Неясный казус, отждав годы, выбрал для возврата сумеречное осеннее предгрозье. Приплыли тучи и стали на якоря. Заря попробовала сквозь их дымный осмол, но лучи ей затиснуло меж тяжких тучьих кузовов.
Двулюд-Склифскому нездоровилось: иглистая многоножка, заворошившись под кожей, проёрзнула раз и другой по позвонкам. Попробовал было из угла в угол – не шагается. Постоял у книжной полочки, вщуриваясь сквозь сумерки в привычные корешки: томик Дюамеля, Файгингерова «Philosophie des Als-Ob», гизовский перевод Фейербаха, «Metapsichologie» Рише. Отвернулся. К другому столу: забулькало из бутылки. Ещё и ещё. Потом к столу. Сел. Подошвами в стенку. Многоножка под кожей втянула иглы и не шевелилась. Об оконце (прямо против глаз) сначала брызнуло песчинками, потом ударило первыми каплями. Ветер рванул за дверной болт, дверь подалась, и отрывной календарь на стене задвигал ненаставшими датами. Двулюд-Склифский, не отдёргивая подошв от стены, оглянулся на дверь: в длинную вертикальную щель меж дверным краем и стеной, вслед за ветром, протискивалось плохо различимое от сумерек человекоподобное что-то.
Склифский – как от толчка – встал и шагнул к порогу:
– Кто?
Существо, не отвечая, продолжало медленно, но настойчиво протискиваться в тугую щель приоткрытой двери.
– Обезмускуленное, – с недоуменным спокойствием подумал Склифский и, ускорив шаг, упёрся ладонью в доску двери.
Апперципирующий аппарат его вбирал в себя феномен с полной ясностью и дифференцированностью. Даже струи ветра, тянувшие – сквозь щели – тихое ф-ф-ф, не выпадали из восприятия.
– Кто? – повторил он чуть тише и хладнокровно (как если бы это был лабораторный опыт) стал надавливать ладонью на дверь: между косяком и ладонью было что-то тестообразно-вязкое, дрябло расползающееся и плющащееся под нажимом планки. И тогда-то из щели – точно выдавленное ладонью:
– Фифка.
Внезапно, с слепящей яснью: распял щели – шов под пальцем – голова -вниз и об пол: надо было тянуть, а он… Склифский потянул за дверь – и впустил.
– Я… всего лишь… о щипцах… – голос вошедшего от слога к слогу становился всё более внятным, – зачем вы – вы все насильно меня… и если уж… то не до конца?
Голос оборвался. Не отвечая, Склифский чиркнул спичкой и занёс жёлтый огненный лоскут над головой, вщуриваясь в феномен: оконтурилось низкорослое что-то на рахитическом вдужьи ног; над ссохлыми, вплющенными внутрь тела плечами огромная тыквовидной формы голова; по вспучине лба – от виска к виску – следы щипцовых втисков, – знакомый, сплошной опоясью охвативший темя, венчик из вдавленин; разжатый рот… но спичкой ожгло пальцы, и Склифский – сквозь упавшую меж ним и тем тьму – услышал:
– Да, это помогает: от волков и привидений. Но меня чирком и спичками не прогнать: ведь даже солнце бессильно рассеять вас, называющих себя людьми.
Склифский ждал всего, кроме аргументов:
– Н-нет. Я не за тем. И незачем поручать спичке то, что должна сделать логика. Слышимому отчего б не переброситься на зрительные перцепты. Ты -факт, но, так сказать, бесфактный факт. Короче: галлюцинация. И я, я не был бы врачом, если б…
– И ты мог подумать, – качнулся задёрнутый ночью контур, – что я стану втискиваться в ваше бытие, как вот в эту дверь. Наоборот, я такого рода галлюцинация, которой нужно не реализоваться, не вкорениться в чьи-либо воспринимающие центры, а дегаллюцинироваться, выключиться начисто, сорваться с щипцов: назад – в нуль, под герметическую крышку, в стекло банки, из которой – вы же, вы, люди, – хитростью и силой выволокли меня в мир. Кто позволил? Я спрашиваю, кто?
Склифский отшагнул к столу, но контуры фантома не близились, продолжая маячить под чёрной притолокой.
