудрец! — провозгласил Андрей. — Это закономерно и символично. Звездные странствия человечества закончились поражением, значит — нам всем пора домой. В колыбель, так сказать. Научимся жить немудрящим трудом, нехитрыми радостями, а звезды станут для нас просто звездами, как прежде… Эти крохотные плевочки… или как там?

Гусев поморщился. Потом, глядя на скатерть, произнес очень трезвым голосом:

— …И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, плакал ребенок

О том, что никто не придет назад…

Встав из-за стола, он преувеличенно твердым шагом подошел к иллюминатору. Щелкнул портсигаром. Сказал негромко:

— Привык курить в форточку… В космосе это смешно. Правда, Максимов?

— Ну вот… — Андрей заерзал на стуле. Ему было неловко. — Сам говорил, что не стоит смущать нашего гостя, и сам же раскаркался, как ворон Поэ…

— Нам пора, Максимов, — сказала Анна, вставая. — Только сначала я хочу туда, где громкая музыка и танцуют.

— А я думал — в преферансик… — растерянно пробормотал Андрей и покраснел.

Гусев резко обернулся.

— Преферансик? — переспросил он, шевельнул бровью, а потом громко рассмеялся, хлопая Андрея по плечу.

— А что? — удивился Андрей. — Хорошая игра…

Гусев едва процедил сквозь смех:

— Уморил… Сидеть мне вечно без одной… А? Не обращайте внимания, Максимов… Ради бога! Преферансик! Желаю… провести время…

Он поперхнулся и натужно закашлял, притопывая ногой. Сквозь его элегантную фигуру офицера-джентльмена вдруг проступило что-то совершенно неуместное, мужицкое. Мне подумалось — на Земле Гусев сразу отпустит неопрятную бороду и станет стричься «под горшок». А в линялых его глазах, у самых слезных желез, быстро заведется пьяненькое лукавство.

Я поднялся, подошел к двери. Анна стиснула мою левую руку чуть выше протеза.

Я сказал:

— До свидания.

И мы вышли из каюты.


— Долго не начинают, — сказал Нико и локтем медленно столкнул тарелку со стола.

Капитан Паташон сказал:

— У-у-у…

А когда тарелка разбилась, добавил:

— Пф-ф!

— Не думайте, Анна, что все друзья Максимова — такие свиньи, как мы, — сказал Нико.

— Остальные гораздо хуже, — сказал я.

— По крайней мере с нами весело, — заметил Паташон.

— Я люблю, когда весело, — сказала Анна.

После первого бокала вина в ее висок будто вогнали раскаленную иглу. Боль прояснила мысли до остроты, а чувства притупились. Это ей понравилось.

— Удивительное дело, — сказал капитан Паташон, — сидим, ждем этих лабухов в мятых смокингах, ничего не происходит, а нам — хорошо.

— Успел напиться, стало быть. — Нико увлеченно конструировал катапульту из двух вилок и солонки, воображая траекторию будущих снарядов.

Нико ждал выступления певицы. Он влюбился в нее по радио, еще на фронте. Другие уединялись с фотографиями женщин — Нико надевал наушники. Часто можно было увидеть, как он лежит на спине, на своей койке, с остекленевшими глазами, уставленными в не наше пространство, а его породистое грузинское лицо искажено пароксизмом — зубы ощерены, усы торчком.

В наушниках он не услышал тревоги однажды ночью и попал под лучевой удар, прямо в блиндаже. Нико почти рассекло надвое, а правая его щека прогорела насквозь — видны были зубы. Врач сказал, что это из-за провода от наушников.

Нико собрали воедино в полевом госпитале, а поскольку синтескина у врачей уже не было, ему поставили на щеку заплатку из его же собственной кожи, срезанной с ягодицы. Заплатка прижилась, но иногда здорово чесалась.

Паташон говорил, что так даже лучше. Певица, говорил он, обязательно сомлеет, узнав, что нежное чувство к ней превратило голову мужчины в задницу. Пусть даже и не на все сто процентов.

Паташон был упругий коротышка со смешным лицом. До войны он снимался в киномассовках — в удивительно дурацких картинах. На самом деле его звали Паша. Капитана он получил за то, что, напившись перед боем технического спирта, перепутал координаты цели и вместо обыкновенного и безобидного никуда влепил из главного калибра прямо в замаскированную базу противника.

Когда ему показали результаты этого спиритуозного вдохновения — груды горелого мяса и лопнувшего металла, — Паташон стал тихим. Он не говорил проникновенных речей, не лил пьяных слез. Но у него появилась странная привычка — вжимать голову в плечи и удивленно округлять глаза по поводу и без.

