Влад Копернин
8 ноября 1979 г.
Я чувствовал… Нет, к чему обманываться? Я знал, знал наверняка, как мало что знаю на свете. Я знал, что Рыбака больше нет с нами. За окном моросило, внизу, на улицах, клубился смог. Я тяжело затянулся и бросил с балюстрады сигарный окурок. Проследил, как пикировала красная точка, как врезалась в грязно-туманную пелену, как растворилась в ней.
Закрыл высокое витражное окно, натянул перчатки. Чертовски неприятно, но приходится выходить в эту сизую мреть — иначе, кто знает, может быть, следом за Рыбаком не станет и меня.
В лифте встретил Софью. Она смотрела на меня жадным взглядом — ждала только моего слова, жеста, взгляда в ответ. Нет, к чему? Когда-то мы с ней… Впрочем, потом она… А еще до этого я… А еще до этого опять же она… С улыбкой напомнил ей переиначенные мною строки одного знакомого гусарского корнета:
— Когда ты уходила прочь, в тебя ботинком засандалил:
Была без радостей любовь — разлука будет без печали.
Фыркнула. Демонстративно отвернулась, стала рыться в сумочке. Думал, достанет сейчас пистолет, и вжарит прямо здесь, чего уж там. Нет, достала пудреницу и начала наводить марафет. Но нет-нет, да и бросала на меня возмущенный взгляд бездонно-синих глаз. Пройдено, Софочка. Пройдено и забыто.
Ажурная решетка лифтовой двери с приятным звоном открылась.
В лифтовую кабинку хлынула музыка, хлынул режущий глаза свет, хлынуло разнузданное веселье и дикая человечья тоска. В холле гуляли. Нелепый карнавал затянул даже респектабельных жильцов — толстый стальной магнат отплясывал джигу на столе, золотая цепочка на жилете бросала отблески в разные стороны; стройная и обычно тихая вдова железнодорожного короля собирала в канат сиртаки каких-то мальчишек: то ли лицеистов, то ли студентов-первогодков.
Я вышел на улицу, поднял ворот пальто, поглубже нахлобучил шляпу. Осталось только двое из тех, к кому я мог пойти: Каменщик и Рифмач. Лучше бы, конечно, к Рифмачу — недаром из всего культурного багажа тысячелетий я давеча вспоминал строки именно его потомка.
Но где же его найдешь? Бродит, как всегда, в своей фейной стране, и когда тебе надо — можно растрясти внутренности во всех поездах мира, и не найти его. Вот если тебе не надо, тогда конечно. Тогда в любом трамвае, в любой подземке он вынырнет из толпы, декламируя, в руках фляга с вином.
До городской тюрьмы всего несколько кварталов — но пальто собрало в себя, кажется, почти всю влагу этого нового Рима, нового Вавилона. Почти — потому что остальное собрала шляпа.
Снимаю, бросаю прямо на пол, к каминному пламени.
— Что надо? — неприветливо встречает меня Каменщик.
— Да-да, я тоже рад тебя видеть, дружище, — улыбаюсь я. Протягиваю руки — не к нему, к огню. От одежды валит густой пар, хозяин кабинета неодобрительно качает головой:
— Ты все так же бесцеремонен. Пользуешься тем, что директор тюрьмы не свободнее последнего из своих заключенных.
— Да, пользуюсь. Ты знаешь, что нас осталось на одного меньше?
— А ты знаешь, что этих самых «нас» давно не существует? — парирует по старой привычке, вопросом вопрос, Каменщик.
— Ты не перерос эти глупые игры? Нельзя ли просто ответить?
— А почему ты спрашиваешь?
Когда-то давно, когда мы все были вместе, и горели желанием сделать мир лучше и чище, мы могли часами так перекидываться мячиками вопросов, раскрывая глубинные пласты бытия и договариваясь о том, в какой кабак пойти вечером. Но сейчас — к черту.