– Галлюцинация, – вновь в настороженный слух, – а слова – твои и мои – не галлюцинация? Или ты станешь утверждать, что наш разговор наполовину есть, наполовину не есть; но как же мои слова, не существуя, рефлектируют твои ответы, которые, конечно, существуют: или и их нет? Даже при минимуме логики, признав хотя бы одну наималейшую вещь, одно наинеявнейшее явление среди неисчислимости других, за галлюцинацию, должно распространить этот термин и на всё остальное. Представь себе человека, которому в сновидении мнится, что он заснул и видит сон. Этот свой сон во сне спящий не принимает за действительность, он расценивает его правильно как мнимость, видение. Но утверждать, что сон, внутри которого – сон, реальнее последнего, то же самое, что говорить, будто круг, описанный вокруг многоугольника, геометричнее вписанного.
– Постой-постой, не скороговорь, дай додумать, – вспылил Склифский, -ты говоришь, что…
– Что ты – и всякое вообще ты – вы создали себе мир и сами непробудно мнимы: я пробовал исчислить коэффициент вашей реальности: приблизительно что-то около 0,000/X/…
– Гм… это похоже на начало какой-то странной философии…
– Может быть. Это всего лишь предпосылки к фантомизму.
– Ну и в чём же…
– Фантомизм прост: как щипцовый защёлк. Люди – куклы, на нитях, вообразившие себя невропастами. Книгам известно, что воли несвободны, но авторам книг это уже неизвестно: и всякий раз, когда надо не внутрь переплёта, а в жизнь, человек фатальным образом забывает о своей детерминированности. Глупейший защёлк сознания. Фикция, на которой держится всё: все поступки, самая возможность человечьих действий, слагающаяся в так называемую «действительность». И так как на фикции держаться ничего не может, то ничего и нет: ни Бога, ни червя, ни я, ни ты, ни мы. Поскольку всё определяемо другим, то и существует лишь другое, а не самое. Но марионетке упрямо мнится, что она не из картона и ниток, а из мяса и нервов и что оба конца нити в её руках. Она тщится измышлять философемы и революции, не философии её о мёртвых несуществующих мирах, а революции все и всегда… срываются с щипцов. И вот тут-то и разъятый шов меж мной, фантомом in expli и вашими по-дилетантски фантомствующими сознаниями. И меня, и вас втянуло в псевдобытие причинами, но в то время, как вы, фантомоиды, доподданствовавшиеся в мире причин до небытия, мните отцарствоваться в смехотворном «царстве целей», как называл его Кант, я, насильно живой, знаю лишь волю щипцов, втянувших меня в явления, – и только – и поэтому включиться в игру целеполаганий – как вы, – ощутить себя хотящим и действующим мне невозможно – никак и никогда; мною действуют причины – их ощущаю и осознаю, но сам я не хочу ни единого из своих действий и слов, и хотеть мне кажется столь же нелепым и невозможным, как ходить по воде или подымать себя за темя.
– Значит, и сюда тебя привела не цель?
– Нет.
– Ну а причины…
– Тебе лучше бы не торопиться с расспросами. Сюда – из зажима щипцов – в разжим двери…
На минуту оба замолчали. За спиной Склифского, в квадрате окна, располыхивалась взмётами зарниц воробьиная ночь. Повернув лицо назад – к впрыгивающим в избу взблескам, он сказал – мимо гостя – не то им, не то себе:
– Странно: этакая сумерковая наводь, даже не фантом, – какая-то там «принадлежность» – всклизнулась… нельзя ли всю цепь – причину к причине – звено вслед звену. Там, у порога, табурет, – закончил он, обернувшись через плечо к приникшему к стене фантому.
Контур у двери, качнувшись, укоротился.
– Что ж. Даже многотомное жизнеописание, если из него убрать все цели, оставив ему лишь причины, – укоротится до десятка страниц. Попав в жизнь, как мышь в мышеловку, в дальнейшем я терпеливо ждал и жду, пока меня из неё вынут и… но начнём в порядке звеньев. Выйдя из стеклянной купели, я направился к порогу, сам не зная, куда он ведёт. Меня встретило сумерками и путаницей пустых коридоров, гнавших меня в какой-то тёмный и душный чулан, забитый всяким тряпьём и хламом. Завернув себя в попавшиеся под руку лоскутья (бродя по коридорам, я иззяб), я стал вслушиваться в запрятанное меж толстых стен пространство: сначала ничего – потом, где-то вдалеке, два голоса и звон ключей. Я пошёл на звук, но не успел его догнать. Однако двери оказались открытыми, – они вывели меня сначала во двор, затем сквозь чёрную дыру ворот – наружу, навстречу огням и грохотам городской ночи.