Спустя какое-то время он сказал полковому врачу: «Больше не могу. Все».

Врач был хороший. Он поверил и нарисовал Паше замечательный туберкулез и путевку в чахоточный санаторий на Земле. Теперь Нико дразнил Паташона, напевая противным писклявым голосом: «Я-а гибну, ка-ак роза, о-от бу-ури дыха-анья».

Мы сидели в танц-холле. Нико и Паташон торчали там почти постоянно, за лучшим столиком. При этом штатские компании они привечали охотно, а незнакомых военных изгоняли. Бывали и драки. Тогда высокий и сильный Нико страшно рычал, хватал противников и метал их в стену почти через весь зал, а Паташон скакал, как мяч, попадая макушкой в носы и подбородки.

Пока не было оркестра, крутили старые записи. Музыка звучала негромко, но иногда от басов тонконогие столики принимались вибрировать, а рюмки звенели сами собой.

Анна сидела совсем рядом, так, чтобы задевать меня рукой.

Время от времени разноцветные огни принимались метаться по потолку и разбегались в стороны, как испуганные насекомые. Свет из плафонов делился натрое — луч лунный, луч золотой, розовый…


Оркестр никак не мог начать.

Певица ходила по своей каюте из угла в угол. Каюта была тесная.

Певица плакала горько, как девочка плачет, споткнувшись.

На ее кровати лежал трубач. Он не знал, что сказать. Когда певица заплакала, трубач смутился и натянул на себя простыню.

Трубачу казалось, что целую вечность назад пришло это проклятое сообщение и что пора бы успокоиться.

Сообщение было на имя певицы. Это было письмо с фронта, от командира части, в которой служил ее муж.

Несколько часов назад муж превратился в пар, вместе со своей лучевой установкой. Теперь его молекулы вошли в состав атмосферы какой-то планеты, убогой и нелепой.

Пробежав сообщение глазами, певица зачем-то стала читать его вслух, а на языке у нее горел вкус мужского семени.

«Смерть героя… долг до конца… Честь и Отечество…»

Дикое сочетание: вкус чужого мужчины, на языке, на губах, в горле, вместе с именем мужа, которого не стало, вернее — который стал паром. Певица стала тереть язык пальцами, потом — салфеткой, вкус не пропадал, она закричала в голос, вскочила и запустила в трубача пустым стаканом.

Она все плакала и плакала, надела, не глядя, комбинацию, — конечно, изнанкой вверх. В дверь стучал управляющий оркестром, трубач чувствовал себя идиотом и шевелил губами.

Каюта была плохая, в ней пахло потными телами и застоявшимся сигаретным дымом. На полу волнами лежал облезлый ковер. На стенах желтели обои, неприятные на ощупь и взгляд.

Трубач сказал:

— Ну, довольно.

Женщина вскрикнула и швырнула второй стакан. Он разбился о переборку. Мелкие кусочки стекла посыпались трубачу на голову, застряли в напомаженных волосах.

— Михаил знал, что его убьют. Понимаешь, он знал, — сказал трубач. — Он сам меня попросил, Миша. Мы были друзья. Он попросил: «Присмотри за ней, когда меня убьют». Это его слова.

— Врешь!

Певица выкрикнула не «врешь», а другое слово, и прибавила к нему несколько других в том же роде.

— Он сказал: «Займись ею прямо теперь, — упрямо продолжал трубач, — тогда она быстрее забудет». Сам сказал. Мне лично. Было предчувствие у него.

— Врешь…

— Три недели назад, когда мы выступали у него в части. — Трубач подумал с тоской, что голос его звучит необыкновенно фальшиво. Вдруг его осенило, и он добавил вдохновенно: — Помнишь, мы выпивали, ты ушла в туалет. Вот тогда.

Он протянул руку, чтобы подобрать с пола трусы.

Певица перестала плакать — слезы кончились. Плакать хотелось, а слез не было.

— Ну врешь же, а?

Трубач покачал головой.

Стучал управляющий.

— Если ты опять пьяна, тебя уволят, — крикнул он из коридора.

— Сейчас я открою дверь и сломаю тебе нос, — сказал трубач громко.

— Пусть начинают, Иван Иванович, — сказала певица. — Я буду через десять минут. Простите.

Она ушла в душ.

Одеваясь, трубач случайно оторвал пуговицу с сорочки и выругался.


Официантка прислуживала старушке.