— Просто скажи мне, как найти Рифмача, и я уйду. Сиди тут сколько душе угодно — если она у тебя осталась.
— У меня-то осталась… — он не спеша набивал трубку, бормоча в седую бороду: — У меня-то, в отличие от некоторых, и душа осталась, и кое-что за ней.
Наконец, трубка готова, ароматный дым вьется под потолком.
— Смотри, — мой визави отодвигает дубовую панель на стене, за ней панель плазменная. Он щелкает пультом, повторяет: — Смотри!
На экране кот бегает за мышью. Мышь изворачивается. Мышь третирует кота как может и как хочет. Кот недалекий, прямой, как ломик, простой, как пенни. Мышь хитрая, изворотливая тварь, неприятная и недобрая. Жалко животное. Но смешно. Да, очень смешно. Не сдерживаюсь, ржу в голос.
— Вот видишь? — вкрадчиво шепчет Каменщик. — И ты с ними.
— Э… С кем? — не понимаю я.
— С ними, — он кивает на экран. Там титры, потом огромная львиная голова жутко скалится из тернового венца кинопленки, потом название: Том и Джерри.
Начинаю что-то понимать:
— Томас? Так это про него?
— А ты можешь предположить еще кого-то?
— Старик, это же просто детский мультик, расслабься, — хохочу я. — Одичаешь ты тут среди своих оков.
— Я нет. Я крепок, как скала, ты же знаешь. А вот ты в своем городе уже одичал. Одного Тома тебе для примера мало, хорошо, но неужели ты не видишь имя его противника?
— Джерри? Джереми? Иеремия?
— Ну конечно. Этот их вечный спор: твердолобый фанатизм против честного скептицизма, оголтелое фарисейство против святой простоты, Иеремия против Фомы. Приучают с младых ногтей, да не просто приучают — еще и свою линию проводят.
— Брось, — не сдавался я. — Ну иногда банан — это просто банан, что бы ни говорил по этому поводу наш с тобой бывший друг и подельник. Брось, в самом деле.
— Ты не агитируй. Пришел ко мне, не гонят тебя — ты и рад. Я свой предел по отступничеству давно выполнил. А ты — посмотри внимательнее. Лев в терновом венце, что тебе еще нужно? Книга и крылья, чтобы все стало понятно? Ты стал слеп! Хотя, я не удивляюсь.
— Да, когда кругом свет — немудрено ослепнуть. Так ты не хочешь помочь мне?
— Чем мог — помог по старой памяти. Иди с миром, да поскорее. Не испытывай мое долготерпение.
Резко поворачиваюсь на каблуках.
— Стой. Мантия не нужна тебе? Тогда в огонь ее. Очистительный огонь все примет, уж я-то знаю.
Пожимаю плечами. Бросаю пальто и шляпу в огонь — вещи вспыхивают синим, исчезают. За ними — исчезаю и я.
Что ж, снова туда, где море огней. Снова в людской водоворот Нового Вавилона. Иду, не разбирая дороги, по улицам, площадям и проспектам. Люди сторонятся, люди налетают на меня, бормочут извинения или проклятья. Что мне до них? Все эти колосья, ждущие своего жнеца, вообразившие себя центром вселенной. Когда-то…
Когда-то мы хотели спасти их. Всех. Потом не всех. Потом только некоторых. Тех, чьи души метались в этом огромном поле, над пропастью — поймать, не дать упасть.
Как давно это было.
Как давно.
Неважно. Сейчас все неважно — надо найти Рифмача. Каменщик сказал, что он кот. Я мог бы догадаться и сам, Кот-Баюн со своей вековечной лютней, созывающий на пир, бросающий горстями песок на ветер — песок времени в глаза, песок осторожности на ледяное поле страха и ненависти.
А где искать кота? Конечно, на крыше — или на помойке.