Вначале я боялся: узнают, увидят: «фантом», схватят и назад – за стекло. Я прятал лицо под тени, жался к стенам, стараясь поплотнее закутаться в своё тряпье. Но вскоре я убедился, что предосторожности эти излишни: люди замечают лишь тех, кто им нужен, и лишь настолько, насколько он им нужен. А так как я… ну, одним словом, мне нечего было особенно тревожиться. Мимо шагали сотни и тысячи пар ботинок: вшнурованное в них мало интересовало меня и мало интересовалось мною. Иногда, когда я проходил по утренним бульварам, человечьи детёныши подымали на меня спрашивающие глаза. Я был ещё в рост им и два или три раза пробовал ввязаться в их игры. «Не умри я тогда, до фантомирования, – думалось мне, – был бы, как вот эти». Но эти со страхом и плачем отворачивались от того; их няньки и бонны махали на меня деревянными лопаточками и зонтиками: иди. И я шёл, с трудом разгибая инъецированные ноги, – дальше и дальше – мимо множеств мимо.
Там, в фантомной, меня недостаточно просушили, – и здесь, меж разогретых солнцем городских камней, это постепенно давало себя чувствовать. К каждому полудню меня облепляло мухами, втягивавшимися хоботками в мертвь. Стоило мне присесть, и тотчас же из всех подворотен сбегались псы: они пробовали ноздрями воздух, щетинили шерсть и, взяв меня в круг злобно растаращенных глаз, выли. Я швырял в них камнями и, прорвав круг, уходил дальше. Вскоре проклятое зверьё загнало меня к городским окраинам: я ютился по пустырям и кладбищам, лишь к вечеру появляясь у скрещений улиц. От дождей и сырости моё тело разлипало и мякло; трупный яд, вкапливаясь в сулему и спирт, гноил и мучил меня. Так дальше было нельзя. Я решил привлечь на себя глаза мимо идущих, открыться, просить, чтобы назад – в стекло. Заголяя руки и лицо, я преграждал дорогу мимоидущим, протягивая – прямо им в зрачки -гниющую ладонь, но зрачки брезгливо одёргивались, а на ладони оставались копейки. Медяки к медякам – и я мог прикупить в аптечном магазине ещё день-другой полубытия.
Гусеница времени, выгибая свои петли, ползла сквозь дни. Близилась промозглая осень. Людей ютили их кровли; и я затосковал тоже – о моей стеклянной крышке. В одно из ненастий я решил вернуться: сам. Скользя по осклизи тротуаров, сторонясь встреч, от перекрестка к перекрестку, я добрёл до ворот университета.
За воротами, на первом же крылечке, выступившем во двор, я различил сквозь сумерки наклоненную к земле фигуру человека. Это был Никита.
– Никита?
– Да. Меня удивило, что он мне не удивился. Это был чудаковатый, но добрый старик. Ещё несколько лет до того (я узнал об этом после) он потерял жену и ребёнка, – одиночество мучило его. Только этим и пытаюсь объяснить то, что старик поделил со мною свою каморку в подвале – и мы стали жить вместе. Впрочем, как я впоследствии понял из долгих рассказов старика, не я один сумел сыграть на его отцовских инстинктах. Не так ли? И ещё: Никита рассказал мне, как ты струсил меня, в вечер твоего отъезда, помнишь?
– Дальше.
– Дальше – жизнь меж четырёх подвальных уг лов. Я редко подымался над поверхностью земли. Никита таскал для меня спирт и сулему. По вечерам рассказывал мне о своих покойниках. Понемногу и я научился помогать ему в его хлопотне: вытирать паутину и пыль, расставить препараты, вести сложное хозяйство в сотню замочных скважин. Он научил меня грамоте, и вскоре я стал шарить по библиотечным полкам и рыться в книжных знаках.