От старушки пахло женской сумочкой.

В каюте ее стояла пустая клетка, а горстка пепла — все, что осталось от морской свинки, — поместилось в спичечный коробок. Старушка оклеила коробок золотой фольгой с белыми звездами. Получилось очень нарядно. Теперь эта крошечная усыпальница находилась тут же, на столике, рядом с чайным блюдцем.

Подливая чай и поднося сливки, официантка поглядывала на блестящий коробок, слегка наклоняя голову, как сорока.

Девушку занимали простые мысли.

Здесь, на лайнере, имело смысл поддерживать отношения с буфетчиком. Но больше рейсов не будет. Это — понятно.

Буфетчик намекнул, что его уже ждет место в припортовой столовой. Место хорошее, сытное. Но нет ничего тоскливее припортовых столовых. Работяги, отупевшие от неудач, ловчилы без воображения и со странными иллюзиями… Унылое воровство плохого мяса с кухни, чад, серые полотенца и бумажные цветы, покрытые жирной пылью. Официантка мысленно содрогалась.

Такие, как она, не принимают решений — они просто знают. Девушка знала, что буфетчик останется побоку — и это хорошо! — и что она вернется на цветочную ферму, к брату и его жене. Все было ясно. Брат тоже неудачник, но свой. Это — важно.

Тем более что живые цветы лучше бумажных, особенно такие… Мерцающие в темноте ирисы. Хризантемы, умеющие танцевать лепестками, как женщина иногда танцует одними пальцами ног. Розы, отзывающиеся на поцелуи. Гиацинты, меняющие цвет и запах. Лучшее в жизни на ферме — утром стоять босиком на мокрой гравиевой дорожке и поливать гряды из зеленого шланга, и смотреть, как в распыленной струе вспыхивают отдельные капли. И чувствовать, как коварный инопланетный вьюнок, подкравшийся по земле, щекотными лепестками целует щиколотки…

Старушка кушала кекс. В уме она репетировала речь, которую произнесет своей дочери и ее мужу сразу по прибытии.

«Они убиты, — скажет она. — Но вы еще не стары и сможете родить еще, хотя бы одного. И вы сделаете это, даже если мне придется стоять над вашей кроватью и следить, чтобы вы старались. Иначе не видать вам моих денег».

Денег у нее, кстати, оставалось немного. Дочь — не очень умная женщина — отправила в большую жизнь двух молодых красавцев, не позаботясь об их карманных расходах. И старушка с готовностью оплачивала — карточные долги, портных и даже счета из борделей, притворяясь, что не понимает этого. Ей весело было смотреть, как девятнадцатилетние мужчины, от которых пахло свежестью, резвились и смеялись, избывая похмелье за завтраком.

Даже о женщинах из борделей она думала хорошо. Ей представлялись добрые, всеопытные и заботливые шлюхи, пахнущие розовой водой, лавандой и сандалом. Такие женщины — это старушка знала из романов — несут в себе мудрость жизни, воспоминания о тысячах планет, их тела горячи и сладки, в глазах — мечты о звездах, своими изощренными ласками (жены и даже невесты так не умеют) они рассказывают мужчинам о прекрасных дальних странах, о закатах и восходах над морями из дымчатого опала, над горами из бледной бирюзы… Конечно же, они отдавались ее внукам не только за деньги. Тут и думать нечего — внуки были необыкновенные мальчики! Они любили слушать истории о дальних морях и звездах.

Один полагал себя поэтом, другой — фотохудожником. У обоих получалось нелепо, но весело. Весь мир вокруг них смеялся, напевал, а отдельные предметы — зонтики, кофейные чашки, стулья — даже танцевали. У мальчиков не было врагов, только друзья. И даже те, кто убил их, не сделали бы этого, будь у них возможность…

…Конечно, они примут ее, думала официантка. Кто передавал записки? Кто стоял на посту, чтобы родители не застукали, пока брат с будущей своей женой целовались и кое-что еще, в ее — между прочим — комнате? Это, знаете ли, было хлопотно…

Она хихикнула, сливочник дрогнул в пальцах и уронил каплю на скатерть.

— Вы сегодня рассеянны, милочка, — сказала старушка.

Официантка не расслышала, улыбнулась и ответила:

— Благодарю вас. Приятного аппетита.


Нико успел соорудить катапульту и даже опробовать ее — шарики из жеваной салфетки здорово летели и исчезали в сумраке над головами танцующих.

— Сейчас будет цирк, — сказал капитан Паташон и подмигнул Анне. — Смертельный номер. Превращение дикого грузина в ручного обезьяна.