Но в этом городе шпилей и башен не счесть крыш, я уж не говорю о помойках. Если бы я захотел весело провести вечность, я бы с удовольствием принялся за осмотр их всех, и моросящая хмарь была бы моим спутником, и я отвлекался бы только для того, чтобы найти себе новый плащ и ленточку на борсалино.
Нет, так не пойдет. Нужна приманка. Нужно то, ради чего Кот-Баюн, кот Рифмач придет именно на мою крышу, или на мою помойку. Собственно, весь город большая помойка — освещенная огнями, наполненная гудками клаксонов, вопящей рекламой, джазом из репродукторов и криками нищих о милосердии. Помойка, смердящая адским коктейлем из перегара, дорогих духов, дешевых сигарет и плесени.
Отталкиваю неосторожного прохожего, что зазевался у меня на пути:
— Поезжай к себе на ферму и там рассматривай небоскребы, убогий.
Смотрит на меня долго, осуждающе. Мне нет дела до него. Раньше мы пытались в этом поле над пропастью поймать беззаботно играющие души, отвести их к свету, подальше от обрыва и мрака. Теперь нет. Теперь некоторые пошли дальше — и сами толкают их в пропасть, хуже: толкают им свой опиум, дурман, слепящий глаза, лишающий слуха — и одурманенные, ослепленные, оглушенные сами покорно идут к краю и меланхолично шагают вниз, как за звуками волшебной дудочки.
Стоп! Дудочкой. Так-так. Кажется, я понял — как приманить кота. Все-таки полезно иногда отвлекаться на посторонние темы.
Мне нужен крысолов. Сколько-то времени назад я видел очередную серию сообщений о его смерти, и все равно собирался, так или иначе, побеседовать с ним. Что ж, лучше поздно, чем никогда. Осматриваю окрестности. В ночных блужданиях я забрел в один из самых веселых районов города. Кругом завлекают клиентов доступные женщины, не менее доступные мужчины, юркие мужички в неброских костюмах и широкополых шляпах толкают жаждущим из-под полы все виды морфийного дурмана. Некоторые так и зовут их — толкатели. Pushers.
Я не одобряю их, это не лучше — но, по крайней мере, честнее, чем то, чем занимаются мои бывшие братья. Впрочем, не мне их судить, и не я им судья. Мне надо найти Крысолова, и я снимаю с подгулявшего прохожего Федору, нахлобучиваю на себя. Широкие полы скрывают мое лицо, я снова сливаюсь с толпой несжатых ржаных колосьев. Краем глаза отмечаю высокую фигуру в темном балахоне. Из-под капюшона белеет голый череп, в костлявых руках какой-то древний сельхозинвентарь. Не сегодня, братец. Пока что я не твой, иди, собирай свою жатву где-нибудь еще. Смеется, скалит золотые зубы. Пожимаю плечами, отворачиваюсь. Передо мной три подъезда, приветливо освещенные красными фонарями.
Дом продажной надежды на лучшее, дом с веселыми женщинами, плачущими по утрам в подушки. Нет, вот куда мне точно не нужно, так это сюда.
Дальше часовня для тех, кому нужно срочно узаконить свои отношения — окрутят быстро и недорого, заходите, люди дорогие, заходите, да проходите, не задерживайтесь, видите же, очередь ждет. Ох, эта вера в то, что добрый боженька с небес освящает такие браки лучше, чем заключенные в городской ад-министрации, или бродягами на любой свалке, или медведями с балалайками в казачьем круге! Нет-нет, если мне потребуется когда-нибудь шагнуть с обрыва — я хочу сделать это не одурманенным, не ослепленным, не оглушенным. Что там Каменщик говорил? К черту. Все к черту.
Третий подъезд, ломбард. Скупка. Все продается и все покупается, это нормально. Мне туда. Попробую купить что-нибудь для вызова крысолова. Лучше всего что-то из этих новомодных предметов — впрочем, как получится.