Однажды, в праздничный день, когда над городом гудели колокола и коридоры университета были пусты, Никита решил сводить меня к моей, как он сказал, «мамоньке». Пройдя мимо ряда изузоренных солнцем окон, мы вошли в знакомую дверь: она стояла, среди шкафов и приборов, всё так же распялив ноги, протёртая и измызганная сотнями и сотнями ладоней и щипцов. С минуту мы молча постояли. В препаровочной было тихо. На стеклянных вспучинах реторт радужились солнечные блики. Никита торжественно тронул меня за плечо, и мы зашагали назад, вдоль торжественной пустоты коридоров.
Так, годы к годам. Сначала город рядился в трёхцветное, затем – в красное. Мы со стариком редко выходили за каменное каре университетского двора. Помню, в один из дней, когда улицы были кровавы и гулки, мы сидели за трясущимися стеклами нашего подвала. Мимо окна, метнувшись мгновенной тенью, прогромыхал грузовик, – и тотчас же бумажная птица клюнула о стекло. Я потянул раму: за окном белела стопка прокламаций. Не отходя от подоконника, я стал читать вслух. Старик слушал, выставившись ухом к словам, потом сказал:
– Не для нас это с тобой, Фифка. Не для нас.
Затем – исподволь – проголодь и прохолодь. Вначале меня даже радовало постепенное опустевание университетской громады: можно было по целым часам, не боясь встреч, бродить от книг к книгам. Но сквозь пулевые дыры в стеклах тянуло холодом, а на отопительных трубах кристаллился иней. Никита знал, что сырость разводит мои швы и гноит тело: из последних сил смастерил он железную печку, таскался на рынок за дровами, стремясь меня сберечь. Годы и голод сделали своё: я похоронил старика и остался совсем один.
Связка ключей, моё наследство, водила сквозь сотню дверей. Мелкой хлопотнёй опаутинило жизнь. Никто меня не звал на свободную вакансию уборщика и сторожа, но призраки и фантомы – ты мог убедиться в этом -придерживаются явочного порядка. Десяток-другой профессоров да полуслепой библиотекарь, всё ещё шаркавшие среди приборов и книг, сквозь свои мысли, не замечали фамулуса, неслышно ступавшего вдоль стен, пододвигавшего вовремя приборы и копошащегося в тёмных углах среди шуршанья бумаг. Я заполнял анкеты. Против графы «ваша социальная принадлежность» я всегда вписывал: _принадлежность фантома_; против графы «временное занятие» каллиграфически выводил: _человек_. Неплохо, а?.. Ну, а подписывал я их…
– Любопытно, как?
– Двулюд-Склифский. Или ты не согласен меня признать?..
С минуту длилось молчание. Сквозь поредевшую ночь за окном проконтурились тополя. Из белой обступи стен выступили полочные ниши. Доктор, подойдя к одной из них, пошарил рукой меж бутылей. Забулькало. И пробка, звякнув, снова уселась в своём стеклянном гнезде.
– А меня так-таки и недосулемили, – послышалось сзади – гулко и вязко – словно сквозь слюну.
Рука Склифского – со стекла на стекло – продвинулась влево и, нащупав нужное, пододвинула гостю. Стоя в шаге от стола, Склифский почти различал круглые губы фантома, жадно влипшие в горлышко бутылки, и ясно слышал ритмически присосы дыхания. Наконец стекло и губы расцепились:
– Рекомендую, – подхихикнул Фифка, щёлкнув ногтем о сосуд: едко-сладкий запах полз из открытого горлышка. Склифский отодвинул и прикрыл:
– Будет. Дальше.
– Дальше… я не видел впереди никакого дальше. Ничьих шагов никогда на ступеньках ко мне в подвал. Даже сны мои стали безвидны и пусты. И казалось – только и произошло: вместо стеклянного мешка – каменный. По вечерам я сидел на пустом сеннике Никиты, зрачками в жёлтую дрожь коптилки, и смотрел – как поверх пятен сырости – пятна теней. Соседи, при встречах со мной, всегда носом в сторону, а костлявая поломойка из соседнего подвала как-то мне крикнула в спину:
– У, вживень!