— Да, сейчас она выйдет, — сказал Нико и выставил нос по направлению к сцене.

Певица появилась в перекрестии лучей, платье на ней ожило — потекло искрами с плеч на пол… Голос ее плыл медленно, огибая столики, обходя танцующие пары.

Трубач посмотрел ей в спину, и у него задергалась щека. Потом он сделал зверское лицо и прижал мундштук к губам, нахмурился. Но звук трубы вышел теплым и легким.

Нико гортанно стонал и щерился. Когда голос певицы толкнул его в грудь, он громко выдохнул:

— Ах-ха! — и остеклянил глаза.

Поднялся, ссутулился, действительно как обезьяна, и направился к сцене. Там он занял привычное место — у стены, напротив лаковой туши контрабаса. Он знал, что со сцены не видно его изуродованного лица.

Случайные пары, проплывавшие мимо Нико, чувствовали тяжкую вибрацию воздуха и спешили подальше. Некоторые оглядывались.

— Он никогда ей не скажет, ни за что, — сказал Паташон.

Ему надоело смеяться над Нико, и он пошел в уборную.

— Надо танцевать, — сказала Анна, и мы с ней почти сразу оказались в самом центре площадки.

Она танцевала не очень хорошо, делала некстати строгое лицо, кусала губы и к тому же пыталась вести. Я сильнее сжал ее талию пальцами здоровой руки. И почувствовал, как сильно она дрожит.

— Идемте к вам. Сию минуту, а то я не смогу. — Она остановилась и поглядела на меня с вызовом.

— Пойдем, — сказал я. — Это недалеко.


Первое, что сделал агент Ковальский, закрыв дверь каюты на ключ, — выскользнул из куртки смокинга. Куртка упала на пол, раскинув рукава в пьяном жесте. Вся она была в пятнах от ликера, а атласный лацкан в двух местах пострадал от зажженной сигареты, словно смокинг пытали.

Хохотнув, Ковальский наподдал ногой, и куртка отлетела в угол, легла неопрятной тряпкой.

— Ты в самом деле пьян? Или нанюхался?

В углу каюты, в кресле, сидел буфетчик и держал на коленях большой пистолет.

Ковальский улыбнулся:

— Какая встреча! Хотите выпить? А у меня до вас дело. Я, видите ли, истратил все запасы… ну, вы понимаете — чего. Шепнули — про вас. Заплачу хорошо. А вы как догадались о моей беде? Интуиция? Вы — телепат? А, ну конечно… вы живете в мире расширенного сознания! Ваш разум парит в сверхэкзистенциальном микрокосме и прозревает тайны чужих астральных оболочек…

— Ты — дешевка, — сказал буфетчик. — Никакой ты не богемный ширяла. Ты — сыч. Зовут тебя Анджей Ковальский. Я знал о тебе раньше, чем ты взошел на борт.

— Интересно, — сказал Ковальский и облизнулся. — Только вы ошибаетесь. Микрокосм затуманен. Осмос атакует…

Буфетчик смотрел на него тускло.

В своих владениях, за стойкой, он казался затюканным, прибитым типом, этаким маленьким пескарем с выпученными от постоянного испуга глазами.

Теперь же с неприятным удивлением Ковальский видел перед собой грузного, по-видимому, очень сильного мужчину с крепким подбородком.

— Ты идиот, — сказал буфетчик.

— А вы — сердитый сукин сын, — парировал Ковальский. — Не хотите продавать — не надо. Найду в другом месте.

— Про тебя говорят, что ты — упрямый псих, — сказал буфетчик. — Так и говорят — псих. Прямо сейчас тебя убить? Мне ничего за это не будет.

— Вы хотите меня астрально уничтожить? Это скучно! — В голосе Ковальского прозвучало самое неподдельное изумление.

— Ты знаешь, что это такое, придурок?

В руке буфетчика медно блеснул маленький жетон с гравировкой и номером.

— Видишь это? Ты — фуфло. Я — сотрудник контрразведки. Понимаешь, придурок, разницу? Я буду продавать героин тоннами у тебя под носом, а ты и другие неудачники вроде тебя — на версту ко мне не подойдете. Можешь проверить, если хочешь. Давай, проверяй, недоносок. Тебя сразу уберут. Ты никому не нужен.

— Ч-черт! — сказал Ковальский.