Захожу. Колокольчик звонит приятно — как давеча в лифте. Но дверь захлопывается, падает тяжелый засов, гудит магнитный замок. Все серьезно. Красные бархатные портьеры шумно падают, закрывая вид из витрин на освещенную клетушку ломбарда.
— Эй, хозяева! Здравствуйте, дорогие, — касаюсь я полей Федоры, кричу в потолок.
— Здравствуйте, синьор, — низкий голос приветствует меня.
Из-за стойки выходит девица в глухом темном платье до середины бедра. Натруди бейдж: «Каридад София Андрэс». Лицо статуи — как будто мешок мела на него высыпали — только черные глаза, как два провала, и алые губы кривятся в усмешке:
— Ведь — это вы. Это же вы, правда?
— Глупо было бы скрывать, — отвечаю ей в тон. — Я — это я и никто больше.
— Мне мама о вас так много рассказывала, так много. Я всю жизнь мечтала увидеть вас — да все не с руки было. Слишком высоко живете, — алые губы расплываются на меловой маске лица, черные провалы глаз прищурены.
Начинаю что-то соображать. Каридад — это по-испански. Это милосердие, человеколюбие, любовь. Ага, значит Любовь. Что ж, ее досточтимую родительницу я видел всего несколько часов назад, старших сестер доводилось видеть и на нашей стороне, и уже не на нашей. А младшую младшую помню еще совсем не такой. А она меня, видимо, совсем не помнит.
— Что же ты, крошка, тоже сменила сторону в вечной борьбе?
— О чем вы, сеньор? — Смущенно тупится, смотрит искоса — в глазах пляшут хитрые огоньки. — Я всего лишь продаю людям то, что им нужно — и покупаю то, что не нужно им. Им нужны деньги — я даю им деньги. Им не нужны деньги — я их забираю. Это ли не милосердие? — берет меня за руку, ведет за стойку. — Это ли не человеколюбие?
Показывает кассу, набитую купюрами, стеллажи с барахлом — пистолеты, золото, техника, одежда, все вперемешку.
— Мне недосуг вести философские беседы, детка.
Как бы невзначай беру с полки тонкий в черном корпусе телефон, показываю:
— Ты знаешь, что этот кусок пластика размером с ладонь за сегодняшний вечер сменил восемь владельцев, и из них пять — пережил?
— И что с того? — поднимает тонкую бровь, разворачивается, как в мрачном фанданго, привлекает меня к себе: — Смерть это жизнь, а жизнь это смерть. Ты ведь знаешь об этом. Теперь знаешь.
Хочу ответить, но оказывается, что мои губы уже заняты совершенно другим. Сдирает с меня пиджак, галстук. Ничего не остается делать — прижимаю ее к стойке, левой рукой чувствую через платье, как напряглись соски, как дрожит ее тело. Правой, как бы невзначай, опускаю в карман ненужный ей, но так нужный мне кусок пластика.
Она рвет рубашку на мне, впивается алыми губами в плечо. Отдаюсь нахлынувшему потоку, целую белесую, гладкую и холодную, как камень кожу. Мы вместе, мы близки так, как только могут быть близки мужчина и женщина — настолько, что в какой-то момент я вижу себя ее глазами: широкополая шляпа закрывает половину лица — и одновременно понимаю, что и она видит из-под этой шляпы то, как вижу ее я: платье превращено в узкую полоску на бедрах, черная полоса на белоснежно-белом ослепительном теле.
Одновременно отстраняемся друг от друга. Застегиваю рубашку, завязываю первый попавшийся галстук из горы рухляди. Она довольно вздыхает, глаза больше не два бездонных провала — два черных жерла вулкана, в которых пылает адская лава. Пылает, успокаиваясь.
Она довольно вздыхает, одергивает и натягивает платье:
— Ты получил то, зачем пришел, синьор?
Накидываю пиджак, салютую, прикладывая два пальца к полям Федоры:
— Абсолютли! Передавай привет сестрам, как увидишь.