Только тоска, что ни вечер, неслышно сойдя по склизям ступеней, посещала меня в моём низком и тёмном четырёхуголье. Временами я думал: а что если минусом минус, небытием в небытие: а вдруг получится бытие. И я медлил…
Кончилось тем, что однажды ночью, пробравшись в препаровочную, я выкрал свою мать и перетащил её к себе в подвал. Надо же было хоть как-нибудь заштопать пустоту. Теперь я мог часто и подолгу рассматривать её – мою деревянную родительницу: откинувшись безголовым телом назад, она застыла в длящейся судороге родов. Это слишком напоминало. И иногда, когда я рассказывал ей о недавно прочитанных книгах, о фантомизме, который рано или поздно разрушит царство целей, потушит все эти блуждающие огни на болоте, -напруженный распял её ног мешал мне додумать и досказать: ухватившись руками за концы её обрубков, я пробовал свести их, но обрубки не слушались, грозясь новыми и новыми жизнями – и чаще всего я обрывал свои размышления.
Пододвинулась новая зима. Дров хватило ненадолго. Я попробовал было, вместе с другими, подворовывать доски из соседского забора, но у меня не было сил срывать их с гвоздей, а стук топора вызвал бы тревогу. Идти и просить мне, вживню, у людей было бесполезно. А морозы лютели. Несколько дней кряду я собирал примёрзшие к снегу щепки, но в них было больше льда, чем дерева. Тело моё стало синим, как ртуть, втиснутая стужей в донца уличных термометров. И в один из вечеров, когда в звездистые окна било ветром и струйки его, вдувшись в щели, казалось, вот-вот сорвут с копилочного фитиля свет, – я разрубил и сжёг её: мать. Из печки, вместе с теплом, потянуло резиной и жжёным волосом. Это всё, что она могла дать: кроме жизни – как вы это называете. Не помню, как я досуществовал зиму. Сидя за слепыми стенами подвала, я не замечал, что вокруг всё постепенно переиначивалось и перелицовывалось. У закопчённых кирпичей нашего каре появились маляры; над провалами тротуаров внутри двора запахло свежим асфальтом; отверстия пуль в стёклах затянуло мастикой; снова залюднило пустые коридоры; осумереченные грязью окна опять впустили свет. Мне это всё не подходило: не дожидаясь расспросов и разглядев, – откуда и кто – я ушёл, выжился прочь, так же неприметно и тихо, как и вжился. Те, кто спустились ко мне, в затхлую клетку подвала, не могли в нём найти ничего, кроме связки ключей на столе да ряда пустых бутылей – из-под сулемы и спирта – в запаутиненном углу.
Я и скроен и сшит неладно. Как видишь. От встреч с солнцем и дождями всякий раз начинаю ползти по швам и прокисать. Так и теперь. Я скоро дошёл бы до мизерабельнейшего состояния, если б не случай. Как-то, когда я, прячась от дождевого захлёста, подобрался под навес крыльца, резко открылась дверь и, ударив меня в спину, сошвырнула по ступенькам вниз, в лужу. Подняв голову, я увидел сощуренное лицо: у лица были благотворительствующие глаза и крохотная мушка на правой щеке. Тут же – под брызгами и грохотом желобов -я вытащил свои старые удостоверения и получил место рассыльного модной мастерской, которой заведовала подобравшая меня сострадательница. И вместо книг – я получил новую поноску – картонки и баулы – из улиц в улицы, от заказчиц к заказчицам. Лёгкие ткани в картонных коробах – это мне было ещё под силу. В пути я, сколько мог, прятался под свои картонные груды; дойдя, не звонился у парадных, а шёл по чёрной лестнице и, вдвинувшись в открытую мне дверь своими картонками, старался поскорее ретироваться. Но меня никогда и не замечали: под тесёмками моих пакетов были запрятаны несложно сработанные тоже своего рода «фантомы», имитирующие тело, то полнящие, то утоняющие, вытягивающие и укорачивающие – короче – подделывающиеся под обаяние не хуже, чем я под жизнь. Я любил смотреть, втиснувшись куда-нибудь в тёмный угол, как ножницы и пунктирные машинки закройщиц бродят по бумажным плоскостям, выискивая корректную линию меж мечтой и фактом. В мастерской, под рядами крючьев, спадая с деревянных плечиков, всегда десятки газовых, шёлковых, бархатных телооболочек: женщины – женщины – женщины. Запах клея, духов и пота. Этому гарему одежд нужен был свой евнух: что-нибудь безлицее и бесполое. Мужчина в этом мирке для опаутиниванья мужчин был преждевременен. Моя наружность, казалось, давала мне права на эту должность. Притом, когда я видел, как сантиметр ползает по оголенным торсам живых женщин, тёплых и мягких, я не испытывал ничего, кроме отвращения и страха. Мы, фантомы, имеем свои вкусы и своё мнение о вашей так называемой любви.