— Ого! Да ты не такой тупой… Ладно, умник. Сядь, порукоблудствуй. Я ведь к тебе за удовольствием зашел. Посмотреть на твою рожу поганую, как она вытянется… Я доволен. Поимел тебя, как девку.

Буфетчик встал и подошел к двери.

Ковальский задыхался. Он не испытывал ненависти к этому человеку — просто ему казалось, что буфетчик выпил весь воздух в его каюте, и если он уйдет так просто, то останется вакуум, в котором он, Ковальский, погибнет, едва закроется дверь.

От буфетчика волнами исходили животная злоба и мощь. Он не повышал голоса, не делал резких движений, и от этого стоять рядом с ним было даже страшнее.

Буфетчик сказал что-то, Ковальский не расслышал и переспросил:

— Что?

— Дверь отопри!

— Сейчас, — пробормотал агент и подумал: «Какой же он все-таки здоровый… Удивительно даже!»

— Понимаете ли, — сказал он растерянным тоном и опять облизнулся, — вы все-таки недооцениваете угрозу осмоса. Постичь ее можно только вне границ разума, оттолкнувшись от колеса Сансары… Мы живем в мире символов и предзнаменований, и наша странная дерганая музыка, и наша болезненная поэзия, больше похожая на шаманские выкрики, — все это лишь результаты контузии от взрыва какой-нибудь неизвестной звезды…

Разболтанной походкой Ковальский подошел к буфетчику вплотную, извиваясь протиснулся мимо, встал у двери.

Сказал:

— Одну минуту, — и сделал вид, будто ищет в кармане ключ.


— Так. Да, все именно так, — сказала Анна.

Она лежала поверх покрывала, на спине, и смотрела на меня. Свет ночника выхватывал из сумерек ее лицо, и было видно, как она плачет.

— Все так. Я живая, — сказала она.

— Ты — живая, — повторил я.

— Но тогда почему, почему мне внушают обратное? Зачем им я — мертвая? С мертвыми проще? Да?

— Наверное.

— Если бы ты знал, как копится тоска… Сначала она под сердцем. Потом ты чувствуешь ее животом. Низом живота. Она — тянет. Это физически больно, понимаешь? Там все становится тяжелым и болит… Это очень противно, Максимов. Это физиологично.

— Надо думать, — сказал я и повернулся к ней лицом.

— Тебе тошно слушать об этом, я знаю. А ему — не было тошно это знать. Он… они… Да, они — их было несколько… Я пыталась найти облегчение. Но все повторялось, как дурной сон, как дрянной ресторанный шансон, — из вечера в вечер одинаковый, мутный. И если бы они просто использовали бы меня, как мужчина использует продажную женщину — без сантиментов, без иллюзий, — о, мне было бы легче!

— Тебе только так кажется, — сказал я. — Легче бы не было.

— И разговоры, разговоры без конца. О чем? О том, как хорошо было до войны и как плохо будет после нее. Все, кто не был на фронте, — как сговорились. Одно и то же! И все смущались, будто воришки. Карманники! Похитители платков… Ну как такой мужчина может взять женщину? Трусливо, с оглядкой, стесняясь… Все они боялись, что я рассмеюсь им в лицо. Одна насмешка — и увяла дутая мужественность. Пф-ф! Боялись и мстили мне. Гусев даже бил. Он бьет слабых. Но только когда пьяный. Он другой был, знаешь? Сломалось в нем что-то…

— Хватит, не хочу о нем, — сказал я.

— Хорошо, что ты другой. Хорошо, что я живая…

— Конечно хорошо, — сказал я, поцеловал ее мокрые глаза и добавил: — Когда ты без одежды, у тебя совсем другое лицо.


Юный штурман кейфствовал, в меру своего понимания этого слова.

Он возлежал в шезлонге, обнаженный, и курил наргиле.

— Колониальная привычка, знаете ли, — говорил он. — У нас в колониях…

— Ты есть болтун, — сказала одна из близняшек.

Она делала штурману массаж ступней, время от времени проводя кончиками сосков по его подошвам. Ей нравилось, что у юного штурмана небольшие, изящные ноги.

Вторая близняшка взяла из его руки чубук и неумело затянулась. Этой больше нравилось просто смотреть на голого мальчика, сложенного к тому же по фасону античного акробата. Когда ласка первой сестры становилась слишком чувственной, каждая мышца на теле штурмана делалась рельефной, а потом — расслаблялась.

— Я не болтун. — Штурман в шутку надул губы. — Я — герой. Правда.

— О, ты есть болтунский герой! — сказала вторая сестра.