— Обязательно, — улыбается она. — Они здесь, по соседству. Можешь зайти, если хочешь.
— Нет-нет, пожалуй, я пас.
Магнитный замок перестает гудеть, я поднимаю засов и открываю дверь. Звенит колокольчик. Вслед мне летит издевательский смех.
Остается надеяться только, что черный прямоугольник приведет меня к Крысолову, своему создателю. Необязательно его включать. Кладу его на лист белой бумаги — всего лишь обратная сторона счета за квартиру. Люди толкают меня сзади, обходят спереди. Ругаются. Плюю на них. Меня затягивает черный квадрат на белом фоне, гениальная простота в самой конструкции и бездны змеящихся смыслов вокруг. Нет, нельзя. Это я должен вытянуть из нее того, кто мне нужен. Нельзя поддаваться бездне. Нельзя долго вглядываться в нее, иначе она начнет вглядываться в меня — и вот тогда я точно обречен.
Вспоминаю, о чем я хотел спросить Дудочника. Зову его. Над черным прямоугольником появляется белое свечение, становится отчетливее.
Фигура в белом плаще и белой венецианской маске с длинным носом.
— Маска, я тебя знаю. Не прячься и кларнет свой не прячь. Против меня он пока что бессилен. Маска смеется:
— Я знаю.
На заплеванную мостовую летит белый плащ, следом летит маска — из ее клюва человек в черном достает простую костяную флейту.
Он еще не сменил последний свой человеческий облик: седые волосы коротко подстрижены, высокий с залысинами лоб, бородка — или просто двухнедельная щетина.
— Зачем звал? Наконец-то решил тоже поменять сторону?
— Я нет. А ты? Давно хотел спросить тебя — с каких пор ты из толкача стал ловцом человеков? Твоя вера собирает аншлаги большие, чем любая из старых.
Ухмыляется:
— Ничего не вижу в этом плохого. Не сильно я и менял профиль деятельности: так же позвал за собой детей. И дети так же пошли. Только тогда шли за музыкой, а сейчас за яблочком. Не хочешь, кстати?
И протягивает мне надкушенный фрукт.
— Нет, спасибо, — отшатываюсь. — Как будто без тебя мало фанатиков.
— Мои — тихие, — пожимает плечами он. — Если те, кто должен ловить детей над пропастью — толкают их туда, толкачам ничего не остается, как ловить их. Дихотомия. Из-за моих фруктов не разрушают города, не устраивают геноцидов, не унижают столетиями и не жгут книги.
— А ты знаешь, — вспоминаю давешний разговор я, — что вот этот телефон, который тебя призвал, сменил…
— Да-да, девять владельцев и сколько-то пережил. И что? Как будто этого нельзя сказать о трех четвертях денежных купюр на свете?
— Ладно, считай, уболтал. Добро пожаловать в клуб, и все такое. Крысиный король мне нужен, вот что. Включай давай свою дудку и зови, я жду.
Люди, проходящие мимо, считают меня очередным сумасшедшим — человек сам с собой громко разговаривает над куском черного пластика. Они недалеки от истины.
— Дудка — это вчерашний день. Вот, смотри.
Достает из лежащей на мостовой мантии такой же, как у меня кусок пластика — но побольше.
— Вот, крысиный король должен быть на помойке, правильно? А из этой всемирной помойки, — он указывает на прибор в руках, — можно не только крысиного, но и слоновьего короля вытащить. С хоботом и бивнями.
— Не надо слоновьего. Давай крысиного — и мы в расчете. Помнишь же наши счета, а?
— Тебя забудешь, — недовольно бормочет, тыкает в черный прямоугольник, потом погружает туда руку по локоть, шарит. Закатывает глаза, кричит: — Ага!
— Поймал?
— Поймал.
Тащит, старается.
— Помочь?
— С-с-справлюсь.
