V

Амбулаторные больные, пришедшие – вместе со своими грыжами, сыпями и чирьями – на утренний приём к доктору Двулюд-Склифскому, долго дожидались, чинно вздыхая и поглядывая на дверь: ни шороха. Кого-то надоумило пройти к окнам соседнего домика, где жил доктор: может, заспал, а то уехал. Простояв с минуту лицом в стекло, разведыватель замахал рукой, как бы требуя подмоги. Ещё через минуту за окном появилось множество лиц. Дверь была полуоткрыта. Вошли. Навстречу пахнуло сулемой и спиртом. На полу, обожжёнными ладонями и щекой в полуиссохлое сулемовое пятно, доктор. Подняли: глаза зажаты, но меж губ тормошится невнятица и всё тело пронизано дрожью. Пациенты, переглянувшись, поставили диагноз: белая.

Я, собственно, и сам был лет девять тому пациентом доктора Двулюд-Склифского. Нас познакомил осколок гранаты, засевший в моём бедре. Доктор Склифский, пользовавший меня тогда, производил впечатление человека хмурого и как бы отдёргивающегося от знакомств и встреч и вряд ли в последующие годы вспоминал обо мне, но я забывал медленнее: смутная боль, нет-нет а возвращавшаяся в недолеченную рану, всякий раз тянула – вслед за собой – на ассоциативных нитях образ доктора Двулюда: длинное лицо, смелый разлёт бровей, спрятанные под рыжую обвись усов губы, жёсткое и короткое прикосновение руки.

Совсем недавно, отыскивая в списках больных одной из московских лечебниц нужное мне имя, я наткнулся и на ненужное (так подумалось сперва): Двулюд-Склифский. После колебания я решил навестить больного, благо от койки его меня отделяло всего лишь несколько дверей. Склифский сразу же узнал меня, пожатие руки его было другим – мягче и длиннее, – и глаза, воспалённые и блестящие, как у всех горячечных, не только не отдёргивались от меня, но… одним словом; зайдя на минуту, я просидел добрых два часа, пока сиделка не зашептала у меня над ухом, что больному долгие разговоры вредны. Я ушёл, обещав вернуться и дослушать, так как в эту именно встречу Двулюд-Склифский и начал свой рассказ о встречах с фантомом.

Второе посещение дало мне конец истории. Правда, Склифский, успевший за три-четыре дня, пока мы не видались, сильно осунуться, – глаза точно опеплились, лицо завосковело, – говорил с запинкой, толчками, теряя нить, сквозь муть. Тем не менее, придя домой, я тотчас же взялся за запись. Вначале шло ничего, потом перо то тут, то там стало натыкаться на препятствия. Ведь мы, пишущая братия, получив факт, всегда так или иначе препарируем его, отыскиваем в нём ту вот «корректную линию» между данным и должным, как выражался двулюдовский призрак. В полученном факте меня нисколько не интересовал коэффициент его реальности, – из работы меня выбивала структурная неправильность рассказа: например, мне нужно было уяснить постепенное очеловечивание Фифки, незаметный крен фантомизма в телеологию, выпадение их причин в цели, – что это – привнесено впоследствии, так сказать, вдумано Двулюдом в свои ощущения, или дано самими ощущениями, в неотделимости от феномена?

За разрешением недоумении проще всего было отправиться к первоисточнику. Но в палату к Двулюду меня не пустили:

– Плох. Нельзя.

Отждав ещё дня два-три, я повторил попытку. Не пускаясь в излишние расспросы, я прошёл по больничному коридору к знакомой двери. Она была полуоткрыта. Навстречу – лёгкий сулемовый запах. Я вшагнул в палату: койка была пуста; под взбитой подушкой аккуратно заправленное одеяло, белый квадрат столика, придвинутый к изголовью, – и всё. Позади шаги. Я обернулся: сиделка.

– Уже?

– Уже.

Вернувшись к рукописи, я – после некоторых колебаний – решил даровать ей аутентичность: пусть за каждое слово отвечает Двулюд-Склифский. Ему ничего не стоит оказать мне эту услугу: ведь он мёртв.

Загрузка...