— Ха-ха, — сказал штурман, отщипнул виноградинку от кисти, лежащей на блюде, но до рта не донес — уронил и длинно всхлипнул, потому что первая двойняшка обхватила губами большой палец его ноги.

Вторая тем временем скользнула ладонью по его животу и засмеялась колокольчиком.

— Болтать — опять, — сказала она.

— У нас в колониях… есть такие женщины… — сказал штурман прыгающим голосом. — Они предсказывают будущее… У них… языки золотого цвета, в поперечных шрамах, а глаза — как из серебра зеркала… Они кочуют в повозках… расшитых зелеными и синими зверями… Одна такая гадалка — на каждой щеке нарисован паук… она сказала мне, что в следующем рейсе я встречу двух одинаковых девушек… и они будут меня любить…

— Я — любить, — снова рассмеялась вторая, а первая сказала: «Мм…» — и прикусила палец зубами, острыми, как у белки.

Переведя дыхание, штурман продолжил:

— «А потом, — сказала гадалка, и пауки на ее лице шевелились, как живые, — потом ты пойдешь на войну, станешь пилотом-истребителем и совершишь подвиг. Тебя наградят. У тебя будет слава, и детям станут про тебя рассказывать в школах». Да, так она и сказала. Она еще много чего нагадала, и пока все сбылось…

Гадалка действительно была права. Но она сказала не все, что узнала. Да и как такое было сказать гибкому мальчику с подрисованными щегольскими усиками?

Она увидела, как этот мальчик, с окровавленным лицом, в обгорелом голубом мундире, сидит, привязанный к стулу, как дрожат его пальцы с сорванными ногтями, как бежит по его телу электрический ток…

Она увидела, как огромный мужчина в желтой форменной рубашке ломает ему голени железным прутом и повторяет одну и ту же фразу, — судя по движению губ, — нависая над привязанным. Как этот болтливый и легкомысленный клиент, там — в видении — почти уже неживой, вдруг улыбается со злой радостью и харкает врагу в лицо темно-красным сгустком. Увидела, как упругий луч, похожий на лепесток анемона, медленно выжигает дыру в еще красивом, но уже никуда не годном теле…

Надо отдать ей должное, гадалка даже не сморгнула. Она была опытная и уже видела кое-что похлеще — и про парней в голубой форме, и про парней в желтой. Гадалка не рассказала подробностей подвига, а чтобы штурман ничего не заподозрил, приняла от него деньги. Гадание стоило двадцать рублей.

Потом, когда штурман ушел, гадалка достала тонкий серебряный нож, высунула язык, словно пыталась поймать дождевую каплю, и лезвием прочертила на нем еще один шрам.

— Интересно, — сказал штурман, — а ваши папа унд мама не рассердятся, если узнают, как вы проводите время на борту нашего чудесного лайнера?

Двойняшки расхохотались обе, кинулись на него и принялись щекотать и тискать. Шезлонг, к их восторгу, тут же обрушился.

Они смеялись, потому что их почтенные родители уже отужинали чинно в ресторане, посмотрели приличное шоу, приняли душ, облачились в толстые полосатые пижамы и теперь мирно спят, как и положено всем папам унд мамам на свете. И это есть великая жизненная правда.


Когда Анна уснула — настоящим сном, словно упала в бесконечный колодец, я тихо поднялся и оделся. Хотелось курить.

Вода в графине оказалась невкусной.

— Какого черта? — сказал я шепотом и вышел.

Бар был еще открыт. Мертвецки пьяный Нико приветственно взревел, Паташон — в том же состоянии — оторвал голову от стойки.

— Тш-ш… не видишь — я танцую, — сказал он.

Нико пытался петь один — за весь грузинский хор. Бармен, которому все это осточертело еще вчера, потихоньку насасывался дешевым пивом.

Деньги оставались. Я выпил коньяку, достал из Паташонова кармана сигарету и закурил.

— Все в мире есть танец, — сказал Паташон. — Даже когда поют — это на самом деле танец. Танцуют голоса. Танцуют голоса женщин и труб. Саксофоны — и те откалывают коленца…

В бар вошел Гусев. Увидев меня, он подошел и сел рядом.

— Потанцуем? — спросил Паташон.

Нико продолжал петь.

— Ну как? — спросил Гусев. — Ухватили кусочек счастья?

Я не ответил.

— Да бросьте стесняться. Мы с вами теперь — члены одного клуба. Клуба Неполноценных Мужчин, Чье Либидо Попало В Тиски. Все — с большой буквы.