И действительно, выдергивает переносной контейнер с решеткой. За решеткой книги, пялятся на меня глазками-бусинками.
— Пойдет?
Беру переноску, встряхиваю, смотрю на просвет. Книги переплелись страницами, срослись обложками. Несчастные. Читаю корешки: Мьевилль, Клавелл, Гофман…
— Пойдет. Беру. Свободен!
Скалится:
— Хозяин отпускает?
Некогда отвечать на глум. Слишком много времени потерял. Скоро рассвет.
Значит, возвращаемся. Кота надо искать на крыше — или на помойке.
На крыше, кажется, проще — и уж однозначно красивее. Разгорающееся утреннее солнце после ночного мрака, оно разгоняет туман и гонит черную морось. И только я и он. Да, красиво.
Но нет, нехорошо. Это перерастет в какой-то эпичный файтинг, как в плохих рисованных книжках. Придется идти во всемирную помойку. Ох, нет! Прошлый визит туда задержал меня слишком надолго.
Если каждая ступень на пути будет меня так же сдерживать — я никогда не доберусь до Рифмача. Вернее, до меня доберутся раньше. Ведь даже Рыбака уже нет с нами. Остались только Каменщик и Рифмач. Рифмач и Каменщик. Рифмач, ты слышишь меня? Ответь, Рифмач!
Достаю из переноски Крысиного Короля, беру за хвост. Мерно размахиваю им над землей, как кадилом. Читаю «Смерть Артура». Бесполезно. Тихо.
Солнце поднимается.
Морось утихла, тучи развеялись, красная полоса встает над шпилями и башнями Нового Рима. Ломается в оконных стеклах, полыхает мириадами зеркальных осколков.
Размахиваю животным над головой, читаю что-то из фон Волькенштейна. Крыса пищит, как резаная. Еще немного, и сюда соберутся котоборотни со всей округи.
Рифмач успевает раньше. Против обыкновения, он подходит тихо, с грустной улыбкой, стихов не читает, выпить не предлагает. Кладет руку мне на плечо:
— Ты звал, Энди? Я пришел.
— Отлично, друг. Спасибо.
— Поздно считаться дружбой, знаешь ли. Слишком поздно. Рыбака уже нет с нами — и тебе, я знаю, уже сто лет никто не писал. Остались Рифмач — это я — и Каменщик, твердый как скала.
— Еще Крысолов теперь.
— Нет, еще рано говорить о нем. Он, как ты, на распутье. Тебе надо поговорить с Учителем, Энди.
— Нет. Нет-нет, не могу. Я не могу, ты знаешь.
— А ты попробуй.
— После того, что мы сделали — как? Это невозможно.
— Все возможно в этом мире. Как пророк тебе говорю, возможно. Найди Учителя, и тогда, может быть, ты найдешь и себя. Иначе — тебя уже никто не найдет. Никогда — кроме того, высокого. Видел его сегодня?
Вспоминаю оскал золотых зубов, вздрагиваю:
— Видел. Если такой умный, скажи, как найти Учителя.
Ничего не отвечает. Грустно улыбается, снимает с моей головы федору — и, как будто так и надо, нахлобучивает на себя:
— Не скрывай лицо, тебе не идет. Вот, я забрал у тебя одно, а отдаю другое. Бери и смотри, и учись видеть снова уже наконец!
Миг — и его нет. Утренний ветер треплет мои волосы, рвет из рук лист бумаги. Темно-синий фон, ярко-желтые кричащие буквы: «Йети капитана Гранта! Только сегодня, только у нас!»
И картинка: черно-белый арлекин на канате, а внизу толпа каких-то синих обезьян скалит клыки.
Переношусь туда. Это так просто, оказывается, вспомнить давнее, и перенестись к старому Учителю. Впрочем, не такой и старый. Он нисколько не изменился со времени нашей последней трапезы: серые пронзительные, но добрые глаза, длинные волосы раскиданы по плечам, аккуратная бородка.