– Вот как, – улыбнулся Склифский, – минуточку. Я сейчас.
Снова зазвенело стеклом о стекло. Склифский, сквозь синь рассвета, всочившегося в ночь, ясно видел близкое – глаза к глазам – лицо вживня: немигающие веки и сдавленный щипцовыми ложками лоб, липкая ротовая щель.
– Ну-ну, начнём с мнения, – пригнулся Склифский к вновь зашевелившейся дыре рта, – всё усиливающийся кровяной гул в ушах глушил слова.
– Мнение моё сводится к тому, что вы, люди, несводимы. Вы только присутствуете, подглядываете свиданья призраков. Вы сначала придумываете друг друга. Этот в этой всегда любит ту, некий фантом, привносимый в его двуспинное и четырёхрукое счастье. Поэтому-то всякий этот прежде всего чем дать объятью втянуть себя, так или иначе защищает несуществующую ту от существующей этой. Самый вульгарный приём: ночь. Ведь большинство из вас любит сквозь темноту, когда манекен, лежащий рядом, можно облечь в какие угодно наипрекраснейшие тела, а тело – в наифантастичнейшую душу, этот фантазм фантазмов. Ваша смутная ночная ощупь разве не инъецирует мозг призрачностью и препарирует мечтательски грубую данность, как… Короче: оттого, что ту воображают, эта рожает. И если…
– Постой-постой, – перебил Склифский, – что-то такое вот тёрлось мне уже о мозг. Как-то подумалось – так, случайно, – что акт любви, ну понимаешь, это _обратное рождение_: тянет назад, странно, туда, откуда тебя вытянуло щипцами. И только. Я, кажется, запутался. В голове гул.
И тотчас же, почти налипая лицом на лицо, Фифка подобрался ртом под самое ухо Склифского; вокруг глаз прыгали чёрные по сини пятна рассвета, воздух гудел и прокалился непонятным жаром, но сквозь пятна и гул Склифский схватывал:
– Нет-нет, именно сейчас-то тебе и надо дослушать. Вот тут ещё у донца. Не расплесни. Так. На чём мы остановились. Да, моё практическое отношение к любви. Я говорил уже, что все эти самки из мятого мяса были мне непонятны и даже страшны. Но над потолком мастерской, за семью поворотами витой лестнички я отыскал то, о чём не раз грезил за дверью своей тесной каморки: там, наверху, находился своего рода архив моделей. Ключ от него был у меня. По скрипучей витуше редко кто подымался наверх – к картонным подобиям. Но лучше было соблюдать осторожность. Время для моих тайных свиданий я выбирал всегда ночью, когда в мастерской никого и все двери на ключах. Тогда, со свечой в руке, я подымался по круженью ступенек: за отщёлкнутой дверью я видел ряды женственных одноножек, молча подставлявших мёртвые вгибы и выгибы тел под свет свечи. Я проходил мимо, не коснувшись ни одной. Там, в конце ряда, у стены слева ждала моя она. Поставив свечу на пол, я подступал к ней, грудью к груди. У неё не было рук – чтобы защищаться, и глаз – чтобы укорять. Под пальцами у меня скользили нежно очерченные холодные бёдра, и о грудь мне тёрлись пустые выгибы грудей. Тонкая ножка жалобно и беспомощно скрипела, и мне казалось… но, понимаешь, по острию сладострастия меня вело не это, даже не это, а мысль – вот: перед тем, как родиться человеку, нужно, чтобы двое живых любили друг друга, – но перед тем, – слушай же, слушай, – перед тем, как человеку умереть, нужно, чтобы двое фантомов полюбили друг друга. И вот…
– Постой-постой, – Двулюд-Склифский поймал ладонью стену и хотел подняться, но чёрные пятна, множась и множась, слипались в тьму, – значит, ты пришёл ко мне, чтобы…
Сквозь прорывы в тьме ещё мелькнуло короткое движение фифкина рта, но пятна опередили ответ: они сомкнулись и… собственно, можно б без «и», а просто – точку, и всё; но традиция – не я её начал, не я кончу – требует некоего литературного закругления и ссылки на источники. Извольте.