— Н-да, — добавил он после паузы, — вы тот еще гусь. Трудно с вами.

— Много женщин и труб, — сказал Паташон. — Все это кружится, сплетается, совокупляется… Не веришь? Спроси у Нико.

— Каково быть персонажем анекдота? Еще не прочувствовали? А хотите — расскажу?

— Идите к черту, — сказал я.

— Это забавно, правда. Женщина понимает, что жизнь — это не прогулки босиком в эльфийских нарядах, не бесконечная идиллия на сестрорецкой даче — чужой даче, это я к слову, — не бадминтон, не Ронсар поутру… Что жизнь состоит из пошленького быта, судорожных финансовых спазмов — от жалованья до жалованья. Несвежие мужнины воротнички. Счета от прачки. Да, как же я забыл — рядом крутится скучнейший субъект, которому утром на службу, который не хочет Ронсара, а хочет спать… Муж то есть… Да… открытие. Ф-фу, я пьян. А вы, Максимов? Нет? Ваше дело. Ну вот, приходит озарение в хорошенькую головку. И родятся в этой головке всякие смутные идеи о переустройстве жизни. Ну, конечно, переустроить ничего не удается. А иллюзии так приятны. Можно взять какого-нибудь покалеченного мальчишку вроде вас, подранка этакого, затащить его в постель — потому что пойдет обязательно…

— Убирайтесь, — сказал я.

Тогда он меня ударил.

Удар был по-настоящему сильным. Я даже не покачнулся — так и бывает при сильных ударах, — но тело мое само захотело сползти на пол и улечься. Пришлось крепко ухватиться здоровой рукой за стойку и повиснуть на ней.

Мне показалось, что я оглох. Но это Нико прекратил петь.

Щерясь и топорща усы, он вклинился между мной и Гусевым.

— Знаешь, что это такое? — спросил он, тыча пальцем в свою заплатку на щеке. — Это — моя задница.

Гусев побледнел и выпрямился.

— Хочешь поцеловать меня в задницу? — спросил Нико.

— Не надо, Нико, — сказал я. — Господин майор уже уходит.

Гусев с неподвижным лицом направился к дверям, постоял там несколько секунд, рассмеялся деревянно и вышел.

— Это из-за Анны? — спросил Нико.

— Да нет, что ты, — сказал я.

— Надо было ему врезать, а?

— Зачем?

— Ну как знаешь. Между прочим, мы утром прибываем.

— До утра еще долго.

— Хотите приложить лед? — спросил бармен.

— Танцы на льду бывают двух видов, — сказал Паташон. — Мне нравится второй. Когда льдинки пляшут в стакане… А на каждой — вот такая маленькая певица. Каждая певица — поет, что логично… Я одинок, я одинок, я странно танцую один…

— Животное, — сказал ему Нико.

Потом он запел.

Он пел негромко, сосредоточенно, не так, как раньше, — перекрикивая сам себя. Теперь он словно терпеливо отвечал на трудный вопрос, и голос его стал теплым, упругим, раздвинул стенки бара, переборки лайнера, все это сделалось прозрачным, и мы словно висели в космосе, а голос держал нас, не давал упасть в черноту.

Под нами неподвижно стояла Земля, из-под круглых краев ее выглядывали лапы огромной черепахи, а по земной поверхности гуляли облака, переливались моря, в горах сходили лавины, на площадях опустевших городов ветер перелистывал старые газеты, жена рыбака зашла в воду по колено и смеялась, махала рукой далекой лодке на горизонте… А голос летел дальше, и теперь, я уверен, все еще летит, и перед ним еще пустота, а позади — уже миры, полные жизни, нехитрого счастья, и где-то варят пиво, где-то давят виноград, делают детей, прогуливают уроки, пуляют косточками от маслин, играют музыку, танцуют, плачут, пишут картины и мучаются с похмелья и читают стихи…


Старушку встречал зять.

— Здравствуйте, мама, — сказал он. — Катя болеет, она почти не встает. Но мы вас очень ждали.

Старушка посмотрела на него. Высокий, сутулый. Неинтересное лицо, невыспавшееся, чужое. Дешевый мятый плащ. Никакого сходства с собственными сыновьями.

— Здравствуй, — сказала она. — Ну, пойдем? Надо забрать багаж.

Неожиданно зять схватил ее за руку, прижал к своему лицу и заплакал, горько, не сдерживаясь.

— Пойдем, я хочу скорее видеть Катю, — сказала старушка и погладила его по щеке.