Только одежда — я сначала не поверил. Одежда — цирковое трико, черно-белые ромбы.
Он ведет представление, он пляшет на канате — он говорит со зрителями, и зрители слушают, затаив дыхание.
Что ж, наверное, так и должно быть. Если из нас никто не делает этого — приходится самому. Не буду ему мешать.
Дожидаюсь конца представления, встречаю его в кулисах:
— А где же обезьяны?
— Одна только что пришла ко мне и спросила: «А где же обезьяны», — спокойно отвечает он. Ни улыбки, но вопроса. Только спокойное знание. Устало садится на парусиновый стул:
— Ну здравствуй, Андрей.
Вздрагиваю, услышав звук своего имени. Ко мне сто лет никто не обращался вот так, по имени. Твердокаменный Петр предпочитал какие-то недомолвки и полунамеки. Фома по-дружески уменьшал, бравируя английскими корнями.
— Учитель, — задыхаюсь, не нахожу слов. — Учитель, но как, вы — живы?
— Конечно. Что смущает тебя?
— Но ведь мы, мы сами тогда, — снова задыхаюсь, не нахожу слов, чтобы описать ужас содеянного нами, падаю на колени.
Он ласково гладит меня по голове:
— Расчленили и съели меня, слили и выпили кровь, а кости сожгли в очистительном пламени?
— Так, — выдыхаю. — Простите нас, простите.
— Это было больно. Да, очень больно. Но уж если три могучих короля с востока не смогли убить меня — хотя они закопали меня в землю, расчленили, стерли в порошок и сварили — что говорить о вас?
— Учитель, вы простите нас?
— Я давно простил.
— Но почему нас осталось так мало? Только, — заминаюсь, — двое. Да, двое. Каменщик и Рифмач. А как же я?
— А ты, Рыбак, перестал быть ловцом человеков. Хотя толкачом, к чести твоей, тоже не стал. Вас осталось мало не потому, что я затаил зло — я не то чтобы не умею, просто не хочу этого делать. Вы сами себе лучшие демоны.
— Учитель, — плачу. Не стесняюсь своих слез, кто-то заходит в палатку, выходит, мне все равно, я вспоминаю, я понимаю все недомолвки Петра и намеки Фомы, и взгляды Софии, и поведение Любови.
— Не плачь. Хочешь, я снова сделаю тебя ловцом человеков?
Встаю. Смотрю ему в глаза — пронзительные, добрые:
— Я не знаю, Учитель. Слишком мало нас осталось — теперь только трое. А на той стороне — намного больше.
— Один умный человек сказал: «Врагов не надо считать, их надо бить». Ну, так как, ты с нами — или ты против нас?
Не отвечаю. Поворачиваюсь, выхожу из палатки — понимая, кто же был обезьянами на его представлении, кто скалился снизу, тыкая пальцами, хохоча и втайне жаждая, чтобы он свалился с каната и пролил в опилки и досаду и кровь.
И сам почувствовал себя бывшим среди них.
Я увидел то, что так долго не видел, что мечтал увидеть долгими бессонными ночами: полную и ясную картину моего мира. Такой, как видел ее когда-то. Увидел и осознал, и понял, и принял. Все предстало передо мной и улеглось — навсегда.
И поле над пропастью, и дети, играющие во ржи, и те, кто подстерегает их, и те, кто охраняет — все залито ясным солнечным светом, и каждый выбирает свою дорогу в этом поле, и идет по ней, идет — пока не дойдет до своего финала.
Я — дошел.
Солнце заливало золотым светом город и пригородные сады, и рекламные щиты, траву у моих ног, и пролетающие по трассе машины казались слитками расплавленного золота, летящие навстречу счастью, любви, надежде, вере, мудрости и богатству.
А в траве — в золотой траве у моих ног — пробивалась чуть заметная желтая дорожка.