Официантка торопливо сошла по трапу. Буфетчика не могли доискаться со вчерашнего вечера, чему девушка была несказанно рада. Ей совсем не хотелось выслушивать деловые предложения этого человека и ощущать на бедрах его грубые руки.

Ночью прошел дождь, и площадь сверкала лужами в лучах фонарей — до рассвета оставалось почти два часа.

Официантка бойко шла и слушала стук собственных каблучков.

«Какое здесь эхо», — думала она с удивлением.

— Я — ничего, красивая, — сказала она своему отражению в луже и высунула язык.

Потом она запела — тра-ля-ля! — и вприпрыжку побежала на огни первого автобуса. Прямо через лужи.


Агент Ковальский — в приличном сером костюме и кепке — стоял на пороге своей каюты.

— Истина, — говорил он, — нигде не прячется. Она у всех на виду. Поэтому люди думают, будто ее нет. Но она есть. И осмос тут ни при чем, знаете ли. Можете сколько угодно играть в разведчиков, торговать героином, попирать чужие души, глумиться над самой идеей жизни… Не поможет. Настанет роковой момент, и упругие стенки микрокосма сожмутся капканом. Пора прощаться со старыми представлениями о мире. Взорвавшаяся ли звезда виновата или просто на краю вселенской песочницы некто уронил игрушечную галактику — так ли это важно. Прощайте и вы, воплощение энтропии. Я бы назвал вас живым воплощением, но, во-первых, это был бы оксюморон, а во-вторых, вы мертвы. Потому что я вас убил.

Буфетчик, к которому обращался Ковальский, действительно был мертвее мертвого.


— Нас рассчитали, — сказал трубач.

— Плевать, — сказала певица.

Они сидели в автобусе. Автобус стоял на остановке. К нему по лужам бежала улыбающаяся девушка.

— Тебе хорошо, ты известная, — сказал трубач. — Работу найдешь.

— Найду я — найдешь и ты. Ты хороший музыкант.

— Я — осел…

— Вы все — ослы.

Трубач достал из кармана плоскую флягу, отвернул крышку и сделал два глотка.

— Хочешь?

— Давай.

У певицы был сложный характер. К тому же она не выспалась.

Она смотрела в окно и думала: «Конечно, он будет пропивать мои заработки, а я изменю ему с первым встречным. Это — правда. Я такая. А он… он — неудачник, пьяница, рохля и лгун. Но ни один мужчина в мире не сделал для меня больше, чем он — прошлым вечером. Это чего-нибудь да стоит. Любит, что ли?»

Трубач ни о чем не думал. Посмотрев на него, певица увидела, что он спит.


— Это, в сущности, замечательно! — говорил Андрей. — Принюхайтесь, чудаки! Вот чего мне не хватало все эти годы. Вы чувствуете? Как можно было жить без этого… Зачем? Чего ради?

Он в экстатическом восторге ходил вокруг целой пирамиды из багажа, воздевал руки и прищелкивал языком.

Анна смотрела на меня отстраненно. Рука ее, которую я пожал, была суха, прохладна и не дрожала.

— Стало быть, прощайте? — спросил я.

Анна бросила взгляд в сторону Гусева. Тот стоял к нам спиной и фальшиво посвистывал. Он избегал встречаться со мною глазами, просто ждал, когда я уйду.

— Ну принюхайтесь же! Грибами пахнет, вы понимаете? — сказал Андрей и старательно стал втягивать воздух носом.

Действительно — пахло грибами.

— Ну почему — прощайте, Максимов? — спросила Анна без улыбки. — До свидания, это самое меньшее.

Постояли, помолчали. Мне пора было идти.

— Ну так что же? На Залив? Вы решили?

— А ну вас, — сказал Андрей. — Пойду искать извозчика.

— Осенью там туманно, ветрено. Груды водорослей на берегу… Мертвые птицы… Вам будет одиноко, Максимов? Вам бывает одиноко?

Я пожал плечами.

— Извозчик? Извозчик! — кричал Андрей и махал руками в темноту.

— Вам будет не хватать меня? Будете вспоминать?

— Да, — сказал я. — Обязательно буду.

— Все может случится. Вдруг я приду? Вдруг я приду к вам? Вы подождете?

— Вы знаете, где меня искать.

Она кивнула.

— Вы обрадуетесь? Правда? Как другу?

— Да. Как хорошему, старому другу.

Я снова пожал ей руку, подхватил свой чемодан и пошел к станции метро.

«Конечно же, ты не придешь, — думал я. — Но я подожду. Отчего бы не подождать?»

Загрузка...